Книга Некто Финкельмайер онлайн



ПОСВЯЩЕНИЕ

Говорят, что, создав своего героя, автор поневоле повторяет выдуманную им судьбу. Так ли это или нет, но однажды будто кто-то подтолкнул меня: я сделал шаг, за которым стояла эта судьба. До сих пор не знаю, что спасло меня тогда. Но я знаю тех – и их много, близких моих друзей, и друзей мне мало знакомых, – кто спасали роман от почти неминуемой гибели.

Им я обязан, что роман выходит в свет. Всем им, чьи имена не следует сегодня называть, – моим друзьям в России и за ее пределами я посвящаю его.

Феликс Розинер

Январь 1981 г.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 quel est cet homme?

– На, c'est un bien grand talent, il fait de sa voix tout ce qu'il veut.

– Il devrait bien, madame, s'en faire une culotte.

A. Пушкин. Египетские ночи (Эпиграф к главе 1)


– Что это за человек?

– О, это большой талант; он делает из своего голоса все что он хочет.

– Ему бы следовало, сударыня, сделать себе из него штаны.


I

В воздухе находились уже несколько часов и летели сейчас далеко за Уралом. Облака внизу, под самолетом, быстро потемнели, за иллюминаторами все исчезло, и в салоне зажгли свет.

Никольский не знал, чем заняться. Он давно прочитал газеты, пересмотрел бумаги, что вез с собой, составил список дел, которые следовало устроить по приезде на место, и даже установил их очередность по степени важности, прекрасно понимая при этом, что реальные обстоятельства не посчитаются ни с ним самим, ни с этим его списком. В каждом городе, в каждом учреждении – свои законы, а существеннее того – свои беззакония, и успех командировки от того и будет зависеть, хватит ли ума и расторопности использовать тамошние порядки себе не во вред, а во благо… И Никольский лениво пожалел себя: вот, в который-то раз едешь за тридевять земель; опять будешь говорить с чужими, вовсе не нужными тебе людьми, выслушивать глупости и отвечать на них с серьезностью и значением… спать черт знает с кем в одной комнате – хуже всего, когда вот так – «срочно, спешно, сегодня же!» – гонят тебя на край света, и номер не забронирован, да и в такой дыре, как этот, как его? – Заалайск, есть ли хоть гостиница?.. Правда, сказать по чести, поездки эти по-своему хороши, без них совсем пропадешь, продолжал рассуждать Никольский; но тут, как это обычно и бывало, когда являлся соблазн покопаться в себе, он остановился. «Хватит, хватит. Все та же песенка…» – чуть не вслух произнес он, и вдруг его губы, повинуясь внезапному, невесть откуда возникшему импульсу, прошептали: «Не спотыкайся, загнанный олень…»

Слова поразили его. Он повторил их еще и еще раз, попытался вспомнить, каким образом, когда задержались они в его памяти; потом оказалось, что к слову "олень " была рифма – «недолгий день», — рифма очень обычная, но Никольский обрадовался ей: ну да, вот он, усталый олень бежит по тусклой тундре, и короткий северный день – тот близко поставленный ему предел, за которым – ночь, смерть, ничто… Так это стихи! – догадался Никольский, и тут его сознание как будто разом осветилось.

Он видел эти стихи в журнале, который читал сосед, —этот странный с худым, болезненным лицом человек, который сидит рядом в кресле. Покупая билет, Никольский попросил дать ему место "А", то есть наверняка, независимо от типа самолета, первое от иллюминатора, и тогда же подумал, что за человек окажется "Б", – тот, кто разделит с ним это нудное многочасовое сидение во время полета. К счастью, "Б" оказался, во-первых, интеллигентным, а во-вторых, и это главное, – молчаливым. Никольскому, при всей скуке и бессмысленности долгих самолетных рейсов и, хуже того, поездок в купейных вагонах, были ненавистны пустые анекдотические и пошлые дорожные разговоры. Сам он отнюдь не был молчальником, умел и выслушать собеседника, но ведь ко всякому общению надо быть расположенным и иметь подходящее настроение; а в дороге – Боже мой, кого только не подкинет тебе судьба! – и вот слушаешь ты, не слушаешь – лезет человек в твою душу, да свою наизнанку выворачивает, а там обычное дело – грязь, мерзость, несчастья!.. Четверо в купе едут – и у каждого «Крейцерова соната» припасена… И все же слова эти про загнанного бедного оленя никак не давали покоя Никольскому. Поэтому он наконец повернул голову вправо и внимательно оглядел соседа.

Никольский увидел резко очерченный профиль: длинный, с отчетливой горбинкой нос, выразительные губы, некрупный подбородок и то особенное устройство коротких век, которые и делают взгляд почти неморгающим и застывшим – словом, «птичьим». Сосед и вправду смотрел неподвижным, отрешенным взором куда-то в спинку переднего кресла, был явно углублен в себя, но Никольский решил не миндальничать – в конце концов, он только спросит журнал…

– Простите, – наклонился Никольский к соседу, – вы не позволите?

И Никольский указал на толстую книжку журнала, лежавшую у соседа на коленях. Тот сперва непонимающе взглянул на Никольского, потом поспешно кивнул, засуетился, неловко стал узкими, непослушными пальцами захватывать край журнала… Журнал раскрылся и начал съезжать с его подрагивающих острых коленок, Никольский быстрым движением успел журнал поймать, помяв и едва не разорвав при этом страницу. Одновременно и сосед нервно дернулся, наткнулся на локоть Никольского и получил, похоже, весьма болезненный удар куда-то в бок, под ребро.

– Простите, пожалуйста, простите, – испытывая жгучий стыд, бормотал Никольский. Нервозность соседа передалась и ему, и он уже проклинал себя за то, что сунулся с этим проклятым дурацким журналом.

– Ах, ах, виноват, я виноват, я! – возбужденно возражал ему сосед, взмахивал руками и топорщил длинные пальцы.

– Я совершенный калека, видите эти грабли, они же ничего не умеют! – И он принужденно смеялся, открывая частые, будто росшие друг на друге зубы. Чувствовалось, что ему было привычно взять всю вину на себя, так же привычно, как иным – отпихнуть ее целиком, столкнуть на другого… Никольскому же обе эти крайности претили, и к тому же он вовсе не хотел никакого великодушия от этого довольно жалкого человека.

– Перестаньте. Спасибо за журнал. И извините за беспокойство. – Никольский сказал это столь сухо, что сосед мгновенно смолк, отвернулся и, устроив руки на коленях, вскоре замер в своей прежней отрешенной позе…

Журнал назывался «Дружба». Как можно было понять уже по списку авторов, помещенному на титуле, публиковались в журнале переводы из национальных литератур. Полтора-два десятка имен ничего не сказали Никольскому, и он стал перелистывать страницы, быстро проглядывая те из них, где были стихи. Все они оказывались выспренной, неумной риторикой, которую холодный расчет переводчика с трудом сгонял в подобранный размер и окружал пустыми, ненужными рифмами. У Никольского, который стихи читал и многое из поэзии помнил, это вызывало чувство, похожее на брезгливость. Но ближе к концу журнала он нашел то, что искал.

Всего было пять стихотворений, напечатанных подряд, и занимали они как раз журнальный разворот. Без названий, отделенные одно от другого звездочками, все пять имели общий заголовок: «Айон Неприген. Из лирики». А после стихов шла набранная мелким курсивом надпись: «Авторизованный перевод с языка тонгор». Никольский бегло осмотрел нехитрую атрибутику этой публикации и углубился в чтение.

Стихи были превосходны. Неожиданное, по-детски наивное и простое чувство лежало в любой строке; каждое четверостишие слагалось неразрывно, оно естественно переходило в следующее, а стих в целом, как будто после краткой паузы, нужной певцу, чтобы вдохнуть воздуха и поднять свой голос выше и нести его в еще более дальние пространства, – стих, едва остановившись, увлекал в новый, который звучал и так же и чуть по-другому, нежели предшествовавший ему… Ощущение у Никольского составлялось такое, как от известного «и в поле каждую былинку, и в небе каждую звезду», – ощущение первозданности, совершенства мира; но тут на все ложился еще и перламутровый отблеск Севера, и от строк веяло какой-то необъяснимой, почти неощутимой тоской. И только в последнем стихе – в том самом, о загнанном олене, – становилась ясна природа этой тоски: все умирает, все исчезает в мире, и прекрасного оленя, лишь только выбьется он из сил, пристрелит хозяин-каюр, и накинутся собаки терзать еще теплое тело. «Проходит солнце неба середину», – прочитал Никольский последнюю строку и вдруг подумал: да, да, вот как и у Данте – «земную жизнь пройдя до половины…» Но у Данте была и неземная, а тут… Окончится короткое лето, – и полярная ночь, вечность, холод… Ничто…

Нет, нет, подумал Никольский, ему необходимо оставить эти стихи у себя. Он взглянул на обложку, чтобы запомнить номер журнала, но потом испугался, что его может не быть в продаже, и решил просто-напросто переписать все пять стихотворений.

Он вынул авторучку и записную книжку, высвободил от защелок и разложил перед собой откидной столик, начал писать. Время от времени он ловил себя на том, что шепчет, повторяя, смакуя ту или иную строку, и что непроизвольно старается писать красиво. Какое-то умилительное состояние охватило его, стало светло на душе: значит, способен? способен еще радоваться, умиляться, погружаться в телячий восторг перед красотой?..

Кажется, он даже стал улыбаться, но быстро прогнал улыбку с лица, почувствовав на себе взгляд соседа. Никольский раздраженно обернулся – и опешил: с близкого, неприлично близкого расстояния на него смотрели огромные круглые зрачки, блестящие от переполнявших их слез… Это продолжалось несколько мгновений, потом человек всхлипнул, дернулся и, схватив руку Никольского, прильнул к ней губами…

– Вы что?! – визгливо, с отвращением выкрикнул Никольский и стал вырывать руку из цепких, нечеловечески длинных пальцев…

Пассажиры оглядывались. Наконец этот безумец ослабил хватку, Никольский освободил свою истерзанную кисть, и оба спутника замерли в креслах, чувствуя всю нелепость происшедшего.

– Что это… значит? Это… ужасно! – сдавленно говорил Никольский.

– Да, да, вы правы! Вы правы! – возбужденно, как в бреду, бормотал его спутник. – Но все равно!.. Спасибо… Я не умел поблагодарить!.. Простите меня… Это и вправду ужасно выглядит, но я… я…

Голос его прервался, он задвигал руками и ногами и, выставляя во все стороны то колени, то острые локти, попытался совершить какое-то неимоверно сложное для него действие. Оказалось, он доставал из брючного кармана носовой платок, чтобы вытереть им глаза.

– Сейчас я приду в себя, – уже много спокойнее сказал он. – Сейчас. Одну минуту. Все будет в порядке.

В самом деле, скоро он вполне успокоился. На лице его даже появилось подобие иронической улыбки, а в словах, главное же, в том, как он произносил их, – зазвучала едкая издевка. Столь разительный переход в настроении этого субъекта немало озадачил Никольского.

– Итак, истерия, неврастенический тип, комическая внешность, в довершение всего – ручку лобызает! А? – ухмыляясь, говорил сосед. – Тьфу! – Он взмахнул рукой. – Самому теперь противно, каково вам? – простите, честное слово, нервный срыв, вы, конечно, прекрасно понимаете. Ведь вы человек тонко чувствующий, представляю себе, – вы держите авторучку – и вдруг, пожалуйста! – какой-то слюнявый идиот хватает руку и…

– Да послушайте же! – резко сказал Никольский, и сосед прервал свою тираду. – Что за ахинею вы несете? Откуда вам знать, насколько я чувствующий? И вообще… Хватит об этом!

Никольский говорил зло и знал отчего: он был зол на себя, потому что мгновение назад не постарался скрыть своего отвращения; был зол и на этого типа, который мало того, что понял, какое впечатление производил он на Никольского, – вдобавок еще и в открытую сказал ему об этом.

– Не волнуйтесь, – вдруг проговорил сосед и снова иронически усмехнулся.

Никольского взорвало:

– Да кто из нас волнуется, в конце-то концов?! Я или вы?

– В данный момент – вы, – спокойно отпарировал тот. – Ведь я прав, так? И в том я тоже прав.

– В чем – в том?

– Что вы человек тонко чувствующий.

Никольский молча пожал плечами.

– Ведь вы не просто читали – вы упивались стихами. А на это, знаете, не всякий способен. Да еще переписывать в тетрадочку.

Он явно издевается надо мной, подумал Никольский и почувствовал, что краска заливает его лицо. И в самом деле, сентиментальный болван, будто десятиклассница, списывает прочитанные стишки! Глупо, глупо, как все это глупо!

– Вот ваш журнал, возьмите, – уже почти враждебно сказал Никольский.

– Нет, – сосед отрицательно помотал головой. – Он ваш.

– Благодарю, – едко произнес Никольский и, насколько позволяла сидячая поза, изогнулся в шутовском поклоне.

– Посмотрите на меня. – Человек в соседнем кресле сказал это ровным, серьезным тоном, и Никольскому пришлось взглянуть ему прямо в глаза, пришлось увидеть в них жуткую отрешенность и печаль, глубокую, безнадежную. – Я хочу, чтобы вы поняли. Это я вас благодарю. Это я говорю вам спасибо. Дело в том, что вы прочли мои стихи. Я следил, как вы их читали… Видел выражение лица… Это было для меня!.. Поймите…

И он отвернулся.

II

Те полчаса – сорок минут, что прошли до посадки, странный человек молчал. Молча просидел все это время и Никольский. Беспорядочные мысли не давали ему прийти в себя. Надо было хотя бы внешне казаться спокойным, но сидеть так же неподвижно, как и его сосед, Никольский не мог, и потому то менял позу, то начинал опять копаться в своих бумагах. Стараясь делать все непринужденно, он чувствовал, что это не слишком ему удается. Когда же самолет стал терять высоту, Никольский изобразил любознательного пассажира, который летит чуть ли не в первый раз и потому проявляет повышенный интерес к иллюминатору, едва в нем начинает что-то мелькать. Приткнувшись к стеклу и глядя на разбросанные редкие огни внизу, Никольский никак не мог отделаться от чувства нереальности происходящего. Нелепый человек, дурацкая возня с журналом, прочитанные стихи, благодарность, проявленная в столь ошеломляющей форме, и наконец признание в авторстве – да что же это за чертовщина все вместе?! Нет, положительно кто-то из нас малость тронутый, думал Никольский. На первый взгляд – тот, сосед. Ну и я тоже хорош… С чего это я так разволновался? «Он возбужден до чрезвычайности», – как выражались когда-то. «Возбужденный до чрезвычайности, граф быстрыми шагами проследовал в будуар, где мадам де Гризо…» Что за вздор? Ладно, граф, посадка, проверьте, не забыли ли вы свои манатки в салоне…

Шум двигателей прекратился, пассажиры встали с мест, затолпились в проходе. Совершив массу ненужных движений, поднялся со своего кресла и сосед Никольского. Он оказался необычайной худобы верзилой ростом что-нибудь под сто восемьдесят пять. Никольский выбрался следом, и пока медленно, с заминками, двигались к выходу, он видел перед собой узкую спину, на которой даже сквозь пальто резко очерчивались лопатки, и видел нестриженый затылок с глубокой, какой-то детской срединной ложбинкой… Дальше, спускаясь но трапу и шагая по темному полю, где сильно дуло, мело поземкой и жестоко морозило лицо, они шли рядом. Разойтись, например, нарочито ускорив шаги или, наоборот, отстав, Никольскому казалось неловким. Ведь не были же они теперь совсем незнакомы – после стихов и всего остального!.. Его спутник, вероятно, воспринимал ситуацию сходным образом, потому что явно старался приноровить к Никольскому свою гусиную походку, да еще то и дело оборачивался боком к нему, сбиваясь с шага, путаясь в полах пальто, судорожно хватая полуоткрытым ртом обжигающий воздух.

Наконец вошли в аэропортовское здание, в небольшой грязноватый с серо-зелеными, пятнистыми от застарелых потеков стенами зал, где было жарко натоплено – круглые осадистые железные печи стояли по углам – и было душно от множества разморенных людей, которые дремали на лавках, торчали около буфетной стойки и атаковывали окошко билетной кассы.

– Н-ну, прибыли… – проговорил Никольский, рассеянно глядя на эту знакомую до тошноты картину. И неожиданно для себя спросил:

– Куда вы сейчас?

Его новый знакомый вместо ответа с уверенностью сказал:

– Ведь вам в гостиницу? Бронь есть?

Никольский покачал головой.

– Понятно… Сейчас десять, так? Рейс на Москву в половине первого, съезжать из гостиницы начнут через час-полтора, а пока места не освободятся, вам все равно придется ждать. Может быть… Может быть, мы поужинаем?

– Да уж больно паршиво здесь… – с сомнением протянул Никольский и тоскливо взглянул на разрисованную голубыми розами вывеску «Ресторан».

– Здесь?! – всплеснул руками его знакомый и быстро, будто подавившись, втянул шею в плечи. – Здесь вы умрете! – он ткнул пальцем в сторону ресторана. – Зачем здесь? Поедем в гостиницу. В том ресторане все-таки… Там есть шанс выжить!

Никольский засмеялся. Они вышли и как раз успели вскочить в отъезжающий автобус.

Значит, ему не в гостиницу, думал Никольский. Неужели он здешний? Не похоже.

Добрались до гостиницы. Резвый старичок, отбросив газету, вскочил с табуретки, метнулся к ним, стал раздевать, ловко, как салфетку, перекидывая через локоть пальто и шарф, осторожно принимая меховую шапку… Прошли в ресторанный зал и сели у окна, почти в углу, подальше от эстрадки, где под бряканье и стук четырех музыкантов певица – в зеленом тафтяном платье в обтяжку, полная, стареющая, низко пела «Любовь есть такая планета» – и будто совокуплялась со своим микрофоном… Взяли полграфинчика водки, шпроты, салат, горячее мясное, кофе, а еще Никольский велел попозже, к кофе, принести сто граммов коньяку. Лимона, конечно, не было. «Конфеточки?» – предложила официантка. Никольский вяло махнул рукой: ладно, пусть будут конфеточки… Принесли водку. Никольский налил в рюмки, поднял свою.

– Н-ну… За знакомство? Никольский Леонид Павлович.

– Очень приятно, – ответил его визави и широко заулыбался. – Да-да, пеняйте на себя, с моим именем вам, ой будет нелегко! Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер, с вашего позволения! За ваше здоровье!

– Ого, – сказал Никольский. – Ветхий Завет? За здоровье!

И они выпили. Передавая друг другу баночку, ели шпроты; раскладывали по тарелкам салат и обсуждали, хорош ли, и спрашивали предупредительно, не нужна ли соль; наливали по рюмочке еще и еще и говорили что-то вовсе не значащее по смыслу, но приятное, очень нужное в таких-то именно случаях, когда сидят двое и знать еще ничего друг о друге не знают, но узнают вот-вот, сейчас, после этой или после следующей рюмки, и раскроются души, и язык развяжется, и – что там о другом! – о себе вдруг узнаешь такое, чему удивишься, и подумаешь среди разговора: эко ведь как оно у меня, оказывается, а?..

Стало тепло. Мороз, автобусная теснота, сутолока аэропорта и нудные нервозные часы полета сдвинулись далеко, а завтрашние дела – что ж они, эти дела?

– Послал бы я все это подальше к матери, верно? – сказал Никольский, и Финкельмайер Аарон-Хаим Менделевич с ним согласился.

– Верно, – сказал Аарон-Хаим. – Верно, хотя мне и плевать, что это такое и куда. Хотите послать? Матери можно послать любую посылку, она, понимаете, все принимает. У вас какое отправление? Бандероль? Заказная?

– Авиа, – подумав, сказал Никольский. – Авиа, обшитая белой тряпочкой, все швы изнутри. С уведомлением о вручении.

– Ценная, – подсказал Финкельмайер. – Я почту знаю, я на почте…

– Какая, к дьяволу, ценная? Там сплошное дерьмо.

– Продуктовые нельзя! – запротестовал Финкельмайер и поднял вверх такой длинный палец, что он, казалось, состоял по меньшей мере из пяти фаланг.

– Международная, – наклонившись к собеседнику, значительно произнес Никольский. – На экспорт. В джунгли.

– А-а, тогда другое дело, – успокоился Аарон-Хаим Менделевич. – Тогда можно. Удобрять африканские джунгли нашим дерьмом?

– Африканские, – кивнул Никольский. – Там, знаете ли, после колониального господства почва истощилась. Одни лианы. Стелятся по земле. Им нечего обвивать.

– Ай-яй-яй! – опять разволновался Финкельмайер Аарон-Хаим Менделевич и взялся за голову. – Нечего обвивать?

– Решительно нечего обвивать! Так вот, на нашем дерьме там опять появились бананы. Мы им дерьмо, они нам бананы. Бананы есть? – поймал вдруг Никольский официантку.

– Не надо, гражданин, – мягко отстранилась она и пошла дальше.

– Недостаточно еще бананов, – вздохнул Никольский. – Дерьма достаточно, а бананов еще не очень.

– Смотрите, – сказал Финкельмайер. – Вон там сижу я. – Он указывал на один из столиков около самой эстрадки. – Там сижу я в своем лучшем виде. Хотел бы я так жить. Как живет оно.

– А меня там нет, рядом с вами?

– Вас нет. Вам двоиться ни к чему.

– Как ни к чему? Надо все делить пополам. Я налью?

– Валяйте. Вон тот, дремучий, темно-синий костюм в полосочку, видите?

– Дремучий в полосочку. Экзотика. Тигры. Банан без кожурки, – молол Никольский и пытался сквозь табачный дым и чад от близкой кухни разглядеть кого-то, на кого указывал ему Финкельмайер.

– Егова! – вскричал Аарон-Хаим. – Он идет сюда! Он меня заметил! Я вас спрошу: вы знали один такой случай, чтобы меня не заметили, когда совсем не надо, и чтобы меня заметили, когда мне очень надо?

– Не было такого случая. Очень сожалею, коллега, – легко согласился Никольский, потому что легко соглашаться с чем угодно было одним из особых удовольствий, которые давала водка. – Всегда соглашаюсь, когда пью и когда… женщины, – с трудом словил свою мысль Никольский и тут, наконец, уже около их стола, увидел тот самый темносиний костюм в полосочку. Весьма просторный, подумал Никольский, костюм. Даже для этого брюха. Зад, правда, тоже хорош. Но он, по крайней мере, туго обтянут. Ну и лацкан, конечно, с великолепным острым углом, два катета и гипотенуза, – крыло стреловидного истребителя, подъемная сила гигантская, туша кило эдак сто.

– Да подходи, подходи, Манакин, – говорил между тем Финкельмайер и отодвигал свободный стул. – Ты же не хочешь дать мне посидеть спокойно, зачем изображать смущение? Ты же, Манакин, уже не девушка, верно?

Манакин – якут или чукча, решил Никольский – круглый, как шар, солидный человек с маслянистым плоским лицом растянул губы, сомкнул и без того узкие глазки в щелочки и тоненько захихикал. Возможно, глупая шуточка Финкельмайера и в самом деле пришлась по вкусу ему, но скорее всего он притворялся. Сам же Финкельмайер тоже смеялся – с откровенной издевкой смеялся над этим человеком, и в черных глазах Финкельмайера злобно поблескивало, неровные крупные зубы хищновато скалились.

– Милая сценка, – прокомментировал Никольский.

Манакин деликатно усаживался, его зад как бы удостоверялся, действительно ли есть под ним сидение.

– Откушайте, сударь. – Никольский налил водки до половины большого бокала и переставил его ближе к Манакину.

– Товарищ кто будет? – спросил Манакин, с улыбкой глядя на Никольского.

– Я буду товарищ Никольский, – ответил он и, не вставая, протянул руку.

– Товарищ Манакин, – серьезно сказал Манакин, осторожно вложил пухлые пальцы в руку Никольского и мелкомелко ее потряс. – Имя-отчество Данил Федотыч.

– Леонид Павлович, – решил уточнить и Никольский. – Да вы пейте бокальчик-то.

Манакин выпил – глотками, как воду из стакана, и на лице его ничего не отразилось. Не стал он и закусывать.

Аарон-Хаим Менделевич был в восторге:

– Молодец, Манакин! Пусть ответственный товарищ из Москвы знает, как Манакин уважает нашу родную любимую московскую водку! Так сказать, да здравствует нерушимая дружба народов и монолитное единство нашего общества!

Манакин не обращал на него внимания.

– Товарищ Никольский, – удовлетворенно повторил он. У него получилось «товалисникосски». – По какой линии? – спросил он затем. Голос Манакина был высокий, хрипловатый, с какими-то стертыми, незначащими интонациями.

– По административной. Курирую, – отвечал Никольский, которому было наплевать, как Манакин воспримет его слова. Но тот, похоже, воспринимал их должным образом, кивал головой и с уважением смотрел на Никольского.

– А он у нас по партийной, – продолжал Финкельмайер возносить своего знакомого. – Манакин – инструктор райкома, во! Проводник любых решений в народную массу!

Манакин всей тушей повернулся к Финкельмайеру и все тем же бесцветным голосом возразил:

– Заведуюссий отделом культуры. С пятнадцатого января, товарищ Финкельмайер.

Аарон-Хаим замер… Челюсть у него отвисла, птичий глаз уставился на Манакина.

– Вэй! Вэй'з мир!.. – наконец прошептал Финкельмайер. – Так вот оно что, Манакин?..

Никольский ковырял вилкой в мясном. Паясничает или в самом деле испугался? – подумал он о Финкельмайере… И что у него за дела с этим окороком? А дела у них были, это чувствовалось по всему, Манакин неспроста подсел к их столику… Что ж, пусть поговорят, мне ни к чему, у меня своих забот хватает.

– Прошу извинения, – церемонно сказал Никольский и встал. Он прошел в гостиничный вестибюль, разыскал туалет. Выйдя из кабинки, долго мыл руки, при этом вглядывался в висевшее над раковиной зеркало. Из зеркала на него смотрело лицо человека, с которым у Никольского было что-то связано, но он не мог сообразить, что именно. Это было одутловатое, с круто изогнутыми уголками рта и потому немного неприятное, презрительное лицо. И глаза нагловатые, а веки набрякли и красны от курева и бессонницы, под глазами мешки. Правда, у этого типа, кажется, должен быть профиль классически-правильный, по височкам струится благородная седина, но тем паскуднее… «Старый хрен, наследственный бабник», – процедил Никольский, и наглая рожа в зеркале покривилась.

Потом он стоял в вестибюле, смотрел в темное окно, за которым по-прежнему вьюжило, и ветер качал обалделые фонари, и ни единой души не было видно. «Не спотыкайся, загнанный олень», – опять пришло ему на ум. Никольский повернулся и пошел в зал.

Финкельмайер ожесточенно жестикулировал, высоко вздымая подрагивающие руки.

– Да пойми же, дурья твоя башка, это же даровое, – вдалбливал он что-то Манакину, который сидел с непроницаемой физиономией. – Да-ром! Понимаешь? При чем тут твоя должность?

Манакин молчал. Финкельмайер же увидел Никольского, вздохнул и сказал устало:

– Слушай, Манакин, завтра поговорим. Ты иди. Мы с товарищем Никольским кофе пить будем.

– Нельзя завтра. Надо лететь обратно завтра, – хрипловато ответил Манакин и прикрыл глаза. Финкельмайер ненавидящим взглядом уставился на него, потом тихо, с трудом сдерживая ярость, проговорил:

– Хватит, Манакин. Считай, что самолет задержался. Я еще не прилетел. Завтра днем. Да и плевать мне на все это, понял?

– Зачем днем? Нельзя даем, утром надо, – быстро заговорил Манакин.

– Хватит! Днем, я сказал! – взорвался Финкельмайер.

Манакин подумал немного, затем с достоинством поднялся.

– До свидания. До свидания, товарищ Никольский, – как ни в чем не бывало распростился он и отошел.

Никольский доедал мясо. На столике давно уже остывал кофе, стояли две рюмочки с коньяком. Водочный графин был пуст, и Финкельмайер просто-напросто опрокинул свой коньяк в рот, а чашечкой кофе запил.

– С одной стороны и с другой стороны, – в раздумье начал он. – С одной стороны, не мешало бы еще посидеть; а с другой стороны – пора взять вам номер. И ресторан закрывают.

Никольский пожал плечами:

– Возьмем бутылку, возьмем номер, придем в этот номер все вместе – вы, я и бутылка – и посидим. Если найдем такой номер, где никто не храпит.

– Найдем! – уверенно сказал Финкельмайер. Он как-то сразу воспрянул духом и заметно повеселел.

Попросили у официантки бутылку, расплатились и вышли в пустой вестибюль. Дремавший в дальнем углу гардероба старичок воробышком запорхал вокруг них, стал подавать одежду, ненужно обмахивая щеточкой плечи, обдергивая вниз рукава и приговаривая при этом:

– Отдохнули? Отдохнули, молодые люди? Это хорошо, с дороги-то это хорошо, в тепле без заботы, вот и отдохнули, спасибо, спасибо, благодарю душевно, доброго здоровьица вам, доброго здоровьица…

Подхватили чемоданчики, и Финкельмайер повел Никольского по темному гостиничному коридору.

III

Они остановились в конце коридора перед плохо прикрытой дверью. Сквозь щель пробивался слабый свет. Финкельмайер негромко стукнул, послышалось, как сдвинулся стул, кто-то встал с места, дверь распахнулась, и из маленького помещения – даже не из комнатушки, а как бы отделенной от коридора ниши, где стояли только стул с тумбочкой, —шагнула миловидная женщина в синем костюме, который, судя по строгому покрою, был формой для служащих этой гостиницы. Женщина вскинула глаза, увидела Финкельмайера и обрадованно заулыбалась.

Поворачиваясь боком и немного отступая, чтобы хоть не в упор наблюдать их, Никольский со смешанным чувством недоумения и насмешки смотрел, как Финкельмайер сгибается, торопливо ставит на пол чемоданчик, при этом пальто, лежащее на согнутой руке, чуть ли не падает, он его неловко хватает другой рукой, а женщина терпеливо ждет с улыбкой, готовая обнять… Финкельмайер, наконец, выпрямился, она, сделав полшага, подошла к нему вплотную, с трудом дотянулась губами до его небритой щеки и, обнимая, поцеловала спокойно.

– Здравствуй, Дана, – сказал Финкельмайер. – Я приехал, видишь?

– Здравствуй, – сказала женщина, мягко от него отстранилась и сказала Никольскому тоже: – Здравствуйте.

– Добрый вечер, – склонил голову Никольский. Больше всего ему хотелось сейчас удрать.

– Вы познакомьтесь, – бесцеремонно предложил Финкельмайер. И, конечно, не позаботился представить их друг другу: он все возился со своим пальто, подбирая рукава, которых, казалось, было великое множество, и они без конца вываливались, едва Арон успевал их подоткнуть…

– Леонид, – представился Никольский.

– Данута, – сказала женщина и протянула ему ладонь. Начался диалог, касавшийся только двоих, Финкельмайера и Дануты, так что у Никольского оказалось довольно времени, чтобы достать сигареты и спички, закурить, не раз и не два затянуться и ощутить, как хмель понемногу сходит. Он слушал и не слушал, больше смотрел на них и что-то там отмечал про себя: а она хороша… женственна… какой же это акцент?.. полячка?.. эстонка?.. странная пара… если он с нею спит, ему повезло… но он удивительный тёпа…

– …только что на дежурство, – говорила она.

– Я же знаю, что смена:..

– Как раз двенадцать.

– Вот я и дождался. Прилетели, ну что я пойду? – ты уйдешь сюда…

– Я письмо получила. Ты мое получил? Я писала, что эту неделю в ночь…

– Получил, получил, вот-вот, я и рассчитал, как удачно!

– Ты усталый. Ты пил. У тебя неприятности.

– Неприятности, неприятности… мит компот!

– Будешь долго?

– Я знаю? Хочу быть долго, хочу быть много… – Финкельмайер вдруг рассмеялся.

Никольский подумал: "Бальмонт: Хочу быть сильным, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать".

Почему ты смеешься?

– Ах, Дана, прости, я пил, я веселый… Неделю? Не знаю.

– Будешь, как нужно. Хорошо. Я так рада. Ты прилетел.

– Прилетел. Ох, до чего же мне там надоело!

– Отдохнешь.

– Отдохну, не отдохну – я очень рад тебя видеть…

«…Я рад, ты рада, он, она, они рады, и так далее в том же духе», – меланхолично говорил про себя Никольский. Бестолковые слова, за которыми неприкрыто слышалась нежность любовников, вызвали в Никольском раздражение, и он отошел к окну. Черт возьми, они найдут, где переспать, а я пока что без ночлега, и неизвестно, есть ли хоть одно паршивое место в этом паршивом отеле, сгорел бы он к матери!..

Погода за окном явно менялась. Там теплело: пурга уже не крутила, теперь уже ветер с треском бил по стеклам жесткой крупою. Долго ли эта парочка будет стоять вот так, друг перед другом? В стекле он видел их отражения. Совсем оглупели, предвкушают близкие развлечения… До чего же тошно! Ему было по-пьяному жалко себя…

– Леонид! – впервые назвав его по имени, окликнул Финкельмайер. – Пойдем, Дана сейчас все устроит.

Все трое поднялись на второй этаж. У Дануты появилась связка ключей, и одним из них она стала отпирать номер, выходящий не в коридор, как это обычно в гостиницах, а в маленький холл, в котором они сейчас и стояли.

– Прошу. Войдите, – сказала Данута. Никольский отметил, как прозвучало ударение: "прошу", — и опять подумал, не полячка ли?

Номер оказался неожиданно роскошным. Правда, какая там роскошь в новых гостиницах? – золоченая гнутая мебель сыщется разве что в каких-нибудь царских времен «Астории» или «Национале», что помещаются на старом пятачке столичного центра; а так, во всех этих «Спутниках» и «Туристах», которых понастроено тут и там, и все мало, мало – страна перемещается, летит, ползет, колесит, мчится – кто за приказом в Москву, кто с коврами и детской одежкой обратно – и всем надо где-то поесть и заночевать – какая тут гнутая мебель? какое золото? и зачем они? Дорого и никчемно. Хорошо и то, что есть в номере шкафчик, куда на подломанном плечике можно пальто подвесить… А роскошь… Роскошь – это если в твоем номере умывальник и душ – и поверите ли? – унитаз единоличного пользования; двухтумбовый стол с настольной лампой, у которой даже и абажурчик-то цел, а не сбит за полгода до твоего вселения кем-то из подгулявших постояльцев; кровать полуторная, не на той сетке, что верещит по ночам при малейшем движении, а на добротном пружинном матрасе…

Все это так и было в номере, куда привела Данута мужчин. Было там и другое: во-первых (нечто совершенно невиданное), дополнительная комнатка с кушеткой, журнальным столиком и двумя креслами, – как бы приемная или миниатюрная гостиная; во-вторых, кроме полированного, без единой царапины, платяного шкафа, имелась еще и посудная застекленная горка с таким сервизом, что он сделал бы честь любой живущей в достатке хозяйке; в-третьих, в углу стоял холодильничек; а главное, чему Никольский обрадовался по-настоящему, – на столе был телефон и рядом лежал новенький список абонентов городской сети! Неужели не придется бегать к администратору и с вежливой улыбочкой спрашивать, не разрешит ли он воспользоваться его телефончиком?..

– Отлично, Данушка, отлично, – говорил Финкельмайер, пока Никольский с откровенным изумлением оглядывал эти царские апартаменты, – Леонид, я чувствую, люксом доволен, мы с ним посидим здесь часок-другой, посидим, поговорим…

– Отлично-то отлично, – прервал его Никольский, – но я же прогорю с этим вашим люксом. Рубля по четыре в сутки? А начальство из центра завалится – меня выгонят?

Данута отрицательно покачала головой.

– Прошу, не беспокойтесь. Конечно, этот номер для обкома, никого в него не пускаем. Но сейчас в области идет актив, сюда не приедет никто, все туда уехали на четыре дня. Живите так что. Живите бесплатно, – добавила она, улыбнувшись.

– А вам не влетит? – ради приличия поинтересовался Никольский, и Данута опять покачала головой.

– Устраивайся, устраивайся, – в веселом возбуждении командовал Финкельмайер и уже отбирал у Никольского чемоданчик, и дергал дверцу шкафа, суетился, и задевал стул, и натыкался на спинку кровати.

Люкс бесплатно! И не выгонят! Ставя на журнальный столик бутылку, Никольский утвердил ее неким символом, застолбил как будто обширное пространство этих комнат, которые отныне принадлежали именно ему и никому другому. Он ухмылялся: уж повезло – так повезло, что там говорить, не часто случается!..

Данута незаметно вышла. Сняв пиджаки, разбирались с вещами; потом достали из горки хрустальные рюмки, сполоснули по-хозяйски, а Финкельмайер протер их мохнатым банным полотенцем, висевшим в душевой. После этого пришлось выдувать из рюмок ворсинки, а те, что не выдувались, надо было извлекать пальцем.

– Что, снова помоем? Помоем, а? – расстроенно спрашивал Финкельмайер.

– Начхать! – ответил Никольский. Он бухнулся в кресло и стал разливать.

У каждого нашлась своя колбаска, у Финкельмайера были апельсины – он привез два килограмма для Дануты, но ради такого случая решил один апельсинчик пожертвовать, – его аккуратно почистили, разделили на дольки и сложили кучкой на блюдечке.

Пили медленно. Изредка переговаривались – так, ни о чем: легко ли было достать билет на самолет; очень ли противен этот город, где кроме заводского клуба и кинотеатра ничего нет, – но, вобщем-то, не важен был предмет разговора, как был не важен и сам разговор, – неторопливый, негромкий, с долгими остановками: хороша, по-особенному хороша была безмятежность заполночного сидения за столом, из-за которого никто – ни жена, ни метрдотель – тебя не выгонит хоть до утра.

Никольский много курил, покуривал и Финкельмайер, и круглый желтый плафон под потолком уже плыл куда-то в сизом дымном тумане.

– «Проходит солнце неба середину», — смакуя каждый звук, растягивая слова, проговорил Никольский. – Пожалуй, из всех пяти, этот стих про загнанного оленя у тебя самый лучший.

– Спасибо, Леня, верно, – согласно кивая, забормотал Финкельмайер. – Ты все понимаешь, ты прав, самый лучший этот, конечно…

– Понимаю? – усмехнулся Никольский. – Слушай, Арон, так что же там написано насчет перевода с какого-то языка? Черт его знает, – ханты-мансийского, коми-пермяцкого?.. Твои стихи?

Мои-то, Леня, мои… – со вздохом ответил Финкельмайер.

– Ну?

– Что – «ну»?

– Имя же не твое стоит?

– Не мое.

– Не понимаю.

– А я понимаю?

Почему-то все это задевало Никольского за живое.

– Арон, – боясь, что взбесится, размеренным тоном начал Никольский. – Видишь ли, мне понравились твои стихи…

– Леня, да я вижу!.. – вскинулся Финкельмайер.

– Подожди, – остановил его Никольский. – Ты сначала послушай, что я скажу. Это настоящие стихи. И потом… Как тебе это… Я читаю стихи, слежу за книгами… Короче, вижу иногда, где навоз, а где бриллианты. И уж коли ты мне там, в самолете, выдался, и мы теперь сидим и пьем, – так рассказал бы?.. Поэтов – раз, два – и обчелся. Если есть такой поэт – Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер – я ничего не перепутал, нет? – мне надо бы знать, что он есть. И все тут.

Финкельмайер долго не отвечал. Низкое кресло было ему неудобно, его колени задрались едва ли не выше подбородка, но он сидел не шевелясь, горбя сутулую спину, с неподвижным взглядом, устремленным в пол. И оставался в той же позе и когда он заговорил наконец.

– Почему там написано «перевод»?.. Если рассказать только об этом, ты мало что узнаешь. А рассказывать все…

– У меня-то ночь. И бутылочку только начали, – ответил Никольский и сухо добавил: – Твое дело.

Никольский наполнил обе рюмки, взял свою, легонько звякнул о вторую, Финкельмайера, выпил и, начав жевать кружок колбасы, стал ждать.

Выпил и Финкельмайер. Он откинулся к спинке кресла, цепко обхватил подлокотники, и тут его лицо – помятое от бессонницы, с усталыми глазами, неправдоподобно огромными от темных синяков вокруг них, – вдруг осветилось детской улыбкой:

– Послушай-ка! Вот что: расскажу-ка я тебе о Черкизове!

IV

– Ты, конечно, знаешь, есть в Москве Черкизово. Дьявол его разберет, откуда это название. Я не интересовался. Есть такие книги по истории названий московских улиц. Но я в них никогда не заглядывал.

Черкизово – это Черкизово. Говорят, Москва – большая деревня; так вот, Черкизово – это местечко. Маленькое еврейское местечко посреди большой московской деревни. Ты удивляешься? Ну, понятно, сейчас-то там всюду понатыкали этих башен, коробок блочных и панельных, метро туда тянут, – хорошеет родная столица, растет в ширину и в вышину. Я разве спорю? Как-то раз поехал я к одному композитору – ему заказали написать цикл советских романсов, так он хотел, чтобы я написал слова. Живет он на Большой Черкизовской, и я еще подумал, что хорошо бы забраться туда, поглубже, в само Черкизово, неужели мне все будет там незнакомо?

Но я не стал забираться. Ты знаешь, почему? Испугался. Вот я – длинный, не такой уж молодой, живу, работаю, деньги есть, – не так чтобы мало, устроен как-никак, одет прилично (шляпа еще, помню, на мне была, интеллигентская мягкая немецкая шляпа, потом я ее где-то забыл) – и вот я такой, в шляпе и при галстуке, вдруг попадаю туда, в то самое в старое Черкизово! Привиделся мне такой кошмар: я, значит, иду, а из-за кривого забора, из подворотни, из окна – смотрят… Старуха растрепанная, седая; старик в душегрейке ватной, в ермолке; дети сопливые, сушку грызут; женщины тащатся с сумками с Преображенского рынка. Остановились. Смотрят. «Вос? Ароша? Это чей же Ароша? Сын старого Финкельмайера, кого потом посадили? Это он идет, да? Так он, я вижу, совсем большой начальник! Ароша, ты разве не узнаешь тетю Хану?»

Ароша не пошел в Черкизово. Ароша пошел к советскому композитору в его новую кооперативную квартиру – за рыбой, чтобы сочинить цикл романсов. Но из этой рыбы —ты представляешь? – ничего не вышло. Я тогда написал стихотворений десять про Черкизово и его обитателей. Все сроки прошли, композитор обматерил меня по телефону и велел отдать рыбу для другого поэта. Тот, к его счастью, был не черкизовский.

Ты, Леня, меня понял? Или еще нет? Я родился в Черкизове – родился и прожил – ох, сколько! – да полжизни, ее первую половину. Родился, мамкину титьку сосал, в штаны писал, потом по этим делам на двор уже бегал. На горшок не сажали, не было принято. Уборная в будочке во дворе, но она для взрослых, а мне, например, уже с года-полутора было интересно с крыльца – и высоко, и далеко, и красиво: солнышко светит, струйка золотом искрится, – ребенок радуется и смеется.

Уборная во дворе, а вода – так та и совсем на улице: из колонки. А вот газ был свой, в доме, на кухне, провели после войны, женщины газа боялись, потом привыкли.

Дом как дом. Не то амбар двухэтажный, не то барак: первый этаж – кирпич, второй – доски. Облезлое кривое крыльцо сгнило; у колонки всегда стоит лужа разлитой воды и понемногу сочится, течет под забором, ручейком, ручейком – и к крыльцу. Тут даже в самую жару слякоть, и уж кто-нибудь из детишек обязательно в этом месиве босый: для городского сопляка такую тепленькую глинистую жижу продавливать между пальцев голых ног – это удовольствие особенное, сладострастное. Двор был с уклоном от улицы – потому, наверно, лужа под крыльцо и подтекала, – ну и разъезжались перед ступеньками, шлепались. Ох и шлепались! Это у нас называлось «русский поклон». Свои-то привыкли, знали, куда ногу поставить, чтобы не проскользить носом в грязь, а вот если кто-то чужой забредал, – тот обязательно нашему дому кланялся.

Примчался однажды ко мне Фимка Круль – учились мы во втором или в третьем классе, – кричит: «Рошка, бежим смотреть! Васькин полковник едет! У него опель-адмирал трофейный! Бежим скорее!»

Надо объяснить, что это за полковник. У Фимки была сестра Адка, – Адина. Мужчины от нее приходили в столбняк – до того она была хороша. Стройна, лицо писаное, волосы роскошные – носила косу до колена – кожа нежная, молочного цвета – ну, Суламифь из «Песни песней». Глупа же эта Адина была на редкость, но это, видите ли, не имело никакого значения: начиная с нас, мальчишек, и до седых стариков – все были в нее влюблены. Женщины – и те относились к ней снисходительно.

Как раз ей исполнилось восемнадцать, она окончила школу – может, семь, может, десять классов, не знаю, устроили ей работу: лаборанткой в медицинском институте или в клинике какой-то на Пироговке. Нацепила белый халатик, пришла к нам, к моей матери: «Тетя Голда, у вас высокое зеркало, можно мне посмотреться?» Смеется, вертится, любуется, ну и мы с мамой на нее засмотрелись. Мама говорит: «Ты, Адиночка, красавица у нас, поберечься теперь должна, уже взрослая стала». Та хохочет: «Тетя Голда, вот именно, взрослая, теперь мне пора влюбиться!»

И влюбилась. Очень просто. Какой-то молодой мужчина стал привозить ее домой на мотоцикле. Они останавливались за два квартала от нас, в Окорочном переулке, но мы-то, мальчишки, их быстро выследили. Он ее ссаживал, и они на прощанье целовались. Он ждал, пока Адка шла до перекрестка, тут они еще разок помашут друг другу ручкой, потом ее ухажер заводил мотор, разворачивался и уезжал обратно. Раза два мы ему запустили осколком кирпича в спину, но это так, от нечего делать, а вообще-то он нам понравился: во-первых, фронтовик, у него под кожанкой была офицерская форма; а во-вторых, у него был прекрасный BMW – роскошный мотоцикл, тоже, кажется, немецкий, не очень-то я теперь помню такие подробности.

Ну, ладно. Что дальше? Дальше она забеременела. Крик, гвалт, слезы – все, как полагается. Когда в доме немного поуспокоились, – сам понимаешь, мы, соседи, все восемь квартир, принимаем в этой истории горячее участие, переживаем, обсуждаем, ссоримся и даем советы, – когда немного поутихло, стали выясняться подробности. Лихого мотоциклиста зовут Василий. Он и в самом деле успел повоевать с полгодика до конца войны, демобилизовался в старших лейтенантах, поступил в Бауманский. Папаша его и был этот самый полковник из госбезопасности.

Ну, сообщает, значит, Адка своему Ваське, что беременна. Тот не струсил. Что ж, говорит, женимся, у отца денег, барахла всякого из Германии сколько хочешь, прокормит. Она – своим родителям: так, мол, и так, замуж выхожу; он – своим: жениться собираюсь. Адкины родные – ни то ни се: с одной стороны, девка беременна, а с другой стороны – жених-то «гой», русский, каково за русского-то выдавать? – горе родителям! позор! о Господи, за что на нашу голову несчастье послано?! У Василия отец взъерепенился: «Ты что, сам себе враг? Черкизовскую жидовку в жены! Сумасшедший!»

Что ж ты думаешь? Наших уломали быстро: Васька на мотоцикле прикатил с бутылкой кагора, с закусками какими-то из коммерческого распределителя, и как вошел – к Адкиным родителям, целоваться, «папа», «мама» им говорит, ни разу по имени-отчеству не назвал. Фимка ко мне влетает, руки трясутся: Васька ему сломанный немецкий пистолет подарил – в кобуре, блестит, как новенький, только спуск не работает.

В общем, тут, у нас, все устроилось. Посадил жених Адку в коляску, – коляску, значит, привинтил к мотоциклу, как-никак невеста в положении, бережет ее, – повез к своим. И, казалось бы, все хорошо: полковник Васькин увидал Адочку – и сомлел. То, что было при ней, это ее женское начало, теперь, на втором – на третьем месяце, еще отчетливей проступило: на молочном личике румянец появился; походка, резковатые движения – что-то немного вульгарное, как я сейчас понимаю, в ней все-таки было, – все сгладилось, смягчилось. И Васька, даром что батальонный командир, повел атаку по всем правилам: неожиданно – хлоп! – нате, смотрите! Жена полковничья, мамаша Васькина, слова в доме не имела – на муженька посмотрит – как он, так и она. А полковник туда-сюда, – целый вечер с Адочкой пролюбезничал. Васька ее подучил. «Ты отца про войну спроси». Ну, она и сразу: «Ой, сколько у вас орденов. А у Василия одна только „Отечественная война“ второй степени!» Полковник и расцвел.

На другой день Васькин папаша одумался: евреечка хороша, но самому-то ему с ней не спать, а сын, подлец, так подстроил, что не отвертишься: и в дом ее привозил, и сам к ней уже ездил, – если дело дойдет до признания отцовства, то все доказательства налицо. Придется их содержать, делать нечего. «Черт с тобой, сукин сын, поступай, как знаешь. Но я сперва хочу посмотреть на ее еврейское семейство».

Сел полковник в свой «адмирал» и на большой скорости двинул в самое что ни на есть Черкизово. У дома нашего, рядом с колонкой, шофер его, сержантик молоденький, тормозит. Мы все – Фимка, я и остальная шантрапа – тут как тут, глазеем. Сержантик выскакивает, потихонечку матерится – дорогу, которая душу из машин вытряхивает, матом обкладывает, – к дверце с другой стороны подбегает: «Прошу, товарищ полковник!»

Товарищ полковник свесил блестящий сапог, аккуратно ступил у самой колоночной лужи и – по краю, по краю к калитке медленным шагом. Мы, мальчишки, гурьбою вперед, на крыльцо. Из всех окон глазеют, а сверху уже гремят, спотыкаются, сыплются вниз со второго этажа будущие «родственники» – мама, папа и дочка: такой гость пожаловал, чтобы мне такое приснилось!

Вдруг полковник, как гусь, подобрался, побагровел, глаза выпучились – смотрим: едут его подошвы! Едут по этой нашей родимой грязи! Чуть бы влево ему забрать, где ровнее, да разве он знает?!

Мы застыли. Шаг… еще… Ну-ну-ну же, товарищ полковник! – до крылечка всего уже полметра, левее надо, левее…

Плюх!..

И такой был это поклон, какие мы редко видели. Когда полковник с помощью сержанта медленно встал, весь мундир, ордена, физиономия – были одной большой коричневой ляпой, будто, пардон, корова его обосрала.

У нас на крылечке царило полное онемение. Вынул полковник огромный белый платок, встряхнул за угол, приложил к лицу, отерся и – налево кругом – от крыльца к калитке. «Мотор-р-р!» – медведем взревел на шофера, медведем же ввалился в кабину, и сержантик рванул что есть мочи…

…Что ж это я плету и плету, да с такими подробностями? Ну хорошо, чтоб вкратце заключить, – дело было так.

Сыну полковник сказал: «Ребенка ей сделал, хочешь жениться – мне наплевать, женись. Но чтоб вашего духу здесь не было. Вон, в вонючем Черкизове и живите. Деньги давать буду. На внука. Ребенок не виноват…»

Родился-то не внук, а внучка, девчонка-цыганочка, глазастая, кудрявая, никогда не слышали, чтоб заревела: шлепнется об пол – и то смеется-заливается.

Ну, стал жить у нас Васька. Два ли – три года бегал в уборную через двор. Возил Розочку к деду. А бабка, полковничиха, добрая баба, тихая, сама приезжала, от полковника втайне. Розочку баловали, как могли, ни в чем она не нуждалась.

И вот скоро пошло: Васька раз у отца заночевал, другой… Все же, что ни говори: то в Черкизове одна комната – с Адкиными папой-мамой и с Фимкой – вечером свет погасят, так к жене и прижаться-то боишься, диван скрипит, кругом не спят, дышат, ворочаются; а то – квартира шикарная в центре, четыре комнаты, тут тебе и спальня, и письменный стол для занятий, а уж удобства, само собой, все есть.

Кажется, кто-то там у него появился, студенточка, что ли, с которой учился, Адка выследила и – бряк ему! – такой-сякой, изменяешь, да?! Ну и катись к своему папочке! Думаешь, за мной не ухаживают?

Дело было весной, у Васьки сессия, – ну и закатился к папаше на месяц. Адочка девка отчаянная, развернулась: домой два вечера подряд не пришла, Розочка на руках у бабушек – та, Васькина, ездит, охает, плачет, хочет, чтоб все хорошо было. Тут Адкина мать ногу сломала. Куда деваться? Обсудили всем домом, на Адку рукой махнули: ей не до дитяти, женщина бесится, ей мужик нужен. А Розочку полковничиха пусть возьмет, надо об ребенке заботиться, ему там, в городе, хорошо будет.

Приехал опель-адмирал, и со всеми игрушками, с кроваткой, с коляской увезли Розочку.

Скоро еще одна новость: этого медика, у которого Адка работала в институте, в лаборатории, арестовали. Это было еще года за два до дела врачей, но евреев уже начинали забирать кое-где. Вот Адкин профессор, как видно, из первых попался. Лабораторию закрыли, Адка без работы. Что делать? А здесь очередной малый на ее прелести клюнул, гражданский летчик. (Горазда Адка была на мужчин в форме.) Влюбился в нее без ума, разводись, говорит, беру тебя с ребенком, квартира есть, работать не будешь, у меня зарплата – десять твоих.

Адка к Василию: давай разведемся, все равно уже ничего не будет… Рассказывала, что Васька плакал, ну и она тоже поревела. И что же? Полковник Адку позвал в другую комнату и вдолбил ей, чтоб она поняла: «Розочку не отдадим. Просишь развода? Будет развод, но от дочки откажешься, ты ей не мать. И Васька тоже не отец. А мы – мне в отставку скоро, – мы со старухой усыновим ребенка и вырастим. Ясно? Твой-то хахаль новый кто такой, где служит?» Адка, дурочка, и скажи – и фамилию, и аэропорт назвала, и даже сказала, что партийный. Полковник ухмыльнулся, записал: «Ну вот, сама знаешь, в каких органах я работаю. Не согласишься – твоего мужика за моральное разложение быстренько отовсюду выкинут, поняла? Иди, расскажи ему, и подумайте вместе. Ничего, захочет – родишь еще».

Вот и все. Адка из нашего дома уехала, потом иногда появлялась, как там жила она с летчиком – не знаю. Да я же и не про нее начал рассказывать, – про наш черкизовский дом, а вот вспомнилось… Видишь ли, я вот о чем думаю: будь уборная в доме, а не во дворе, ушел бы Васька к отцу? Может быть, и не ушел бы, а ? Или такое: не упади полковник в эту лужу, не поклонись он русским поклоном, – может, взял бы молодых к себе, и жили бы они все вместе, одною семьей, и Розочка с ними? И от чего наша жизнь, как посмотришь, зависит? Где мы живем и как вырастаем! Травою на щебне, цветком на камнях, и приходит время разбрасывать камни – разбросают, да вот соберут ли? А если соберут, – что цветку?.. Вот он, вырван, валяется в стороне, распластался, измятый… цепляется корешками за землю… Но знаешь ли что? Может, уцепится? Встанет на ноги, и еще зацветет, и еще застучит в барабанчик победный – загремят семена о сухую коробочку? Может, выживет, – а?

V

– Дом был как дом. Восемь семей в четырех квартирах, у кого – по одной комнате, у кого – по две. У нас – одна, но, надо сказать, и не очень-то мы страдали: было нас четверо – отец, мать, бабка и я; а у других приходилось на комнату и по шесть, а то и по восемь прописанных.

Жили мы, значит… Копейку считали, но говорить, что мы были бедны… Нет, пожалуй. Мой отец был трикотажником, и от продажи левого товара ему немного перепадало – ровно столько, чтобы семья могла сводить концы с концами. Кто в торговле не жил с ворованного? Кто-то, может, и не жил, но среди нас, трикотажников, таких не было.

Что? Трикотажная фабрика? Какая тут фабрика, ее и в глаза-то никто не видал!

– Ой, моя мама, он же не знает, кто это трикотажники! Милый ты мой, я тебе расскажу, ты послушай, и вот, на-ка, подбавь мне… Хорош!.. Будь здоров.

Нет Черкизова без трикотажников. Это надо запомнить.

Взяться считать, – и сейчас по Москве наберется сотня-другая лавчонок с этими французскими вывесками «галантерея» и «трикотаж». Ютятся они по рынкам, около вокзалов, в рабочих районах, у заводских проходных, рядом с табачным ларьком и с пивною палаткою. Теперь для галантереи уж и особые магазины строят, а все равно, нет-нет – глядишь, попалась она, голубушка, на пути, палаточка галантерейная. Ну, а в свое-то время, лет пятнадцать назад, – наверно, и сам помнишь, они были на каждом шагу. Товар эти лавочки получали от артелей, которых тоже было великое множество. И эти всякие артели, кооперации, местная промышленность – темный лес, заповедники, Беловежская пуща. Зубры, волки, лисы и зайцы.

Мой отец не был зубром. Он был зайцем, и потому его посадили.

В длинной веренице людей, причастных к этому темному делу, отец был последним. С утра до вечера он сидел в своей лавочке и продавал. Продавал много всякой всячины – от бритвенных лезвий и бус до теплых дамских штанов. Они-то, дамские трико, и были дефицитны. Появлялись неизвестно откуда излишки сырья, и какие-то мелкие пошивочные артельки вместе с плановой продукцией шили налево. Видите ли, по пятилетнему плану развития народного хозяйства женщины, страдавшие от зимних холодов, должны были потратить свои трудовые деньги не на теплое белье, а на что-то иное, – например, на бусы, выпуск которых тоже ведь планируется; а теплые трико им следовало купить уже в следующем пятилетии, когда производство трикотажных изделий будет увеличено на три процента. И вот, поди ж ты, мой отец и множество людей, стоявших над ним, – в деле был замешан и замминистра торговли (его перевели в другое министерство) – все они были в том виноваты, что некоторые из женщин могли купить себе теплые штаны не в соответствии с пятилеткой, а в соответствии с погодой. Для государства это было невыносимо, как и то, что прибыль от продажи левых штанов шла не на сталинские стройки коммунизма, а в карман гешефтмахерам – мелким черкизовским, таким, как мой отец, и крупным, правительственным, как тот заместитель министра. Ну и как раз отец как-то заболел, не реализовал вовремя товар и, хотя его заранее предупредили, что будет ревизия, ничего сделать не успел. Ревизоры за то, чтобы скрыть обнаруженные излишки, запросили баснословные деньги. Отец кинулся туда-сюда, сколько-то собрал – мало. Составили акт. Кто-то выкрутился, кто-то откупился, самых крупных – зубробизонов из главка, из министерства и трогать не стали. А отца и еще человека три-четыре посадили.

Как уж мы после этого жили – ума не приложу. На первых порах немного денег было: когда отец понял, что попался и имущество конфискуют, он успел кое-что передать родственникам. Но этого хватило ненадолго. У нас оставили голые стены, продавать было нечего. Немного нам помогали. Но люди остаются людьми: пока у людей были жалость и сострадание – была помощь, а когда эти чувства притупились и к нашей беде все привыкли, то и помощь сама собой прекратилась…

Мать день и ночь кроила и шила, бабка что-то там вязала, носила продавать на Преображенский рынок. Я оканчивал десятилетку, и мать меня ни за что не пускала работать. «Чтоб ты неучем вырос? Как отец твой, в лавке сидеть? Пусть я надорвусь! Лучше умереть, чем дожить до такого! Арошенька, любимый мой, единственный, пожалей свою глупую маму – доучись до института, встань на ноги!.. Выучишься, будешь инженером – ножки твои целовать стану, – и живи тогда,как захочешь, и не слушай больше меня, старуху, Арошенька, радость моя, сыночек!..»

Мать нестарой еще была, а правда, старухой выглядела… Способностями я не блистал, но что-то такое в моих мозгах было. Ну, во-первых, память. Если хотел, я мог запомнить все что угодно. Другое дело – я был отпетый лентяй. Читал книжки, бегал в кино – без билета, конечно, соседка была контролером, – играл в расшибец, но не очень успешно: ловкость у меня – сам видишь, ну и деньги-то на игру откуда? – так, на медяки поигрывал, и если удавалось что-то взять, то только за счет длинных пальцев. Разобьешь кучку, монетки разлетятся, один пацан тянется – не достает, другой – тянется, ну а я вот эти грабли свои растопырю —хлоп! – алтын, и пятак, и еще пятак!..

Да, так, значит, – память… К концу школы я одумался наконец. Стоило мне взглянуть, каким способом делается задачка, как все ей подобные я мог решать без запинки. О формулах и говорить нечего: их я знал назубок. Ну, а предметы, где главное – болтовня из учебника, все эти истории, географии, литература, – тут я шпарил с пулеметной скоростью. Странная вещь: тогда, в юности, говорил я совсем неправильно, черкизовский наш жаргон, еврейские интонации лезли из меня то и дело, да и сейчас, ты, наверное, замечаешь, – моя речь не похожа на цицероновскую. А вот писал я грамотно всегда. Грязь у меня в тетрадях, почерк дикий, но ошибок не было. В общем, со школьными сочинениями я тоже справлялся. Короче говоря, год-другой поднатужился, гляжу – четверки, пятерки пошли, учителя пожимают плечами. И вот я как-то узнаю, что на педсовете директор сказал: «Финкельмайер идет на медаль…» Тут как будто мне шпоры в бок: есть медаль – считай, что в институт уже принят! Последнее полугодие занимаюсь, как зверь, экзамен за экзаменом сдаю – один письменный, второй, устные начинаю… «Молодец, Финкельмайер, по письменным предварительно выставим тебе пятерки…»

Сдал и устные, последний спихнул, – мать в коридоре плачет, целует меня при всех: «Спасибо, Арошенька, мальчик!..» Обнимает, на цыпочки привстает, дотянуться до этой шеи не может, а я подгибаюсь навстречу, коленками о ноги ее стучу и тоже реву. Шутка ли – золотую медаль заработал!

День прошел, я отсыпался, помню, лежал в кровати, —Фимка дверь потихоньку открывает, пальцем меня выманивает, чтобы мать не слыхала. Вышел на лестницу: «Какого ты?..» А Фимка: «Дурак, дуй скорей в школу!»

Я дунул. И что же? Районо мои пятерки по письменным не утвердило.

Оказалось на школу пять медалистов, из них нас, евреев, трое. Директора вызвали: «Что же это, Сидор Николаевич? Золотая медаль только у Громова, Безуглов еле-еле на серебряную тянет, а еще три золотых у Штерна, Певзнера и этого… как там?.. Финкельмайера?»

Надо сказать, что евреев у нас было чуть не полкласса. Но считай – не считай, факт налицо. «Мы столько пропустить не сможем, одного снимаем. Предлагайте, кого». Директор Сидор Николаевич развел руками, полистал наши работы – мои неаккуратные, грязные, почерк плохой. Подумал он, подумал, вспомнил, что пятерки у меня в четвертях не всегда бывали; что вообще-то я за ум взялся только-только; что отец у меня сидит, и в районо это знают; а Штерн и Певзнер – круглые отличники все десять лет, и они-то медали свои и умом, и горбом, и задницей – всем заслужили. «Снимайте Финкельмайера». Мне и влепили четверки – и по сочинению, и по математике письменной.

Не получил я ни золотой, ни серебряной. А что делать? Скандаль – не скандаль, толку не добиться, это было понятно. У матери обострилась гипертония. А мне – что? – мне, конечно, обидно, но скоро я плюнул и переживать не стал. У меня обычно так и бывает: если сам себе навредил, дурака свалял, то терзаюсь и мучаюсь, казню себя, ночами не сплю. Очень, знаешь ли, нравится мне читать по ночам монологи, обращенные к своему разуму, к здравому смыслу. Я повторяю, как заклинание, внушаю себе, что надо быть практичным, активно жить, строить свою судьбу, бороться с обстоятельствами – как это? – быть выше обстоятельств, во! Тут уж я Цицерон, и Цицерону, видишь ли, не подобает произносить речь в лежачем положении, и вот я среди ночи встаю с постели и начинаю ходить из угла в угол, что-то там бормочу, жестикулирую. Но когда навредит мне кто-то другой – я умываю руки. Зачем переживать зря? Разве я виноват, что кто-то оказался сволочью? Едва ли и сама сволочь виновата в том, что она сволочь, а не ангел с крылышками. Так при чем тут я? Я сам себе доставляю столько цоpec, что если переживать из-за тех цорес, которые сыплют на меня, другие, – то и свихнуться недолго. Нервы требуют отдыха: в конце-то концов, когда-то нужно и выспаться, нельзя же каждую ночь ворочаться под одеялом, вскакивать и бормотать монологи?

Так что же? Взял я свой аттестат с двумя четверками и понес его в МВТУ. В приемной комиссии на меня смотрели долго и выразительно. С сожалением смотрели, чтобы я сразу все понял и ушел. Но я не понял. Я и до сих пор не все понял, а ведь тогда мне было только восемнадцать. Я сказал: «Я хочу подать заявление. Дайте анкету». И мне дали анкету. Помнишь, какие были анкеты? Нынешний листок по учету кадров в сравнении с той анкетой – жалкий комикс рядом с «Войной и миром». Там было вопросов шестьдесят или восемьдесят, и многие из них еще делились на отдельные вопросики, подвопросики, клеточки и строчки. Нужно было перечислить, например, всю семью жены от первого брака, если ты был разведен, включая ее родителей, братьев и сестер, написать девичьи фамилии обеих своих бабушек, не говоря уж о девичьих фамилиях матери и ее сестер. Главная же беда заключалась в том, что ни на один вопрос ты не должен был отвечать «не знаю». В каждой графе из десятка, а то и из двух, относящихся к твоим женам и родственникам их, следовало писать «холост». С этим я кое-как справился. Когда же дошло до родственников, находившихся в оккупации, я окончательно стал в тупик. В Минске, в Бобруйске, в Каунасе погибло множество моих дядей, тетей, двоюродных братьев и сестер. Это я знал. Но вот все ли погибли? А вдруг кто-то и спасся? В таком случае получалось, что немцы, не добившие моих родственников, создали мне тем самым препятствие на пути поступления в вуз. Ну, а те, что погибли? Ведь вопрос-то ставился так: «Находились ли вы или ваши родственники на оккупированной территории? Перечислите, кто именно, укажите степень родства». То есть следовало написать, что «В оккупации находились: Финкельмайер Л. Х. – дядя (то есть дядя Лазарь, которого я никогда в жизни не видел и которого убили в Бобруйске); Финкельмайер С. А. – тетя (то есть его жена, убитая вместе с ним)» – и так далее, человек двадцать… Так как не спрашивалось, погибли они или нет, а ничего лишнего писать не полагалось, выходило, что двадцать бесплотных теней, сбившись в кучу, бросали резкую черную тень на мою репутацию абитуриента…

Возникла проблема и с родственниками за границей. В восемнадцатом году кто-то куда-то бежал то ли от гайдамаков, то ли от белополяков: на восток, к большевикам, бежать было далеко и через линию фронта, а на запад – и близко и довольно просто. Так оказалось, что семья бабушкиного брата, – а кажется, и бабушкиной сестры тоже, – живет теперь где-то в Америке.

Короче говоря, веселенькая у меня получалась анкета. Я не хочу сказать, что кто-то очень умный сочинил ее вопросы с конкретным расчетом на меня и на таких, как я. Но, признаться, тогда у меня возникло чувство, что это именно так. Мне почудилось, что заполни я эту анкету, – и сразу окажусь голым перед теми холодноглазыми девицами, которые распоряжались делами приема, что на моем длинном костлявом теле станут видны нехорошие пятна, нарывы и волдыри каких-то скрытых мною болезней, и среди них —большая, огромная, кровоточащая язва – мой отец, осужденный за воровство.

Я взмок. «Можно дома заполнить?» – спросил я девицу. Она хмыкнула: «Можно. Какая разница?» – и равнодушно отвернулась. В этом равнодушии была и досада: дурак, ты не оценил той выразительности и того сожаления, с каким я смотрела на тебя, давая понять, что нечего лезть. Тем хуже, – сдавай экзамены, мучайся, проваливайся, трать силы… Мне-то что? – видишь, я отворачиваюсь равнодушно…

Дома, поразмыслив так и эдак, я решил: никаких родственников на оккупированной территории у меня не было. И за границей их тоже нет. Если кто захочет, пусть проверяет, а я знать ничего не знаю. Но об отце я написал правду. Не потому, что это и впрямь было легко проверить. Тут, сказал я себе, вранья быть не должно: в какую бы ловушку ни загоняла меня анкета, предавать отца я не стану. Для вас – тайная болезнь, а для меня – отец, я от него ничего иного, кроме добра,не имел…

Отнес я документы в приемную комиссию. До вступительных экзаменов оставалось больше месяца. За это время я хотел подзаработать немного деньжат – хоть на пару обуви и на брюки, а если удастся, то и на какой-нибудь дешевенький костюмчик: последние годы зимой и летом я ходил в одних и тех же стоптанных башмаках, была у меня и единственная пара брюк, которую мать уже не раз штопала в неких укромных местах – там, где раздваиваются штанины. Вместо пиджака я носил рыжую лыжную куртку на молнии, с огромными накладными карманами спереди. Говорили даже, что куртка мне идет: широкая, как балахон, она пузырилась по бокам и на спине, и поэтому я в ней вроде бы выглядел не чересчур худым…

Возможно, с окончанием школы во мне пробудилось что-то похожее на мужское самолюбие. Мне казалось, что в институте я должен стать другим. Хорошо бы, думал я, с самого начала взять независимый тон, никому не спускать, не давать над собой посмеиваться, как это бывало в школе. И смена костюма представлялась мне необходимейшим, первейшим шагом на пути к обретению нужной самоуверенности. Однако, вообще говоря, я понимал, что новая одежда – глупость, и мечтать о подобных вещах мелко и стыдно такому дурню, как я, да и мог ли я просить у матери денег на эту свою прихоть? Она и так еле тянула, выгадывая на куске мяса, чтобы только продержаться от одного заказа до другого и в обед накормить нас с бабушкой супом из сваренной колбасы… Вот я и сообразил: до испытаний чуть ли не полтора месяца, а заниматься-то я особо не собирался: программу я знал назубок, – можно вечером поглядывать в учебники, а днем – днем работать.

Стал читать объявления о найме. Но куда же я могу устроиться – без профессии? И кто меня возьмет на такой короткий срок? Вдруг – на тебе, повезло: требуются на временную работу, на летний период разносчики телеграмм.

Объявление висело у дверей почты. Я вошел.

Начальница почтового отделения рассматривала меня так, будто перед ней появился жираф или верблюд, сбежавший из зоопарка.

– На такую работу женщины полуграмотные устраиваются да девки, которые из деревни в Москву попадают. А тебе-то, после десяти классов, зачем?

– Понимаете, – говорю я и чувствую, что начну сейчас объясняться долго и путано. Вместо слов задираю ногу, и мой старый разбитый башмак показывается над столом, прямо перед тазами начальницы. – Вот. Денег бы заработать…

Она была доброй теткой. Взяла мой паспорт, переписала что-то из него на листочек и вернула.

– Завтра можешь выходить. Оклад – четыреста один рубль. Но работа у нас в три смены. Хочешь по полторы за раз? Будешь получать шестьсот один пятьдесят. Устраивает?

Обрадовался я до безумия. А когда поработал немного, то стал считать себя самым счастливым человеком на свете.

Работа оказалась не утомительной, даже приятной. Приходишь на почту, берешь пачку телеграмм и – ходули в руки, пошел по адресам, дом за домом, улица за улицей, потом обратно на почту за новой пачкой, снова марш разноси… Девки-напарницы ко мне присмотрелись, как-то мы разок-другой похихикали вместе, потрепались, – и они показали мне проходные дворы, научили, как лучше добираться до отдаленных мест. Обучили меня другим, весьма ценным хитростям. Например, носили мы телеграммы в одно очень строгое учреждение, где у входа стояла вохра с пистолетом и где по полчаса приходилось ждать, пока кто-нибудь к тебе спустится и вынесет пропуск. Так вот, оказалось, что всегда можно преспокойно проходить через котельную и из подвала по лестнице попадать прямо на третий этаж в канцелярию. Было множество и других хитростей. Все они преследовали одну цель: сэкономить время, урвать от работы часочка два-три, а то и побольше, на собственные нужды. Это я, дурак, ездил на работу через весь город, а все остальные жили рядом, чуть ли не на той же улице, где и почта, и потому забежать домой, взглянуть на ребенка, сготовить что-нибудь среди рабочего дня – это для женщин было обычным. Собственно, ради такой возможности и шли сюда, на почту, за четырестарублевый оклад. Ну, а что касается магазинов, то, конечно же, все покупки как раз и делались во время обходов. Вечером в магазине и очереди, и купить нечего, а тут – то колбаску чайную выбросили, то поросячью обрезь, то сало дешевое… Если же и хвост сотни в три народу выстроится, – намусолят себе на ладошке чернильный номер, – и ходи пока, носи свои телеграммы, вернешься —а тут тебе и очередь подходит. Едва ли не каждый день кто-нибудь в телеграфную прибегал: «Бабы, в „Субпродуктах“ ножки на стюдень дают. Я заняла!» Способов выкроить свободное время было много. Главный заключался вот в чем. Аппаратчицы давали нам телеграммы незаклеенными. И мы, прежде чем заклеить, просматривали каждую, чтобы узнать, долго ли можно ее продержать у себя. Пришла, например, рано утром такая: «Поздравляю днем рождения желаю счастья целую сестра Надя». Ясно, что ничего не случится, если ты сперва в магазин сходишь, а потом уж часа в три понесешь телеграмму адресату. Но бывает и иначе. «Мама скоропостижно скончалась срочно выезжай факт смерти Анастасии Ефимовны Березкиной подтверждаю главный врач Зареченской районной больницы». Запечатай телеграмму, отложи остальные и все свои хлопоты отложи, а поспешай-ка в дом к Березкиным, где вот сейчас, в семь вечера, сидит за столом семейство, пьет чай, хлеб с маслом ест, и папаша, ремонтник на автобазе, что-то такое рассказывает, как заставил все-таки мастера дать им новый станочек, и сколько за это пришлось грызть глотку. «Что ж поделаешь? Жизнь – она и жизнь, никуда не деться». А жизнь между тем уж шуршит протертой подошвой здесь, рядом, в лестничной клетке, и худая фигура стоит перед дверью, пальцем костлявым стучит… Смотрит хозяин из темноты коридора – да не смерть ли эта фигура?.. Смерть я, товарищ Березкин, смерть, вам телеграмма, вот здесь распишитесь и время проставьте, число, часы и минуты. «Маруся! – кричит. – Маруся! Мать-то моя!.. Бабушка наша-то! Ой!..»

Расписался? А я взял карандашик из его остановившейся руки и пошел и ссыпался с лестницы, с пятого этажа в тихий дворик, где липами пахнет и девчонки играют в классики. «Дядька, противный, не лезь, не мешайся!» А дядька – куда уж противней! – попрыгал, поскакал на одной ножке, встал на обе – и за ворота…

В телеграммах – даром, что короткие, – в них субстанция, экстракт бытия: рождение, смерть, болезни, праздники, преступления, встречи, любовь, безденежье, отчаяние и надежды. Телеграфная лента, ползущая из аппарата, – это, брат, голый провод под током, и ее любые десять сантиметров начинены такими страстями людскими, что бывает и страшно этой бумажки коснуться… Но, скажу тебе, и страсти можно рассортировать. И мы их сортировали: нам важно было составить свой маршрут по адресам так, чтобы получилось кольцо: от почты идешь все дальше и дальше по кругу, а, отдав последнюю телеграмму, – близко от почты же и оказываешься.

Работало нас, разносчиков, в одну смену по двое – по трое, и вот на каждый выход нужно было составить себе такой круг. Скоро я произвел в этом деле реформу: начертил карту района, из бумаги нарезал квадратиков и пронумеровал их. Квадратики соответствовали телеграммам, были они у меня цветные: красный – правительственная, синий – срочная, желтый – серьезная по содержанию, белый – обыкновенная, типа поздравительных. И вот перед выходом я, как полководец накануне сражения, оцениваю ситуацию, разбрасываю квадраты и командую: «Тебе идти сюда, сюда и сюда вот с этой пачкой; тебе – вот этот круг, бери свои; а мне – вот куда».

Мои напарницы меня чуть не обнимали: и ходить меньше, и времени полно стало. Рассказали начальнице – и что же ты думаешь? – перевела меня в старшие и к окладу прибавила пятьдесят рублей…

Через две недели – получка. Деньги спрятал: решил, сдам сперва экзамены, а тогда и прибарахлюсь. А мать ни о чем не догадывалась, я ей говорил, что езжу заниматься в библиотеку, а когда дежурил в ночную, то предупреждал, что останусь у товарища до утра.

Итак, получил я первые в своей жизни двести рубликов, но это было не все: к ним я доложил еще – ни больше ни меньше – семьдесят пять! Откуда? А вот откуда.

На второй день работы постучал я в чью-то дверь, мне открывают. «Телеграмма, – говорю. – Пожалуйста, распишитесь». – «Минуточку». Пожилая женщина вместо того, чтоб взять у меня карандаш, запускает руку в висящее здесь же, в передней, пальто и начинает рыться в кармане. Вынимает рубль. Я сую ей в пальцы карандаш, рубль падает, я поспешно наклоняюсь и пытаюсь вернуть его, женщина бормочет: «Это вам, вам!..» Мы оба смущены так, будто нас уличили в каком-то непотребстве. Бросил в конце концов рубль на тумбочку и сбежал.

Такие и им подобные ситуации повторялись изо дня в день по нескольку раз. Девчонки на почте как-то поинтересовались: много ли дают адресаты? Когда я ответил, что не беру, их изумлению не было предела: «Как не берешь?! Ты что? Тебе, что ли, деньги не нужны? Ты их нам тогда приноси!» – «Да неудобно же брать…» Хохот поднялся такой, что я почувствовал себя идиотом. «Ну, конечно, Арон у нас интеллигентный, в институте будет учиться!» Мое желание поступить в вуз расценивалось ими тоже как бессмысленная блажь. «Ну, а мы народ простой, нам лишь бы давали деньги, – что от государства получать, что от жильца – один хрен». Я и сам, конечно, понимал, как это глупо – не брать чаевых, когда все их берут. Тем более, что, упрямо отвергая деньги, я не только сам испытывал чувство неловкости, но ставил в неприятное положение и дающих, которые от этого раздражались, и нередко слова благодарности за услугу сменялись выражениями вроде «ишь, какой гордый», «много вы о себе, молодой человек, воображаете» и тому подобное…

Каждые три дня я носил телеграммы одному пожилому человеку, чья дочь со своим маленьким сынишкой уехала на отдых в Крым. Вероятно, между любящим дедом и мамашей существовала договоренность – сообщать два раза в неделю, все ли в порядке, здоров ли мальчик. Мальчик всегда оказывался здоров, и старик на радостях всякий раз пытался всучить мне – сколько ты думаешь? – целую десятку!

И вот однажды, он, впустив меня, попросил, чтобы я прошел в комнаты. Я последовал за ним и оказался в роскошной гостиной, стены которой были увешаны картинами в тяжелых золотых рамах. По углам, на подставках в виде невысоких колонн из черного мрамора, стояли великолепные фарфоровые вазы, застекленный шкаф был тоже заполнен коллекционным фарфором. Увидев, какими глазами я смотрю на этот музей, хозяин, довольный произведенным эффектом, усмехнулся.

«Я знал, что вам понравится здесь. Вы чувствуете красоту, это похвально. И вы отказываетесь брать чаевые. Это тоже похвально. Но послушайте меня. – Он подошел к одной из картин и стал в задумчивости ее рассматривать. —Когда-то у моего отца, путейского инженера, было интереснейшее собрание картин. От его собрания остался только вот этот фламандец. Остальные распилили, содрали, потому что и подрамники и рамы понадобились для растопки. Кстати, —об этом не все знают – и само записанное маслом полотно тоже хорошо горит, но, к сожалению, не дает тепла… Ну-с, хочу вам сказать, что до недавнего выхода на пенсию я в течение многих лет служил официантом ресторана „Националь“, хотя до того, – это было очень давно, в 1915 году, —прослушал полный курс факультета Московского университета – вы, конечно, знаете, – на той же Манежной, где находится и отель „Националь“ (он сказал на европейский манер – hotel). Вы, молодой человек, смею повторить, любите красоту. Как видите, я тоже ее люблю. Но разница между нами та, что я не отказывался брать чаевые. Я получал пятьсот рублей в месяц, но я вырастил дочь и обеспечил свою старость». – Он взял со стола исписанный листок бумаги и подал мне вместе с двадцатипятирублевкой. – «Я хочу просить вас об одолжении: когда вернетесь на почту, отправьте, пожалуйста, вот эту телеграмму. У меня разболелись ноги, я стараюсь не выходить. Не трудитесь возвращать сдачу и… Подумайте над тем, что я вам рассказал».

Я подумал – и с того дня от чаевых не отказывался.

Тот июль был страшно жарким, говорили о засухе на Кубани и Украине. Москва задыхалась, ждали дождя, и погромыхивал где-то за городом гром, но солнце как вставало утром в душном мареве, так и садилось среди пропыленных крыш – огромное, багровое, как раскаленная чугунная болванка. И вот числа двадцатого, уже к ночи, пошел ливень, да такой, что улицы сразу поплыли сплошными реками, и окна в почте завесило матовой пеленой. Я погасил свет, приплюснулся носом к стеклу, и, помнится, хорошо было так стоять, смотреть в темноту, в дождь, чувствовать, как духота отпускает… В полночь моя смена кончалась, я раздумывал, идти ли вымокать под ливень или же переждать. И тут из аппаратной – телеграфистка с лентой: «Смотри-ка, международная. – Понесешь? А то, если не хочешь, я пока не буду на бланк наклеивать, сменщице твоей отдам».

Э, ладно, думаю, пойду-ка под дождичком, одно удовольствие сейчас, после жары. «Давай, – говорю, – клей, мне все равно домой, по дороге занесу твою международную».

Взял – и почти бегом, через два квартала – близко, дом известный: звался он «посольский», наверно, еще с довоенных времен, когда его только отстроили для наркоминделовских работников. И уж если к нам приходили телеграммы со смешными, отбитыми латынью русскими словами, то, конечно, они адресовались именно в этот дом. Вообще-то, чтобы отнести международную, не обязательно было в двенадцать ночи лететь сломя голову: она могла подождать и до утра; но так уж было принято: мы к этим, отбитым латынью телеграммам относились как к срочным, будто побаивались, что если задержишь международную, что-нибудь произойдет, – война или что-то подобное!..

Когда влетел я на четвертый этаж, текло с меня, будто с дохлой вороны, которую за хвост подняли из лужи. Звоню один раз, другой, третий… Похоже, что в квартире спят, но не тащить же телеграмму снова на почту? Наконец еле слышен, доносится голосок:

– Кто там?

– Телеграмма! – кричу. – Международная!

– Иду! – отвечает мне, уже поближе, голосок женский, эдакий с зевотцей, уютный, тепленький прямо. – Господи, в такой-то дождь!.. – сочувственно говорит она и двери тем временем открывает.

И что же, друг ты мой, происходит? Двери-то распахиваются, и как рукой она, женщина-то, отводит в сторону дверную створку, так у нее халатик расходится больше и больше… А под халатиком!.. Она ведь лежала в постели или спала уже, и я когда позвонил, лишь этот халатик накинула, и вот в темноте белизною глаза мне мои осветило, и две тени – глубокие тени две женских груди очертили!.. Я, кажется, вскрикнул, и она тоже:

– Ах!.. – и глядит на меня, и так медленно, медленно-медленно одною рукой собрала обе полы, стянула их вместе.

– Я думала, – девушка… Девушки носят. – Это она про телеграммы, вроде оправдывается, что не ожидала увидеть парня. А сама улыбается, смотрит, и очень ей любо смотреть, как я стою истуканом и все никак не могу от ее красот в себя прийти…

– Господи, мокрый насквозь! Какая гроза на улице! Да зайди в коридор, дует как! – Она поежилась, повела плечиком под халатом, зябко запахнулась.

Не дуло нисколечко, но я вошел, и она прихлопнула дверь. Стало совсем темно, я боялся пошевелиться, и так продолжалось минуту или две. Потом оттуда, где она стояла, послышался тихий, воркующий смех.

– Как в жмурках… ничего не видно… Ты пока постой, тут в нише торшер, выключатель где-то внизу.

Я услышал, как она сдвинулась с места, потом дыханием ожгло мне ладонь, что-то мягкое скользнуло вдоль рукава, и сразу же раздался негромкий, похожий на кошачье мяуканье, визг:

– И-и-и!.. Холодный!.. Бр-р…

Вспыхнул свет, я на мгновенье ослеп, а затем увидел молоденькую женщину, которая, вскинув руки, прижав ладошки к щекам, стояла у стены и весело заливалась, глядя на меня…

– Телеграмма… международная… – беспомощно бормотал я и готов был растоптать самого себя, потому что, хотя и был ошеломлен, все же хорошо представлял, как выглядел со стороны.

Она хохотала и хохотала, смех находил на нее волнами, и, когда очередной приступ несколько спадал, она, я замечал, совсем не с пренебрежением, какое я мог бы вызвать, и даже не с иронией, а с явным вниманием, изучающе поглядывала на меня. Я же смотрел на нее во все глаза, то и дело облизывал сухие губы, голова кружилась, и я не слышал, когда прекратился ее смех, а услышал:

– Иди в ванную, отожми пока одежду…

Я не отдавал себе отчета в том, что делаю; пошел и разделся в сверкающей кафелем ванной, взял просунутый в щель шикарный махровый халат и накинул его на себя. Так и не знаю до сих пор, понимал ли я, что все это значило. Скорее всего, не понимал, и поэтому моя хозяйка, мне думается, испытала тогда особое, тайное удовольствие от своих деяний, когда окружала меня заботой и лаской и осторожно, стараясь не спугнуть, вела верзилу-мальчика к его первому сладостному соблазну.

Когда я, робко выставляя из-под халата голые коленки, вышел из ванной, она прокричала откуда-то с кухни:

– В комнату проходи, в ту, где открыто, и садись за столик. Сейчас будет кофе горячий!

И еще она добавила: «иначе простудишься», или «ты у меня еще заболеешь…» – что-то очень домашнее.

Вообще, она то и дело говорила какие-то непринужденные, простые слова, – чтобы я не успел ощутить неловкости. На это, как можно догадаться, были причины, и чем дальше, тем их становилось больше. Так, странным образом комната, где она собиралась поить меня горячим кофе, оказалась не столовой и не гостиной, а спальней, где стояла широкая, с деревянными, блестящими спинками кровать, каких я еще не видал, – разве что в заграничных кино.

На разобранной постели белье было примято, одеяло откинуто – да Боже ж ты мой, я представил, как она здесь лежала, когда я позвонил!..

А там, за кроватью, брошенное на стуле, пенилось розовое и белое – кисейное, кружевное, воздушное…

– Что же ты? – садись, вот сюда, ах, неприбрано, я уже почти засыпала… Что там в телеграмме?.. Пей же, пей, клади сахар, зефиру возьми. Любишь зефир? И я обожаю, только раньше он был получше… «еще два месяца задерживаюсь неотложным делам зарплата доверенности получи Смоленской». – О-ля-ля!.. Ты любишь получать зарплату? И я люблю, только ты получаешь свою, а я… Милый, какой ты у меня голодный!.. Глупости, мы ведь оба интеллигентные люди, так что давай наплюем на этикет… Неудобно? Знаешь что неудобно? Сидеть на еже и стоять во время дипломатического приема.

Она принесла хлеб, масло, сыр и какие-то благоухающие колбасы. Признаться, я стал уплетать за обе щеки бутерброды, а кофе пил,как чай – глоток за глотком, не отрываясь —и выпил две чашки подряд.

Скоро мне стало хорошо, как никогда. Посуди сам: где и когда прежде мог я сидеть вот так, черт побери, в махровом халате, среди богатого уюта, за прилично накрытым столом?! Уж не в своем разлюбезном Черкизове!

А рядом – молодая красивая женщина, которая, прищуривая сонные глаза (она была немного близорука), смотрит на тебя и смотрит, улыбается краешком пухлых губ. Да, —пухлые губки, и вся она пухленькая, чуть полноватая… Э-э, да ты, наверно, не хуже меня знаешь, какими бывают рыжеволосые, с белой не загорающей на солнце кожей невысокие женщины – тициановский тип, или я ошибаюсь?.. Такой вот была Эмма. Имя претенциозное, но оно ей вполне подходило, потому что многое у нее было с претензией – и туалеты, и мебель, и различные экстравагантности в поведении. Чего стоило хотя бы это ночное приглашение: впустить меня ни с того ни с сего в дом, усадить за стол, а потом… Она мне призналась, спустя много времени, что под грохот грозы лежала тогда в широченной двуспальной постели, испытывая жуткую тоску и необъяснимый, животный страх перед одиночеством, какой бывает у здоровых молодых женщин, надолго лишенных мужских объятий. Эмма лежала тогда, вцепившись зубами в подушку, чтобы не выть, и молила судьбу сделать так, чтобы жизнь ее изменилась. Она услышала уже первый мой звонок, но не поверила слуху, решила, что почудилось. А когда открыла мне, и я обмер, увидев ее обнаженную грудь, Эмма, оказывается, еле совладала с желанием тут же прижать меня – холодного, мокрого, нескладного мальчишку к своей заждавшейся ласки груди… Она сразу поняла, говорила мне Эмма, что я совсем юнец и не знаю женщины, и вот, поди ж ты, – ей, видите ли, стало меня жалко! Именно тем она и объясняла все происшедшее: такой мокрый, замерзший, худой – и даже еще никогда не спал с женщиной – ну как его не пожалеть, а? Но – сейчас я посмеиваюсь, а тогда… Это была любовь. И я бы каждому желторотому птенцу пожелал начинать с такой любви. Все это благопристойная чушь, – советовать, как это делал Лев Толстой, чистому, девственному юноше навеки соединяться душой и телом с юной девушкой. Ничего, кроме несчастья, в лучшем случае кроме совместной скуки, из этого союза не получится, если, конечно, он не разрушится быстро сам по себе или под ударами жизни. Любви нужен опыт. По крайней мере кто-то один из двоих должен им обладать. Чем же это плохо: восемнадцатилетний парень – и женщина двадцати пяти лет, у которой и мысли нет связать его браком, уловить его в свои сети?

В моем случае, у меня с Эммой, единственным, что омрачало любовную идиллию, было существование мужа-дипломата. Но если говорить обо мне, то он моему сознанию представлялся какой-то абстракцией, знаком, запятой в наших многословных разговорах… Для Эммы он был чем-то более существенным. Пожалуй, муж, живший где-то в другом мире – он работал в ООН и был постоянно то в Париже, то в Нью-Йорке, – мог казаться ей богом – эдаким языческим богом, которому поклоняются, которого побаиваются, но которого ничего не стоит ослушаться и обмануть. Как Бог дает живому возможность жить, так Эмме ее муж даровал все – пищу, одежду, жилье, а взамен… Иногда он приезжал ненадолго в Москву и тогда брал с собой Эмму куда-нибудь на прием или для неофициального визита; три-четыре раза и она побывала «за занавесом» – он вызывал ее к себе, следуя рекомендации начальства. Вот, собственно, все. Жена и была нужна ему только потому, что ее полагалось иметь. Этот закоренелый холостяк, умный и, видимо, неплохой человек, женился на Эмме, когда понял, что личная свобода становится нежелательной помехой в его карьере, что отсутствие семьи у мужчины сорока с лишним лет расценивается как нечто недопустимое. Тем более, сослуживцам и начальству стало известно о его связи, которой он дорожил, – с его же сотрудницей, и чтобы эту связь сохранить, ее следовало немедленно прикрыть законным браком. Как известно, брак – дело серьезное, особенно у дипломата, но он с этим справился как нельзя лучше: Эмма была единственной дочерью крупного партийного работника, который незадолго до того умер от инфаркта, то есть анкета его избранницы была так же чиста, как и сама невеста.

Скоро между супругами все стало ясно. Эмма не успела даже влюбиться в своего мужа. И она вовсе не считала, что он обманул ее ожидания, оскорбил невинность и тому подобное: «Я ему благодарна, – говорила она мне. – Я была дура-дурой и такой бы осталась. А так я быстро поумнела и теперь знаю, что мне нужно от жизни». Я не спрашивал, много ли мужчин перебывало у нее до меня. Но запас нежности у Эммы был неисчерпаем, и вот, подобно теплому дождю, что лился на Москву в тот июльский вечер и потом всю ночь напролет, – ее душа смогла, наконец, излиться в ласках и заботах, и я блаженствовал, забывая обо всем на свете… Но очень скоро мне пришлось вспомнить о вступительных экзаменах. В один из последних дней месяца я Эмме сказал:

– Завтра не жди, не приду: у меня первого августа экзамен. В институт поступаю.

– Ого! И молчал! В какой же?

– В Бауманский.

Эмма присвистнула, с сомнением покачала головой, потом села к телефону. Она долго разговаривала со своей знакомой, которая по службе имела отношение к высшим учебным заведениям. Эмма выяснила, какова ситуация в моем вузе, и я слышал, как она сказала: «Его зовут Арон Финкельмайер. Что ты об этом думаешь?»

– Так вот, милый, – положив трубку, сказала Эмма. – Забрал бы ты бумаги из Бауманского, а? Будет чудо, если ты туда поступишь. Давай что-нибудь другое? Например, институт землеустройства? Или тот, где я недоучилась, —транспортно-экономический? Не хочешь?

Я почему-то не хотел и надеялся на чудо. Ведь юность тщеславна. Другое дело, что, подобно всем иным качествам, в юности и тщеславие проявляется не так, как в более зрелом возрасте. Ну была ли разница для меня, какой вуз окончить – высшее техническое училище, автомобильный или промышленный институт, – если я не имел ни малейшего представления об инженерной работе? Так нет же! Сколько ни отговаривала меня Эмма, сколько ни доказывала, что в вуз попроще, хотя и с трудом, но при помощи ее знакомой можно будет устроиться, – я твердил свое: Бауманский —и ничего другого!

Первого августа я сдавал сочинение. Из нескольких тем я выбрал пушкинскую – «Образ Онегина» и писал с увлечением, размахнувшись страниц на пятнадцать, писал сразу набело, понимая, что с черновиком просто-напросто не успею.

Я был до такой степени уверен в благополучном результате, что, придя через несколько дней на письменную математику, даже не поглядел на доску с фамилиями допущенных ко второму экзамену. В аудиторию пропускали по списку, я долго ждал, пока доберутся до буквы "Ф", но вот вызвали уже и Юрьева, и Яковлева, Яковенко, а Финкельмайера так и не было… Тут только, впервые почуяв неладное, я бросился к доске: моя фамилия отсутствовала.

Еще надеясь, что это ошибка, что сейчас, за пять-десять минут, все выяснится, и я еще успею на математику – ничего, поднажму, задачи я решаю быстро, авось, догоню, уложусь в срок, и все будет в порядке, – я ринулся в приемную комиссию и с криком: «Почему меня нет?!» – влетел в ту комнату, где сидели уже знакомые мне девушки-секретарши.

Им не нужно было рыться в списках: они помнили и меня, и мою фамилию, что само по себе было нехорошим признаком.

– Вы Финкельмайер? Чего вы раскричались? У вас неудовлетворительная оценка за сочинение, надо было раньше поинтересоваться. Вот ваши документы, можете забирать.

И тут нервное напряжение, в котором я был, отчаяние, внезапно меня охватившее, острое чувство обиды и ясное ощущение того, что со мной творят вопиющую несправедливость, – все смешалось и выплеснулось в безобразной сцене. Я взбесился. Крича «неправда! неправда!» – кинулся к столам и начал разбрасывать какие-то бумаги, папки и скоросшиватели, как видно, надеясь отыскать ведомость с оценками и убедить всех, что плохой отметки у меня быть не может. Испуганные и возмущенные, девицы оттаскивали, оттирали меня от столов, старались помешать начавшемуся разгрому, но я ничего не соображал до тех пор, пока одна из секретарш не закричала: «Нашла, нашла вашу ведомость, читайте сами!»

Однако слово «неуд», написанное против моей фамилии, разъярило меня еще больше: теперь мне нужно было найти само сочинение и доказать, что ошибка – в ведомости, что я не мог и не должен был получить этот «неуд».

По стенам стояли шкафы, и мне пришло в голову, что моя работа там. «Где моя работа?!» – завопил я, и так как мой блуждающий взгляд упал на шкафы, стоявшие вдоль стен, я хотел было кинуться к ним, чтобы разбить их стеклянные дверцы и все сокрушить, лишь бы доискаться правды!.. Но девицы закричали: «Идите к проректору, к проректору! Он принимает, идите к нему!»

По этажам и коридорам, влетая в какие-то комнаты, ошибаясь и снова спрашивая дорогу, добрался я до проректора. Это был вежливый господин, настоятельно рекомендовавший мне успокоиться. Он даже наливал мне воду из графина, и я ее пил и говорил «спасибо»; я сидел в глубоком кожаном кресле и все пытался найти ответ на поставленные мне вопросы: "Почему я уверен, что я лично в своей работе не мог допустить ошибок, а мы, — то есть они, — одно из лучших в стране высших учебных заведений, в своей работе могли допустить ошибку? Почему я, молодой человек, обвиняю их и не хочу обвинять себя?" Я твердил одно: «Я пишу грамотно, школьную программу знаю, покажите мое сочинение». Наконец выяснилось, что он не имеет права показывать сочинение, на это должно быть специальное разрешение министерства. Но так и быть, он позвонит преподавателю, который выставлял мне оценку. Проректор набрал номер, поздоровался и сказал, что у него сидит возмущенный абитуриент – минуточку, как фамилия? – Финкельмайер, который… Проректор не успел объяснить, чем возмущен его посетитель: на том конце провода тут же вспомнили и меня, и мое сочинение, и оценку.

– Тогда я дам ему трубочку, – сказал проректор и через стол протянул ее мне.

– Вы беззастенчиво списывали, и вы это знаете сами, вот и вся причина, – услышал я чей-то резкий холодный голос.

– Как?! – заорал я. – Что же я списывал?! Откуда?

– Из Пушкина, Александра Сергеевича, – со смешком ответили мне. – Обильное цитирование, со всеми орфографическими отклонениями, свойственными автору «Онегина». Книга лежала у вас на коленях, молодой человек.

– Неправда! – кричал я в ответ. – Это неправда! Я помню Онегина наизусть! Вместе с отрывками из десятой!

– Не морочьте мне голову!

– Я буду читать! Какую главу?! Скажите любую строку, для меня не имеет роли, — сказал я, – не имеет роли, откуда начать!

– Сперва, Финкельмайер, научитесь правильно говорить по-русски, – со злорадством и ненавистью ответил мой милый собеседник, знаток пушкинской орфографии. – Надо говорить «не имеет значения» или «не играет роли», что-нибудь одно. Научитесь правильно говорить, а потом уже правильно писать. – И он бросил трубку.

Тогда я встал с кресла. Я стоял перед проректором, и он молча смотрел на меня – старый, седой, худощавый, бывший студент времен николаевских, а теперь – советский профессор, доктор технических наук, администратор.

– Я читаю «Онегина». Какую главу? – сказал я ему, и он недоуменно вскинул брови. – Вам все равно? Тогда первую я пропущу, ее знают многие, я начну со второй, и я не кончу, пока не дойду до последней десятой главы, до ее последней строчки, но вторую начну не с начала, а вот с чего:

Но дружбы нет и той меж нами:

Все предрассудки истребя,

Мы почитаем всех – нулями,

А единицами – себя;

Мы все глядим в Наполеоны,

Двуногих тварей миллионы

Для нас орудие одно;

Нам чувство дико и смешно…

Через десять минут два суетливых аспиранта, локтями нажимая в мой живот, проталкивали меня в коридор, а я высовывался из-за их плеч, тыкал в проректора указующим перстом и все еще декламировал, захлебываясь, срываясь на истерические вопли и хохоча над неожиданной иронией слов, до которых добрался: "Родной земли спасая честь!.. – вопил я. – Я должен буду, без сомненья, письмо Татьяны перевесть!.. Она по-русски плохо знала!.. Журналов наших не читала!.. – Смех душил меня, и меня уже совсем вытурили из кабинета, но я ухватился за косяк и все-таки прокричал: – И выражалася с трудом на языке своем родном!.."

Пока я ходил жаловаться в центральную приемную комиссию и в министерство, время ушло, и было уже поздно подавать документы в какой-то другой институт. Самое ужасное, что я весь август ни о чем не говорил матери – ни о своей работе на почте, ни о проваленном экзамене, ни о том, что частенько ночую у Эммы. Потрясенный ложью, которая преградила мне путь в вуз, я сам лгал, и кому? —родной матери! И хотя тут я, по крайней мере, пытался оправдаться перед собой – я лгал во благо, боялся, что правда мою мать убьет, – то в другом, в том, что касалось моих отношений с Эммой, лгал без оглядки: я жил с чужой женой и, когда у нее оставался, ел хлеб не свой, даже не ее, а ее мужа – незнакомого мне человека… Я видел, что Эмма мое состояние понимала, она успокаивала меня как могла. Ночные наши ласки, которым я отдавался, будто Адам, впервые познающий свою Еву. – со сладостью, удивлением и опаской, – были лучшим противоядием от всего того, что мучило меня. Но, видимо, как лекарства так и яда я принял тогда в слишком больших дозах: внезапно я заболел. Ночью в постели у Эммы я проснулся от того, как мне показалось, что она внимательно на меня смотрит. Она действительно, приподнявшись на локте, пристально вглядывалась в мое лицо, и, знаешь ли, сейчас, через десяток с лишним лет, я вижу этот взгляд – полный муки и сострадания. Мало что я смыслил тогда в женском чувстве, оно и сейчас темно для меня, впрочем, свое тоже, но в ту ночь, в тот краткий миг между прерванным сном и бредовым беспамятством, в которое затем погрузился, я успел понять: Эмма любит меня сильно, преданно и, наверное, безумно, со страхом за свою любовь. «Милый, ты горишь, ты мечешься во сне, что с тобой? – шептала она и быстрыми, беспокойными движениями ощупывала мои щеки, лоб, шею и грудь. – Я дам тебе аспирину, что же это за беда!..»

Как потом выяснилось, дело мое было дрянь: каким-то образом среди лета я схватил двустороннее воспаление легких, причем оно протекало на фоне полнейшего нервного и физического истощения. Болезнь медленно двигалась к кризису, почти все время я бредил, выкрикивая обрывки каких-то математических формул, и этот бред, между прочим, долго мешал поставить верный диагноз: думали, что у меня инфекционный менингит. На второй же день после начала болезни Эмма доверила меня своей близкой подружке, взяла такси и помчалась сперва на почту, где узнала мой адрес и предупредила, что я заболел, а потом ко мне домой в Черкизово. Она вошла к маме в комнату и спросила: «Вы мама Арона?» – «Да, – ответила мать. – Боже, что с ним?» Эмма заплакала и, называя себя плохой, ужасной женщиной, сказала, что виновата перед ней, перед моей мамой, что обманывала ее, – она обманывала, а не я, – и вот теперь наказана, жестоко наказана моей болезнью. Она договорилась до того, что обещала покончить с собой, если я не выживу: «Вы его мать – клянусь, я не стану жить, если не спасу, не верну его вам!» После чего они плакали вместе.

В общем, пока я в горячке преобразовывал квадраты синусов и косинусов в бессмысленные, бредовые выражения, вокруг меня разыгрывалась мелодрама в духе романтических повестей начала прошлого столетия…

Эмма посадила мою мать в такси и привезла ее к себе, то есть к моей постели, и мама проводила со мной все время, лишь ненадолго уезжая в Черкизово, чтобы проведать бабушку, оставленную на попечение соседей. Моя возлюбленная устроила консилиум из врачей Кремлевской больницы (для них я был ее родственником, приехавшим в Москву из Белоруссии сдавать экзамены в вуз), и эти-то врачи совместными усилиями и установили у меня пневмонию. Эмма развила бурную деятельность, чтобы достать какой-то невероятно новый антибиотик, который якобы только и мог меня спасти, а когда его не оказалось даже в той же Кремлевской, дала «молнию» мужу в Париж, умоляя найти и выслать антибиотик, сколько бы это ни стоило. По специальному разрешению очень высоких, почти недоступных властей, он передал лекарство на самолет, летевший в Москву с диппочтой.

Наконец, миновал кризис. Глубокой осенью я впервые спустил ноги на пол. Перед глазами помутилось, в голове гудело. Было слышно, как мать и Эмма позвякивают на кухне посудой и негромко переговариваются. Согнувшись вдвое, хватаясь, чтобы не упасть, за мебель, я добрел до окна и свалился в кресло. Прикрылся пледом, в который любила кутаться Эмма, и взглянул в окно.

Оказалось, пока я болел, со мной произошло какое-то необъяснимое превращение. В моем воспаленном мозгу нарушился механизм, который управляет «ходом времени» – то есть тем, как мы воспринимаем течение жизни: мое восприятие вернулось вспять – к началу, к истокам, когда все вокруг предстает лишь разрозненными осколками простых ощущений. Мы не знаем себя в наши первые месяцы жизни. Обращаясь к памяти, мы застаем себя среди мира, уже сложившегося в сознании во что-то определенное, – пусть мы и не можем многое в этом мире понять и назвать. Но в свои два-три года, глядя на дерево, мы знаем, что это – дерево; мы знаем, что собака – это собака, солнышко – солнышко, а больно – это больно, и от этого кричишь… Я же тогда, после болезни, вернулся ко временам еще более ранним. Я увидел падающий лист, и это было огромным, потрясшим меня событием, которое не облеклось в моих мыслях словами. Оно стало чудом самим по себе, необъяснимым желтым волнением… трепещущей желтизной… колыханием круга… Столько падает желтых волнений, столько медленных плавных кругов!.. Облако над крышей – не облако, нет: расширение света, исчезновение белизны, синее заполняет… холодное, острое там растекается и плывет далеко и приближается и входит в грудь…

Мать вместе с Эммой услышали кашель и, прибежав, остановились у порога. Я кашлял потому, что плакал; а плакал потому, что жил. Плакал и – улыбался: сырым облетевшим веткам; блестящей коричневой крыше; маленькой, седой моей маме, когда-то родившей меня, и этой встревоженной рыжеволосой женщине, которая меня спасла.

«Вот и проходит, – говорил я себе, пока текли по щекам мои слезы, – вот и проходит, проходит…» Что проходит? Болезнь проходит? Жизнь ли проходит, время? Детство ли, юность мои проходили, и я становился мужчиной?..

…Проходит, Леня, проходит, и сейчас оно идет, – слышишь, там за окном?.. Волнение холода, белая тьма, колыхание круга – метель это, вьюга, идет куролесица, девка шальная, зима…

VI

…На зиму Эмма свезла меня в санаторий. Я жил в заваленном сугробами сосновом лесу, бродил по его тропинкам, бездельничал, много читал. Эмма ко мне иногда приезжала. Когда же истек санаторный срок, она устроила меня в дом к старушке-медсестре, и я провел там еще месяца два. А к марту вернулся в Москву окончательно окрепшим. Пошел на почту, где все еще оставалась моя трудовая книжка. Девчонки встретили меня с восторженным изумлением, побежали в магазин, и в обеденный перерыв мы пили кагор и ели шпроты. Людей на почте по-прежнему не хватало. Начальница покрутила в руках мои бумаги и предложила остаться: «Ты теперь с опытом, могу оформить завом доставки. Это уже и оклад посолиднее и работа получше». Я согласился.

Перед болезнью я не получил своей зарплаты. Теперь эти деньги мне выдали, и вместе с отложенным прежде у меня образовалась уже вполне ощутимая сумма. Разделил я ее на три части: одну отдал матери, чтобы могла отдохнуть от шитья и купить кое-что для дома; на другую часть денег я, наконец, приоделся; с остатком отправился к Леопольду Михайловичу – к тому моему знакомому, бывшему историку и официанту, который коллекционировал картины и фарфор. Я к нему и до болезни захаживал, он сам приглашал бывать у него не только с телеграммами – ему нравилось, что я с интересом рассматриваю картины, рассматриваю фарфор, расспрашиваю его о художниках, и он охотно читал мне целые лекции, так что скоро я и сам понемногу стал супить о голландцах, фламандцах и французах-барбизонцах.

Я рассказал Леопольду Михайловичу, что хочу купить подарок одной женщине, которой очень обязан, но так как подобных подарков никогда не делал, то боюсь промахнуться и потому прошу его совета. Леопольд, разумеется, по моему смущенному виду сразу же понял, кем была для меня эта женщина, но, извинившись за свой вопрос, все-таки уточнил: «Вы ее любите?» Я кивнул. «Это очень существенно, не так ли? И еще один вопрос: сколько у вас денег?» Когда стала ясна и эта, тоже существенная деталь, он взял трость, и мы поехали на Арбат, в антикварный магазин, где к нему сразу же, едва мы появились, подбежал продавец. Они вдвоем куда-то ушли, а я стал бродить по магазину, рассматривая выставленное на продажу. Скоро Леопольд вернулся и с довольным видом сообщил, что нашел хорошую вещь. Мы подошли к прилавку. Продавец протянул овальную миниатюрку, изображавшую, как мне объяснили, Аполлона в окружении муз. Миниатюра (Леопольд сказал, что она французской работы, причем «лучших времен этого искусства») была небольшой, и за ушко, имевшееся сверху, ее можно было прикреплять к цепочке, чтобы надевать на шею. Сзади у медальона была крышка. Миниатюра, пояснил продавец, «молодой человек, изволит видеть, служит также и для хранения сувенирных предметов». Оправа была мельхиоровой, и потому вещица стоила недорого, моих денег хватало. Я купил медальон и в тот же вечер отдал его Эмме. Мне очень хотелось сделать ей приятное, но я никак не ожидал, что моя безделушка доставит столько радости… Эмма все же была чудесная женщина, ах, черт бы побрал меня со всей моей жизнью!.. Она порылась в какой-то шкатулке, нашла подходящую цепочку, потом бросилась к шкафу, спряталась за открытой дверцей и предстала передо мной одетой в голубоватое платье, и в вырезе его, на груди, был медальон… Эмма потребовала фото, и мы отодрали карточку со служебного проездного билета, который мне дали на почте. А затем, не обращая внимания на мои вопли, она отхватила ножницами клок волос с моего неостриженного затылка и заложила их вместе с фотографией в медальон – в качестве «сувенирных предметов».

Медальон оказался моим прощальным подарком. Наутро – мы с Эммой еще валялись в кровати – приехала плачущая мать: привезла призывную повестку. Ну, опять порыдали две бабы над своим злополучным Арошей и стали снаряжать его в путь-дорогу.

Конечно, на душе было погано: я оставлял маму – одну с бабкой на руках; оставлял Эмму, которую любил, и летели к чертям собачьим все мои планы… Помнится, постоянно лезла в голову идиотская мысль, что я зря потратился на костюм и обувь – теперь они были мне не нужны…

Все происходило по заведенному ритуалу. Голым явился перед медкомиссией, стараясь прикрыть свою обрезанную радость от заинтересованных взоров девушек-сестер; постригли меня наголо, отчего я приобрел вид полнейшего болвана; и – «не плачь, моя мама, невеста не плачь»!.. – полезли мы, сотни две бестолковых бычков, по вагонам. Гуднуло хрипло, поехало, дернуло, поехало, зайт гезунд, Йошке форт авек!..

Я и вправду – что по виду, что по своему поведению – оказался непроходимым болваном, то есть к службе совершенно неспособным. Жизнь моя в армии до того случая, когда все вдруг для меня изменилось, – о чем я сейчас расскажу, – являла собой бесконечную цепь анекдотов. Ко мне очень быстро прилипла кличка «Ароня-Швейк», и надо сказать, я ее заслужил – чем только не заслуживал! – то лишением увольнительной, то нарядом вне очереди, то карцером, из которого последний раз меня выручил врач… Взводный наш был сверхсрочник – остался в армии после войны. Малограмотный, но хваткий, деятельный и, в общем, не злой, он был убежден, что, кроме военной подготовки, на свете отсутствует какая-либо другая жизнь и что отсутствуют люди с мозгами, устроенными иначе, нежели его собственные. Ну а я помимо своей воли входил во вкус и издевался над взводным в отместку за его придирки и без конца доказывал ему обратное, заставляя его решать всякий раз, кто же из нас двоих дурак.

Несчастье моего взводного заключалось в том, что Финкельмайера ни в каком строю нельзя было упрятать куда-нибудь с глаз подальше: эта коломенская верста всегда торчала впереди, с правого фланга и возвышалась над взводом на полторы головы… И вот взводный, надрываясь, командует: «Кру-у-у!.. Гом!!!» Взвод, ясное дело, сразу же —раз-два, через левое плечо – и точка. А этот безмозглый Ароня-Швейк, прежде чем развернуться, несколько секунд подрыгается, как припадошный, поворот сделает в другую сторону, да при этом еще не удержит равновесия, ткнется в спину стоящего перед ним и с грохотом выронит винтовку.

Взводный подскочит, поднимет ко мне физиономию и заорет:

– Финкельмайер! Как выполняете?! Отвечать!!!

– Так точно, плохо, стало быть, товарищ…

– Почему, разъетак твою мать!?!

– Не успеваю обдумать.

– Обдумать?!! – вопит он и становится краснее своих орденских ленточек. – Что тебе надо обдумать, засранец?!

– Которое плечо левое и которое правое.

Однажды во время такого же, примерно, диалога взводный замахнулся двинуть мне по зубам. Я инстинктивно задрал подбородок, кулак прошел мимо, и мой дорогой воспитатель полетел с ног долой… В интерпретации комроты, который был неподалеку и, привлеченный криками взводного, смотрел в нашу сторону, получалось, что чуть ли не я, солдат, ударил командира. Но все-таки служака-взводный губить меня не стал. Как мне ребята передали, он, рискуя крупным скандалом, признался у батальонного, что сам чуть было не допустил рукоприкладства. Пока разбирались, меня держали на губе. Ну, вышел и при случае сказал взводному: так и так, спасибо, что не упекли меня в трибунал. Он вздохнул…

– Я, – говорит, – честно всю войну прошел и шкурником не стал. Что ж, думаешь, из-за твоей еврейской рожи курвиться буду, хоть ты и дерьмовый солдат?

Тут я попытался ему растолковать, почему я солдат дерьмовый, а не какой-то другой – стальной, дубовый или какой ему там нужен… Во мне явно отсутствовал некий проводок, по которому команда, словно электричество, мгновенно пронизывает сознание, а тело – руки, ноги, туловище —автоматически проделывает все нужные движения. Откровенно говоря, я с недоумением и завистью глядел на то, как ребята, и среди них придурковатые деревенские парни с тремя-четырьмя классами школы, мгновенно разбирают и собирают затвор, четко проделывают с винтовкой все артикулы, ложатся, вскакивают, поворачиваются в нужную сторону. «Понимаете, – сказал я взводному, – мне требуется некоторое время после команды, чтобы сообразить – чем, как и когда и зачем двинуть». Он, будто отделываясь от наваждения, потряс головой:

– Ты какой-то психический, – сказал он. – А с бабой – тебе тоже надо время? Сообразить, куда и чем двинуть?

– Э, нет, с бабой не надо.

– И то хорошо. Эх ты, Хаим! Возись с такими… образованными!.. – И он даже плюнул в сердцах.

С той поры он мне давал иногда потачку.

Так вот мы и служили с полгода, пока однажды не взялся проверить нашу строевую выучку сам подполковник – командир полка. Он приехал вместе с замполитом, который после обеда должен был гонять нас по части международного положения и биографии гениального генералиссимуса. Мы шли в колонне по четыре мимо подполковника, когда он вдруг скомандовал «левое плечо вперед!» Я стал поворачивать. Сделал уже шагов десять и тут только с ужасом сообразил, что мне следовало выполнить поворот замедленно, делая почти «шаг на месте», чтобы моя шеренга смогла повернуться вокруг меня, как вокруг оси. Я оглянулся и увидел, что оторвался метра на три от колонны, которую уже и колонной-то трудно было назвать: ряды сбились, задние перли на передних – каша полная. Я метнулся назад – «Отставить!» – прикрикнул подполковник. Я замер.

– На месте – стой! Разобраться по рядам! – скомандовал он и вместе с замполитом и подбежавшим взводным направился ко мне. Спешили сюда же стоявшие поодаль офицеры и комбатальона.

Я глядел вдаль, на лесочек. За нашим лагерем, за этим вытоптанным пустырем, был прелесть какой лесочек, и меня очень потянуло прогуляться в нем – напоследок, сказал я себе, уверенный, что сейчас-то меня наверняка прикончат, прямо здесь, перед строем. Даже глаз не завяжут.

– Вы что, стихи сочиняете? – донесся до меня голос подполковника.

Что тут ответишь? «Так точно» или «никак нет», третьего не дано. Я и ляпнул:

– Так точно, товарищ подполковник.

Взводный вздохнул и отвернулся. Очередной сеанс с Финкельмайером, но теперь уже в присутствии высоких гостей…

– Что – «так точно»? Значит, сочиняете? – ехидно домогался подполковник.

И тут словно мне кто-то ткнул скипидарным тампоном в задницу:

– Так точно, товарищ подполковник! Сочиняю стихи! Разрешите прочесть?

Наглыми глазами, по-идиотски улыбаясь во весь рот, я выщерился на подполковника, а в башке у меня сдвинулись какие-то храповички и пошли цеплять, накручивать слово за словом…

У взводного отвалилась челюсть, подполковник удивленно обернулся к замполиту, а тот усмехнулся только, развел руками – он был большой интеллигент, наш замполит, – и проговорил:

– Пусть прочтет… поэзию.

– Ну-ка?.. – не приказал, а недоверчиво, даже с некоторой боязнью попросил подполковник.

Набрал я, сколько мог, воздуха в легкие и выпалил:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое!..

Я осекся. Сзади в колонне кто-то громко рыгнул.

– Ну-ка, ну-ка… – сказал подполковник и придвинулся ближе. – А дальше?

В мозгах сработало дальше, и я проорал:

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком!

Чудовищно, а? Но послушайте, что из этого вышло. После долгой паузы, когда все немного опомнились, подполковник подозрительно спросил:

– А ты не это… не заливаешь? Сам сочинил?

Я бодро ответил:

– Так точно, товарищ подполковник! Сам.

– Прямо сейчас?

– Так точно! Не заливаю, товарищ подполковник.

Тут он спохватился:

– В строю запрещено!.. Нельзя в строю сочинять!.. – И совсем уж мягко, как в таких случаях пишут военные корреспонденты, по-отечески пожурил: – Видишь, что получается? Колонну сбил.

– Виноват, товарищ подполковник!

Он критически осмотрел меня, и вдруг ему что-то пришло в голову. Взял под руку замполита, отвел его в сторонку, и они стали вполголоса беседовать. «Губа или не губа?» – лихорадочно раздумывал я. Сзади мне шептали: «Не дрейфь, Швейка! Пронесло, бля буду, пронесло!»

Подполковник обернулся и махнул :

– А ну-ка! Живо!

Я бросился к ним, остановился на положенной дистанции.

– Ближе, ближе, вольно! – велел подполковник. – А можешь сочинить еще, чтобы получилась строевая песня?

Я возвел очи горе и тихонько стал наборматывать:

Наше знамя полковое,

Строевое, боевое,

Ты под мирным ветерком

Гордо реешь над полком.

Мы идем с тобой в строю…

– Славим родину свою? – неуверенно закончил я.

– А что? – радостно сказал замполит. – Удачно.

Подполковник прокричал батальонному, чтобы заканчивали сами, без него, меня подвели к газику, мы уселись, шоферу было велено катить в офицерский городок.

Тут, как сказал Петр Андреевич Гринев, судьба моя переменилась…

Спустя два часа в замполитовском кабинете я досочинил песню до конца. Через день доморощенный композитор, дирижер духового оркестра, присобачил к стихам бравурную музыку. Песню «Знамя полковое» разучивал весь полк. Начальство, оказалось, готовилось к смотру войск округа, ну и, конечно, не хотело ударить лицом в грязь перед командующим. Ожидали приезда и чинов повыше, говорили, что одного из маршалов, заместителя министра.

Когда на смотре двинул наш полк, оркестр грохнул,и я вместе с остальными гавриками изо всей мочи загорланил свое «Знамя полковое». Кажется, я и тут только мешал: слух у меня хотя и неплохой, но спеть я и двух нот не умею..

Вечером в офицерском клубе для высоких гостей устроили концерт самодеятельности. Концерт начали с того, что сводный хор мощным ревом гремел: «Наше знамя полковое, строевое, боевое…».

В антракте меня подвели к генералу. Он одобрительно покивал головой, пожал мне руку и сказал: «Хорошо, я согласен». Это значило, что он разрешает откомандировать рядового Финкельмайера в распоряжение редактора армейской газеты.

Чтобы покончить с моим дебютом в роли поэта-песенника, должен упомянуть, что «Знамя полковое» скоро попало в репертуар Краснознаменного ансамбля Советской армии. Пели эту песню что-то около года, потом она умолкла: в одном из куплетов были великолепные строчки про силу стали и свинца, мудрость Сталина-отца. А как раз через год отец-то и помер, и мое «Знамя» скончалось вместе с ним. Очень рад за них обоих…

Стал, значит, я служить в редакции. Как понятно всякому, это не служба, а курорт. Трудно поверить, но у меня, солдата, была даже собственная отдельная комнатушка – уединение поэта, обитель муз, приют, так сказать, трудов и вдохновенья!.. В этой комнатушке я пек один за другим рифмованные лозунги и призывы, которые шапкой набирались огромными буквами через всю полосу нашей многотиражки; сочинял стихи любой длины – мне их так и заказывали: сделай на столбец, на четверть столбца – стихи об армейской жизни, стихи о борьбе за мир, где я вовсю обличал поджигателей новой войны, стихи о родине и о звездах Кремля… Были и такие специальные задания, как, например, целая поэма о колорадском жуке. Десанта заокеанских жуков мы одно время ждали как начала самых настоящих военных действий, и моя поэма должна была морально подготовить, настроить славных бойцов на войну с жуками – к борьбе не на живот, а на смерть…

Оказалось, я мог все… Рифмованные ямбы и хореи выстреливались из меня с пулеметной скоростью. Бывало, что меня вызывали в редакцию, усаживали за стол и говорили: «День артиллериста, двенадцать строчек. Давай, Ароша, номер в набор уходит». Я не капризничал. Я широким жестом отодвигал в сторону всякие редакционные бумажки, клал перед собой чистый лист, и начиналось представление. Представление, на которое собиралось по десятку-полтора зрителей. Кто-то кричал в коридоре: «Идите, Арон сочинять будет!» Из комнат сбегались, становились за моей спиной. Я писал строку… еще строку… Собравшиеся повторяли их полушепотом и ждали третьей и четвертой – рифмованных. Когда же после короткой паузы сочинялись и они, их появление встречали восхищенными возгласами.

Меня больше всего удивляло, почему именно рифмы вызывали такой восторг и изумление у публики: как раз рифма-то никогда не заставляла меня задумываться, я был способен к любому слову быстро откопать в своей памяти подходящую пару, да и по сей день для меня это вовсе не труд… Эти спектакли меня развлекали, я забавлялся, наблюдая, как живо реагируют на мое рифмоплетство коллеги по редакции – все, кстати, старше меня по возрасту и все офицеры. Для них я был находкой. Когда газете не о чем писать, всякая мура идет в дело, а тут появился сотрудник, готовый выдать любой материал, да еще в стихах! – и на местную тему, и на политическую, и в рубрику «Юмор».

Конечно, все это было без подписи. Лишь иногда, когда печаталось что-то уж очень солидное, снизу стояло: «А. Ефимов». Так подписываться посоветовал мне редактор. «Как тебя звать?» – спросил он при знакомстве, «Аарон-Хаим, —ответил я и пояснил: – Хаим – это то же, что Ефим». Редактор кисло улыбнулся и, понизив голос, сказал: «По-твоему, я не знаю? Я же Гольдберг, а свои статьи подписываю „Золотарев“. Давай уж бери себе псевдоним „А. Ефимов“, неплохо звучит». Звучало и в самом деле куда лучше, чем «Финкельмайер». Ну, действительно, на кой черт в армейской газете что ни день будет появляться фамилия, об которую язык сломаешь?

Песню мою пели; многотиражка полнилась моими виршами; аллеи и дорожки военного городка уставили щитами с моими агитационными двустишиями.

Из ходячего анекдота я превратился в ходячую легенду. Со мной здоровались высокие чины, мне прощали самоволки, – вернее, их просто не замечали, – прощались и дела посерьезней. Я сочинил и пустил по городку злой стишок —басенку о дородной чушке. В стишке легко узнавалась наша генеральша, которая терроризировала не только своего мужа, но и всю округу. Басенка попала к ней в руки, но у стервы хватило ума скандала не поднимать. Говорят, генерал сам хохотал над басней и вроде бы при этом сказал: «А еврейчик наш молодец!..» Хотя басня и была анонимной, в моем авторстве никто не сомневался.

Из Москвы я получал письма – от Эммы, реже – от матери. Отвечал пространными дурашливыми посланиями. В солдатском письме расскажешь разве о своей тоске, о тупом однообразном быте, который можно только пережить, но с которым никогда не смиришься? Вся почта просматривалась, и я обычно паясничал, в лубочном игриво-сказочном духе описывал свою армейскую жизнь. Да и то сказать, разве я воспринимал свою службу как реальное, естественное существование? Маршировка на плацу, стрельба, крики «стой!» – «марш!» – «коли!» – «бегом!» – тяжелый сон без сновидений, подъем по тревоге, словоблудные лекции на политзанятиях, а потом, когда меня взяли в редакцию, мое идиотское сочинительство по приказу – все это летело мимо меня так, будто с моей головой что-то случилось, и в больном, воспаленном мозгу возникают, сменяя друг друга, страшные картинки, цветные, почти не связанные с реальностью фантасмагории, и в центре этих безумных видений – я постоянно наблюдаю какое-то жалкое подобие самого себя…

Письма оставались единственным, что говорило о жизни – просто о жизни, которая теперь воплощалась для меня в понятиях «свобода», «любовь», «мать»… Но и сама любовь – мог ли я быть уверен, что для такой женщины, как Эмма, не существует никого, кроме меня? Какие у меня права на нее? Никаких. В письмах я ни о чем не спрашивал, да и она писала достаточно сдержанно. И вдруг – я прослужил уже больше года – приходит от Эммы письмо, в котором она нарочито безразличным тоном пишет, что скоро съедет со своей квартиры. Это могло означать лишь одно: она отправляется за границу… Я теряю мою Эмму! Мне стало так тяжко, что дальнейшее в письме я уже не воспринимал, и потому должен был дважды перечитать следующую фразу: «Кто бы и что бы тебе ни сообщил, не волнуйся: твоя мама будет здорова». А внизу, в конце письма, была приписка маминой рукой: «Арошенька, родной мой, здоровье мое хорошее. Не надо за твою маму Голду волноваться, прошу тебя, и поверь мне, пожалуйста».

Я ничего не понимал. У матери было плохое сердце, гипертония, больная печень, и, конечно, я всегда справлялся о ее здоровье. Но почему такие настойчивые призывы не волноваться? Именно в этом письме, где Эмма намекает на свой предстоящий отъезд? И что за словесный оборот с будущим временем: "твоя мама будет здорова, что бы тебе ни сообщили"?

Все прояснилось через несколько дней: на мое имя пришла телеграмма, в которой сообщалось о тяжелой болезни матери. Факт болезни был заверен врачом. Сперва я затрясся, но внезапно в голову стукнуло: да ведь это же липа! Настоящая липа – и болезнь, и подпись врача! Об этой-то телеграмме Эмма с матерью и предупреждали меня в письме: мама будет здорова и тогда, когда ты получишь сообщение о ее болезни!

Эмма, чертовка, подстроила это, чтобы мне дали отпуск и мы с ней смогли проститься!

Неожиданное потрясение сменилось радостью, а радость – невеселым раздумьем: значит, все-таки она уезжает…

В Москве я провел десять дней… Десять дней, а ночей – девять… Это было счастливое, грустное… невозможное время… Было горько и светло, ведь мы радовались свиданию на краю разлуки, я обладал возлюбленной, зная, что после меня ее будет ласкать другой, она гнала прочь все заботы, чтобы ничто не могло и мига украсть у нашей любви…

Наши тела уставали от объятий, но желание не покидало нас – на эти десять дней и девять ночей мы сплелись в одно ненасытное, жадное тело, питавшее себя же неизбывной страстью. Мы только в сумерки выбирались в город и по нескольку часов, до полуночи ходили – по набережным с берега на берег, по Бульварному кольцу, по сонным переулкам, и целовались – под деревьями, в подъездах, за воротами старых маленьких особнячков. Стоял тот же июль, и у нашей любви уже было долгое прошлое – два минувших года, из них – целый год ожидания вот этой последней встречи… Долгое прошлое, краткое, как отчаянный крик, настоящее – и ничего больше: ни будущего, ни даже надежд на него… Она уезжала на годы: ее муж становился послом в какой-то из мелких южноамериканских стран, в каких, как она объяснила, послов почти не меняют…

Меня мучила дикая ревность к этому счастливцу – невидимке, который только протянул незримую руку – и отнял у меня Эмму. Ревновал я и к другим неизвестным мне мужчинам, иногда мне казалось, что их было множество за тот год, пока я отсутствовал.

В один из последних дней, уже поздним вечером мы забрели в Нескучный сад, и неизбежная сила потянула нас в глушь, где тебя не достанут ни служители, ни милиция и где встретишь разве такую же парочку, как мы.

Мы начали целоваться, Эмма бросила на землю плащ, мы упали на него и, закрытые со всех сторон кустарниками, могли делать все, что хотели… Посреди самых бурных ласк, когда уже безмолвствует разум и с губ может сорваться только стон, Эмма зашептала:

– Спасибо!.. Спасибо, любимый, что не спрашивал… Не спрашивал, я сама отвечу… Ты один… никого не было… Никого не было… Не любила и не полюблю… Не полюблю уже до конца… Ты останешься!.. Я хочу тебя увезти!.. Хочу увезти!.. Ребеночка хочу!.. Пусть будет ребеночек! Пусть!..

А потом она уезжала. На аэродроме я к Эмме не захотел подойти: провожали ее министерские субчики, жены и две-три подруги, мне было не по себе… Она принужденно улыбалась, целовала кого-то в щечку, кивала и все ловила миг, чтобы взглянуть на меня: глаза больного щенка – вот что я видел… Объявили посадку – она мне в последний раз улыбнулась, по щекам потекли слезы – и все. Кончалась моя первая любовь. Улетела.

И что у людей за глупость, право, – присваивать любви порядковый номер! Если у тебя женщины были – пятая, восьмая, тридцатая – мне это понятно, считай их по одной или по три сразу, такое случается, разве я возражаю? – но любовь…

Да что я молол тебе раньше про опытную женщину, про юного девственника? Любовь, если хочет, то сокрушит, возвысит и сокрушит – она Господь Бог всемилостивый и все разящий, и нам не дано рассчитать, когда она призывает к себе!.. Альфа и омега, всегда она первая и последняя, пока ею жив…

VII

Знаешь, есть поговорка: «Солдат спит – служба идет»?

Служба шла, наступила осень, а я все не находил себе места. Стихи я складывал без прежней легкости, через силу, словно и в самом деле жил в полусне… Злость во мне появилась. Как-то раз редактор мой, Гольдберг-Золотарев, туповатый, трусливый тип, что-то очень уж пристал с материалом, и я огрызнулся.

– Рядовой Финкельмайер, как разговариваете?!

В комнате никого не было. Ах, думаю, крыса!

– По-русски, – говорю. – А если вас не устраивает… – и закатил ему на идиш такое, что в русском переводе составило бы не меньше трех этажей. В ответ он, конечно, стал кричать, но слабо, для собственного удовлетворения – не докладывать же начальству, что подчиненный обложил его по-еврейски? – и оставил меня в покое…

Зимой, по случаю Дня армии, приехали в нашу часть московские писатели, человек шесть. Одна-две знаменитости, остальные поплоше. Но писатель – это звучит гордо, и у нас всех их на руках носили. Выступили они перед солдатами, отчитали свои произведения в стихах и в прозе, в меру поострили и побалагурили – в общем, отработали свои командировочные честно.

Напоследок, в самый праздник, устроили концерт самодеятельности. Писателей усадили в первом ряду, открыли сцену, и, само собой, под звуки труб, под гром литавров наш доблестный сводный хор стал наяривать «Знамя…» Потом, пока сцену освобождали от стульев и оркестровых пультов, перед портянкой – перед занавесом из потертого бордового плюша – стоял белобрысый солдатик в парадном мундире и натужным тенорком декламировал «солдатские стихи поэта рядового Ефимова».

После концерта мой редактор, суетясь и подхихикивая, начал плести, что товарищи писатели, мол, устали, что творческие силы нужно физически, так сказать, поддерживать…

– Идем на упой? – перебил самый знаменитый и тоненько загыгыкал. – На упой, на упой, братие! – кликнул он остальных, и мы двинулись к офицерской столовке. Мы – это писатели, пара генералов, полковники, еще кое-кто из начальства и несколько человек от многотиражки. Меня с самого начала, едва эти писатели появились, представили им как поэта, почему я и сейчас оказался в числе избранных.

Сел я за стол рядом с одним из гостей, по возрасту с самым старшим из них и, как мне показалось, самым симпатичным. Печататься он начал еще до революции, кажется, одновременно с Маяковским или чуть позже, был среди конструктивистов, потом надолго умолк, и время от времени появлялись только его французские переводы; с началом войны вновь стал печататься, выпустил за последние годы несколько книжек. Сейчас он глубокий старик, мэтр, я, когда вижусь с ним, так и зову его – Мэтр, он окружен молодежью, знаменит и – несчастлив: постоянно зависит от капризов сестры, с которой живет в одной квартире, болен, слаб… Но все так же парадоксален в суждениях, остер на язык и иногда неплохо пишет.

Тогда же, сидя рядом с ним за столом, я ничего о Мэтре не знал, его имя и его стихи услышал впервые лишь накануне, с эстрады. Он читал – читал не так, как остальные, а читал просто, с достоинством, и чуть-чуть насмешливо, хотя стихи были серьезные. Может быть, я и подсел к нему, почувствовав, что Мэтр не сухарь и не такой самовлюбленный барин, как его спутники. На правах хозяина я за Мэтром ухаживал – подливал, подкладывал, советовал то селедочку, то грибочки. Он пожаловался на свою печень, я посочувствовал – знаю, мол, что это такое, у матери моей то же самое… После многих тостов, когда за столом все слилось уже в пьяный шум и офицерье давно расстегнуло кителя, Мэтр, тоже ставший весьма хорош, вдруг, блестя глазом, подозрительно на меня посмотрел и покачал жирной вилкой перед самым моим носом.

– А ведь говно! – сказал он.

– Что – говно?

– Твои стихи.

– А, – говорю. – Конечно, говно. Но ведь то, что вон этот сочиняет, – я кивнул на одного из поэтов, – разве не говно?

– Молодец, – говорит Мэтр. – Умеешь отличать говно от говна. Редкое достоинство, мальчик!

– Умею, – отвечаю ему. – Я даже умею отличать говно от чего-нибудь получше.

– О! Что же на твой вкус лучше говна?

– А вот хотя бы…

И я ему повторил его же стихи, да еще постарался скопировать его манеру чтения. Мэтр поразился, что я их запомнил, и, конечно, был польщен. Стал расспрашивать, кто я, откуда, как попал в многотиражку. Спросил, много ли я читаю. Выяснилось, что в знании поэзии я не пошел дальше школьной программы, то есть, кроме трех китов русской классики – Пушкина, Лермонтова и Некрасова, мне знаком великий поэт пролетарской эпохи В.В. Маяковский – и только.

«А Баратынский? А Фет? Полонский? Тютчев? Блок? Блока не знаешь?!»

– Эй, господа гусары! – избычившись, краснея от прилива крови, хрипло заорал он, стал подниматься, и его стул с грохотом опрокинулся. – Заткните ваши глотки! Я расскажу вам о горькой судьбе русской поэзии!

За столом стихло, все напряженно смотрели в нашу сторону. Только самый знаменитый делал вид, что ничего не замечает, и продолжал что-то пожирать, чавкая, как боров.

Мэтр ткнул пальцем в его сторону, покачнулся, чуть не упал и с ненавистью начал выкрикивать:

– Ты!.. Прекратить!.. Поджигатель! Смотрите все: поджигатель! Сидит и ест! Прекратить!

Знаменитый был настолько знаменитый, что пьяная выходка ничуть его не смутила, хотя, если ты помнишь, слово «поджигатель» звучало тогда очень оскорбительно. Жуя очередной кусок, боров укоризненно спросил:

– Дорогой, зачем же так? – У него был гладко смазанный, липкий тенорок. – Нехорошо. Разве я что-нибудь поджег? А?

На Руси считается последним делом куражиться над подвыпившим, раззадоривать его, словом, выставлять его на посмешище. Однако борову было наплевать на неписаные законы, ему хотелось малость потешиться над своим более талантливым, но неудачливым коллегой.

– Что же я поджег? Ну? – настойчиво интересовался он, разделываясь с курьей ножкой.

Все чувствовали неловкость, так как понимали, что он издевается, сводит какие-то счеты. Понял это и пьяный Мэтр.

– Поджег, – тихо сказал он. – Шахматово. Имение Александра Александровича. Всю его библиотеку… ты сжег!.. Дотла!.. пепел!.. Пеплом книг посыпаю главу свою… Горькой судьбой поэзии нашей!.. У меня… пока был на фронте… – Он опять закричал: – Ты и такие!.. Варвары!.. Истопили мои книги! Три тыщи томов! В Москве! Поджигатель!

– Позвольте!.. Он пьян! Вы не видите? – опомнился наконец знаменитый и задвигал толстой шеей, ища сочувствия, но на него старались не смотреть. Все разом заволновались, я вскочил, обнял Мэтра со спины, на помощь поспешил еще кто-то из газетных, мы повели поэта к выходу. На крыльце опалило сухим ночным морозом, я сказал своему редакционному сослуживцу, чтобы он вернулся и взял с вешалки пальто Мэтра. Когда сзади хлопнула дверь, Мэтр вдруг мелко-мелко засмеялся и уверенно высвободился из моих объятий. Он протрезвел мгновенно.

– К чертям пальто. Ты где живешь? Вас там много?

– Я один. Вот этот корпус, через улицу.

– Бежим. Не простудимся после водки.

И он как молоденький помчался с крыльца.

В моей комнате Мэтр окончательно пришел в себя. Только что происшедший инцидент в столовой его не очень огорчил.

– Эта жирная сволочь еще найдет случай мне отомстить, – сказал он. – Однако черт с ним. Он сам виноват: давным-давно мог меня посадить, но, видно, мы с ним еще поиграем в кошки-мышки.

– Как, – спрашиваю, – посадить?

Мэтр недоуменно на меня покосился:

– Точно так же, как сажали других. Скажет он где надо —и заберут однажды – лучше ночью, это производит необходимое впечатление и не вызывает лишнего любопытства, – заберут и отправят в Воркуту или на Колыму – кого куда.

– Что же это? – удивляюсь. – Писатели сажают писателей? Непонятно. Вот, – говорю, – моего отца свои же трикотажники посадили, чтобы на него все гешефты свалить, его утопить, а самим выплыть. А писатели? Вам-то зачем друг друга сажать, какие у вас могут быть гешефты?

Он захохотал сначала, потом умолк, стал задумчиво на меня смотреть. Мэтр лежал на моей неразобранной постели и только ноги прикрыл накинутым краем одеяла, а я сидел напротив, на стуле. И Мэтр стал вдруг рассказывать, как за несколько лет перед войной он оказался в бедственном положении, проще говоря, голодал. А выхода никакого не предвиделось, потому что никто не хотел печатать его стихи, не хотели и давать ему хотя бы мало-мальски прибыльную литературную работу: с ним боялись иметь дело, так как прежде он переводил стихи двух своих друзей-грузин, ставших теперь врагами народа и арестованных. Отчаявшись, Мэтр пошел в исполком Моссовета просить, чтобы помогли устроиться пусть в заводской клуб или в дом пионеров – вести литературный кружок, пусть в библиотечный коллектор, пусть даже в магазин – торговать книгами. В Моссовете какой-то человек принял его, выслушал. Оказалось, что он имя Мэтра знал хорошо: «Как же, как же, известный советский поэт, я вас на съезде писателей видел вместе с Алексеем Максимовичем». Что до стихов Мэтра, то, сказал этот человек, «к изучению стихотворений нашей и буржуазной эпохи еще не приступал по причине отсутствия времени, но в ближайший же срок намереваюсь освоить». Потом Мэтр узнал, что его собеседник родился в деревне, в бедности и невежестве провел там всю юность, но затем понял, откуда идут свет и правда, и вступил в партячейку. Он очень удачно – быстро и решительно – расправился с деревенскими богатеями – кулаками и мироедами, половину которых составляли его же родственники; оставшихся крестьян записал в артель и был безраздельным местным правителем до той поры, пока Москва не начала исправлять перегибы. Его перевели в город – в уезд, потом и дальше, и везде его очень ценили: кто же, как не он, вышедший из низов бедняк, знает крестьянскую массу? кому отсюда, из городского центра, и руководить колхозами, как не ему? И он руководил, пока опять-таки не сообразил, что одного только партбилета не всегда бывает достаточно, надо хоть и не шибко, а грамоте знать, да и пролетарию в городе куда как больше хода дают. И он, тогда уже весьма заметный партийный работник, делает новый решительный шаг: просится на Урал, на стройку крупного сталелитейного комбината. Там работает бригадиром бетонщиков, учится на рабфаке, а дальше снова пошло без сучка, без задоринки: партком, райком, горсовет и вызов в Москву.

Теперь вот он руководил московской культурой. А еще сочинял книгу – роман о классовой борьбе в деревне – на материале, который так хорошо знал. Не ознакомится ли известный поэт с его романом? А руководитель пока подумает, чем помочь Мэтру.

Мэтр догадался, к чему тот клонит. Взял у него рукопись, попытался ее читать, но это оказалось почти невозможным, настолько этот текст был путан и безграмотен. Однако выяснилось, что автор уже пристроил рукопись в издательство. Он и предложил Мэтру пойти на работу в это издательство с тем, чтобы в качестве редактора заняться рукописью. Это было для Мэтра спасением. Всю книгу, от строки до строки, переписал он наново, ввел в нее и свою интригу и своих героев. Так и появился еще один советский писатель – бывший крестьянин, потом рабочий и партийный работник. Книга сразу его вознесла: ведь для писателя партбилет и пролетарское прошлое нужны не меньше, чем для директора завода или наркома. Потом написал он еще что-то – уже про строительство Уральского комбината. Редактировал эту книгу кто-то другой. В войну он писал патриотические очерки и рассказы и нынче стал очень большим человеком в Союзе писателей.

– Теперь понимаешь, – спросил меня Мэтр, – как ему хочется засадить меня, – чтобы даже имя мое исчезло? Но то ли побаивается чего-то, то ли свой у него расчет, – я и сам не знаю…

– Не может быть! – кричу я. – Этот краснорожий боров?! Он и есть тот, о ком вы рассказали?

– О Боже мой, мальчик, конечно, он. Только он не боров, а сука: он педераст.

…Той ночью вот так же, как мы с тобой, Леня, – я и Мэтр долго не ложились. С одной только разницей, что я сейчас говорю, – говорю и, честное слово, понятия не имею, когда остановлюсь – может быть, ты меня остановишь? Нет? – ну, как хочешь, спасибо, так уж, значит, сегодня выпало, что мне говорить – тебе слушать; а в тот раз, когда мы сидели с Мэтром, слушал я. А Мэтр говорил. Я бы мог пересказать точно – о чем говорил мне Мэтр, но это ни к чему, да и полночи у нас на это ушло бы, а, в общем-то, все сводилось вот к чему: печалился он об этой самой «горькой судьбе поэзии нашей». Я робко спросил, можно ли послушать его стихи, и он стал читать и свое самое раннее, и времен конструктивизма, и грустные поэмы тридцатых годов, – эти его вещи, кажется, и по сей день остались неопубликованными… Потом спохватился, что закормил меня своими стихами, «а ты говорил, что и классиков не знаешь, так слушай же… Начнем с Баратынского». Он читал два-три стихотворения, коротко объявлял новое имя. снова декламировал, и так он представил мне целую антологию русских поэтов. От него впервые услышал я имена Полонского, Аполлона Григорьева, Анненского, не говоря уж о Бальмонте, Белом, Цветаевой… Были стихи Пастернака, Ахматовой, Хлебникова, – я утонул в этом потоке прекрасных, возвышенных слов.

Хотя я никогда специально и не задумывался над этим, но, как я уже говорил, из школы я вынес представление, будто в русской поэзии после того же Некрасова и вплоть до Маяковского – «основоположника», «лучшего и достойнейшего», «великого советского поэта» и прочая, и прочая – простиралась зияющая бездна, подобная той, какая пролегла в культуре Европы между античностью и ренессансом. И вот эта бездна разом для меня осветилась, я увидел, что там – океан и прекрасные земли, и так они манят, влекут меня, завораживают!..

На следующий день, к вечеру, стоя у подножки автобуса, который вот-вот должен был увезти писателей, мы с Мэтром попрощались. Он диктовал мне свой московский адрес, велел писать письма и присылать стихи.

– Что вы говорите – стихи! – отмахнулся я. – Стыдно теперь дрянь-то такую сочинять. Я, наверно, попрошусь из газеты. Вон стройбат – дом строят, буду лучше кирпичи таскать.

Мэтр покачал выразительно головой, взялся за лацкан моей шинели, потянул к себе, так что мне пришлось нагнуться к нему, и сказал тихонько в самое ухо:

– Слушай меня, дурачок: газету не бросай и, если им нужна рифмованная галиматья, – пиши, не стесняйся. На кой тебе стройбат? Есть возможность – живи при газете, но времени даром не теряй: учись, готовься в институт и читай поэтов. Я, милый мой, не ошибаюсь: у тебя есть литературный дар, это факт, а что уж там из тебя потом получится, – знать не могу. Попробуй писать по-настоящему, от души, без фиглярства. А написанное присылай, обязательно, я буду ждать.

После его отъезда в голове моей долго царил сумбур. Я томился, ходил задумчив и тих, среди ночи вдруг мог проснуться и часами слушать, как в памяти, будто записанные с голоса Мэтра, возникали ладные, неожиданные строфы… Надвигалась весна, кровь бродила, и мне хотелось любви, а любить было некого – я любил ускользнувшую тень, а если поэт любит тень, он желания плоти мертвит стихами. Я начал писать.

Давным-давно, еще в отрочестве, наверно, я слышал по радио передачу о Данте. Не помню, было ли это по случаю его юбилея, может быть, заговорили о нем в связи с Чайковским – объясняли его «Франческу да Римини» – да-да! – так оно и было, разве могли у нас просто взять и читать Данте или рассказывать о нем – с чего это вдруг?! Другое дело – упомянуть итальянца Данте рядом с гениальным русским композитором Петром Ильичом!.. Но, странное дело, автор передачи почему-то сообщил слушателям не только про несчастную Франческу, даже не только про «Ад» и всю «Божественную комедию», но и про «Новую жизнь»' и очень подробно, с цитированием сонетов и терцин, рассказал о любви флорентийца к своей Беатриче. Спасибо этому неизвестному, безымянному автору: в те мои двадцать лет – что знал бы я без него о Данте и Беатриче?..

Первое мое неподдельное, живое стихотворение начиналось словами «Окончилась Vita nova…» В нем, вместе с жалостью к себе, была насмешка – над бессмысленностью любовной печали и эдакий шутовской, но не очень веселый призыв – «утешься, утешься с другою», ведь глупо упускать свое, ведь кругом новая жизнь – весна, которая наступила, цветет, соблазняет…

Я отослал стихотворение Мэтру. Он ответил большим письмом. «Я счастлив, – писал он. – Я открывал многих. Мало кто выдержал. Одни сами себя губили, других губила жизнь, люди губили. Кто-то должен сказать поэту: „Ты есть. Ты – поэт от Бога и природы“. Кто-то должен поставить на нем печать, чтоб он, как раб, носил это клеймо вечного рабства. И он должен выдержать – или погибнуть. Я выжигаю на лбу твоем клеймо поэта. И – выдержи! Заклинаю тебя, мой мальчик».

И знаешь ли? – выжег, выжег он это клеймо! Ношу его на себе, как проклятье, с кожей, с мясом кровавым сдирал – проступало…

Скажи, почему я так гнусно трезв? И еще мне скажи: ты разве об этом хотел узнать?

– Об этом. Ты забыл. И об этом, и обо всем остальном, о чем ты захочешь..

– Перекресток.

– Что ты сказал?

– Перекресток. О, прости, Данута пришла! Данушка, это ты?

– Извините. Сейчас я уйду. Я сказать Арону, простите, пожалуйста.

– Я мешаю, мне – выйти?

– Нет, нет, не вставайте, прошу! Вот ключ от дома. Сестра знает, что можешь приехать, будет рада. Только думаю, – как ты пойдешь? Не очень близко. Ты…

– Я? Я не пьян совсем, Данушка, но послушай… Я не хочу идти. Ты же еще не скоро?

– Да. Дежурство сутки. Тебе надо выспаться, ты после дороги.

– Я приду к тебе в дежурку. Может быть, прилягу там на часок-другой?

– Ты не выспишься. Диван плохой, он тебе маленький.

– Данушка, не хочу никуда идти.

– В номерах имеем только одну свободную кровать в четырехместной и одна в шестиместной. Я узнавала.

– Скажи, у швейцара нельзя достать водки?

– Если не спит, – спрошу сейчас.

– Прошу прощенья у Дануты. – пусть Арон остается. Будет спать в той комнате на кровати. Я устроюсь на этой кушетке. Обложусь подушками, как султан.

– Слышишь, Данушка, благородное предложение!

– Нехорошо стеснять.

– Леонид выше условностей и мелких бытовых неудобств, разве ты не видишь? Белье мы как-нибудь поделим.

– Делить не нужно. Тогда я принесу попозже комплект. И одеяло. Пока спущусь к швейцару.

– Будь так добра. Отдай-ка ему вот эту бумажку… Тебе, Леня, завтра когда?

– Черт их знает. А впрочем, я себе хозяин. Высплюсь, пообедаю, там поглядим.

– Если ты в зеленый ящик, то здесь близко. До проходной метров четыреста.

– Зеленый?

– Тут только два ящика: у одного забор зеленый, у другого – синий. Весь город их различает по этому признаку. «Где муж работает? – На зеленом. А твой тоже? – Нет, мой на синем». Или так: «Слыхали? У синего дрожжи дают!» Очень удобно: таким образом само собой создается впечатление, будто никому не известно, что синий – это почтовый ящик сорок три, а зеленый – двадцать восемь. И мне, как ты видишь, тоже не известно. Равным образом и то, что ты, Леня, – готов поспорить, – на двадцать восьмой.

– Верно.

– Угадать нетрудно. В эту степную глухомань только и едут из Москвы – на зеленый, а из Новосибирска – на синий.

– Следовательно – и ты?..

– Я не в счет, я человек случайный. Но здесь оказываюсь частенько. Мне дальше лететь, аж к самому морю. Позволь тебе сказать, – я рыбник.

– Рыбник? Редкая профессия. В глазах рябит от нашего брата – вокруг поголовно все физики и инженеры. Даже собственные бабы.

– Он хотел сказать «наши милые женщины», но, Данушка, Леня не видел, что ты входишь, и оговорился.

– Простите, Данута, я действительно…

– Я не слышала, о чем вы говорите. Честное слово. Прошу.

– Спасибо, Данушка, отличную ты достала игрушку. Если ты за меня беспокоишься, то напрасно: мы, судя по всему, по рюмочке-другой, а остальное постоит до завтра.

– Данута, я буду очень рад, если вы присоединитесь…

– Очень прошу, не обижайтесь, я пойду на дежурство. Хорошего отдыха.

– Доброй ночи.

– Дана, я к тебе сам подойду.

– Хорошо, Арон.

– Ни разу не было, чтобы согласилась пить. Даже легкое сухое. Значит, инженер?

– И, между прочим, заканчивал Бауманский. Наверно, поступал в один год с тобой, но все было иначе. Без эксцессов, хотя олухом был отменным. Ладно! Так ты говоришь, «наши милые женщины»? Пьем за твою Дануту!

– А у тебя – не…? Не за кого?..

– Н-ну… Как тебе сказать? Есть яблочко. Кислое, червивое, да бросить не могу.

– Жена?

– Не женат. Так пьем за женщин всех, и путь они нас не бросают.

– В этом варианте твой тост более подходящ. По крайней мере для моей ситуации. А ну-ка, закуси вот этим.

– Ого! Икра?

– Он удивляется!! Я же рыбник… Так вот, я говорю, – по крайней мере для меня, потому что имею дело с множеством женщин. Ведь я женат и у меня две дочери, что ты скажешь за эту жизнь?

– Не быль, а сказка. О каком перекрестке ты толковал?

– Перекресток? Ах, перекресток! Твоя жизнь, моя жизнь. Сейчас, вот тут, в крупяной ночи и за этим столом. Перекресток.

– Главные безрельсовые пути.

– Грунтовые. Или проселки.

– Ну нет уж, брат, ты и я – нас с тобой не нанесут на карту нашей Родины.

– Широка страна моя родная.

– Нам открыты все пути.

– Степь да степь кругом. Теплеет. Все, что намело, унесет. Утром увидишь – мерзлая земля, голая глина и трещины – старческие вены.

– Арон, вторую… И остановимся? Пить – благо, спать – благо.

Финкельмайер выпил, встал и пошел к Дануте. Рубашка у него выбилась из брюк, шаг его был неверен, длинные руки висели, как плети.

Будет с ней спать в моей же постели, подумал Никольский. Она мне устроила эту постель, а я их вдвоем на нее укладываю. Я бы не прочь с ним поменяться. Мне себя жаль. И его. Ее жаль особенно, потому что жалко, что она с ним, а себя жалко, потому что жалко ее… Стоп, ты запутался, пьяная морда, выбрось из головы.

Он сидел за столом, пока не вошла Данута с грудой постельного белья и следом Арон. Вскочив, Никольский хотел пропустить Дануту к кушетке, но она положила все принесенное на стул и не стала стелить, а принялась проворно уничтожать царивший на столе разор. Никольский слабо запротестовал, Данута ему улыбнулась. Финкельмайер потерянно стоял у входа и, казалось, не прислонись он к стене, так бы и сполз обессиленно на пол.

Потом Никольский плотно прикрыл дверь и лег. В соседней комнате свет, там легкими шагами ходит Данута и приглушенно смеется, слушая, как ей что-то бубнит вполголоса Финкельмайер. Вот и они ложатся, и сейчас там начнется любовь, но нет уж, говорит себе Никольский, ловить поскрипывания кровати, стоны и вскрики – это не для меня, черт бы их побрал, мне уже не шестнадцать. Буду спать, завтра надо с утра… На лицо легла невидимая маска – Никольский судорожно вздохнул и задышал глубоко и ровно.

VIII

Проснувшись, Никольский с трудом превозмог тупое нытье в надбровьях и разлепил веки. Поднес запястье с часами к самым глазам. На циферблате было что-то странное. Никольскому удалось понять, что обе стрелки сошлись наверху, и, значит, он доспался до двенадцати.

Первым делом он выпил холодной воды, налил рюмку, опрокинул ее, а следом – с конца ножа и в рот – отправил горочку красной икры, подавил ее там о нёбо и почувствовал, что оживает. В соседней комнате не было никого. Аккуратная, без единой складочки прибранная постель выглядела так солидно и строго, что ее вполне можно было выставлять в качестве экспоната мемориальной квартиры писателя-классика или выдающегося революционного деятеля эпохи. Никольский принял душ, оделся, подсел к телефону, но ни один из нескольких нужных ему номеров не ответил. Тут только он вспомнил, что сибирское время обгоняет его часы, и здесь уже далеко не двенадцать, и люди, скорее всего, ушли на обед. Сейчас же и сам Никольский почувствовал, как в нем после принятой натощак рюмочки взыграл аппетит. Он бросил трубку, наскоро побрился и вышел из комнаты.

В маленьком холле кто-то поднялся с кресла, но Никольский направился к лестнице, – некому здесь его ждать, и, кроме Дануты и Финкельмайера, никто не знает, в каком номере он остановился. Однако на лестнице, свернув на второй, нижний марш, он увидел, как сверху сбегает, мелкомелко семеня, грузный человек, и Никольский с беспокойством подумал, не с намерением ли догнать его. Мелькнуло в голове, что чем-то эта фигура ему знакома. Никольский быстро прошел к ресторану, толкнув стеклянную дверь и, оглядев свободные столики, выбрал место поближе к окну. Подлетела девчушка в передничке и белой наколке, с наивным любопытством уставилась на Никольского и спросила:

– Вам по-вечернему или по-дежурному? А хотите, я могу оба меню принести?

– Вот что, красавица, я в вас чувствую квалификацию. Сообразите-ка сами: голодному, здоровому и, как видите, не очень старому мужчине (девчушка смущенно хихикнула) необходимо пообедать. А главное – кофе. Чашечки две, и покрепче.

– Принесу на второе жаркое по-домашнему – знаете, в горшочках? – Это у нас фирменное, шеф сегодня сам готовит, и у нас есть сухое грузинское? Красное.

– Замечательно. Я в вас не ошибся. Стаканчик – ну что-нибудь двести, двести пятьдесят, ведь вы разливаете?

– Разливаем, мы разливаем.

Она отошла – вся в розовой улыбке девственности, готовой отцвести июньским яблоневым цветом. Или не девушка? – подумал Никольский, присматриваясь к ее походке.

– Здрассьте, товарищ Никольский.

У столика, сияя лучезарным счастьем на блинообразном лице, стоял круглый человек и из-за объемистого своего живота протягивал для пожатия руку. «Сегодня я всем доставляю тихую радость», – философски отметил Никольский, пожимая пухлую ладонь. Он мучительно пытался вспомнить и этого человека, и это слышанное уже «товалисьникосски».

– А-а!.. Товарищ..?

– Товарищ Манакин. Данил Федотыч, – подсказал круглолицый, еще более счастливый от того, что выдался случай помочь Никольскому.

«Да-да, вчерашний вечер здесь же в ресторане, и он, этот тип, подсевший к Финкельмайеру. Арон почему-то сразу начал с ним грызться».

Манакин уже опускал свое тело к сидению, и стол от соприкосновения с его животом подрагивал, и обеденные приборы звенели.

– Поздно встали, – констатировал Манакин. – Не хотел беспокоить Леонида Павловича.

Он это произнес с особенным значением, своей интонацией сразу давая понять очень многое: и что он, Манакин, достаточно воспитанный человек, имеет представление о хорошем тоне; и что Никольский ему зачем-то нужен; и что он относится с большим уважением к Леониду Павловичу – во-первых, не беспокоил, а во-вторых, запомнил его имя-отчество; причем, относится с уважением, зная, что Леонид Павлович встали поздно из-за вчерашней попойки, которая продолжалась далеко за полночь в номере люкс.

– Это вы сидели в холле? – подавляя раздражение, поинтересовался Никольский.

– Я, Леонид Павлович. Не обратили внимания.

– Откуда вы знали, что я в люксе?

Вопрос этот имел единственный результат: Манакин невозмутимо стал смотреть, как приближается к их столику девушка-официантка. Он даже поднял согнутый крючком палец, чтобы привлечь к себе ее внимание.

– У товарища приняли? – спросил он ее. Такой самый заказ у меня будет. Какой товарищу.

«Ах, сукин кот, – догадался Никольский, – он вчера за нами следил?! Хорошо же, толстое брюхо, посмотрим, что тебе от меня понадобилось!»



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт