Письмо следователю Жорж Сименон Жорж Сименон «Письмо следователю» Глава 1 Г-ну судебному следователю Эрнесту Комельо, Париж, VI округ, улица Сены, 23-а. Господин следователь, Мне так хочется, чтобы меня понял хоть кто-нибудь, хоть один человек! И я был бы счастлив, если бы таким человеком оказались вы. За время следствия, а оно заняло несколько недель, мы провели друг с другом немало долгих часов. Но тогда было еще слишком рано. Вы – следователь, вели мое дело, и доверительный разговор с моей стороны выглядел бы попыткой обелить себя. Теперь вам известно, что все обстоит совершенно иначе, не правда ли? Не знаю, что вы чувствовали, входя в зал суда, где все вам так привычно. А вот мне хорошо запомнилось ваше появление. Я сидел один, между двух конвоиров. Было пять часов дня, и сумерки, как тучи, начинали затягивать помещение. Кто-то из журналистов – стол для них стоял вблизи от меня – первым пожаловался соседу, что стало плохо видно. Тот, в свою очередь, посетовал на это следующему – довольно неприятному старику с циничным взглядом, несомненно давнему завсегдатаю судов. Возможно, я ошибаюсь, но думаю, именно он написал в своей газете, что у меня вид жабы перед прыжком. Я спрашиваю, какое произвел тогда на вас впечатление, отчасти по этой причине. Скамья для нас – я имею в виду подсудимых – настолько низка, что из-за барьера видна лишь голова. Мне, естественно, пришлось подпереть ее руками. А лицо у меня широкое, слишком широкое, и от пота сразу начинает блестеть. Но зачем же сравнивать меня с жабой? Чтобы рассмешить читателя? Или от злости? Или потому, что писаке не понравилась моя физиономия? Извините. Все это мелочи, не имеющие ровно никакого значения. Старый газетчик, которому адвокаты и судьи по-свойски пожимали руку, сделал еле заметный знак председателю суда. Тот наклонился к заседателю, сидевшему слева и наклонившемуся в свой черед. Приказ по цепочке дошел до судебного исполнителя, который и включил свет. Я упоминаю о таком пустяке потому, что этот маневр на добрую минуту приковал к себе мое внимание. И еще потому, что мальчиком я с неизменным восторгом следил в церкви за причетником, зажигавшим и гасившим свечи. Короче, в этот момент, держа портфель под мышкой и шляпу в руке, вы с извиняющимся видом проскользнули сквозь группу стажеров, столпившихся у входа. Во время процесса я чаще всего подавал себя в невыгодном свете – так, по крайней мере, с горечью уверял меня один из моих адвокатов. Но они ведь нагородили столько глупостей – и с какой напыщенностью! Мне потом говорили, что я, мол, пожимал плечами и даже саркастически улыбался. Одна вечерняя газетка поместила мою фотографию, на которой я – это подчеркивалось особо – улыбался в самом патетическом месте допроса одного из свидетелей! «Отталкивающая улыбка обвиняемого». Правда, улыбку Вольтера тоже находили отталкивающей… Итак, вы вошли. Раньше я видел вас лишь по другую сторону письменного стола, и теперь вы показались мне хирургом, влетающим в больницу, где его ждут ассистенты и ученики. В мою сторону вы посмотрели не сразу. А мне безумно хотелось поздороваться с вами, заговорить. Смешно? Не знаю. Быть может, это еще одно проявление цинизма, если употребить словечко, так часто применявшееся ко мне? Мы не виделись с вами уже пять недель, хотя прежде, все два месяца следствия, общались чуть ли не ежедневно. Известно ли вам, что ожидание в коридоре у вашего кабинета – и то было для меня радостью, о которой я не могу вспоминать без тоски? Я опять вижу темные двери следовательских кабинетов, в том числе вашего, тянущихся один за другим, как кельи в монастыре; скамейки в простенках между ними; бесцветный, уводящий куда-то вдаль пол. Я входил в сопровождении двух жандармов и заставал на скамейках – и на своей и на соседних – свободных людей, свидетелей и свидетельниц, а иногда и субъектов с наручниками на запястьях. Сорок лет я, как вы, как другие, был свободным человеком. Никто даже предположить не мог, что наступит день, когда я сделаюсь тем, кого именуют преступником! Можно сказать, что я в некотором роде преступник по случаю. Так вот, в коридоре у вашей двери я наблюдал за свидетелями и свидетельницами; кое-кто из них был мне знаком, поскольку проходил по моему делу, и мы обменивались взглядами примерно так же, как взирают друг на друга человек и рыба. С типами же в наручниках мы, напротив, тут же инстинктивно проникались взаимной симпатией. Не поймите меня превратно. К этой теме мне, видимо, еще придется вернуться, но уверяю: ни преступления, ни убийцы не вызывают у меня сочувствия. Просто все остальные казались мне слишком глупыми. Извините, я и сейчас нечетко выразил свою мысль. Итак, вы вошли, а чуть раньше, во время перерыва, объявленного после оглашения нескончаемого обвинительного акта – и как только порядочный человек может нагромождать столько неточностей там, где речь идет о судьбе ему подобного! – я услышал разговор о вас. Нет, не прямо о вас. Вам, конечно, знакома комнатушка, где держат обвиняемых до заседания и в перерывах. Она наводит на мысль о театральных кулисах, хотя лично мне напоминает скорее больницу, где собрались родные в ожидании исхода операции. Мимо них спешат медики, толкуя о своих делах, гася сигареты и натягивая резиновые перчатки. – Такой-то? Назначен в Анже… – Он, по-моему, защищал диплом в Монпелье одновременно с… Я сидел на отполированной до блеска скамье, присутствуя при разговоре, как родственники оперируемого – в больнице. Мимо проходили адвокаты, докуривая сигареты и глядя на меня невидящими глазами, как смотрим мы, врачи, на мужа пациентки. – Похоже, он человек с положением. Отец был мировым судьей в Кане, а этот, по-моему, женился на одной из девиц Бланшон. Это говорилось о вас. Точно так же выражался и я несколькими месяцами ранее, когда мы с вами принадлежали к одному миру. Живи мы тогда в одном городе, мы дважды в неделю встречались бы за столом для бриджа. Мы величали бы друг друга «мой дорогой следователь» и «мой дорогой доктор», а со временем даже фамильярнее: «старина Комельо», «милый мой Алавуан». Подружились бы мы или нет? Об этом я и спрашивал себя, прислушиваясь к разговору о вас. – Да нет же, – возражал другой адвокат. – Вы путаете его с кузеном, тоже Комельо, но Жюлем, который года два назад был исключен из Руанской коллегии адвокатов и действительно женился на одной из Бланшон. Наш Комельо взял дочь врача… Никак не вспомню фамилию. Еще одна сближающая нас деталь. В Ла-Рош-сюр-Йоне у меня несколько приятелей-юристов. До случившегося мне и в голову не приходило поинтересоваться, смотрят ли они на своих подопечных так же, как мы, врачи, – на своих. Мы с вами провели бок о бок почти полтора месяца. Я прекрасно знаю, что все это время у вас были другие заботы, другие подопечные, другие дела и ваша личная жизнь шла своим чередом. Но, в конце концов, я представлял собой интересный для вас случай, как иные пациенты – для нас, медиков. И вы пытались разобраться во мне – я это заметил. Пытались не только как честный профессионал, но и по-человечески. Любопытная подробность. Наши встречи происходили не с глазу на глаз: при них присутствовали ваш письмоводитель и один из моих адвокатов, обычно мэтр Габриэль. Вы знаете свой кабинет лучше меня: высокое окно с видом на Сену и крыши «Самаритен»[1 - Один из крупнейших парижских универмагов.], словно выписанные на театральном заднике; шкафчик с нередко приоткрытой дверцей, упрятанная в него эмалированная раковина и полотенце. У меня дома почти такая же. Так вот, вопреки попыткам мэтра Габриэля всюду и всегда играть первую роль, мне часто казалось, будто мы с вами наедине и, словно по молчаливому уговору, не принимаем остальных в расчет. Для этого нам не нужно было даже перемигиваться – мы просто забывали о них. А когда звонил телефон… Простите, что говорю о вещах, меня не касающихся. Но разве вы не заглянули в самые сокровенные уголки моей жизни? Как же вы хотите, чтобы я не пытался последовать вашему примеру? Раз пять-шесть, почти всегда в одно и то же время – под конец допроса, у вас были телефонные разговоры, приводившие вас в замешательство, выбивавшие из колеи. Вы отвечали по возможности односложно, с отсутствующим видом поглядывая на часы: – Нет… Через час, не раньше… Не могу… Да… Нет… Только не сейчас… Однажды вы забылись: – Нет, детка… Вы покраснели, господин следователь. И посмотрели на меня, словно я один что-то значил для вас. Для других, вернее для мэтра Габриэля, вам хватало банального извинения: – Простите, вынужден был прерваться… На чем мы остановились, мэтр? Как много я тогда понял! И вы догадались об этом. У меня ведь, что бы вы ни делали, есть одно громадное преимущество: я убил. Позвольте поблагодарить вас за то, что в своем заключении вы так просто и без всякого мелодраматизма резюмировали итоги следствия; товарищ прокурора был этим не на шутку разозлен и даже заметил, что в вашем изложении дело приобретает характер заурядного происшествия. Как видите, я хорошо осведомлен. Мне известно даже, что однажды, когда вы говорили обо мне с коллегами, вас спросили: – У вас было достаточно случаев разобраться в Алавуане. Скажите, по-вашему, он совершил преступление предумышленно или в состоянии аффекта? С каким замиранием сердца я ждал бы вашего ответа, будь я рядом с вами, господин следователь! У меня наверняка побежали бы мурашки по телу от желания подсказать вам нужные слова. Вы, вероятно, помедлили, откашлялись… – По долгу и совести заявляю, что твердо убежден в одном: что бы Алавуан ни утверждал и даже сам ни думал, он действовал в состоянии ограниченной вменяемости и поступок его не был предумышленным, Так вот, господин следователь, я огорчился за вас. И вновь был огорчен, когда вы появились среди стажеров. В моих глазах несомненно читался упрек – недаром чуть позже, перед уходом, вы на несколько секунд повернулись ко мне и подняли глаза. Если я ошибаюсь – тем хуже, но мне показалось, вы просите у меня прощения. По-моему, смысл вашего немого обращения ко мне был таков: я честно сделал все, чтобы вас понять. А уж судят пусть другие. Нам больше не положено видеться, и мы не увидимся. Каждый день перед вами будут проходить новые подследственные под конвоем жандармов, новые, более или менее толковые, более или менее возбужденные свидетели. Я доволен, что все уже позади, и тем не менее признаюсь: я завидую этим людям: у них еще есть возможность объясниться, а я могу рассчитывать лишь на свое письмо, которое вы, может быть, даже не прочитав, сунете в папку с надписью «Для глупостей». Это было бы прискорбно, господин следователь, и я говорю так не из тщеславия. Прискорбно не только для меня, но и для вас: я собираюсь открыть вам нечто такое, о чем вы не подозреваете, с чем не желаете примириться, что втайне мучит вас, нечто такое, в чем заключена правда, и я это знаю – с тех пор, как я очутился по ту сторону, у меня больше опыта, чем у вас. Так вот: вы боитесь! Выражусь определеннее: вы боитесь того, что случилось со мной. Вы боитесь себя, боитесь, что у вас внезапно пойдет кругом голова, боитесь того отвращения, которое – вы сами чувствуете – зреет в вас медленно и неутомимо, как болезнь. Мы ведь с вами люди одного типа, господин следователь. У меня достало смелости пойти до конца; почему бы вам тоже не набраться ее и не попробовать понять меня? Я пишу вам, и мне вспоминаются три лампы под зелеными абажурами перед судьями, еще одна перед товарищем прокурора и смазливая журналистка за столом для прессы: со второго заседания какой-то юный коллега начал носить ей конфеты, которыми она великодушно оделяла соседей – собратьев по перу, адвокатов, меня. Ее конфета была у меня во рту, когда вы зашли посмотреть, как идет процесс. Любите ли вы наблюдать в качестве зрителя, как судят тех, чьи дела вы расследовали? Сомневаюсь. Коридор перед вашим кабинетом никогда не пустеет. Один подследственный тут же сменяет другого. На мой процесс вы заглянули дважды: в день оглашения приговора вы тоже были в зале; вероятно, поэтому я и не взорвался. – Ну, что я говорил! – лопаясь от гордости, кричал мэтр Габриэль собратьям, подошедшим поздравить его. – Веди себя мой клиент поразумней, я добился бы полного оправдания. Дурак! Ликующий самодовольный дурак! Не спешите! Если хотите посмеяться, вот вам удачный повод. Старый бородатый адвокат в порыжелой мантии позволил себе возразить: – Легче, дорогой коллега! Когда убивают из револьвера – оправдывают направо и налево. Когда ножом – изредка. Когда руками – никогда! В судебных анналах не найдется ни одного примера оправдания подсудимого при сходных обстоятельствах. Руками! Ну, не великолепно ли? Разве одного этого недостаточно, чтобы вам захотелось перейти на мою сторону? Мой сокамерник с нескрываемым восхищением, хотя и не без зависти, смотрит, как я пишу. Это здоровенный, как бык, парень, лет двадцати – налитое кровью лицо, светлые глаза. Он сидит со мной всего неделю. До него компанию мне составлял бедный меланхолик, который по целым дням вытягивал себе пальцы до хруста в суставах. Мой быковатый сосед ударом бутылки по черепу убил старуху кабатчицу, к которой забрался ночью, чтобы, как он бесхитростно выражается, «взять кассу». Говорят, судья возмутился: – Бутылкой!.. И вам не стыдно? А парень: – Чего же было делать, если эта дура разоралась? Вот и пришлось заткнуть ей глотку. Смотрю – на стойке бутылка. Я даже не знал – пустая или полная. Сейчас он убежден, что я добиваюсь пересмотра приговора или каких-нибудь послаблений. Он, конечно, убил, хотя и случайно – он, пожалуй, прав, виня чуть ли не во всем самое старуху, – но ему никогда не понять, зачем я так упорно доказываю, что действовал предумышленно и в полном сознании. Слышите, господин следователь? Предумышленно. И пока этого хоть кто-нибудь не поймет, я одинок на свете. И в полном сознании! В конце концов вы это поймете, если только, как кое-кто из моих коллег, которым унизительно было видеть меня на скамье подсудимых, не предпочтете думать, что я сумасшедший, полностью или слегка сумасшедший, а значит, в любом случае невменяем или ограниченно вменяем. Слава богу, мои коллеги остались ни с чем. Но даже сегодня, когда, казалось бы, все сказано и кончено, они все еще не успокаиваются, и я подозреваю, что их подогревают мои знакомые, друзья, жена и, видимо, мать. Как бы там ни было, прошел уже месяц, а меня все не этапируют в Фонтевро, где, теоретически, мне полагалось бы отбывать срок. Меня держат под наблюдением. Непрерывно водят в тюремную больницу. Задают мне кучу вопросов, которые мне известны нисколько не хуже, чем тем, кто их задает, и которые вызывают у меня сострадательную улыбку. Сам директор тюрьмы много раз следил за мною через глазок, и я спрашиваю себя: не заменен ли меланхолик молодым быком для того, чтобы помешать мне покончить с собой? Всех пугает мое спокойствие, именовавшееся в газетах безответственностью и цинизмом. Да, я спокоен. Это факт, и мое письмо должно вас в этом убедить. Я хоть и рядовой домашний врач, но достаточно сведущ в психиатрии, чтобы определить по письму, в своем ли уме его автор. Если вы, господин следователь, убеждены в противном – тем хуже. Для меня это большое разочарование. Я ведь до сих пор питаю иллюзию, что у меня есть друг и что этот друг, как ни странно, – вы. До чего же много мне нужно рассказать вам теперь, когда меня уже нельзя заподозрить в желании спасти свою шкуру, а рядом нет мэтра Габриэля, который толкает меня ногой, стоит мне высказать истину, слишком простую для его разумения! Мы с вами оба принадлежим к тем, кого у нас называют людьми свободных профессий, а в менее развитых странах более высокопарно – интеллигенцией. Вы не находите это словечко смешным? Впрочем, неважно. Итак, мы оба принадлежим к средней, более или менее культурной буржуазии, поставляющей государству чиновников, врачей, адвокатов, судей, а зачастую и депутатов, сенаторов, министров. Насколько я понял, однако, вы опередили меня по меньшей мере на поколение. Ваш отец уже был судьей, а мой еще не оторвался от земли. Не говорите, что это пустяки. Такое утверждение было бы ошибкой: вы стали бы в моих глазах одним из тех богачей, которые разглагольствуют о том, что деньги в жизни – ничто. Да, черт возьми, ничто, коль скоро они есть. А если их нет? Вы, например, когда-нибудь сидели на мели? Или, скажем, моя «жабья морда», как элегантно выразился один журналист. Если бы на скамье подсудимых сидели вы, щелкопер ни за что бы так не сказал. Нет, опередить на поколение – это немало, и вы сами тому доказательство. У вас удлиненное лицо, матовая кожа, непринужденные манеры, а мои дочери лишь приобретают все это. Даже ваши очки, ваши близорукие глаза… Даже ваши точные спокойные движения, когда вы протираете стекла кусочком замши… Я уже говорил, что, получи вы назначение не в Париж, а в Ла-Рош-сюр-Ионе, мы, скорее всего, стали бы приятелями, может быть даже друзьями. Стали бы – в силу обстоятельств. И не сомневаюсь: вы искренне видели бы во мне ровню, но я в душе всегда чуточку завидовал бы вам. Не спорьте. Оглянитесь вокруг. Переберите тех ваших знакомых, которые, как и я, относятся к первому восходящему поколению. Восходящему куда? – задаю я себе вопрос. Впрочем, оставим это. Вы родились в Кане, а я в Бурнеф-ан-Ванде, деревне, расположенной километрах в четырех от городка Ла-Шатеньре. К Кану я еще вернусь: с этим городом у меня связано воспоминание, которое с недавних пор, или, чтоб быть совсем уж точным, со дня моего преступления, я считаю одним из важнейших в своей жизни. Впрочем, почему бы не рассказать о нем не откладывая? Это сразу возвратит нас на уже знакомую вам почву. Я бывал в Кане раз десять: там у меня жила тетка с отцовской стороны, жена торговца фарфором с улицы Сен-Жан. Вы, разумеется, видели их лавку – она метрах в ста от гостиницы «Отель де Франс», как раз там, где трамвай идет рядом с тротуаром, вынуждая пешеходов жаться к домам. Всякий раз, когда я наезжал в Кан, погода стояла дождливая. Мне нравится дождь в вашем городе. Нравится тем, что он мелкий, недробный, тихий, что он как бы размывает контуры пейзажа и в сумерках окружает прохожих, особенно женщин, дымкой таинственности. Так вот, это произошло в одну из первых моих поездок к тетке. Только что стемнело, все вокруг блестело от дождя. Мне подходило тогда к шестнадцати. На углу улицы Сен-Жан и какого-то переулка без магазинов, а значит, почти неосвещенного, стояла, кого-то поджидая, девушка в бежевом плаще, и дождевые капли сверкали на ее белокурых волосах, выбившихся из-под черного берета. Прошел трамвай, светя огромным желтым и влажным глазом; за запотевшими стеклами мелькнули ряды голов, и молодой, совсем еще молодой человек, стоявший на подножке, спрыгнул как раз напротив лавки, где торгуют удочками. Дальше все было как во сне. Не успел он очутиться на тротуаре, как рука девушки легла на его руку. Они направились в темный переулок, и это было так же естественно, как для пары танцовщиков – балетная фигура; у первого же подъезда внезапно, без слов, они, промокшие насквозь, прильнули друг к другу влажными лицами, и мне, издали следившему за ними, показалось, что я ощущаю во рту вкус чужой слюны. Может быть, именно эта запомнившаяся мне картина года три-четыре спустя, когда я, уже студентом, снова очутился в Кане, пробудила во мне желание испытать в точности то же самое. Да, в точности, насколько это возможно. Но трамвая все не было, и меня никто не ждал. Вы, разумеется, знаете пивную Шандивера. На мой взгляд, это наилучшее заведение подобного рода во всей Франции, если не считать такой же пивной в Эпинале, куда я частенько заглядывал, когда отбывал воинскую повинность. Слева – ярко освещенный вход в кинотеатр. Дальше – просторный зал, разделенный на несколько частей: в одной столы, покрытые скатертями, с заранее расставленными приборами; в другой только пьют; в третьей сражаются в карты; в самом дальнем конце под рефлекторами зеленеет сукно биллиардов и священнодействуют игроки. Есть там и эстрада, где восседают оркестранты в несвежих смокингах; волосы у них длинные и сальные, лица бледные. Заведение залито светом, по окнам катятся потоки дождя, люди входят и отряхивают мокрые пальто, у подъезда останавливаются машины, и фары их на мгновение ослепляют вас. В зале – целые семейства, принарядившиеся по торжественному случаю, и завсегдатаи с багровыми лицами, поглощенные ежевечерней партией в домино или карты. Эти всегда занимают один и тот же столик и окликают официанта по имени. Здесь особый – понимаете, совершенно особый, почти замкнутый мир, и я с наслаждением погружался в него, мечтая никогда с ним не расставаться. Как видите, в двадцать лет мне было еще довольно далеко до уголовного суда. Помнится, я курил огромную трубку, дававшую мне иллюзию взрослости, и с одинаковой жадностью поглядывал на всех женщин. Так вот, то, о чем я столько мечтал и во что не осмеливался верить, случилось однажды вечером и со мной. За столиком напротив одиноко сидела девушка или женщина – какая разница! – в красной шляпке и английском костюме цвета морской волны. Я и сегодня мог бы по памяти воспроизвести ее лицо и силуэт, если бы умел рисовать. У нее было несколько веснушек на кончике носа, который вздергивался, когда она улыбалась. Мне она улыбнулась ласково, благожелательно, совсем не той вызывающей улыбкой, к какой я уже привык. И мы с ней улыбались друг другу довольно долго, во всяком случае, достаточно долго, чтобы кинозрители успели в перерыве наводнить зал и вернуться назад после звонка. Тогда она глазами, одними только глазами спросила меня, почему я не сяду рядом с ней. Я поколебался. Подозвал официанта, расплатился. Неловко пересек разделявший нас проход: – Вы позволите? «Да», – одними глазами, только глазами. – У вас был такой вид, словно вы скучаете, – сказала она, когда я наконец опустился на банкетку. Я забыл, о чем мы говорили потом. Но знаю, что провел там один из самых счастливых, самых теплых часов в своей жизни. Оркестр наигрывал венские вальсы. На улице по-прежнему лил дождь. Мы ничего не знали друг о друге, и я не смел ни на что надеяться. Рядом в кинотеатре кончился сеанс. За соседними столиками принялись за еду. – Может, пойдем? – бесхитростно предложила она. И мы вышли. На улице, не обращая внимания на мелкий дождь, она без всяких церемоний взяла меня под руку: – Остановились в гостинице? Я успел-таки сообщить, что родом я из Вандеи, а учусь в Нанте. – Нет. У тетки, на улице Сен-Жан. А она: – Я живу в двух шагах отсюда. Только постарайся не шуметь – хозяйка за дверь выставит. Мы миновали магазин моего дяди, где ставни были уже закрыты, но сквозь стекла в дверях просачивался свет: задняя часть помещения служила моим родичам гостиной. Дядя и тетка ждали племянника: у меня не было ключа. Мы прошли мимо торговца удочками, и я увлек спутницу в тот тихий переулок, к первому же подъезду. Вы понимаете? Она остановила меня: – Подожди: сейчас придем ко мне. Вот и все, господин следователь, и я хорошо сознаю, что рассказывать о таких вещах просто смешно. Моя спутница вынула из сумочки ключ. Приложила палец к губам и шепнула мне на ухо: – Осторожно! Ступеньки. Потом провела меня за руку по темному коридору. Мы поднялись по лестнице со скрипучими ступеньками, на площадке из-под двери пробивался свет. – Тс-с! Это была комната хозяйки. Сильвия занимала соседнюю. В доме стоял устойчивый запах бедности. Электричество еще не провели, и моя спутница зажгла керосиновую лампу, чад от которой ел глаза. Все так же шепотом она бросила мне, нырнув за кретоновую в цветочек занавеску: – Я сейчас. Я до сих пор вижу ее заколки на столике, заменявшем туалет, кровать, покрытую одеялом. Это все и далеко не все, господин следователь. Все – потому что не произошло ничего из ряда вон выходящего. Далеко не все – потому что меня впервые жадно влекла к себе чужая жизнь. Я не знал, кто и откуда эта девушка. Лишь смутно догадывался, чем она живет и что я не первый, кто взбирается сюда на цыпочках по старой лестнице. Какое все это имело значение? Она была женщина, я – мужчина. Мы были просто двумя людьми, шептавшимися в этой комнате, на этой кровати у стенки, за которой спала хозяйка. На улице лил дождь, время от времени во влажном воздухе слышались шлепанье ног по мокрой мостовой и голоса полуночников. Тетка и дядя ждали меня и, безусловно, уже беспокоились. Была минута, господин следователь, когда я прижался головой к груди Сильвии и заплакал. Почему – не знаю. Пожалуй, и сегодня не знаю. Заплакал от счастья и одновременно от отчаянья. Девушка непринужденно и расслабленно лежала в моих объятиях. Помню, как она, глядя в потолок, машинально гладила меня по лицу. Как мне хотелось… Вот чего я не умел выразить тогда, не умею и теперь. Как та минута могла заключить в себе весь мир. Он был рядом – за окнами, за стенкой, скрывавшей нас от спящей хозяйки. Он был таинствен и враждебен. Но нас было двое. Двое людей, не знавших друг друга, не связанных никакими общими интересами. Двое людей, которых на мгновение свел торопливый случай. Сильвия оказалась, вероятно, первой женщиной, которую я действительно любил. На несколько часов она дала мне ощущение бесконечности. Она была незаметная, простая, ласковая. В пивной Шандивера я сперва принял ее за девушку, ожидающую родителей, потом за молодую жену, ожидающую мужа. И вот мы заперев окна и двери, лежали в одной постели, прижавшись друг к другу, и на свете не было никого, кроме нас. Я задремал, а когда проснулся на рассвете, Сильвия лежала на спине, с трогательно обнаженной грудью и мирно посапывала. Я вспомнил о дяде с теткой, и меня охватила паника. Я встал, стараясь не шуметь, не зная, что делать дальше, и не решаясь положить деньги на столик. Я сделал это, со стыда встав к Сильвии спиной. Когда я обернулся, она посмотрела на меня и тихо спросила: – Придешь еще? И добавила: – Постарайся не разбудить хозяйку. Глупо, не правда ли? Это произошло в вашем родном городе. А с вами такое бывало? Мы с вами сверстники, и, может быть, вы знавали Сильвию, а может быть, даже… Это была моя первая любовь, господин следователь. Но я понял это лишь теперь, спустя долгие годы. И есть, понимаете ли, кое-что еще поважнее. Я сознаю, что двадцать с лишним лет, сам того не подозревая, искал вторую Сильвию. И что, в общем-то, именно из-за нее… Извините. Мой бык в бешенстве: принесли еду, а он не решается сесть за нее без меня. Объясню все в другой раз, господин следователь. Глава 2 Моя мать тоже явилась в суд: ее вызвали в качестве свидетельницы. Как это ни странно на первый взгляд, я до сих пор не знаю, кто ее вызвал – прокурор или защита. Мэтр Оже, мой второй адвокат, приехал в Ла-Рош-сюр-Йон лишь затем, чтобы ассистировать своему парижскому собрату и, в известном смысле, представлять провинцию, где я родился. Что касается мэтра Габриэля, то он категорически запретил мне вмешиваться во что бы то ни было. – Чье это ремесло – ваше или мое? – громогласно и ворчливо надсаживался он. – Поверьте, друг мой, в этой тюрьме нет камеры, откуда я не вызволил бы, по меньшей мере, одного клиента. Словом, мою мать вызвали – то ли он, то ли кто-нибудь другой. Не успел председатель произнести ее фамилию, по залу прокатилось волнение; задние ряды и все, кто стоял, приподнялись на цыпочки, и я со своего места видел, как у них вытянулись шеи. Меня упрекали в том, что при столь драматических обстоятельствах я не пролил ни слезинки, меня называли бесчувственным. Дурачье! До чего же бесчестно, бессовестно, бесчеловечно рассуждать о том, чего не знаешь! Бедная мама! Она была в черном. Вот уже тридцать с лишним лет она всегда ходит в черном, как большинство крестьянок в наших краях. Насколько я ее знаю, она, конечно, беспокоилась насчет своего туалета и советовалась с моей женой. Голову готов прозакладывать, она раз двадцать повторила: – Я так боюсь ему навредить! Не сомневаюсь, что именно моя жена посоветовала ей надеть узкий белый кружевной воротничок, чтобы наряд ее не выглядел слишком траурным и присяжные не вообразили, что их хотят разжалобить. Войдя, мать не заплакала – вы сами это видели, поскольку сидели в четвертом ряду, недалеко от дверей в свидетельскую комнату. Все, что говорилось и писалось по этому поводу, – ложь. Вот уже много лет мать лечит глаза – они у нее постоянно слезятся. Она очень плохо видит, но упрямо не носит очков под тем предлогом, что чем больше к ним привыкаешь, тем сильней они должны становиться, и так, пока совсем не ослепнешь. Мать натолкнулась на группу молодых стажеров, загораживавших проход: газеты утверждали потом, что «она спотыкалась от горя и позора». Нет, комедию ломала не она, а другие, прежде всего председатель: привстав с кресла, словно выражая ей глубокое сочувствие, он бросил судебному исполнителю традиционное: – Подайте свидетельнице стул. Затаившая дыхание толпа, вытянутые шеи, расширенные от любопытства глаза – и все это лишь затем, чтобы взглянуть на несчастную женщину, задать ей нелепые, более того – совершенно бесполезные вопросы. – Суд приносит вам извинения, мадам, за то, что вынужден подвергнуть вас такому испытанию. Мы просим вас собраться с силами и сохранять спокойствие. В мою сторону мать не смотрела. Она не знала, где я. Ей было стыдно. Нет, не за меня, как полагали журналисты: ей было стыдно, что на нее устремлены взгляды целой толпы, что она, всегда считавшая себя мелкой сошкой, доставляет столько хлопот таким важным лицам. Я неплохо знаю свою мать – она всерьез верила, что доставляет кому-то хлопоты. Вот почему она не решилась ни заплакать, ни поднять глаза. Не помню, какие уж там вопросы заданы были ей вначале. Подчеркиваю эту деталь. Мне не известно, похожи ли на меня другие подсудимые. Я же иногда прямо-таки силой заставлял себя слушать собственное дело. Не потому ли, что вся эта комедия имеет так мало общего с подлинной жизнью? Много раз во время допроса свидетелей или перепалок между мэтром Габриэлем и товарищем прокурора (мэтр Габриэль подмигиванием предупреждал журналистов о приближении очередной схватки), – повторяю, мне много раз случалось забывать, где я, и чуть ли не полчаса всматриваться в чье-нибудь лицо или просто в игру света и тени на противоположной стене. Однажды мне вздумалось пересчитать присутствующих. На это ушло время целого заседания: я сбивался и начинал сначала. В зале оказалось, вместе с конвоем, четыреста двадцать два человека. Эти четыреста двадцать два человека и глазели в то утро на мою мать, когда председатель по настоянию мэтра Габриэля осведомился: – Не болел ли ваш сын в детстве менингитом? Как будто ради этого стоило вызывать ее из Вандеи! А ведь вопрос был задан таким тоном, словно в этой детали суть всего разбирательства, ключ к загадке. Я раскусил трюк, господин следователь. Да, трюк. Оба противника – обвинитель и защитник – постоянно придумывают такие вот дурацкие вопросы к свидетелям и добиваются ответа с настойчивостью, наводящей на мысль о каком-то тайном умысле. Со своей скамьи я видел, как присяжные нахмурили брови и наморщили лбы, а некоторые даже принялись что-то записывать. – Да, господин судья. Он был очень болен: я думала, что потеряю его. – Будьте добры обращаться к господам присяжным. Мне кажется, они вас не расслышали. И мать тем же тоном послушно повторила: – Да, господин судья. Он был очень болен, и я думала, что потеряю его. – Не заметили вы изменений в характере вашего сына после болезни? – Нет, господин судья. – Председатель. Отвечайте не мне, а господам присяжным. Выслушивать вопросы от одного и отвечать на них другим – для нее это было такой же непостижимой тайной, как литургия. – Он не стал более вспыльчивым? – Он всегда был кротким, как ягненок, господин председатель. В школе товарищи всегда колотили его. Он был сильнее, но боялся сделать им больно. Почему заулыбался весь зал, включая журналистов, торопливо записывающих ее слова? – Он был совсем как наш дворовый пес, тот тоже… Тут мать внезапно смутилась, оробела и смолкла. «Господи, только бы не навредить ему!» – наверняка молилась она про себя. И по-прежнему стояла ко мне спиной. – После женитьбы обвиняемого вы проживали с молодыми, не так ли? – Конечно, господин судья. – Повернитесь к господам присяжным – им плохо вас слышно. – Конечно, господа присяжные. – Брак был удачный? – С какой стати ему было быть неудачным? – Вы продолжали жить с сыном и после того, как он женился вторично, и до сих пор живете вместе с его второй женой. Господам присяжным небезынтересно узнать, были ли отношения подсудимого с нею такими же, как с первой? – Простите?.. Бедная мама! Она не приучена к длинным фразам и к тому же стеснялась признаться, что туговата на ухо. – Вел ли себя ваш сын, если вы предпочитаете это выражение, – вел ли себя ваш сын со своей второй женой так же, как с первой? Подлецы! Вот теперь мать заплакала. Не из-за меня, не из-за моего преступления, а по причинам, никак не касавшимся суда. А ведь судьи так гордились своей проницательностью! Впивались глазами в старую плачущую женщину с таким видом, словно вот-вот вырвут у нее ключ к разгадке. Но все объяснялось очень просто, господин следователь. При первой моей жене, неважной хозяйке, да и «размазне», как у нас выражаются, мать оставалась первым лицом в доме. При Арманде положение изменилось – вот и все. Арманда – женщина волевая, у нее свои вкусы. Когда шестидесятилетнюю старуху внезапно отстраняют от привычных дел, когда ей не дают распоряжаться прислугой, хлопотать на кухне, возиться с детьми – это всегда чрезвычайно болезненно. Вот и все. Мать плакала потому, что стала лишней в доме. – Как вы полагаете, ваш сын был счастлив во втором браке? – Конечно, господин судья, простите, господин председатель. – Тогда скажите нам: почему он бросил семью? Вот откуда подводят мину! Разве мать могла это предвидеть? Я-то не плакал, о нет! Я стискивал кулаки под скамьей и сжимал зубы, чтобы сдержаться, – так мне хотелось вскочить и осыпать суд бранью. – Если вы чувствуете себя слишком утомленной, мы можем продолжить допрос завтра, на вечернем заседании. – Нет, мсье, лучше уж сейчас, – пробормотала мать. Тут председатель повернулся к моему адвокату, и, провожая его взглядом, мать заметила меня. Она не издала ни звука. У нее лишь дрогнуло горло, и я сообразил, что она сглотнула слюну. Но я-то знаю, что она сказала бы, если бы могла заговорить со мною. Она попросила бы у меня прощения за то, что выглядит такой неловкой, скованной, смешной. Да, она чувствовала себя смешной или, если предпочитаете, не на своем месте, а это для нее глубочайшее из унижений. Она попросила бы у меня прощения за то, что не знала, как отвечать, и, может быть, навредила мне. И тут мэтр Оже, которого я считал другом, а жена моя прислала сюда из Ла-Рош-сюр-Йона помогать защите и в известном смысле представлять на процессе наши родные края, – мэтр Оже совершил низость. Он наклонился к мэтру Габриэлю, и тот с одобрительным кивком тут же, как школьник, поднял руку в знак того, что хочет взять слово: – Господин председатель, мы с коллегой просили бы выяснить у свидетельницы, при каких обстоятельствах скончался ее муж. – Вы слышали вопрос, мадам? Сволочи! Мать, без того уже белая, просто посинела. Ее так затрясло, что судебный исполнитель поспешил к ней на случай сердечного приступа или обморока. – Несчастный случай, – справившись наконец с собой, выдавила она. Ее заставили повторить. – Какого рода несчастный случай? – Чистил ружье в мастерской за домом. Оно и выстрелило. – Мэтр Габриэль? – Прошу позволения продолжать, несмотря на всю жестокость моего вопроса. Готова ли свидетельница подтвердить суду, что муж ее не покончил с собой? Мать сделала над собой усилие и в негодовании выпрямилась: – Мой муж погиб от несчастного случая. И все это, господин следователь, чтобы вставить в защитительную речь еще одну фразу, эффектно взмахнуть рукавами мантии и возвысить голос! Чтобы дать мэтру Габриэлю возможность патетическим жестом указать на меня и воскликнуть: – Это человек, над которым тяготеет бремя наследственности… Ну, допустим, тяготеет. А над вами, господин следователь? А над мэтром Габриэлем и над двумя рядами присяжных, чьи лица я успел так хорошо изучить? Бремя моей наследственности ничуть не тяжелее, чем у каждого из вас, чем у любого из сынов Адама. Скажу вам всю правду – не так, как говорят в семьях, где стыдятся того, что считается наследственным заболеванием, а без обиняков, как человек, как врач. И буду очень удивлен, если вы не усмотрите сходства между моей и вашей собственной семьей. Я родился в одном из тех домов, о которых уже сейчас вспоминают не без умиления и которые потом, когда они окажутся редкими островками, рассеянными по французской провинции, будут превращены в музеи. Это был старый каменный дом с просторными прохладными комнатами и коридорами, где там и сям встречаются неожиданные повороты или ступеньки уже непонятного теперь назначения, где пахнет воском для пола и деревней, доспевающими фруктами, свежим сеном и ароматами кухни. При жизни моего деда и бабки здание было господским домом, и кое-кто даже именовал его замком. К нему были приписаны четыре фермы по полсотни гектаров каждая. При моем отце из четырех ферм остались лишь две. Затем, перед самым моим появлением на свет – всего одна, и дом в свой черед превратился в ферму: отец самолично возделывал землю и разводил скот. Он был выше, крупней и сильнее меня. Как мне рассказывали, на ярмарках он в подпитии не раз бился об заклад, что унесет на плечах лошадь, и местные старожилы уверяют – не проигрывал пари. Женился отец поздно, на пятом десятке. Мужчина он был видный, сохранил еще приличное состояние и мог рассчитывать на хорошую партию, которая поправила бы его дела. Если вы бывали в Фонтене-ле-Конт – от нас до него тридцать километров, вы, без сомнения, слышали о девицах Лану. Их было пять, и жили они с давно овдовевшей старухой матерью. В прошлом Лану были богаты, но глава семьи перед смертью просадил все, что имел, на бессмысленные спекуляции. В годы зрелости моего отца семейство Лану – мать и пять дочерей – по-прежнему жило в своем большом доме на улице Рабле, которым еще сегодня владеют две старые барышни Лану, последние его обитательницы. Трудно представить себе более безысходную и пристойную бедность, чем та, что столько лет царила в этом доме. Доходы были столь мизерны, что семья лишь однажды в день позволяла себе нечто вроде настоящей еды; это, однако, не мешало пяти девицам Лану, неизменно сопровождаемым матерью, во всем параде, при шляпах и перчатках являться к обедне и вечерне, а затем с гордо поднятой головой шествовать по улице Республики. Самой младшей было лет двадцать пять, но той, на которой в один прекрасный день женился мой отец, уже перевалило за тридцать. Она и стала моей матерью, господин следователь. Вы, надеюсь, понимаете, что выражение «счастливый брак» имеет для нее иной смысл, чем для господ судей. В Бурнеф она приехала с отчаянным малокровием, и еще много лет свежий деревенский воздух вызывал у нее головокружение. Рожала она трудно, и все думали, ей не встать, тем более что, появившись на свет, я весил целых шесть кило. Я писал, что отец сам обрабатывал часть своей земли. Это правда, но не совсем. В наших краях труд земледельца в значительной мере состоит из посещения ярмарок, а они происходят во всех деревнях округи. К этому и сводилась работа моего отца. А еще он устраивал облавы на кроликов и кабанов, когда те слишком уж рьяно шкодили в окрестностях. Отец родился, можно сказать, с ружьем в руках. Отправляясь в поля, он брал его на ремень. В трактирах держал между коленями, и, насколько я помню, у ног его, уткнувшись мордой в сапоги, всегда лежала собака. Как видите, я не преувеличивал, утверждая, что теснее связан с землей, чем вы. Я ходил в деревенскую школу. Ловил рыбу, лазил по деревьям, как мои сверстники. Замечал я тогда, что мать моя постоянно грустна? Честное слово, нет. Серьезность, никогда не покидавшая ее, казалась мне приметой всех матерей вообще; кротость и неизменная, но как бы приглушенная улыбка – тоже. Отец сажал меня на рабочих лошадей и волов, угощал подзатыльниками, бросал мне словечки, от которых мать так и вскидывало, и от его усов, на моей памяти уже седых, с самого утра несло вином или кое-чем покрепче. Отец пил, господин следователь. В каждой семье кто-нибудь пьет, разве не так? В моей таким оказался отец. Он пил на ярмарках. Пил на фермах и в трактирах. Пил дома. Высматривал с порога прохожих и затаскивал их в винный погреб: ему нужен был предлог для выпивки. Особенно опасны для него были ярмарки: в подпитии самое чудовищное озорство казалось ему заурядной шалостью. Лишь с годами я понял, что не раз видел людей, похожих на моего отца, и могу поручиться: в каждой деревне найдется такой же. Вас отделяет от земли целое поколение, и вам, понятное дело, незнакомы безжалостно монотонная смена времен года, тяжесть неба, с четырех утра начинающего давить на плечи, и тянущиеся часы, любой из которых еще более обременен повседневными заботами, нежели предыдущий. Есть люди, не замечающие этого; про них говорят, что они счастливы. Другие пьют, ездят на ярмарки, бегают по девкам. Таким был мой отец. Проснувшись он сразу же взбадривал себя стопкой водки – она придавала ему ту веселую энергию, какой он славился во всей округе. Затем ему требовались новые стопки, новые бутылки – они поддерживали в нем показной оптимизм. И моя мать, господин следователь, понимала его. Это главное, за что я люблю и уважаю ее. Большая часть нашей жизни протекала в общей столовой; ухо я, как все дети, держал востро, но никогда не слышал, чтобы мать упрекнула: – Опять пил, Франсуа! Если в ярмарочный день отцу случалось просадить на девок стоимость целой коровы, мать никогда не спрашивала, где он был. Думаю, что про себя она называет это «почтением». Она почитала в отце мужчину, и дело тут не только в благодарности за то, что он взял в жены одну из девиц Лану. Мать просто сознавала в душе, что ее муж иначе не может. Сколько раз по вечерам, уже лежа в постели, я слышал, как фанфарно-резкий голос отца возвещал о нашествии его распьяным-пьяных приятелей: он подбирал их где попало и приводил к себе раздавить отвальную бутылку. Мать прислуживала им. Время от времени подходила к моей комнате и прислушивалась. Я притворялся спящим: я знал, она страшно боится – вдруг я запомню неблагозвучные слова, раздающиеся в столовой. Раза три-четыре в год мы продавали кусок земли, «отруб», как у нас говорят. – Ба! Этот участок приносит нам больше хлопот, чем денег, – так до него далеко, – оправдывался отец, утрачивавший в подобных обстоятельствах обычный самоуверенный вид. И потом много дней, порою недель, не пил, даже стопки водки себе не позволял. Силился выглядеть веселым, но в веселости его чувствовалось что-то напускное. Однажды, играя у колодца – я это хорошо помню, – я заметил, что отец лежит под стогом, вытянувшись во весь рост и глядя в небо; он показался мне таким длинным, таким неподвижным, что я подумал: «Папа умер» – и расплакался. Он услышал и словно очнулся от сна. Я все думаю, сразу ли он узнал меня – взгляд у него был совершенно отсутствующий. Это произошло в один из тех аквамариновых вечеров, когда небо – сплошная белизна, а трава приобретает темно-зеленый оттенок и каждая травинка четко, как на картинах старых фламандских мастеров, вырисовывается на фоне бесконечности. – Ты что, малыш? – Бежал, ногу подвернул. – Садись-ка сюда. Я струхнул, но все же опустился рядом с ним на траву. Он обнял меня за плечи. Вдалеке виднелся наш дом, и дым из трубы столбом поднимался к белому небу. Отец молчал, пальцы его легонько стискивали мне плечо. Мы оба смотрели вдаль. Глаза у нас стали, наверно, одного цвета, и я спрашивал себя, не страшно ли и отцу, как мне. Не знаю, сколько еще я выдержал бы в таком напряжении – у меня, наверно, кровинки в лице не было, – но тут со стороны Забытого леса донесся выстрел. Отец стряхнул с себя оцепенение, поднялся, вытащил из кармана трубку и обычным тоном бросил: – Гляди-ка! Матье зайца на Нижнем лугу гонит. Прошло два года. Я не отдавал себе отчета, что отец уже стар, гораздо старше, чем отцы у других ребят. Он все чаще вставал по ночам, и я слышал бульканье воды и перешептывание, после чего, по утрам вид у него был утомленный. За столом мать придвигала к мужу картонную коробочку и напоминала: – Не забудь принять таблетку. Наконец однажды, когда я был в школе, в класс вошел папаша Куртуа, один из наших соседей, и о чем-то вполголоса заговорил с учителем. Оба поглядывали на меня. – Дети, прошу вас, посидите спокойно… Алавуан, мальчик мой, выйди со мною во двор. Было лето. Камни двора нагрелись. Под окнами цвели махровые розы. – Послушай, Шарль… Старый Куртуа уже стоял у ворот и ждал, прислонясь спиной к кованой чугунной ограде. Учитель, как когда-то отец, обнял меня за плечи. В голубом, очень голубом небе заливались жаворонки. – Ты ведь уже мужчина, верно, Шарль? И, по-моему, очень любишь свою маму. Так вот, ты должен ее любить еще больше: теперь ты ей особенно нужен… Еще до последней фразы я все понял. И хотя раньше я просто не представлял себе, как это мой отец может умереть, я без труда представил его себе мертвым: вытянулся во весь рост и лежит под стогом, как в тот сентябрьский вечер два года назад. Я не плакал, господин следователь, как не плакал и на суде. Жаль, журналисты не знают: они усмотрели бы в этом повод лишний раз сравнить меня со скользкой жабой! Я не плакал, но мне казалось, в жилах моих иссякла кровь, и когда старик Куртуа за руку повел меня к себе, я шел как пьяный, и мир вокруг тоже качался, как пьяный. К отцу меня не пустили. Домой я вернулся лишь после того, как его положили в гроб. Люди, являвшиеся к нам проститься с покойным – а шли они с утра до вечера, и всем полагалось ставить выпивку, – в один голос твердили, покачивая головой: – Подумать только! Он так любил охоту, с ружьем не расставался… И тридцать пять лет спустя раздутый спесью и багровый от самодовольства адвокат домогается у моей бедной матери: – Вы уверены, что ваш муж не покончил с собой? У наших бурнефских крестьян больше такта. Они, разумеется, говорили между собой о случившемся. Но не сочли необходимым говорить об этом с моей матерью. Отец совершил самоубийство? Ну и что из того? Отец пил. А мне хочется сказать вам одну вещь, господин следователь. Только боюсь, при всем вашем уме, вы меня не поймете. Не стану вас убеждать, что те, кто пьет, – лучшие из людей; нет, они просто видят нечто такое, чего не в силах достичь и чего вожделеют до боли в сердце, такое, что видели мы с отцом в тот вечер, когда сидели вдвоем под стогом и в наших глазах отражалось бесцветное небо. А теперь представьте себе, что я произношу последнюю фразу перед господами судьями и хромым скорпионом-газетчиком! Нет уж, поговорим лучше о Жанне, первой моей жене. В один прекрасный день в Нанте важные господа торжественно вручили мне, двадцатипятилетнему парню, диплом врача. В тот же день, по окончании церемонии, где с меня сошло сто потов, еще один господин преподнес мне, хотя и с меньшей помпой, коробочку с вечным пером, на котором золотыми буквами были выгравированы мое имя и дата защиты диплома. Вечное перо особенно меня порадовало. Оно – первое, что я получил в жизни действительно бесплатно. Вам, юристам, подобная удача не выпадает: вы не так непосредственно связаны с известными областями большой коммерции. Вечное перо было подарено мне, как и остальным молодым медикам, одной крупной фармацевтической компанией. Мы, выпускники, провели довольно разгульную ночь, и мать моя, присутствовавшая на церемонии, до света ждала меня в гостинице. Утром, так и не сомкнув глаз, я уехал с нею, но не в Бурнеф, где она продала почти всю оставшуюся у нас землю, а в деревню Ормуа, километрах в двадцати от Ла-Рош-сюр-Иона. Мне кажется, в этот день мать была совершенно счастлива. Маленькая, худенькая, она тряслась рядом со своим здоровенным сыном сперва в поезде, потом в автобусе, и – позволь я это – сама потащила бы мои чемоданы. Быть может, она предпочитала, чтобы я стал священником? Не исключено. Ей всегда хотелось видеть меня священником или врачом. Я выбрал медицину, чтобы сделать ей приятное: самому мне милей всего было просто шататься по полям. В тот же вечер я приступил, так сказать, к своим обязанностям: мать купила мне в Ормуа врачебный кабинет местного доктора, полуослепшего старика, решившего наконец уйти на покой. Длинная улица. Белые дома. И площадь: с одной стороны церковь, с другой – мэрия. Старухи до сих пор ходят в белых вандейских чепцах. Наконец, мать приобрела для меня большой голубой мотоцикл: мы были слишком ограничены в средствах, чтобы обзавестись машиной, а мне предстояло разъезжать по окрестным фермам. Дом доктора был светлый, но слишком велик для двоих: нанять служанку мать не соглашалась и в приемные часы сама впускала больных. Старый доктор – звали его Маршандо – переехал на другой край деревни, где купил небольшой участок и целыми днями ухаживал за садом и огородом. Он был тощий, совершенно седой и носил широкополую соломенную шляпу, которая придавала ему сходство с каким-то странным грибом. Прежде чем заговорить с человеком, он долго всматривался и ждал, пока собеседник первым откроет рот: из-за плохого зрения он узнавал теперь людей только по голосу. Был ли я счастлив, господин следователь? Не знаю. Но благих намерений – преисполнен. Меня всегда преисполняли благие намерения. Мне хотелось делать приятное всем, и в первую очередь матери. Вы представляете себе нашу скромную семейную жизнь? Мать обихаживала и баловала меня. Все утро сновала по слишком просторному дому, стараясь сделать его поуютней: она словно испытывала смутную потребность удержать меня. Удержать от чего? И не для того ли, чтобы удержать, она хотела видеть меня либо врачом, либо священником? Она вела себя с сыном так же послушно, так же смиренно, как с отцом, и я редко видел ее сидящей за столом напротив меня: она старалась держаться при мне, словно простая служанка. Мне частенько приходилось вскакивать на мотоцикл и мчаться к своему старому собрату: я был новичок и во многих случаях становился в тупик. Понимаете, я старался. Стремился к совершенству. Считал, что коль скоро я врач, медицина для меня – священнодействие. – Папаша Кошен? – переспрашивал Маршандо. – Суньте ему таблеток франков на двадцать, и будет доволен. Аптеки в деревне не было, и я сам торговал тем, что прописывал. – Они тут все на одно лицо. Главное, не говорите вслух, что от лекарства им будет не больше пользы, чем от стакана воды. Они потеряют к вам доверие, и, что хуже всего, вы заработаете только на налоги да плату за патент. Побольше лекарств, друг мой! Побольше лекарств! И вот что забавно – как садовник старик Маршандо сам был похож на своих пациентов, над которыми так потешался. С утра до вечера он фаршировал землю самыми невероятными химикалиями: вычитает про них в рекламных проспектах и выписывает, не считаясь с расходами. – Лекарства! Наши не хотят, чтоб их вылечили; они хотят, чтоб их лечили… Главное, не говорите им, что они здоровы, не то пиши пропало. Доктор Маршандо вдовец, старшую дочь выдал за аптекаря из Ла-Рош, а младшая, двадцатилетняя Жанна, жила с ним. Я уже говорил и повторяю, что был преисполнен благих намерений. Я не знал даже, хороша ли Жанна собой. Зато знал: по достижении определенного возраста мужчина должен жениться. Жанна так Жанна! Она застенчиво улыбалась мне при каждом моем визите. Подавала стакан белого вина – это в наших краях традиция. Держалась скромно, неприметно. Вся была такая неприметная, что теперь, шестнадцать лет спустя, я делаю над собой усилие, чтобы вспомнить, как она выглядела. Она была кротка, как моя мать. Приятелей в деревне я не завел. В Ла-Рош-сюр-Йоне бывал редко, предпочитая в свободное время садиться на мотоцикл и уезжать на охоту или рыбную ловлю. Так сказать, ухаживать за Жанной мне не понадобилось. – По-моему, ты неравнодушен к Жанне, – сказала мать как-то вечером, когда мы молча сидели при лампе, дожидаясь отхода ко сну. – С чего ты взяла? – Она славная девушка. О ней худого не скажешь. Да, да, славная, одна из тех, что шьют к Пасхе новое летнее платье и шляпку, а ко Дню поминовения[2 - 1 ноября.] – зимнее пальто. – Не вековать же тебе холостяком… Бедная мама! Она явно предпочла бы видеть меня священником. – Хочешь, я поспрашиваю, как она на твой счет? Мать нас и окрутила. Жениховство мое длилось год: в деревне спешка со свадьбой всегда расценивается как вынужденная. Я вновь вижу большой сад Маршандо, потом гостиную, где в камине пылали поленья и старый доктор незамедлительно засыпал в кресле. Жанна шила себе приданое. Затем настало время готовить подвенечное платье, наконец – составлять и пересоставлять список приглашенных, тратя на это целые вечера. Не так ли женились и вы, господин следователь? Под конец я, кажется, начал проявлять нетерпение. Когда я перед уходом обнимал Жанну в дверях, тепло ее тела кружило мне голову. Старый Маршандо был доволен: пристроена и младшая. – Вот теперь я заживу в свое удовольствие, – повторял он слегка надтреснутым голосом. Мы провели три дня в Ницце: денег на оплату временного заместителя у меня не было, и я не мог надолго оставлять пациентов. Мать моя получила дочь – и гораздо более послушную, чем если бы Жанна была ее собственным ребенком. Она продолжала вести хозяйство. – Что я должна делать, матушка? – с ангельской кротостью осведомлялась невестка. – Отдыхайте, дитя мое. В вашем положении… Жанна сразу же забеременела. Я собирался отправить ее рожать в Ла-Рош-сюр-Йон: мне было чуточку страшно. Тесть поднял меня на смех: – Здешняя повитуха сделает все ничуть не хуже. Она принимала добрую треть деревни. Тем не менее роды оказались трудными. И опять тесть подбадривал меня: – С моей женой в первый раз было еще хуже. Но увидите, во второй… Сам не знаю почему, я все время толковал о сыне, и женщинам, то есть матери и Жанне, запала в голову мысль о мальчике. Родилась, однако, девочка, а жена после родов три месяца пролежала в постели. Извините, господин следователь, что я пишу о ней с таким кажущимся безразличием. Дело, видите ли, в том, что я совсем не знал ее – ни тогда, ни после. Она была в моей жизни только декорацией, знаком подчинения условностям. Я был врачом, обзавелся кабинетом, светлым и веселым домом. Женился на приличной и послушной девушке. Она родила мне ребенка, и я в меру сил заботился о ней. Издалека все это кажется мне ужасным. Я ведь даже не попытался понять, что она такое на самом деле, о чем думает, чем живет. Четыре года мы спали с ней в одной постели. Коротали вечера в обществе моей матери, а иногда и папаши Маршандо, заглядывавшего к нам пропустить перед сном стаканчик. Теперь это для меня – как выцветшая фотография. Но, уверяю вас, я не возмутился бы, если бы судья, грозно указав на меня пальцем, возгласил: – Вы убили ее!.. Это правда. Только я этого не знал. Если бы меня в упор спросили: «Любите ли вы жену?» – я совершенно искренне ответил бы: «Разумеется!» Жену полагается любить – так уж принято. А дальше я не заглядывал. Принято также делать с ней детей. Окружающие в один голос твердили мне: – В другой раз у вас получится здоровенький мальчуган… И я соблазнился перспективой заиметь здоровенького мальчугана. Матери это тоже было по душе. Ради здоровенького мальчугана, мысль о котором мне так вбили в голову, что она мало-помалу отождествилась с моими собственными желаниями, я и убил жену. Когда у Жанны после первого ребенка произошел выкидыш, я несколько встревожился. – Такое случается чуть не с каждой, – уверял меня тесть. – Вот попрактикуете несколько лет – сами убедитесь. – Она слабенькая… – Слабенькие-то – они самые живучие. Посмотрите на свою матушку. Я опять взялся за свое, господин следователь. Я сказал себе: «Доктор Маршандо старше меня, опытней, значит, он и прав». Здоровенький, очень здоровенький мальчуган весом не меньше шести кило: во мне при рождении было как раз столько! Жанна молчала. Неотступно ходила по дому вслед за свекровью: – Вам помочь, матушка? Я целыми днями раскатывал на своем мощном мотоцикле: то визиты, то рыбная ловля. Правда, я не пил… Никогда этого не любил. Да и Жанне почти не изменял. Вечера мы проводили втроем или вчетвером. Затем уходили к себе. Я шутливо бросал жене: – Будем делать сына? Жанна застенчиво улыбалась. Она была очень стеснительна. Она снова забеременела. Все ликовали и предсказывали мне желаемого шестикилограммового мальчугана. Я давал жене укрепляющее, делал ей уколы. – Повитуха в сто раз лучше всех этих чертовых хирургов, – внушал мне тесть. Когда пришлось накладывать щипцы, позвали меня. Я почти ничего не видел – глаза мне заливал пот. Тесть тоже был рядом: он метался взад и вперед, как потерявшая след собачонка. – Вот увидите, все кончится хорошо… Очень хорошо… – повторял он. Ребенка я принял. Толстую девчушку, которая лишь несколько граммов не дотянула до шести кило. Зато мать ее через два часа умерла, не упрекнув меня даже взглядом и только вздохнув: – Как жаль, что я такая слабая… Глава 3 Во время последней беременности жены я вступил в связь с Лореттой. Как в каждой деревне бывает свой пьяница, как в каждой семье кто-нибудь выпивает, так нет у нас ни одного села без особы, вроде Лоретты. Неплохая, в общем, девушка, она была служанкой у мэра и отличалась поразительной откровенностью, которая многим, несомненно, показалась бы цинизмом. Мать ее состояла в услужении у кюре, что ничуть не мешало Лоретте исповедоваться ему во всех своих прегрешениях. Вскоре после моего приезда в Ормуа она преспокойно, как старая знакомая, вошла ко мне в кабинет. – Я, как всегда, провериться, – объявила она, задирая юбку и стаскивая узенькие белые трусики, в обтяжку сидевшие на тугих ягодицах. – Старый доктор не рассказывал вам обо мне? Маршандо описал мне большинство пациентов, но по забывчивости или умышленно ни словом не обмолвился о Лоретте. Тем не менее она была завсегдатаем его кабинета. Закатав юбку выше талии, она без приглашения шмякнулась на узкую кожаную кушетку, согнула колени и с видимым удовольствием раздвинула пышные молочно-белые ляжки. Чувствовалось, что она готова пролежать в этой позе хоть целый день. Лоретта не пропускала ни одного случая переспать с мужчиной. Она призналась мне, что в дни, когда представляется такая возможность, ходит без трусиков – зачем терять время зря? – Я везучая: похоже, детей у меня не будет. Зато дурных болезней боюсь как огня. Вот и стараюсь почаще проверяться. Ко мне она заглядывала каждый месяц, иногда чаще. Исповедовалась примерно так же. Одним словом, проделывала нечто вроде генеральной уборки. Неизменно одинаковыми движениями стаскивала с себя трусики в обтяжку и укладывалась на кушетку. Я мог сойтись с нею еще при первом ее визите. Вместо этого я долгие месяцы желал ее. Думал о ней по вечерам в постели. Мне случалось, обнимая жену, закрывать глаза и мысленно представлять себе пышные белые ляжки Лоретты. Я так много думал об этом, что однажды, столкнувшись с ней на площади, не удержался и со смущенным смешком спросил: – Ты что не заходишь? Сам не знаю, почему я сопротивлялся так долго. Может быть, из-за возвышенных представлений о своей профессии, которых тогда придерживался. А может быть, причина тому страх, в котором меня воспитали. Она пришла. Проделала ритуальные телодвижения, бросая на меня сперва любопытные, потом насмешливые взгляды. Восемнадцатилетняя девчонка, она смотрела на меня, как взрослая женщина на ребенка, чьи мысли прочла наперед. Я покраснел, смутился. Неловко пошутил: – Со многими у тебя было за это время? И представил себе, как она смеется, когда мужчины, в большинстве случаев знакомые мне, опрокидывают ее навзничь. – А я, знаете, их не считаю. Получилось – и ладно. – Потом, нахмурясь от внезапной мысли, она выпалила: – Я вам противна? Тут я решился. В одно мгновение, как зверь, накинулся на нее и впервые занялся любовью у себя в кабинете. Более того, впервые делал это с женщиной, которая, не будучи профессионалкой, отличалась такой полной беззастенчивостью, думая лишь о наслаждении, умножая его всеми возможными средствами и подхлестывая себя самыми грубыми словами. После смерти моей жены Лоретта продолжала встречаться со мной. Затем стала появляться реже: она обручилась с одним, кстати очень стоящим, парнем. Но это ничему не помешало. Знала ли мать, что у меня со служанкой мэра? Я и сегодня ломаю над этим голову. Теперь, оказавшись по ту сторону, я часто задаю себе вопросы, касающиеся не только матери, но почти всех, кто меня окружал. Мать всегда двигалась бесшумно, как в церкви. Кроме случаев, когда ей приходилось выбираться из дому, она неизменно ходила в войлочных туфлях, и я не видел женщины, которая умела бы появляться и исчезать так беззвучно, словно растворяясь в воздухе. В раннем детстве это меня даже пугало: думаешь, что рядом ее нет, и вдруг утыкаешься ей в колени. – Так ты была здесь! Сколько раз я краснел, произнося эти слова! Нет, я не виню ее в излишнем любопытстве. Но думаю, что она подслушивала под дверями, всегда подслушивала. Думаю даже, что она не смутилась бы, если бы я сказал ей об этом. Когда веришь, что твое призвание – охранять, подслушивать естественно: кто охраняет, тот должен знать все. Было ли ей известно, что я спал с Лореттой еще при жизни Жанны? Не уверен. Но после смерти Жанны мать уже не могла этого не заметить. Теперь, спустя много лет, я отчетливо это сознаю. До сих пор слышу ее озабоченный голос: – Сдается, после свадьбы Лоретта переедет с мужем в Ла-Рошель: он там собирается снова пойти по торговой части. Как много я теперь понял! И кое-что пугает меня – пугает тем сильнее, что я прожил столько лет в полном неведении. Да и жил ли я на самом деле? Задаваясь этим вопросом, я неизменно прихожу к выводу, что мое прежнее существование было как бы сном наяву. Все было просто. Все устраивалось само собой. Дни текли один за другим, неторопливо, ровно, ритмично, и мне ни о чем не надо было беспокоиться. Да, все устраивалось само собой, если не считать моей тяги к женщинам. Подчеркиваю, не к любви, а именно тяги. Я считал, что положение местного врача обязывает меня к предельной осторожности. Меня преследовала боязнь скандала: на меня начнут указывать пальцем, в деревне вокруг меня вырастет незримая стена. Чем сильней мучило меня вожделение, тем сильней становился страх. Бывали ночи, когда он находил себе выход в чисто детских кошмарах. И я, господин следователь, поеживаюсь при мысли, что нашлась-таки женщина, которая разгадала меня, – моя мать. Я все чаще наведывался в Ла-Рош-сюр-Йон, одним махом долетая туда на своем большом мотоцикле. Там у меня завелись приятели – врачи, адвокаты; мы встречались в кафе, в глубине которого, у самой стойки, вечно торчали девицы. Я желал их почти два года, но ни разу не посмел увести хоть одну в какую-нибудь гостиницу по соседству. Возвращаясь в Ормуа, я обходил все улицы, все тропинки деревни в надежде встретить Лоретту где-нибудь в укромном месте. Вот до чего я дошел, и мать это знала. У нее на руках оставались две мои девочки, и, конечно, без работы она не сидела. Тем не менее убежден, что, лишь уступая мне, она согласилась наконец взять служанку, хотя ей очень не хотелось видеть у нас в доме постороннюю. Простите, господин следователь, что задерживаюсь на подробностях, которые, вероятно, покажутся вам отвратительными, но, на мой взгляд, они чрезвычайно важны. Служанку звали Люсиль, и приехала она, разумеется, из самого глухого захолустья. Было ей семнадцать. Тощая, с черными, вечно растрепанными волосами, она отличалась такой робостью, что стоило мне внезапно подать голос, как тарелки выскальзывали у нее из рук. Вставала она спозаранок, в шесть утра, первой спускалась вниз и разводила огонь, давая моей матери время побыть с внучками и обиходить их. Стояла зима. Я до сих пор вижу растапливаемую плиту, чувствую, как по дому разносится запах сырых, плохо разгорающихся дров, а затем аромат кофе. Почти каждое утро я под каким-нибудь предлогом заглядывал на кухню. Например, делал вид, что собираюсь в подвал за шампиньонами. Раз пятьдесят притворялся, будто сейчас полезу за ними в теплицу – и все для того, чтобы побыть наедине с Люсиль, которая, вставая, накидывала халат прямо на ночную рубашку и лишь после возвращалась наверх завершать свой туалет. От Люсиль пахло постелью, нагретым бельем, потом. О моих намерениях она, кажется, не догадывалась. Я всегда находил случай коснуться ее, задеть на ходу: – А ведь вы в самом деле слишком худенькая, бедная моя Люсиль! Эта придуманная мной уловка позволяла мне пощупать девушку; она не сопротивлялась – руки у нее были вечно заняты кастрюлями. На это ушли недели, нет – месяцы. Прошло еще много недель, прежде чем я начал заваливать ее на край стола – всегда в шесть утра, когда на улице было еще темно. Люсиль это не доставляло никакого удовольствия. Но она была рада тому, что доставляет его мне. Потом, поднявшись, она прятала лицо у меня на груди. И так тянулось до дня, когда она впервые осмелилась поднять голову и поцеловать меня в губы. Как знать? Не умри ее мать, оставив отцу семерых детей, не прикажи тот Люсиль вернуться на ферму и воспитывать их, многое, может быть, сложилось бы совсем по-иному. Вскоре после ее отъезда, недели, вероятно, через две, когда, лишившись служанки, мы вынуждены были пригласить помогать нам по дому одну из соседок, случилась неприятная история. Местная почтарка привела ко мне дочь, особу лет восемнадцати-девятнадцати, служившую в городе, – у нее оказались нелады со здоровьем. – Ничего не ест. Худеет. Голова кружится. Похоже, хозяин заставляет ее слишком много работать. Девица была машинисткой у страхового агента. Как ее звали – забыл, но внешность помню отчетливо: косметики побольше, чем у наших деревенских барышень, наманикюренные ногти, высокие каблуки, подчеркнутые формы. Собственно говоря, никакого умысла с моей стороны не было. Просто мы, врачи, особенно имея дело с девушками, у которых нередко бывают секреты от родителей, предпочитаем осматривать и расспрашивать их без свидетелей. – Поглядим, поглядим, госпожа Блен. Будьте добры немного подождать… У меня сразу создалось впечатление, что девчонка потешается надо мной. Интересно, неужели она заметила, что меня одолевает желание? Возможно. Я ничего не мог с собой поделать. – Держу пари, сейчас вы велите мне раздеться. С места в карьер, не дав мне даже рта раскрыть! – Впрочем, мне-то что! Все вы, доктора, одинаковые, верно? Преспокойно, как в спальне, она стащила с себя платье, посмотрелась в зеркало и поправила прическу. – Если предполагаете туберкулез, не стоит даже выслушивать: месяц назад я делала рентген. И наконец, повернувшись ко мне, осведомилась: – Комбинацию снять? – Не обязательно. – Как прикажете. Что я должна делать? – Лечь на кушетку и не двигаться. – Но вы же будете меня щекотать! Предупреждаю: я очень боюсь щекотки. Как и следовало ожидать, при первом же моем прикосновении ее начало корчить от смеха. Маленькая потаскушка, господин следователь! Я обозлился – я видел, что она ловит малейшие признаки моего смущения. – Не уверяйте, пожалуйста, что вам все это безразлично. Не сомневаюсь, будь на моем месте моя мать или любая другая старуха, вам не понадобилось бы заглядывать в такие места… Видели бы вы, какие у вас сейчас глаза! Я вел себя как идиот. Девица была уже с опытом – это я успел установить. Она заметила неопровержимые признаки моей растерянности, и это ее весьма позабавило – она рассмеялась во весь рот. Это я запомнил наиболее отчетливо: открытый рот, сверкающие зубы и острый розовый язычок совсем рядом с моим лицом. Я выдавил чужим, срывающимся голосом: – Не вертись… Не мешай… Тогда она принялась отбиваться: – Да вы что?! С ума сошли? Мне вспоминается еще одна деталь, которая должна была бы меня насторожить. Наша приходящая прислуга убирала в этот момент коридор за моим врачебным кабинетом, и швабра то и дело стукалась о дверь. Почему я не отступил при таких ничтожных шансах на успех? Девчонка повысила голос: – Сейчас же отпустите меня, или закричу! Прислуга, конечно, что-то услышала. Постучала. Открыла дверь и спросила: – Звали мсье? Не знаю, что она успела увидеть. Я промямлил: – Нет, Жюстина. Благодарю. Когда она вышла, потаскушка прыснула со смеху: – А, струсили? Так вам и надо! Я одеваюсь. Что вы наплетете моей мамаше? Мою мать ввела в курс дела Жюстина – тут уж я головой ручаюсь. Мать ни разу не заговорила со мной о случившемся, ни намеком, ни жестом не выдала себя, только в тот же вечер или наутро, с обычным отрешенным видом и словно рассуждая сама с собой, бросила: – Я все думаю: может, ты достаточно заработал, чтобы перебраться в город? И без всякого перехода, что также очень для нее характерно, добавила: – Видишь ли, туда нам рано или поздно все равно переезжать: твоим девочкам не годится ходить в деревенскую школу; их надо отдать в монастырь. Денег я хоть немного, но заработал и кое-что отложил. Тут мне помогла «профармацевтика», как выражаемся мы, доктора, то есть право сельского врача торговать медикаментами. Семья наша процветала. С остатков земли, спасенных матерью после несчастья, мы получали доход, не говоря уж о вине, каштанах, цыплятах, кроликах и, конечно, дровах. – Навел бы ты справки в Ла-Рош-сюр-Йоне… Суть заключалась в том, что я вдовел уже третий год, и мать полагала, что благоразумнее меня женить. Не вечно же ей будут попадаться податливые служанки, которые одна за другой находили бы себе женихов или уезжали в город на поиски лучших заработков. – С этим не горит, но думать пора уже сейчас. Мне-то хорошо и здесь и где угодно, да вот… Предполагаю также, матери не очень приятно было, что я, как покойный отец, не вылезаю из бриджей и сапог, тратя львиную долю досуга на охоту. Я был цыпленком, господин следователь, только не сознавал этого. Да, очень крупным цыпленком: рост – метр восемьдесят, вес – девяносто килограммов, но этот огромный цыпленок, источавший силу и здоровье, повиновался матери, как малое дитя. Я не сержусь на нее. Она положила жизнь на то, чтобы защищать меня. И была в этом не одинока. Иногда я спрашиваю себя, не был ли я отмечен неким знаком, по которому женщины определенного типа догадывались, что я такое, тут же загораясь желанием защищать меня от самого себя. Понимаю, этого не бывает. Но когда перебираешь в памяти каждый миг своей жизни, тебя постоянно подмывает сказать себе: – Это произошло так, как будто… Бесспорно одно: история с потаскушкой напугала мою мать. У нее был опыт – недаром мой отец слыл самым заядлым юбочником в округе. Сколько раз ей тайком сообщали: – Знаешь, бедная моя Клеманс, твой опять «начинил» девчонку Шаррюо. Отец действительно без зазрения совести «начинял» женщин – ну, продаст потом еще один кусок земли, и вся недолга. Он не пропускал ни одной – ни молодой, ни старой, ни шлюхи, ни девушки. В общем, поэтому меня и постарались женить. Я не возражал. Более того, не сознавал, что меня принуждают. И это – вы убедитесь – чрезвычайно важно. Я не бунтарь, а нечто прямо противоположное. Как я, по-моему, уже не раз говорил, я всю жизнь был преисполнен благим намерением спокойно и без затей трудиться ради одной лишь награды – сознания, что исполнил свой долг. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=125100) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes 1 Один из крупнейших парижских универмагов. 2 1 ноября.