Анна-Вероника Герберт Джордж Уэллс Герберт Уэллс АННА-ВЕРОНИКА 1. Анна-Вероника объясняется с отцом Однажды, в конце сентября, в среду, под вечер, Анна-Вероника Стэнли возвращалась домой из Лондона в торжественном и приподнятом настроении, так как твердо решила сегодня же непременно объясниться с отцом. До сих пор она пугалась такого шага, но сейчас решилась на него бесповоротно. Наступил перелом, и она рада, что он наступил. В поезде она говорила себе, что он должен быть окончательным. И роман о ней начинается именно с этого момента, не раньше и не позже, так как в нем будет рассказана история этого перелома и его последствий. В купе поезда, идущего из Лондона в Морнингсайд-парк, Анна-Вероника была одна и потому сидела на скамейке с ногами: поза эта, вероятно, привела бы в отчаяние ее мать и повергла бы в полный ужас бабушку; подняв колени до самого подбородка и обхватив их руками, Анна-Вероника так глубоко задумалась, что, лишь увидев фонарь с надписью, вдруг поняла, что доехала до Морнингсайд-парка, и, хотя поезд только еще подходил к станции, ей показалось, что он уже отходит. – Господи! – воскликнула она, вскочив, схватила кожаную папку с тетрадями, пухлым учебником и брошюрой в шоколадно-желтой обложке и ловко спрыгнула со ступенек вагона, но тут же заметила, что поезд еще только замедляет ход и что ей из-за ее торопливости придется пройти всю платформу. – Вот дура! – пробормотала она. – Идиотка! В душе у нее все кипело, хотя она и шагала с тем независимым и безмятежно-спокойным видом, какой надлежит иметь на глазах у людей молодой особе двадцати двух лет. Она миновала железнодорожный переезд, затем опрятные и скромные домики, где помещались конторы торговца углем и агента по продаже домов, и дошла до турникета возле мясной, за которым начиналась тропинка, ведшая к дому ее отца. Перед почтой стоял белокурый молодой человек без шляпы, в серых фланелевых брюках; он старательно налеплял марку на письмо. Когда он увидел Анну-Веронику, в его лице появилась какая-то суровость и вместе с тем оно почему-то порозовело. Анна-Вероника спокойно сделала вид, что не замечает его, хотя, быть может, именно его присутствие и заставило ее идти полем, в обход, а не прямо по дорожке вдоль Авеню. – Уф! – сказал он и неуверенно посмотрел на письмо, прежде чем опустить его в почтовый ящик. – Ну, пошло! Потом несколько мгновений помедлил в нерешительности, засунув руки в карманы и собрав губы в кружочек, словно намеревался засвистать, затем повернулся и по главной улице отправился домой. Едва Анна-Вероника миновала изгородь, как тут же забыла об этой встрече, и на лице ее вновь появилось выражение суровой озабоченности. «Теперь или никогда», – сказала она себе. Морнингсайд-парк был, как говорится, дыра дырой. Подобно доримской Галлии, он состоял из трех частей: главной улицы – Морнингсайд-парк авеню, которая, делая обдуманно элегантный изгиб, бежала от станции в земледельческую глушь, где по обе ее стороны желтели большие кирпичные виллы; столпившихся вокруг почты лавок и, наконец, теснившихся под железнодорожным мостом домишек рабочих. Под этим мостом проходила дорога из Сарбайтона и Эпсома. И там, словно молодая поросль в канаве, недавно появилась, подобно четвертому сословию, стайка наскоро оштукатуренных красно-белых вилл с аляповатыми фронтонами и металлическими шторами на окнах. Позади улицы высился небольшой холм, а по его гребню вдоль железной ограды тянулась тропинка; она доходила до лесенки, осененной вязом, там разветвлялась, и одно из ее ответвлений снова вело к Авеню. – Теперь или никогда, – повторила Анна-Вероника, поднимаясь по лесенке, – терпеть не моту скандалов. Либо мне придется оказать сопротивление, либо уступить навсегда. Она уселась в свободной и небрежной позе и стала созерцать задние фасады домов, стоявших вдоль Авеню; затем устремила взгляд туда, где из-за деревьев выглядывали новенькие красно-белые виллы. Она словно составляла опись всего, что открывалось перед нею. – О господи! – проговорила она наконец. – Ну и дыра! Тут задохнуться можно! Интересно, за кого он меня принимает? Когда она наконец спустилась со ступенек, на ее лице, окрашенном теплым румянцем, уже не осталось и следа колебаний или внутренней борьбы. Сейчас в нем было то спокойствие и та ясность, какие бывают у людей, принявших твердое решение. Она вся выпрямилась, взгляд карих глаз был тверд и устремлен вперед. Когда Анна-Вероника приблизилась к повороту, показался белокурый молодой человек без шляпы и в фланелевых брюках. Он сделал вид, будто они встретились случайно, и неловко поклонился. – Привет, Ви! – сказал он. – Привет, Тедди! – ответила она. В то время, как она проходила мимо него, он чуть замедлил шаг. Но было ясно, что девушка сейчас не в настроении беседовать с ним. Он понял, что обречен один идти полями и в такую чудесную погоду совершить неинтересную прогулку. «Тьфу, черт!» – заметил он про себя по этому случаю. Анне-Веронике Стэнли исполнилось двадцать один год и шесть месяцев. У нее были черные волосы, тонко очерченные брови, свежий цвет лица; казалось, силы, ваявшие ее черты, работали любовно и неторопливо и придали им изящество и утонченность. Она была стройна и порой казалась высокого роста, двигалась легко и весело, как тот, кто обычно здоров, а иногда, задумавшись, слегка опускала голову. В ее чуть сжатых губах чувствовалось не то легкое презрение, не то тень усмешки; она выглядела спокойной и сдержанной, но это была маска, прикрывавшая бурное недовольство и жажду жизни и свободы. Ей хотелось жить. Ее охватывало страстное и нетерпеливое желание чего-то, чего, она и сама хорошенько не знала: желание делать, быть, познавать на опыте. А опыт к ней не спешил. Весь мир вокруг, казалось, был – как бы это выразить – словно в чехлах, точно дом летом, когда люди из него выехали. Жалюзи опущены, солнечный свет не проникает в комнаты, и ни за что не определишь, какие краски скрываются под этими серыми оболочками. А ей хотелось знать. Но не было никакого намека на то, что жалюзи будут подняты, что окна или двери откроются или что с люстр, сулящих потоки яркого света, будут сняты пыльные чехлы и их приведут в порядок и зажгут. Вокруг нее реяли какие-то смутные существа; они не только говорили, но даже думали вполголоса!.. Пока Анна-Вероника училась в школе, особенно в начальных классах, жизнь от нее как будто не таилась, подсказывала, что надо делать и чего не надо, какие уроки учить и в какие игры играть, окружала ее самыми подходящими разнообразными интересами. Но теперь она словно проснулась и поняла, что существует значительная группа интересов, которая называется «быть влюбленной» и «выйти замуж», и что есть ряд определенных предварительных этапов, заманчивых и увлекательных, как, например, флирт и заинтересованность представителями другого пола. Она подошла к этой области с присущей ей живостью и сообразительностью. Но здесь она натолкнулась на препятствие. Окружающая ее среда в лице школьных учительниц, старших подруг тетки и других ответственных и авторитетных лиц поспешила заверить ее, что она ни в коем случае не должна даже помышлять о таких вещах. Мисс Моффат, преподавательница истории и этики, высказывалась на этот счет особенно определенно, и все они единодушно выражали свое презрение и жалость к девушкам, чьи мысли заняты этой стороной жизни, утверждая, что такие девушки выдают себя в разговоре, одежде, манере держаться. Казалось, это действительно группа интересов совершенно отличная от всего прочего, странная, особая, и ее следует ужасно стыдиться. И все-таки Анна-Вероника находила, что крайне трудно не думать о ней, но, обладая немалой долей гордости, решила, что будет отстранять от себя столь опасные темы и держаться от них как можно дальше; в результате к концу школы ее чувства остались словно под чехлом, и, как я уже говорил, она оказалась в тупике. Анна-Вероника обнаружила, что в жизни, в которой на эти вещи наложен запрет, у нее нет своего особого места, ей нечего делать; остается вести бесцельное существование, а ее единственными занятиями будут хождение в гости, игра в теннис, чтение добродетельных романов, прогулки да вытирание пыли в доме отца. Тогда она решила, что уж лучше продолжать учиться. Она была девушка умная, лучшая ученица выпуска, и вот, окончив среднюю школу, она повела смелую борьбу за Соммервил или Ньюхем; но оказалось, что отец как-то за обедом у друзей встретился с девушкой из Соммервила, поспорил с ней и пришел к выводу, что высшее образование лишает женщину присущей ей женственности. «Пусть дочь живет дома», – категорически заявил он. Споры тянулись довольно долго, а тем временем Анна-Вероника продолжала учиться. В конце концов пришли к компромиссу и согласились на том, что она прослушает курс естественных наук в женском Тредголдском колледже. Поэтому сразу после школы она поступила в Лондонский университет и, достигнув совершеннолетия, долго пререкалась с теткой из-за ключа от входной двери и постоянного железнодорожного билета. Затаенное любопытство к некоторым явлениям жизни начало возвращаться к ней, едва прикрытое интересом к литературе и искусству. Она всегда много читала, но теперь из-за теткиной цензуры протаскивала как контрабанду все те книги, которые, по ее мнению, ей могли запретить, вместо того чтобы приносить их домой открыто, и ходила в театр всякий раз, когда могла раздобыть приемлемого спутника. Она сдала экзамены по общеобразовательным предметам с отличием и специализировалась по естественным наукам. У нее было врожденное чувство формы и необычайная ясность ума; она заинтересовалась биологией и особенно сравнительной анатомией, хотя непосредственного отношения к ее личной жизни это не имело. Она научилась хорошо анатомировать, и через год ее уже раздражала своей ограниченностью преподавательница, бакалавр наук, выкладывавшая студентам в Тредголдской лаборатории кучу устаревших сведений. Анна-Вероника видела, что эта дама безнадежно ошибается и путается, особенно когда объясняет строение черепа, а ведь тут-то и сказывается настоящее знание сравнительной анатомии. И тогда ей захотелось поступить в Имперский колледж в Вестминстере, где читал Рассел, и продолжить свою работу над первоисточниками. Она уже заговаривала об этом с отцом, но он уклончиво отвечал: «Посмотрим, малютка Ви, посмотрим». На этой стадии «смотрения» все так и оставалось до тех пор, пока не началась очередная сессия в Тредголдском колледже, а тем временем возник другой, менее серьезный конфликт, но он помог решить и вопрос об отдельном ключе и вопрос о положении Анны-Вероники вообще. Помимо различных бизнесменов, адвокатов, государственных служащих и вдов, проживающих на Морнингсайд-парк авеню, там имелось явно не похожее на Других своими художественными склонностями семейство Уиджетов, с которыми Анна-Вероника очень подружилась. Мистер Уиджет был журналист и художественный критик; он носил костюм из зеленовато-серого твида и «артистический» коричневый галстук; воскресным утром он выкуривал на авеню трубку, ездил в Лондон третьим классом и теми поездами, какими было не принято ездить, и открыто презирал гольф. Он жил в одном из небольших домиков возле станции. У журналиста был один сын, окончивший школу для лиц обоего пола, и три дочки с какими-то особенно весело вьющимися рыжими кудрями, которые Анна-Вероника находила восхитительными. Две сестры очень дружили с ней в школе и сделали немало, чтобы заинтересовать ее литературой, выходившей за пределы дозволенной в доме ее отца. Это была бодрая, легкомысленная, откровенно нуждающаяся семья, одевавшаяся в блекло-зеленые и матово-красные цвета. Девушки после средней школы перешли в Фэдденскую художественную школу и стали вести яркую, увлекательную жизнь: бывали на студенческих балах, на социалистических митингах, ходили на галерку, спорили о работе, а иногда и по-настоящему работали. Время от времени они пытались увести Анну-Веронику в сторону от ее трезвых упорных занятий и вовлечь в круг своих интересов. В октябре они пригласили ее на первый из двух больших ежегодных балов, которые устраивала их школа, и Анна-Вероника радостно приняла приглашение. И вот теперь отец заявил, что она не пойдет. Категорически заявил, что не пойдет. Присутствие на этом балу было связано с двумя обстоятельствами, которые Анна-Вероника при всем своем такте никак не смогла скрыть от тетки и отца. Ее обычная сдержанность и чувство собственного достоинства в данном случае оказались ни к чему. Первое обстоятельство заключалось в том, что она должна была появиться в маскарадном костюме невесты Корсара, и второе – провести остаток ночи после окончания танцев в Лондоне вместе с барышнями Уиджет и избранной компанией в «совершенно приличном маленьком отеле» возле Трафальгар-сквер. – Но подумай, дорогая! – всполошилась тетка Анны-Вероники. – Понимаешь, тетя, – ответила Анна-Вероника с видом человека, который сам не знает, что ему делать, – я ведь обещала прийти. Я не подумала… и не знаю, как теперь быть. А потом отец поставил свой ультиматум. Он сообщил его дочери не устно, а в письме, что показалось ей особенно отвратительной формой запрета. – Он не мог сказать это, глядя мне в глаза! – возмутилась Анна-Вероника. – Но, конечно, это тетя состряпала. Поэтому, когда Анна-Вероника приблизилась к воротам своего дома, она подумала: «Нет, я с ним непременно поговорю. Я с ним поговорю. А если он не захочет…» Но она даже мысленно не договорила, что сделает в этом случае. Отец Анны-Вероники был поверенным и вел дела одной фирмы. Этот человек лет пятидесяти трех – худощавый, страдающий невралгией, с жестким ртом, острым носом, бритый, седой, сероглазый, в золотых очках, и с круглой лысинкой на макушке – казался изнуренным трудом и внушающим доверие. Его звали Питер. У него было пятеро детей, рождавшихся весьма нерегулярно, причем Анна-Вероника появилась на свет последней. Все это было ему уже не в новинку, и он как отец оказался несколько утомленным и невнимательным; он звал ее «малютка Ви», неожиданно и рассеянно гладил по головке и относился так, словно не помнил, сколько ей лет: одиннадцать или двадцать восемь. Дела в Сити отнимали у него много энергии, а оставшиеся силы он тратил на гольф – игру, которой придавал очень серьезное значение, – и на занятия микроскопической петрографией. Микроскопия была его коньком, и он увлекался ею по-викториански, особенно не раздумывая. Подаренный ему в день рождения микроскоп толкнул его на путь технической микроскопии, когда ему было восемнадцать, а случайная дружба с торговцем микроскопами из Холборна укрепила эту склонность. У него были необычайно искусные пальцы, а любовь к обработке мельчайших деталей сделала его одним из самых ловких мастеров среза для микроскопа. Сидя в маленькой комнатке на чердаке, он тратил гораздо больше денег и времени, чем мог себе позволить, изготовляя новые гранильные аппараты и новую арматуру для микроскопов, шлифуя пластинки каменных пород до почти прозрачной тонкости и придавая препарату для исследования особую красоту и благородство. По его словам, он занимался этим, чтобы «отвлечься». Наиболее удачные препараты он выставлял в Лаундинском обществе микроскопии, и их высокое техническое совершенство неизменно вызывало восхищение. Научная ценность их была не столь велика, ибо он выбирал породы исключительно с точки зрения трудности их обработки или интереса для вечеров, устраиваемых научным обществом. К производившимся «теоретиками» срезам он относился с глубоким презрением. Может быть, с их помощью и можно было решать целый ряд вопросов, но они были толсты и неровны, просто убогие поделки. И все-таки в этом мире, неразборчивом и упорствующем в своих заблуждениях, эти господа получали всякие отличия… Читал он мало, главным образом бодрящие, легкие романы с названиями, где фигурировал цвет, например, «Красный меч», «Черный шлем», «Пурпурная мантия», тоже чтобы «отвлечься». Читал он их обычно зимними вечерами, после обеда, при чтении присутствовала Анна-Вероника; ее всегда сердило, что он старается пододвинуть лампу как можно ближе к себе и занять ногами в потертых пестрых туфлях из оленьей кожи всю каминную решетку. Иногда она удивлялась, зачем ему нужно так много «отвлекаться». Его любимой газетой была «Таймс»; он начинал ее читать за утренним завтраком, нередко сердясь вслух, и уносил с собой, чтобы закончить в поезде, поэтому дома не оставалось никакой газеты. Иногда Анне-Веронике приходила мысль о том, что ведь она знавала его и тогда, когда он был гораздо моложе, но день следовал за днем, и каждый следующий сглаживал впечатления от предыдущего. Все же она, конечно, помнила, что, будучи еще девочкой, видела его не раз в теннисных брюках, и он очень ловко въезжал на велосипеде в ворота и подкатывал к подъезду. В те времена он помогал жене, когда она возилась в саду, и околачивался поблизости, когда она, взобравшись на лестницу, забивала в стену буфетной гвозди для ползучих растений. Анна-Вероника была в семье самой младшей, и ей пришлось жить в доме, который, по мере того, как девочка росла, становился все малолюднее и тише. Мать ее умерла, когда ей было тринадцать, сестры – обе намного старше ее – повыходили замуж, одна – подчинившись воле родителей, другая – вопреки этой воле; оба брата давно не жили дома, поэтому она очень ценила отца и старалась как можно больше получить от него. Но он был не из тех отцов, от которых можно многое получить. Его взгляды на девушек и женщин были сентиментальны и не слишком содержательны: он считал, что либо это создания, в отношении которых современный словарь чересчур бледен, и поэтому они чаще всего весьма нежелательно желанны, либо слишком хороши и чисты для жизни. Так он делил разнообразных представительниц женского пола на две упрощенные категории, не считаясь со всеми промежуточными разновидностями. Он находил, что эти две категории нельзя смешивать даже в мыслях, их следует держать как можно дальше друг от друга. Женщины – сосуд скудельный, они созданы либо для почитания, либо для бесчестья, и притом это хрупкие сосуды. Он никогда не желал иметь дочерей. Каждый раз, когда у него рождалась дочь, он прятал свое огорчение от жены, прикрываясь особенной нежностью и экспансивностью. Но в ванной комнате отводил душу и ругался со страстной искренностью. Это был настоящий мужчина, не способный на горячие отцовские чувства, и он любил свою темноглазую, изящную, румяную и деятельную маленькую жену с подлинной страстностью. Однако ему всегда казалось (хотя он никогда не позволял себе высказать эту мысль вслух), что столь поспешное увеличение семейства является как бы некоторой неделикатностью с ее стороны. Он решил, что его два сына должны сделать блестящую карьеру, и при всех обычных человеческих отклонениях и задержках дело к тому и шло. Один служил гражданским чиновником в Индии, другой работал в быстро развивающейся машиностроительной промышленности. А о дочерях, как он надеялся, позаботится мать. Относительно дочерей у него не было никаких планов. Они выйдут замуж, вот и все. Конечно, когда в доме есть маленькая дочурка, это чудесно. Она весело бегает по комнатам, устраивает возню, она хорошенькая и радостная, у нее пушистые, мягкие волосы и способность гораздо теплее выражать свою привязанность, чем у мальчиков. Это – прелестное маленькое добавление к матери, которая улыбается, глядя на нее, а девчурка жестикулирует, в точности копируя материнские жесты. Она изрекает восхитительные суждения, их можно повторять в Сити, и они годились бы для «Панча». У нее есть пропасть ласкательных имен: Бэбс и Байб, Виддлс и Ви; вы шутя шлепаете ее, и она вас тоже. Она любит сидеть на вашем колене. Все это восхитительно, как и должно быть. Но маленькая дочурка – это одно, а дочь – совсем другое. Тут возникают отношения, которые мистер Стэнли никогда не продумывал до конца. А когда он начинал размышлять о них, этот процесс оказывался столь волнительным, что он тут же старался отвлечься. Разноцветные романы, которыми он тешил себя, весьма вскользь касались этой стороны жизни, никогда не помогали в ней разобраться. У героев таких романов никогда не бывало Собственных дочерей, они брали их у других. Единственную ошибку романов этого направления он видел в слишком легком отношении к правам родителей. А он инстинктивно стремился смотреть на дочерей как на свою полную собственность: они обязаны были его слушаться, он имел право отдать их замуж или оставить дома, чтобы они служили ему опорой в надвигающейся старости, – все это зависело от его воли. Но он желал, чтобы этот его взгляд на дочерей как на собственность был окутан некоей сентиментальной и чарующей дымкой, чтобы все это было облечено в достойную форму, хотя, по сути, и оставалось чувством собственника. Это право представлялось ему лишь разумным вознаграждением за уход и заботы при воспитании дочерей. Ведь дочери – совсем другое, чем сыновья, хотя и в романах, которые он читал, и в мире, в котором он жил, его взгляды не подтверждались. Однако вместо них не выдвигалось ничего иного, и пока они существовали в нем sotto voce[1 - вполголоса (итал.)], он отвергал и старое и новое; его дочери стали как бы независимы и зависимы, что совсем нелепо. Одна вышла замуж по его желанию, другая – против его желания, а теперь вот Анна-Вероника, его маленькая Ви, была неудовлетворена своим родным домом – таким красивым, служившим ей надежной защитой. Она бегает со своими друзьями, которые не носят шляп, по митингам социалистов и балам будущих художников и намерена довести свое научное честолюбие до неженских размеров. Она как будто видит в нем только кассира, оплачивающего ее свободу. А теперь она настаивает на том, что должна расстаться с целомудренной безопасностью женского Тредголдского колледжа и перейти на безнравственные курсы Рассела, желает пойти на костюмированный бал, одетая пираткой, и провести остаток ночи с распущенными девчонками Уиджет в каком-то не поддающемся описанию отеле в Сохо! Он изо всех сил старался совсем не думать о ней, но и положение требовало его вмешательства, и сестра неотступно на этом настаивала. В конце концов он отложил «Лиловую шляпку», отправился в свой кабинет, зажег газовый камин и написал письмо, которое обострило их и без того неудовлетворительные родственные отношения. «Дорогая Ви!» – писал он. Ах, эти дочери! – Он погрыз кончик ручки, подумал, разорвал листок бумаги и начал снова: «Дорогая Вероника, тетя сообщила мне о том, что ты условилась с Уиджетами пойти на маскарад в Лондоне. Мне известно, что ты намерена отправиться туда в каком-то маскарадном костюме, накинув поверх него твое манто для выездов, а по окончании праздника предполагаешь с твоими друзьями и компанией молодежи, без старших, закончить вечер в отеле. Право же, мне очень неприятно препятствовать твоему желанию, но, к сожалению, должен тебе сообщить…» – Гм, – пробормотал он и зачеркнул слова «к сожалению, должен тебе сообщить…» «…Но это невозможно». – Нет, не годится, – сказал он и сделал новую попытку выразить свою мысль: «Но я вынужден сообщить тебе, что считаю своим долгом категорически запретить подобную выходку». – Черт! – буркнул он, взглянув на перемаранное письмо, и, снова взяв чистый лист, еще раз переписал начало. В его движениях уже чувствовалось некоторое раздражение. «Я очень сожалею о том, что ты все это придумала», – продолжал он писать. Потом сделал паузу и начал с красной строки: «Суть заключается в следующем: твое нелепое намерение свидетельствует, что ты начала придерживаться весьма странных взглядов на то, что в твоем положении может себе позволить молодая девушка, а что – нет. Мне кажется, тебе не вполне понятны те идеалы, которые я хотел бы видеть воплощенными в отношениях между отцом и дочерью, или хотя бы то, что приличествует им. Твое отношение ко мне…» Он опять глубоко задумался. Так трудно было найти совершенно точные слова! «…и к твоей тете…» Некоторое время он поискал mot juste[2 - верное выражение (франц.)], затем продолжал: «…а также к большей части общепринятых взглядов на жизнь, я, говоря откровенно, считаю неудовлетворительными. Ты беспокойна, настойчива, все критикуешь с присущей молодости необдуманной прямолинейностью. Ты не постигаешь основных фактов жизни (и я молю бога, чтобы ты их никогда не постигла) и вследствие своей торопливости и неведения можешь попасть в такое положение, что потом будешь раскаиваться до конца своих дней. Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки». На миг его остановила представшая перед ним смутная картина: Вероника, читающая последнюю сентенцию. Но сейчас он был слишком взволнован, чтобы ощутить некоторую неубедительность своей аргументации, вызванную смешением метафор. – Что ж, – пробормотал он упрямо, – так оно и есть. И все. Пора ей знать. «Молодую девушку повсюду подстерегают ловушки, от которых ее нужно спасти любой ценой». Он сжал губы и насупил брови, полный торжественной решимости. «Пока я твой отец, пока твоя жизнь доверена моей заботе, я чувствую себя во всех отношениях обязанным употребить всю свою власть на то, чтобы обуздать твою нелепую склонность к экстравагантным затеям. Придет день, когда ты поблагодаришь меня за это. Я не хочу сказать, дорогая моя Вероника, будто в тебе есть что-то нехорошее – этого нет. Однако девушку марает не только совершенное зло, но и близость зла, и репутация существа неосторожного может принести не менее серьезный вред, чем действительно предосудительное поведение. Поэтому прошу тебя верить, что в данном вопросе я действую ради твоего же блага». Он поставил свою подпись и задумался. Затем, открыв дверь кабинета и крикнув «Молли!», вернулся в комнату и, став на коврик перед камином, принял на фоне голубовато-оранжевого газового пламени властную позу. Появилась его сестра. На ней был сложный туалет из кружев, шитья и непонятных черных, красных и кремовых узоров, и она казалась более молодым, но все же очень похожим повторением его собственной особы, только женского пола. У нее был тот же острый нос – из всей семьи лишь Анну-Веронику природа им не наградила, – хорошая осанка, хотя брат сутулился, а в ее манерах сквозил известный аристократизм и чувство собственного достоинства, приобретенные во время продолжительной помолвки с приходским священником, потомком Уилтширских Эдмондшоу. Священник умер до свадьбы, а когда брат овдовел, она переехала к нему и взяла на себя значительную часть забот о его младшей дочери. Но с первой же минуты ее довольно старомодные взгляды на жизнь оказались в дисгармонии с атмосферой лондонского пригорода, настроениями в школе и светлыми воспоминаниями о маленькой миссис Стэнли, происходившей, выражаясь деликатно, из отнюдь не знатной семьи. Мисс Стэнли твердо решила с самого начала, что будет питать самую теплую привязанность к своей младшей племяннице и станет ей второй матерью – второй и лучшей, чем родная; однако ей пришлось со многим бороться в характере Анны-Вероники; и многое в ней самой племянница никак не могла понять. Итак, тетка вошла с выражением сдержанной озабоченности на лице. Мистер Стэнли концом трубки, которую извлек из кармана, указал на лежавшее перед ним письмо. – Что ты скажешь по поводу этого? – спросил он. Она взяла письмо в унизанные кольцами руки и внимательно прочла его. В это время брат медленно набивал трубку. – Что ж, – наконец отозвалась она, – написано твердо и с любовью. – Я мог бы сказать и больше. – По-моему, ты сказал все, что следовало. Мне кажется, именно это и нужно. Ей действительно незачем идти туда. Она смолкла, и он ждал, что она скажет еще. – Едва ли она понимает до конца тот вред, который могут ей причинить эти люди или та жизнь, в которую они хотят ее втянуть, – сказала мисс Стэнли. – Они могут погубить все ее шансы. – А у нее есть шансы? – спросил он, желая помочь сестре выразить свою мысль. – Она девушка чрезвычайно привлекательная, – пояснила тетка и добавила: – что некоторым людям очень нравится. Конечно, никто не будет говорить о том, о чем пока нечего сказать. – Тем более не нужно давать повода для всяких сплетен на ее счет. – Я совершенно с тобой согласна. Мистер Стэнли взял у сестры письмо и некоторое время постоял задумавшись, держа его в руке. – Я бы все отдал, чтобы наша малютка Ви вышла замуж и была спокойна и счастлива. На следующее утро, уходя из дому и торопясь на лондонский поезд, он как бы мимоходом отдал письмо горничной. Когда Анна-Вероника получила его, ей вдруг пришла в голову дикая и нелепая мысль, что в конверте таится какое-то предостережение. Решение Анны-Вероники объясниться с отцом не так легко было осуществить. Он возвращался из Сити обычно не раньше шести, и поэтому до обеда она поиграла в бадминтон с барышнями Уиджет. Атмосфера за столом не подходила для объяснений. Тетка была любезна и ласкова, хотя в ней чувствовалось затаенное беспокойство, и, словно за столом сидел гость, усердно рассказывала о том, как ужасно разрослись этим летом бархатцы в конце сада, они заглушили все мелкие, морозостойкие однолетние растения; отец же читал за столом газеты, делал вид, что чрезвычайно заинтересован ими. – Видимо, придется на будущий год бархатцы заменить чем-нибудь другим. – Тетя Молли трижды повторила эту фразу. – А заодно покончить и с маргаритками: они разрастаются в невозможном количестве. Когда Веронике казалось, что настала подходящая минута попросить о разговоре, входила горничная Элизабет то с овощами, то еще с чем-нибудь. Обед кончился, и мистер Стэнли сначала притворился, что хочет еще покурить, а потом внезапно сорвался с места и ринулся наверх, к своей петрографии, и, когда Вероника постучала в запертую дверь, ответил: – Уходи, Ви! Я занят. – И запустил гранильное колесо, которое громко зажужжало. Утром, во время завтрака, тоже не представилось случая поговорить. Отец читал «Таймс» с необычным увлечением, а потом вдруг сообщил, что уезжает первым из двух поездов, которыми обычно отправлялся в город. – Я пойду с тобой на станцию, – сказала Анна-Вероника, – и тоже поеду этим поездом, мне все равно. – Но я побегу, – ответил отец, взглянув на часы. – Я тоже побегу, – заявила она. Но они не побежали, а пошли очень быстрым шагом. – Так вот, папа… – начала было она, но у нее вдруг перехватило дыхание. – Если ты насчет бала, – сказал он, – то говорить не о чем. Вероника: я решил твердо. – Все мои друзья назовут меня дурой. – Тебе не следовало обещать, не посоветовавшись с тетей. – Я считала себя достаточно взрослой, – выпалила она, не то смеясь, не то плача. Отец перешел на рысь. – Я не желаю ни ссор, ни слез на улице, – заявил он. – Сейчас же прекрати! Если хочешь что-нибудь возразить, обратись к тете… – Но послушай, папа! Он решительно отмахнулся от нее «Таймсом». – Вопрос решен. Ты не пойдешь. Не пойдешь! – Да я насчет другого… – Все равно. Здесь не место. – Тогда можно будет прийти к тебе в кабинет сегодня вечером, после обеда? – Я буду занят! – Но это очень важно. Если нельзя поговорить в другом месте. Я же хочу, чтобы ты понял меня. Впереди них шел какой-то господин, которого они, шагая с такой быстротой, неизбежно должны были очень скоро обогнать. Это был Рэмедж, снимавший большой дом в конце улицы. Он недавно познакомился в поезде с мистером Стэнли и раза два-три оказал ему мелкие услуги. Он был маклером-аутсайдером[3 - Не являющимся членом биржи.] и владельцем финансовой газеты. За последние годы он быстро пошел в гору, и мистер Стэнли в равной мере восхищался им и терпеть его не мог. Нельзя было допустить, чтобы Рэмедж услышал хотя бы отдельные слова или фразы. Поэтому мистер Стэнли замедлил шаг. – Ты не имеешь права так изводить меня, Вероника, – сказал он. – Какой смысл обсуждать то, что уже решено? Если тебе нужен совет, обратись к тете. Впрочем, если ты желаешь проверить свои взгляды… – Так до вечера, папа! Он сердито буркнул что-то, означавшее согласие, а в это время Рэмедж оглянулся, остановился и, учтиво поклонившись, стал ждать, пока они подойдут. Это был человек лет пятидесяти, широколицый, седоватый, бритый, с нервным ртом и выпуклыми черными глазами, которые сейчас внимательно разглядывали Анну-Веронику. Одет он был скорее так, как было принято одеваться в Вест-Энде, а не в Сити, и держался с подчеркнутой, изысканной вежливостью, которая почему-то смущала отца Анны-Вероники и неизменно вызывала в нем раздражение. В гольф он не играл, но ездил верхом, чему мистер Стэнли тоже не сочувствовал. – Какая духота на авеню из-за деревьев, – сказал, когда они зашагали дальше, мистер Стэнли, желая хоть чем-то объяснить свой недовольный и разгоряченный вид. – Следовало бы весною обрубать сучья. – Мы можем не спешить, – заметил Рэмедж. – А мисс Стэнли едет с нами? – Я поеду вторым и пересяду в Уимблдоне. – Да мы все поедем вторым, – заметил Рэмедж, – если вы, конечно, не возражаете. Мистеру Стэнли хотелось решительно запротестовать, но так как он сразу не мог придумать причины для отказа, он только пробурчал что-то, и они двинулись дальше. – Как здоровье миссис Рэмедж? – осведомился он. – В общем, как обычно, – ответил Рэмедж. – Много лежать ведь тоже очень утомительно. Но, понимаете, ей нужно лежать. Разговор на тему о больной жене раздражал его, и он тут же обратился к Анне-Веронике. – А вы куда едете? – спросил он. – Собираетесь и эту зиму заниматься вашей научной работой? Вероятно, наследственная склонность? – На какое-то мгновение мистер Стэнли даже почувствовал симпатию к Рэмеджу. – Вы ведь биолог? Верно? – продолжал тот. И он принялся разглагольствовать, излагая собственные мнения о биологии, повторяя общие места, как это делает обычно читатель популярных журналов, который пользуется материалами ежемесячных обзоров и бывает рад получить любую информацию от людей, стоящих ближе к науке. Через некоторое время он и Анна-Вероника уже вели приятную и совершенно непринужденную беседу. Продолжали они оживленно разговаривать и в поезде. Мистеру Стэнли почудилось в этом как бы легкое неуважение к нему, он прислушивался и делал вид, что читает «Таймс». Его неприятно поразило то галантное почтение, с каким Рэмедж относился к его дочери, и спокойное самообладание, с каким та отвечала ему. Все это не вязалось с его представлением об ожидавшем его вечером (и неизбежном) объяснении с дочерью. В конце концов до его сознания, как внезапное открытие, вдруг дошла мысль, что она в известном смысле уже взрослый человек. Он был из тех людей, которые классифицируют все на свете упрощенно, без каких-либо оттенков, и с точки зрения возраста признавал только две категории: девчонки и женщины. Разница заключалась лишь в праве гладить их по голове. Но вот перед ним девчонка, – она была ею, поскольку она его дочь, и ее можно гладить по голове, – и эта девчонка весьма удачно и умно имитирует женщину. Он подвел итог тому, что услышал. Она и их спутник обсуждали одну из современных передовых пьес, и Анна-Вероника высказывала свои взгляды с удивительной, неожиданной для него самоуверенностью. – Его манера любить показалась мне очень неубедительной, – заметила она. – Он делает это слишком шумно. Отец не сразу понял весь смысл сказанного ею. Потом до него дошло. Боже мой! Она обсуждает вопрос о манере любить! На некоторое время он словно оглох и, оцепенев, смотрел на списки книг, заполнявшие в этот день полколонки в «Таймсе». Понимает ли она, о чем говорит? К счастью, они сидели в вагоне второго класса, и их обычных спутников не было. Но ему казалось, что все пассажиры, закрывшись газетами, непременно должны прислушиваться. Конечно, молодые девушки повторяют слова и мнения, смысл которых им, вероятно, непонятен. Но такому вот Рэмеджу, мужчине средних лет, следовало бы понимать, что нельзя вызывать на подобный разговор дочь приятеля, соседа… Ну в конце концов он, кажется, переменил тему. – Броддик уж очень неуклюж, а самое интересное в пьесе – это растрата. «Слава богу!» – Мистер Стэнли дал газете слегка соскользнуть вниз и внимательно посмотрел на шляпы и лбы их трех спутников. Когда поезд остановился в Уимблдоне, Рэмедж буквально вылетел на платформу, чтобы подать руку мисс Стэнли, словно она какая-нибудь герцогиня, а она вышла из вагона с таким видом, словно подобное внимание со стороны коммерсанта, хоть и средних лет, но еще галантного, – дело вполне естественное. Снова усевшись в уголок купе, Рэмедж заметил: – Как быстро растет эта молодежь, Стэнли. Кажется, еще вчера она в упоении носилась по авеню, только ноги мелькали да волосы развевались. Мистер Стэнли посмотрел на него сквозь очки: в нем зарождалась неприязнь к соседу. – А теперь вот носится только с идеями, – ответил он с напускной шутливостью. – Она как будто исключительно умная девушка, – сказал Рэмедж. Мистер Стэнли взглянул на бритое лицо соседа уже почти воинственно. – Мне кажется, мы иногда переоцениваем так называемое высшее образование, – заметил он, словно это было его глубочайшим убеждением. По мере того как день близился к вечеру и все неотвязнее становились мысли, крепла и его уверенность в том, что он прав. Целое утро ему вспоминалась младшая дочь, а во вторую половину дня она просто не выходила у него из головы. Он видел, как она, молодая и прелестная, выходит из вагона, ни разу не взглянув на него, представил себе ее лицо, ясное и безмятежное, когда его поезд отходил от Уимблдона. Вспоминал с мучительным недоумением тот решительный и деловой тон, с каким она рассуждала о манере любить, которая казалась ей не очень убедительной. Мистер Стэнли чрезвычайно гордился дочерью, и вместе с тем его злила и возмущала ее простодушная самоуверенность, подчеркнутая самостоятельность душевной жизни, и полная, спокойная независимость от отца. Ведь в конце концов она только кажется женщиной. Она порывиста и не знает жизни, она абсолютно неопытна. Абсолютно. И он стал представлять себе, как будет читать ей нравоучения, очень категорические, очень обстоятельные. Он позавтракал в Лигал-клаб на Чэнсери-лейн и встретился там с Огилви. В этот день решительно всюду обсуждался вопрос о дочерях. Огилви был крайне озабочен историей, случившейся в семье его клиента, – оказалось, очень серьезная, даже трагическая история. Он поделился с мистером Стэнли некоторыми подробностями. – Любопытный случай, – начал Огилви, намазывая хлеб маслом и разрезая его по обыкновению на кусочки. – Любопытный случай и заставляет призадуматься. Разжевав кусок, он продолжал: – Девушка лет шестнадцати-семнадцати, точнее, семнадцати с половиной, так сказать, бегает без присмотра по Лондону. Школьница. Семья – солидные люди из Вест-Энда. Из Кенсингтона. Отец умирает. По утрам она уходит из дома, вечером возвращается. Затем поступает в Оксфорд. И вот ей уже двадцать один, двадцать два. Почему она не выходит замуж? Денег от отца осталось вполне достаточно. Прелестная девушка. На несколько мгновений его отвлекла тушеная баранина с картофелем и луком. – Оказалось – уже замужем, – сообщил он, прожевывая баранину. – За продавцом из магазина. – Господи! – воскликнул мистер Стэнли. – Смазливый парень. Она познакомилась с ним у Уортинга. Все страшно романтично, и так далее. Он быстро поймал ее на удочку. – Но… – Потом бросил. Просто романтический вздор с ее стороны. С его – голый расчет. Прежде чем жениться, отправился в Соммерсет-Хаус ознакомиться с завещанием. Вот положеньице. – А она его уже не любит? – Ни капли. Ведь что пленяет девушку в шестнадцать лет? Красивые волосы, цвет лица, лунная ночь да приятный тенор. Вероятно, в этом возрасте у многих из нас дочки повыходили бы замуж за шарманщиков, если бы им представился случай. Мой сын вздумал было жениться на продавщице лет тридцати из табачного магазина. Конечно, сыновья – это другое дело. Мы быстро все уладили. Так вот какая штука. Семья просто не знает, что делать. Нельзя же идти на скандал. И мы же не можем потребовать от этого молодца, чтобы он уехал за границу и стал двоеженцем. Он скрыл ее возраст, дал ложный адрес, но нельзя за это подавать на него в суд… Вот Какие дела! Девушке испортили всю жизнь! Иногда думаешь: уж не лучше ли вернуться к восточным взглядам на женщину? Мистер Стэнли налил себе вина. – Ну и мерзавец! А разве там нет брата, чтобы дать ему пинка в зад? – Удовлетворение инстинктов, вот и все, – продолжал рассуждать Огилви, – чувственность. Впрочем, судя по тону некоторых писем, они уже дали ему пинка. Это, конечно, хорошо. Но дела не меняет. – Все эти теперешние мерзавцы… – начал мистер Стэнли и смолк. – Они всегда были, – ответил Огилви. – А мы должны позаботиться о том, чтобы не подпускать их. – Но раньше у девушек не было таких экстравагантных идей. – Как сказать? А Лидия Лэнгуиш? Разумеется, тогда они столько не бегали. – Верно. С этого все и начинается. А эти дурацкие романы? Этот поток сбивающей с толку фальшивой чепухи, которую выпускает наша печать? Эти поддельные идеалы, передовые взгляды, деловые женщины и вся эта белиберда… Огилви задумался. – Та девушка – она действительно прелестное и искреннее создание – говорила мне, что ее фантазия загорелась под влиянием «Ромео и Джульетты», пьесу ставили у них в школе. Но мистер Стэнли решил, что это частность. – Следовало бы установить цензуру на книги. В наше время она просто необходима. Даже при наличии цензуры на пьесы трудно найти такую, чтобы можно было повести жену и дочерей: везде хотя бы в самой скрытой форме затаен соблазн, а что было бы при отсутствии цензуры? Огилви продолжал рассуждать на занимавшую его тему: – Я, Стэнли, склонен считать, что вся беда именно в том, что «Ромео и Джульетта» ставилась с сокращениями. А если бы сцена с кормилицей не была вычеркнута? Упомянутая мной молодая особа знала бы больше и натворила бы меньше. Меня это очень заинтересовало. Они оставили только луну и звезды. А потом балкон и «мой Ромео!». – Ну, Шекспир – это совсем другое, чем современная чепуха. Я с Шекспиром спорить не намерен. И не собираюсь резать Шекспира. Я не такой. Пусть остается, как есть. Но современные миазмы… Мистер Стэнли яростно стал мазать мясо горчицей. – Хорошо, оставим Шекспира, – сказал Огилви. – Интересно то, что наши молодые женщины разгуливают теперь свободно, как ветер, и везде к их услугам отдел актов гражданского состояния и всевозможные удобства такого же сорта. Ничто не удерживает их от всяких затей, они лишь отвыкают говорить правду и обуздывать свою фантазию. В этом отношении они только подзадоривают друг друга. Это, конечно, не мое дело, но мне кажется, они должны знать больше, или мы должны решительнее сдерживать их. Или то, или другое. Они слишком свободны при таком неведении, или их неведение слишком велико при такой свободе. Вот как я смотрю. Будете есть яблочный пирог, Стэнли? Яблочный пирог у них сегодня очень хорош, очень! Вечером, когда обед подходил к концу, Анна-Вероника начала: – Отец! Мистер Стэнли взглянул на нее поверх очков и заговорил торжественным тоном, тщательно подбирая слова: – Если ты хочешь что-нибудь сообщить мне, для этого есть кабинет. Я сейчас покурю и потом пойду туда. Не представляю, что ты можешь мне сказать. Я полагал, что мое письмо внесло полную ясность. Кроме того, мне нужно просмотреть сегодня вечером кое-какие бумаги, очень важные бумаги. – Я долго тебя не задержу, папа, – сказала Анна-Вероника. – Не понимаю, Молли, – заметил он, вынимая сигару из сигарного ящика, в то время как сестра и дочь встали из-за стола, – почему ты и Ви не можете вдвоем обсудить какой-то пустяк – что бы там ни было – и не беспокоить меня? В эту ссору в семье Стэнли впервые был вовлечен и третий член, ибо все трое привыкли к замкнутости. Мистер Стэнли умолк на полуслове, а Анна-Вероника распахнула дверь, пропуская тетку. Атмосфера была как бы насыщена грозой. Тетка, шелестя платьем, с достоинством выплыла из столовой и, поднявшись наверх, поспешила укрыться в цитадели своей комнаты. Она была вполне согласна с братом. Ее смущало и приводило в отчаяние, что племянница не обращается к ней. Тетка видела в этом доказательство недостаточной привязанности, какого-то незаслуженного, пренебрежительного неуважения, и ей становилось еще обиднее. Когда Анна-Вероника вошла в кабинет, она заметила, что отец явно ждал ее и подготовился к этой встрече. Оба кресла, стоявшие по обеим сторонам газового камина, были слегка повернуты друг к другу, и в круге света, падавшего от зеленой лампы, лежала на виду толстая пачка синих и белых бумаг, перевязанных розовой тесемкой. Отец держал в руке какой-то печатный документ и как будто даже не заметил ее появления. – Садись, – сказал он и продолжал некоторое время изучать – именно «изучать» – документ. Затем он отложил его в сторону. – Ну так в чем же все-таки дело, Вероника? – спросил он с подчеркнутой иронией, насмешливо глядя на нее поверх очков. Анна-Вероника была в бодром, приподнятом настроении, она не последовала приглашению отца и не села. Она продолжала стоять на коврике перед камином и смотрела на отца. – Послушай, папа, – начала она очень рассудительно, – понимаешь, я должна пойти на этот бал. Тон отца стал еще более насмешливым. – А почему? – вкрадчиво спросил он. Она ответила не сразу. – Ну… Не вижу причин, почему бы мне не пойти. – А я, представь себе, вижу. – Так почему же мне не пойти? – Это неподходящее место, и люди собираются там неподходящие. – Но, папа, ты же не знаешь ни этого места, ни людей. – И вообще это непорядок; нехорошо, неприлично, недопустимо, чтобы ты провела ночь в каком-то лондонском отеле. Какая нелепая идея! Не могу понять, что тебе втемяшилось, Вероника! Уголки его рта недовольно опустились, он склонил голову набок и посмотрел на нее поверх очков. – Но почему же недопустимо? – спросила Анна-Вероника, взяв с камина трубку и вертя ее в руках. – Это же ясно! – отозвался он укоризненно и раздраженно. – Видишь ли, папа, я не считаю это недопустимым. И тут мне хочется с тобой поспорить. Вопрос, в конце концов, сводится вот к чему: можешь ли ты мне предоставить самой заботиться о своем благе или нет? – Судя по этой твоей просьбе – нет. – А я думаю – да. – Пока ты живешь в моем доме… – начал он и вдруг замолчал. – Ты намерен обращаться со мной так, как будто я уже не оправдала твоего доверия… По-моему, это нехорошо. – Ну, знаешь, твои представления о том, что хорошо… – Он не договорил. – Слушай, моя дорогая, – принялся он терпеливо ее урезонивать, – ты еще ребенок, ты совсем не знаешь жизни, не знаешь ее опасностей, ее неожиданностей. Ты воображаешь, будто все в мире ужасно безобидно и просто и так далее. А в действительности это не так. И вот в чем твоя ошибка. В некоторых вещах, во многих вещах ты должна полагаться на старших, ибо они лучше знают жизнь, чем ты. Мы с твоей тетей все обсудили. Вот как обстоит дело. А теперь можешь идти. На мгновение разговор прервался, Анна-Вероника старалась, несмотря на возникшие сложности, сохранить, твердость и не растеряться. Она повернулась к отцу боком и лицом к огню. – Понимаешь, отец, – заговорила она снова, – тут не только вопрос об этом бале. Я хочу пойти туда потому, что это расширит мой кругозор, потому что, мне кажется, там будет интересно, и я увижу что-то новое. Ты говоришь – я совершенно не знаю жизни. Должна быть, ты прав. Но как же я узнаю ее? – Надеюсь, что некоторых вещей ты никогда не узнаешь, – сказал он. – Не уверена. Я хочу узнать, и как можно больше. Он издал какое-то сердитое восклицание, задымил своей трубкой и потянулся к бумагам, перевязанным розовой тесемкой. – Так и будет. Именно это я и собиралась тебе сказать. Я хочу быть человеком; я хочу увидеть жизнь и узнать ее, и Не нужно меня оберегать, словно какое-то создание, слишком хрупкое для жизни, которое держат, точно в клетке, в каком-то тесном уголке. – В клетке! – воскликнул он. – Разве я возражал, когда ты захотела учиться в колледже? Разве не позволял уходить и приходить в приличное для девушки время? Наконец, ты же завела себе велосипед! – Гм… – пробормотала Анна-Вероника. – Но я хочу, чтобы ко мне относились серьезно. В моем возрасте девушка – вполне взрослый человек. Я хочу продолжать свои университетские занятия в соответствующих условиях, ведь я уже окончила среднюю школу. И притом неплохо. Пока я еще ни на одном экзамене не засыпалась. А Родди засыпался на двух… – Послушай, Вероника, – перебил ее мистер Стэнли, – давай будем говорить в открытую. Ты не поступишь на эти богопротивные курсы Рассела. Ты будешь учиться только в Тредголдском колледже. Я все продумал, и тебе придется смириться. Тут есть целый ряд соображений. Пока ты живешь у меня, ты должна подчиняться моим взглядам. Ты заблуждаешься даже относительно места этого человека в ученом мире и характера его работы. В Лаундине есть люди, которые смеются над ним, просто смеются. И я сам видел работы его учеников – они поразили меня. Ну… они граничат с непристойностью. Ходят также всякие слухи насчет его ассистента Кейпса. Так или иначе. Это человек, который не довольствуется своей наукой, он пишет еще статьи для ежемесячных обозрений. Словом, решено: ты туда не поступишь. Молодая девушка выслушала это заявление молча, она смотрела, опустив голову, на пламя газового камина, но на ее лице, обращенном к камину, появилось упрямое выражение, вдруг подчеркнувшее скрытое сходство между дочерью и отцом. Затем она снова обратилась к мистеру Стэнли, и губы ее задрожали: – Значит, когда я окончу колледж, мне предстоит вернуться домой? – По-моему, это вполне естественно. – И бездельничать? – Молодая девушка найдет себе дома немало дел. – Пока кто-нибудь не сжалится и не женится на мне? Он поднял брови, будто кротко укоряя ее; затем нетерпеливо топнул ногой и взялся за бумаги. – Послушай, отец, – сказала она изменившимся голосом, – а если я не подчинюсь? Он взглянул на нее, словно она высказала совершенно новую мысль. – А если, например, я все-таки пойду на этот бал? – Не пойдешь. – Так… – У нее на миг перехватило дыхание. – А разве ты можешь помешать мне пойти? – Но я же запретил тебе! – сказал он резко. – Да, знаю. А если я все-таки пойду? – Послушай, Вероника! Нет, нет. Так нельзя. Пойми же меня! Я тебе запрещаю. Я не хочу даже слышать, что ты мне не подчинишься, я не желаю этого. – Он говорил теперь очень громко. – Я запрещаю! – Я готова отказаться от любого намерения, если ты мне докажешь, что оно дурное. – Ты откажешься от всего, от чего, по-моему, тебе следует отказаться! Наступила пауза, они пристально смотрели друг на друга, лица у них были красные и полные упрямства. Девушка пыталась с помощью каких-то удивительных, скрытых и незаметных для него усилий сдержать подступавшие слезы. Но, когда она заговорила, ее губы дрогнули и слезы полились из глаз. – Я решила пойти на этот бал, – пролепетала она. – Я решила пойти на этот бал. Я хотела спокойно все обсудить с тобой, но ты не желаешь ничего обсуждать. Ты не терпишь никаких возражений. Когда он увидел ее слезы, его лицо выразило торжество и вместе с тем растерянность. Он встал, видимо, желая обнять ее, но Анна-Вероника быстро отступила, вынула носовой платок, торопливо провела им по лицу, судорожно глотнула и перестала плакать. – Послушай, Вероника, – сказал он уже без всякой иронии, и в его голосе зазвучала просьба, – Вероника, это же просто неразумно. Мы же хотим тебе добра! Мы с тетей заботимся только о твоем благе! – Но вы мне жить не даете! Дышать не даете! Мистер Стэнли потерял терпение. Он явно решил запугать ее: – Это еще что за вздор? Бред какой-то! Но ты ведь живешь, дорогая моя, ты дышишь! У тебя есть дом. Есть знакомые, друзья, положение в обществе, братья и сестры, все преимущества. Но всему этому ты предпочитаешь сомнительные курсы или еще там не знаю что, где препарируют кроликов, или танцевать ночи напролет в диких костюмах с какими-то случайными знакомыми – художниками и бог знает с кем! Нет… Так жить нельзя! Ты просто с ума сошла! Не понимаешь, о чем ты просишь и чего ты хочешь. У тебя нет ни здравого смысла, ни логики. Очень жалею, что как будто обидел тебя, но все это я говорю, желая тебе добра. Ты не посмеешь туда идти и не пойдешь! Мое решение твердо. И это мое решение несокрушимо, как… как алмаз. Придет время, Вероника, помяни мое слово, придет время, когда ты будешь благословлять меня за мою сегодняшнюю твердость. Мне очень тяжело огорчать тебя, но того, чего ты желаешь, не будет. Он хотел подойти к ней, но она отпрянула, и он остался один на коврике перед камином. – Что ж, – сказала Анна-Вероника, – спокойной ночи, отец. – Как, – удивился он, – ты меня не поцелуешь? Она сделала вид, что не слышит. Дверь беззвучно закрылась за ней. А он еще долго стоял перед камином, обдумывая происшедшее. Потом сел и начал задумчиво и не спеша набивать трубку… – Нет, ничего другого я ей сказать не мог, – пробормотал он. 2. Анна-Вероника расширяет свой кругозор – Анна-Вероника, ты пойдешь на Фэдденский бал? – спросила Констэнс Уиджет. Анна-Вероника сделала паузу, обдумывая ответ. – Собираюсь, – сказала она. – Шьешь себе платье? – Пойду в том, какое есть. Они находились в комнате сестер Уиджет; Хетти лежала. У нее было, по ее словам, растяжение лодыжки, а пестрая компания гостей старалась развлечь ее. Комната была просторная; в ней царил невероятный беспорядок; на стенах висели сделанные углем рисунки без рамок – подарки начинающих художников; распахнутый книжный шкаф, на котором стояли гипсовые слепки и половинка человеческого черепа, выставлял напоказ набор самых разнообразных книг: Шоу и Суинберн, «Том Джонс» и «Опыты» Фабиана, Поп и Дюма – все вперемежку. Констэнс Уиджет сидела, склонив голову, увенчанную пышными медными волосами, над скудно оплачиваемой работой: она наносила узор по трафарету на шершавую белую материю, разложив ее на кухонном столе, который для этой цели притащили наверх; а на ее кровати сидела стройная особа лет тридцати, в поношенном зеленом платье, причем Констэнс, указав на нее рукой, представила ее как мисс Минивер. Мисс Минивер взирала на мир большими чувствительными голубыми глазами, которые казались еще больше благодаря очкам; нос у нее был красный и защемлен на переносице, губы капризные и дерзкие. Она быстро переводила взгляд с одного на другого, и так же быстро двигались ее очки. Казалось, она готова лопнуть от желания что-то сказать и только ждет подходящего случая. На отвороте ее платья была пришита пуговица из слоновой кости с надписью: «Избирательное право для женщин». Анна-Вероника сидела в ногах у страдалицы, а Тедди Уиджет, юноша атлетического сложения, занимал единственное в комнате кресло – нечто декадентское и условное, вроде треножника, курил сигареты и старался скрыть от всех, что смотрит, не отрываясь, на брови Анны-Вероники. Тедди и был тем самым молодым человеком без шляпы, из-за которого она два дня назад пошла не по главной улице, а тропинкой через поле. Он был моложе обеих сестер, воспитывался вместе с ними и привык проводить время в женском обществе. Ваза с розами, только что принесенными Анной-Вероникой, украшала общий туалетный столик, а сама она была изящно одета, так как собиралась пойти под вечер с теткой в гости. Анна-Вероника решила дать кое-какие пояснения. – Мне запретили идти на этот бал, – сказала она. – Здравствуйте! – отозвалась Хетти, повертывая голову, лежавшую на подушке, а Тедди произнес с глубоким возмущением: – Боже мой! – Да, – продолжала Анна-Вероника, – и это все осложняет. – Тетечка? – спросила Констэнс, которая была в курсе всех дел Анны-Вероники. – Нет! Отец. Это… это – серьезное препятствие. – Почему же он запретил? – осведомилась Хетти. – Вот в том-то и загвоздка. Я спросила его, почему, и он не привел никакой причины. – Вы спросили отца о причине? – произнесла мисс Минивер с подчеркнутым изумлением. – Да. Я попыталась объясниться с ним, но он не пожелал. – Анна-Вероника задумалась. – Именно поэтому, мне кажется, я и должна пойти, – закончила она. – Вы спросили отца о причине? – повторила мисс Минивер. – А мы, бедняжечка моя, обычно все выясняем с нашим отцом, – сказала Хетти. – Он привык, и ему даже нравится. – Мужчины, – заявила мисс Минивер, – всегда все делают без причин! Всегда! И сами этого не ведают. Понятия не имеют! Это одна из их худших черт, одна из самых худших. – Но я боюсь, Ви, – заметила Констэнс, – что, если тебе запретили, а ты все-таки пойдешь, произойдет ужасный скандал. Анна-Вероника решила быть откровенной до конца. Положение, в которое она попала, очень тревожило ее, а у Уиджетов ее окружала атмосфера нетребовательности и сочувствия и вызывала желание многое обсудить. – Дело не только в танцах, – сказала она. – Тут еще и курсы, – добавила Констэнс, как более опытная. – Тут вся ситуация. Видимо, я еще не имею права жить. Не имею права учиться, расти. Я должна сидеть дома и находиться как бы в подвешенном состоянии. – О, какая тоска! – изрекла мисс Минивер гробовым голосом. – Надо выйти замуж, Ви, – заявила Хетти. – У меня нет желания. – Тысячи женщин выходили замуж только ради свободы, – снова изрекла мисс Минивер, – тысячи! Тьфу! И оказалось, что брак – это еще большее рабство! – Должно быть, – заметила Констэнс, продолжая рисовать ярко-розовые лепестки, – такова наша судьба. Но это ужасно. – В чем же ты видишь нашу судьбу? – спросила ее сестра. – В рабстве, угнетении. Когда я об этом думаю, я всякий раз вижу перед собой мужской сапог. Мы храбро это скрываем, но так оно и есть. Ах, черт! Брызнула! Мисс Минивер придала себе внушительный вид. Она обратилась к Анне-Веронике, словно решила поведать великие открытые ею тайны. – В том смысле, в каком дело обстоит сейчас, – это верно. Мы живем, подчиняясь созданным мужчинами законам, и в этом их сила. Фактически каждая девушка, за исключением очень немногих, которые преподают или печатают на машинке, да и то им платят гроши и выжимают все соки, – страшно подумать, как выжимают соки… – Она потеряла нить и не вывела никакого заключения. После паузы она закончила: – Так будет до тех пор, пока мы не получим избирательных прав. – Я всей душой за избирательное право, – сказал Тедди. – Вероятно, девушкам и впредь будут платить гроши и выжимать из них все соки, – заметила Анна-Вероника. – Вероятно, нет возможности получить приличный заработок и стать независимой. – Женщины фактически лишены экономической свободы потому, – сказала мисс Минивер, – что у них нет свободы политической. Уж об этом мужчины позаботились. Единственная профессия, которая считается для женщины подходящей, – разумеется, кроме сцены, – это преподавание, и тут мы буквально топчем Друг друга. Все остальное – юриспруденция, медицина, биржа, – к ним предрассудки закрывают нам доступ. – Существует еще живопись, – заметила Анна-Вероника, – и литература. – Талант есть далеко не у всех. Да и тут перед женщинами не открыта широкая дорога. Мужчины против нас. Что бы мы ни сделали, все сводится на нет. Самые лучшие романы написаны женщинами, а посмотрите, как до сих пор мужчины иронизируют над женщинами-романистками. Если женщина хочет выдвинуться – у нее только один путь: понравиться мужчинам. Они воображают, что мы только для этого и существуем! – Мы скоты, – заявил Тедди, – скоты! Однако мисс Минивер не обратила внимания на его признание. – Конечно, – продолжала мисс Минивер вибрирующим от волнения голосом, – конечно, мы нравимся мужчинам. Мы обладаем этим даром. Мы видим их со всех сторон и все, что в них скрыто, видим их насквозь, и многие из нас молча пользуются этим для наших целей. Не все, но многие из нас. Пожалуй, слишком многие, Интересно, что сказали бы мужчины, если бы мы сбросили маски, если бы мы объяснили им, какого мы в действительности мнения о них! На ее щеках вспыхнул лихорадочный румянец. – Материнство – вот в чем наша гибель, – добавила она. Затем она пустилась в длинные, путаные и патетические разглагольствования относительно положения женщины, пересыпая их неожиданными выводами. Констэнс продолжала рисовать, Анна-Вероника и Хетти слушали, а Тедди издавал сочувственные восклицания и курил одну за другой дешевые сигареты. Свои слова она сопровождала короткими жестами и, сжав плечи, как бы выставляла вперед голову; ее взгляд порой устремлялся на Анну-Веронику, порой на стену, где висел снимок с Аксенштрассе, возле Флюэлена. Анна-Вероника следила за выражением лица мисс Минивер: та и смутно привлекала ее и смутно отталкивала какой-то своей физической неполноценностью и судорожными движениями; девушка недоумевала, и ее тонкие брови были слегка нахмурены. В сущности, вся речь мисс Минивер состояла из обрывков чужих суждений, прочитанных книг и доказательств, на которые она просто ссылалась, не пытаясь в них проникнуть, и все это подавалось под соусом какого-то необоснованного энтузиазма, неглубокого, но пылкого. Анна-Вероника до известной степени научилась в Тредголдском колледже распутывать нити сбивчивых утверждений и почему-то была уверена, что во всей этой неразберихе звонких фраз все же кроется что-то подлинное, значительное. Но уловить его было очень трудно. Она не понимала звучавшей во всем этом враждебности к мужчинам, озлобленной мстительности, от которой горели щеки и глаза мисс Минивер, и негодования против какой-то накапливавшейся годами несправедливости, которая становилась под конец невыносимой. Она лично и не подозревала об этой невыносимой несправедливости. – Мы явление родовое, – продолжала мисс Минивер, – а мужчины – эпизодическое. Они ужасно горды, но это так. В каждом виде животных самки важнее, чем самцы, и самцы должны им понравиться. Взгляните на петухов, на соревнование между самцами, оно происходит повсюду, только не у людей. Олени, быки – все бессловесные животные должны бороться за самку, так везде в природе. И лишь у человека самец играет главную роль; и виной этому – наше материнство; великая важность нашей роли низводит нас на низшую ступень. Пока мы были заняты детьми, они похитили у нас наши права и свободы. Дети сделали нас рабынями, а мужчины воспользовались этим обстоятельством. Как говорит миссис Шэлфорд, это победа случайного над основным. Как ни странно, у первых живых существ не было самцов, совсем не было. Это уже доказано. Они появились только у низших организмов, – она попыталась рядом мелких жестов изобразить шкалу постепенного развития жизни, казалось, она подносит к глазам экземпляры этих существ и смотрит на них сквозь очки, – среди ракообразных, где самцы стояли неизмеримо ниже самок – просто этакие прихлебатели. Смешно было глядеть на них. И среди человеческих существ женщины были в самом начале правительницами и вождями; они владели всей собственностью, они изобрели искусства. Первобытное общество было матриархатом. Да, матриархатом! А «венец творения» – мужчина был на побегушках и делал, что ему прикажут. – И это действительно было так? – спросила Анна-Вероника. – Это доказано, – ответила мисс Минивер и добавила: – Американскими профессорами. – Но как же они доказали? – С помощью науки, – пояснила мисс Минивер и торопливо продолжала говорить, причем, когда она риторическим жестом вытянула руку, в порванной перчатке мелькнула узкая полоска пальцев. – А взгляните на нас сейчас! Посмотрите, чем мы стали! Игрушками! Хрупкими безделушками! Инвалидами! Мы превратились в паразитов и а игрушки! Анна-Вероника почувствовала, что все это нелепо, но, как ни странно, правда. Хетти, на лице которой время от времени появлялось выражение сочувствия, тоже решила высказаться. Она отважно воспользовалась риторической паузой, сделанной мисс Минивер, и, не поднимая головы, заявила: – Игрушки – это не совсем то. Никто мной не играет. И никто не смотрит на Констэнс или на Ви как на хрупкую безделушку. Тедди пробормотал что-то нечленораздельное, словно в горле у него происходил уличный скандал; казалось, какое-то замечание тут же задушено противником, и Тедди заторопился похоронить его, усиленно кашляя. – Пусть лучше и не пытаются, – продолжала Хетти. – Дело не в том, что мы игрушки; мы мусор, мы горсть горючего, и это горючее нельзя оставлять без присмотра. Мы представительницы рода, и наше дело – материнство. Все это хорошо, но никто не желает этого признавать из страха, чтобы все мы не воспламенились и не начали выполнять свое назначение, не дожидаясь дальнейших разъяснительных бесед. А разве мы ничего не знали? Вся беда была раньше в нашем возрасте. Мужчины обычно женились, когда нам было семнадцать, сразу начиналась брачная жизнь, и мы не успевали протестовать. А зачем это делалось – они сами не понимали. Одному богу известно, зачем. А теперь они женятся на большинстве из нас, когда нам уже все двадцать, и мы выходим замуж все позднее и позднее. А до замужества мы слоняемся без дела. И вот тут открывается какая-то пропасть, и никто не знает, что с нами делать. Мир запружен бесполезными и ожидающими женихов дочерьми. Слоняться без дела! И вот мы задумываемся и начинаем задавать вопросы, и вот мы уже ни то, ни другое. С одной стороны, мы человеческие существа, а с другой – самки, пребывающие в ожидании. Мисс Минивер с недоумением следила за разговором, ее губы шевелились, казалось, она вот-вот разразится бесполезными сентенциями. Тот метод мышления, который был в ходу у Уиджетов, представлял большую трудность для ее теоретически не развитого ума. – Единственное средство – избирательное право, – начала она нетерпеливо. – Дайте нам это… Анна-Вероника довольно бесцеремонно перебила мисс Минивер. – В том-то и дело, – сказала она, – никто не знает, что с нами делать. Им нечего нам предложить. – Они умеют одно, – подхватила Констэнс, наклонив голову и разглядывая свой рисунок, – держать спички подальше от горючего. – И не дают нам самим распоряжаться своей жизнью. – А мы будем настаивать на своем, – продолжала мисс Минивер, – даже если кого-нибудь из нас убьют за это. – Она сжала губы с отчаянной решимостью; в ней совершенно явно чувствовалась та жажда борьбы и самопожертвования, которая спокон веку давала миру мучеников. – Мне бы хотелось, чтобы каждая женщина, каждая девушка поняла так же отчетливо, как понимаю я, что значит для нас право голоса. Что оно значит… Когда Анна-Вероника возвращалась домой по главной улице, она заметила позади себя легконогого преследователя. Тедди догнал ее, слегка запыхавшись, его простодушное лицо разрумянилось, светлые волосы были растрепаны. Он заговорил отрывисто, с трудом переводя дыхание: – Послушайте, Ви, полминуты, Ви. Вот в чем дело: вы хотите стать свободной. Так слушайте. Все дело в том, что вы хотите быть свободной. И мне пришла в голову одна идея. Вы знаете, что делают русские студенты? В России? Заключают фиктивный брак. Это только формальность. И девушка освобождается от родительского контроля. Понимаете? Выходите за меня. Вот и все. Никаких дальнейших обязательств. И без всяких препятствий сейчас же займетесь делом. Почему бы и нет? Я согласен. Получите брачное свидетельство. Это я придумал. А мне же нетрудно. Я готов сделать все, чтобы доставить вам удовольствие, Ви. Все. Я не достоин быть пылью, по которой вы ступаете. И все-таки вы здесь! Он умолк. Анне-Веронике неудержимо хотелось расхохотаться, но это желание прошло, когда она увидела выражение глубочайшей серьезности на лице юноши. – Вы ужасно хороший, Тедди, – сказала она. Он молча кивнул, слишком взволнованный, чтобы говорить. – Но все-таки мне непонятно, – продолжала Анна-Вероника, – какое это имеет отношение к моему теперешнему положению. – Да нет, я просто предложил. Забудьте об этом. Но если… когда-нибудь… вы увидите в этом смысл… измените ваше мнение… Я всегда к вашим услугам. Надеюсь, вы не обиделись. Ну, все в порядке! Я пошел. Обещал играть у Джексонов. Отчаянные игроки. До свидания, Ви! Я только предложил. Понимаете? Просто так. Забудьте. – Тедди, – отозвалась Анна-Вероника, – вы прелесть. – Ну еще бы! – нервно ответил Тедди и, приподняв воображаемую шляпу, пошел прочь. Визит, который Анна-Вероника нанесла под вечер вместе со своей теткой, вначале имел такое же отношение к разговору у Уиджетов, какое имела бы гипсовая статуя Гладстона к небрежно разбросанным внутренностям человека на анатомическом столе. Уиджеты обсуждали интересовавшие их вопросы, срывая с них все покровы, а Пэлсуорси находили объяснение смысла жизни прямо на поверхности. Анне-Веронике же казалось, что в окружавшем ее мире, где все было под чехлами, Пэлсуорси – самые непонятные люди. Умственный багаж Уиджетов мог быть скуден и потерт, но он был весь перед вами, неприкрашенный, выцветающий на глазах при безжалостном солнечном свете. Леди Пэлсуорси была вдовою рыцаря, получившего свои шпоры благодаря оптовой продаже угля; она происходила из хорошей провинциальной семьи юристов, известной с семнадцатого века, и состояла в дальнем родстве с приходским священником – покойным женихом тети Молли. Эта дама являлась общественным лидером в Морнингсайд-парке и, несмотря на легковесность и выспренность суждений, была милой и добрейшей женщиной. Вместе с ней жила некая миссис Прэмлей, сестра местного врача, очень активный и полезный член Комитета общества вспомоществования обедневшим леди. Обе дамы были близко знакомы и на дружеской ноге со всей аристократией Морнингсайд-парка; раз в месяц они принимали у себя днем, и к ним охотно ходили, иногда устраивали музыкальные вечера, бывали на званых обедах и сами давали ответные обеды, у них имелась большая крокетная площадка и площадка для тенниса, и они владели искусством собирать вокруг себя людей. Они никогда ничего не обсуждали, никогда не спорили, даже не поддерживали сплетен. Они просто были премилые. Анна-Вероника очнулась уже на главной улице, которая была свидетельницей первого сделанного ей предложения; она шагала рядом с теткой и в первый раз в жизни старалась понять ее взгляды на жизнь. Обычно тетка держалась с глубокой и спокойной уверенностью, словно знала решительно все на свете, и не говорила того, что ей известно лишь из прирожденной деликатности. Но сдержанность, развившаяся в ней благодаря этой деликатности, была очень велика – кроме вульгарных тем и вопросов пола, ее молчаливость распространялась на религию и политику, на любые разговоры о деньгах и преступлениях, и Анна-Вероника недоумевала, не является ли это исключение стольких тем в конце концов просто их замалчиванием. Таилось ли какое-нибудь содержание в этих запертых комнатах тетушкиной мысли? Имелась ли там полная обстановка, лишь слегка покрывшаяся пылью и паутиной, и ее следовало только проветрить, или там царила полная пустота, разве что мелькнет таракан и начнет грызть под полом крыса? Что является умственным эквивалентом крысиного грызения? Этот образ отвлек ее. А как тетка отнеслась бы к импровизированному предложению Тедди выйти за него замуж? Какого мнения она была бы о разговоре у Уиджетов? Допустим, Анна-Вероника сообщит тетке спокойно, но твердо относительно паразитизма самцов у вырождающихся ракообразных. Девушка едва сдержала смешок, который показался бы необъяснимым. Затем в ее сознание потоком хлынули антропологические теории, вызвав искреннее чувство юмора. Девушку втайне тревожила эта особенность ее ума, вследствие которой ее мысли вдруг искривлялись, принимая гротескные формы, словно они поднимали бунт и мятеж. В конце концов, говорила она себе, за благодушным лицом тетки кроется такое страшное прошлое – не лично ее, тетки, там был только этот священник и почти невероятная скука, – но прошлое предков со всякими скандальными событиями: пожарами и убийствами, экзогамией, женитьбами на похищенных женщинах, наркотиками, каннибализмом! Прапрабабушки с, быть может, смутно и предварительно намечающимися чертами сходства с теткой, уж, конечно, менее аккуратно причесанные, с еще не дисциплинированными манерами и жестами, но все же ее прапрабабки по прямой линии, одетые в покрашенные вайдой кожи, вероятно, прошли, танцуя, через короткую и волнующую жизнь. Неужели в умиротворенном мозгу мисс Стэнли не осталось никаких отзвуков? Эти пустые комнаты, если они были пусты, являлись как бы эквивалентами своих роскошно убранных предшественниц. Может быть, очень хорошо, что мы не наследуем воспоминаний. Анна-Вероника была прямо-таки потрясена возникшими у нее мыслями, однако продолжала свои причудливые построения. Распахивались дали истории, и вот уже она вместе с тетей почти вернулась к прежнему состоянию примитивных, страстных и совершенно неприличных существ, которые жили на деревьях, повисая на руках, перебрасывались с ветки на ветку и вытворяли всякие отчаянные штуки… Но, к счастью, они с тетей в это время дошли до Пэлсуорси, игра воображения Анны-Вероники была прервана, и ей пришлось вернуться к жизни, прикрытой чехлами. Анна-Вероника нравилась леди Пэлсуорси оттого, что всегда была ловка, одета с неизменной тщательностью, держалась с достоинством и взгляд у нее был спокойный. В ней есть именно та строгость и скромность, которые девушке необходимы, думала леди Пэлсуорси; она сообразительная, не болтушка, в ней почти нет ни напористости, не беспорядочности, ни самоуверенности, столь типичных для современных барышень. Но леди Пэлсуорси не довелось видеть, как Анна-Вероника мчится, словно ветер, во время игры в хоккей. Она никогда не видела, как та сидит на столе, не слышала, как спорит о теологии, и не удосужилась заметить, что фигура у нее изящная от природы, а не благодаря удачному корсету. Эта дама считала само собой разумеющимся, что Анна-Вероника носит корсет, может быть, эластичный, но корсет, сомневаться не приходилось. На самом деле она видела ее только за чайным столом, в высшей степени подтянутую, как и все Стэнли. В наши дни существует так много девушек, которые за чайным столом совершенно неприличны с их неумеренным хохотом, ужасной манерой закидывать ногу на ногу, вульгарной склонностью к жаргону; правда, они больше не курят, как курили в восьмидесятых и девяностых годах, но для утонченного интеллекта – от них все равно, что пахнет табаком. В них нет никакой любезности, они словно нарочно царапают гладкую и приятную поверхность вещей. А леди Пэлсуорси и миссис Прэмлей жили на свете ради любезностей и приятной поверхности вещей. Анна-Вероника принадлежала к числу тех немногих представительниц молодежи – а их нужно иметь подле себя так же, как цветы, – которых можно приглашать на небольшие сборища, не рискуя внести режущий ухо диссонанс. Кроме того, ввиду дальнего родства с мисс Стэнли они испытывали легкое, но приятное чувство собственности по отношению к этой девушке. И лелеяли на ее счет кое-какие планы. Миссис Прэмлей приняла их в изящной, обитой ситцем гостиной, французские окна которой были распахнуты в сад с его крокетной площадкой, теннисной сеткой на корте и уходящей вдаль аллеей роз, окаймленных стройными георгинами и яркими подсолнечниками. Ее понимающий взгляд встретился со взглядом мисс Стэнли, и, она поздоровалась с Анной-Вероникой чуть-чуть ласковее обычного. Затем Анне-Веронике пришлось отправиться в сад, где был накрыт чай и собрались представители элиты Морнингсайд-парка; там ею завладела леди Пэлсуорси, напоила ее чаем и повела по дорожкам. По ту сторону лужайки Анна-Вероника увидела и сейчас же притворилась, что не видит, нерешительно топтавшегося мистера Мэннинга, племянника леди Пэлсуорси, рослого тридцатисемилетнего молодого человека с красивым, умным, бесстрастным лицом, густыми черными усами и несколько излишней размашистостью жестов. Пребывание в гостях свелось для Анны-Вероники к какой-то игре, в которой она непрерывно и в конце концов безуспешно старалась избежать разговора наедине с этим господином. Пользуясь случаем, мистер Мэннинг не раз давал понять Анне-Веронике, что находит ее интересной, я желал бы, чтобы она заинтересовалась им. Он был гражданским чиновником с известным положением, и после нескольких дружеских бесед об эстетике, чувствительных и гуманных, он послал ей маленький томик, который назвал плодом своих досугов и в котором оказались действительно тщательно отделанные стихи. Речь шла в них о чувствах мистера Мэннинга в их самых утонченных аспектах, но, так как мысли Анны-Вероники были в значительной мере заняты основными вопросами бытия и она не находила особого удовольствия в метрических формах, книжка до сих пор оставалась неразрезанной. Поэтому, увидев его, она чуть слышно, но энергично заметила про себя: «О боже!» – и решила сделать все, чтобы уклониться от встречи. Однако мистер Мэннинг нарушил ее тактику, устремившись к ней в ту минуту, когда она разговаривала с теткой священника насчет новых церковных ламп, которые якобы издают сильный запах. Он не то чтобы вмешался в разговор, но как-то навис над ним, ибо был высокого роста и сильно сутулился. Лицо его, смотревшее сверху вниз на Анну-Веронику, выражало готовность ко всяким любезностям. – Вы сегодня чудесно выглядите, мисс Стэнли, – сказал он. – Как вам, наверное, хорошо и весело! При этих словах он просиял и с чрезвычайной экспансивностью пожал ей руку, и тут в качестве его союзницы неожиданно появилась леди Пэлсуорси и вывела тетку священника из затруднительного положения. – Я так люблю теплый конец лета, что просто слов не нахожу! – продолжал он. – Я пытался это выразить в словах, но тщетно. Этакая кротость, знаете ли, и щедрость. Тут нужна музыка. Анна-Вероника кивнула и попыталась согласием скрыть свою неосведомленность относительно его стихов о лете. – Как чудесно быть композитором! Восхитительно! Возьмите хотя бы «Пасторальную» Бетховена; он лучше всех. Вам не кажется? Та-там, та-там. Анне-Веронике тоже казалось. – Что вы поделывали после нашей последней беседы? Продолжали анатомировать кроликов и исследовать суть вещей? Я часто вспоминал тот наш разговор, очень часто. Он, видимо, не ждал никакого ответа на свой вопрос. – Часто, – повторил он со вздохом. – Как красивы эти осенние цветы! – сказала Анна-Вероника, желая прервать затянувшееся молчание. – Пойдемте посмотрим астры в конце сада, – предложил мистер Мэннинг. И Анна-Вероника почувствовала, что ее уводят еще дальше, и это уединение вдвоем еще подозрительнее, чем было на краю лужайки, причем вся компания, поглядывая на них издали, как бы помогала и подталкивала их. «Черт побери», – сказала про себя Анна-Вероника и приготовилась к ссоре. Мистер Мэннинг сообщил ей о том, что он любит красоту, и заклинал ее, чтобы она тоже в этом призналась; затем он стал пространно объяснять, как именно он любит красоту. Для него, заявил он, красота – оправдание жизни, он не может представить себе ни доброго поступка, который бы не был прекрасным, ни прекрасного явления, которое могло бы быть вместе с тем дурным. Тут Анна-Вероника решилась прервать его и напомнить, что ведь в истории известно немало случаев, когда очень красивые люди были довольно плохими, но мистер Мэннинг возразил, что если они были плохие, то едва ли отличались красотой, а если были действительно красивы, то едва ли были плохи. Анна-Вероника слушала его несколько рассеянно, когда он сообщил, что не считает зазорным рабское преклонение перед действительно прекрасными человеческими существами, и тут они как раз дошли до астр. Цветы в самом деле разрослись очень густо и были прелестны на фоне шпалеры из многолетних подсолнухов. – Глядя на них, мне просто хочется кричать от восторга, – сказал мистер Мэннинг, взмахнув рукой. – Они с этом году очень удачны, – отозвалась Анна-Вероника, стараясь не противоречить ему. – Мне или хочется кричать от радости, – повторил мистер Мэннинг, – или плакать. – Он сделал паузу, посмотрел на нее и вдруг конфиденциально понизил голос: – А порой мне хочется молиться. – Когда у нас Михайлов день? – спросила Анна-Вероника вдруг довольно неожиданно. – Бог знает когда, – ответил мистер Мэннинг и тут же добавил: – Двадцать девятого. – А я думала, он бывает раньше, – заметила Анна-Вероника. – Кажется, в этот день опять соберется парламент? Вытянув руку, он оперся ею о дерево и скрестил ноги. – Полагаю, вы не интересуетесь политикой? – спросил он чуть укоризненно. – Да нет, до некоторой степени, – отозвалась Анна-Вероника. – Кажется… это интересно. – Вы думаете? А я лично интересуюсь такими вещами все меньше и меньше. – Мне любопытно. Может быть, оттого, что я ничего не знаю. По-моему, человек интеллигентный должен интересоваться политикой. Ведь она касается нас всех. – Сомневаюсь, – заметил мистер Мэннинг с загадочной улыбкой. – Думаю, что касается. Во всяком случае, это история в ее становлении. – Некое подобие истории, – ответил мистер Мэннинг и повторил: – Подобие истории. Но вы посмотрите, как великолепны эти астры! – Разве вы не считаете, что вопросы политики – очень важные вопросы? – Важные сегодня, но для вас – не считаю. Анна-Вероника повернулась спиной к астрам и лицом к дому с таким видом, словно считала свой долг выполненным. – Раз уж вы здесь, мисс Стэнли, давайте сядем вон на ту скамейку и посмотрим вдоль другой дорожки: вид, который нам откроется, один из самых обычных. Но он даже лучше, чем здесь. Анна-Вероника пошла в указанном направлении. – Знаете, я ведь держусь старомодных взглядов, мисс Стэнли. Я считаю, что женщинам незачем волноваться из-за политических вопросов. – Я хочу получить избирательные права, – сказала Анна-Вероника. – Да что вы! – озабоченно отозвался мистер Мэннинг и указал рукой на аллею, тонувшую в сиреневых и пунцовых тонах. – Лучше уж не надо. – Почему? – повернулась она к своему спутнику. – Оттого, что это дисгармонирует со всеми моими представлениями. Образ женщины для меня – нечто безмятежное, изящное, женственное, а политика – дело такое грязное, низменное, скучное, склочное… Мне кажется, обязанность женщины – быть красивой, оставаться красивой и вести себя красиво, а политика в сущности своей уродлива. Видите ли, я… я поклонник женщин. Я начал поклоняться им задолго до того, как встретил определенную женщину, которой мог бы поклоняться, очень задолго. А тут вдруг какие-то комитеты, избирательные кампании, повестки дня! – Не понимаю, почему ответственность за красоту должна быть возложена только на женщин, – заметила Анна-Вероника, вспомнив некоторые рассуждения мисс Минивер. – Это лежит в самой природе вещей. Для чего вам, королева, сходить со своего престола? Если вы это позволяете себе, то мы не можем позволить. Мы не можем позволить, чтобы наши мадонны, наши святые, наши Монны Лизы, наши богини, ангелы и сказочные принцессы превратились в какое-то подобие мужчин. Женственность для меня священна, и, будь я политическим деятелем, я бы не дал женщинам избирательных прав. Хотя я социалист, мисс Стэнли. – Что? – переспросила изумленная Анна-Вероника. – Я социалист в духе Джона Рескина. В самом деле! Я сделал бы эту страну коллективной монархией, И все девушки и женщины в ней были бы коллективной королевой. Они никогда не соприкасались бы с политикой, экономикой и с подобными вещами. А мы, мужчины, трудились бы для них и служили бы им с верностью вассалов. – Это, пожалуй, целая теория, – сказала Анна-Вероника, – но, увы, как много мужчин пренебрегают своими обязанностями. – Да, – согласился мистер Мэннинг, словно наконец закончив систему сложных доказательств, – и поэтому каждый из нас должен при существующих условиях быть настоящим рыцарем по отношению ко всем женщинам и избрать себе одну королеву, достойную обожания. – Насколько можно судить по теперешнему положению вещей, – заговорила Анна-Вероника громким, трезвым и непринужденным тоном, медленно, однако решительно направляясь в сторону лужайки, – из этого ничего не выйдет. – Каждый должен попытаться, – ответил мистер Мэннинг, торопливо оглядываясь по сторонам в поисках еще каких-либо красот природы в укромных закоулках сада. Однако попытки его оказались тщетными, и пришлось вернуться на лужайку. – Все это звучит очень убедительно, если сам не являешься материалом для экспериментов, – заметила Анна-Вероника. – А женщины должны были бы пойти на это: они обладают гораздо большей силой, чем думают, – они способны влиять, вдохновлять… Анна-Вероника ничего не ответила. – Вы говорите, что желали бы получить избирательное право, – неожиданно сказал мистер Мэннинг. – Мне кажется, я должна иметь его. – Так вот, я располагаю двумя голосами, одним – по Оксфордскому университету, другим – по Кенсингтону. – Он смолк, потом смущенно продолжал: – Разрешите мне подарить вам оба моих голоса, вы будете избирать вместо меня. Последовала короткая пауза, затем Анна-Вероника решила сделать вид, что не поняла его. – Мне нужен голос для самой себя, – сказала она. – Не понимаю, почему я должна получать его из вторых рук. Хотя это с вашей стороны очень любезно. И довольно беспринципно. Вы когда-нибудь голосовали, мистер Мэннинг? Я полагаю, что существуют такие места, которые называются избирательными участками. И избирательные урны… – На ее лице отразились какие-то внутренние противоречия. – Что такое точно избирательная урна? – осведомилась она, сделав вид, что это для нее очень важно. Мистер Мэннинг некоторое время задумчиво смотрел на нее, поглаживая усы. – Избирательная урна, – ответил он, – это, знаете ли, просто большой ящик. – Потом надолго умолк и, лишь вздохнув, продолжал: – Вам дают избирательный бюллетень… Но тут они подошли к лужайке, где толпились гости. – Да, – только и сказала Анна-Вероника в ответ на его объяснение, – да, – и увидела на той стороне лужайки леди Пэлсуорси, которая беседовала с ее теткой, причем обе, не таясь, смотрели в упор на нее и на мистера Мэннинга. 3. Утро решающего дня Через два дня наступил решающий день, день костюмированного бала. Перелом произошел бы так или иначе, но в сознании Анны-Вероники он осложнился тем, что на обеденном столе оказалось письмо от мистера Мэннинга, а также тем, что тетка проявила удивительный такт, делая вид, что не замечает его в течение всего завтрака. Анна-Вероника спустилась в столовую, думая только о своем бесповоротном решении пойти на бал, чего бы это ей ни стоило. Она не знала почерк мистера Мэннинга, вскрыла письмо и поняла его смысл, лишь прочитав несколько строк. На время история с маскарадом вылетела у нее из головы. Слегка покраснев, но успешно притворяясь равнодушной, она досидела за столом сколько полагалось. Она не посещала Тредголдский колледж, так как еще не начался учебный год. Ей полагалось заниматься дома, и после завтрака она проскользнула в огород, где, примостившись на раме заброшенного парника – вдвойне удобное место, ибо его не было видно из окон дома и сюда вряд ли кто-нибудь мог неожиданно нагрянуть, – дочитала письмо мистера Мэннинга до конца. Его почерк казался ясным, но разборчивым не был; буквы были крупные и закругленные, но к заглавным мистер Мэннинг относился так, как либерально настроенные люди относятся в наши дни к различиям во мнениях, полагая, что, в сущности, все они сводятся к одному и тому же – это писала скорей натренированная рука мальчишки, чем рука взрослого. Письмо занимало семь страниц почтовой бумаги, исписанных только на одной стороне. «Дорогая моя мисс Стэнли, – начиналось оно, – надеюсь, Вы простите меня за то, что я беспокою Вас своим посланием, но я много думал о нашей беседе у леди Пэлсуорси, и я испытываю столь сильное желание Вам кое-что сказать, что не могу ждать нашей следующей встречи. Как ужасно вести разговор в светской обстановке – едва он завязался, и его уже приходится прерывать. В тот день я вернулся к себе, понимая, что не высказал ничего – ровно ничего – обо всем том, что намеревался сообщить Вам и чем были полны мои мысли. Я так жаждал поговорить с Вами об этом, что ушел домой раздосадованный и подавленный, и только когда я написал несколько стихотворений, мне стало немного легче. Хотел бы я знать, будете ли Вы очень возражать, если я признаюсь, что они навеяны Вами. Простите за поэтическую вольность, которую я позволил себе. Вот одно из них. Метрические отклонения сделаны намеренно, ибо я хотел как бы выделить Вас, говорить о Вас в совершенно другой тональности и в другом ритме. Песнь о дамах и о даме моего сердца Мэри подобна лилии чистой. Маргарет юной фиалки нежней. Нелли – фея, бутон росистый. Гвендолен – волшебство незабудок-очей. Аннабел светит звездою во мраке. Розамунда царицею-розой цветет. А моя любимая – солнце в апреле, Сверкнет, пригреет и вновь уйдет. Признаю, оно незрелое. Но пусть это стихотворение откроет Вам мою тайну. Все плохие стихи – этот афоризм, кажется, принадлежит Лангу[4 - Ланг, Эндрю (1844—1912) – английский поэт и критик; известен как исследователь фольклора и мифологии] – написаны в минуту глубокого душевного волнения. Дорогая моя мисс Стэнли, когда мы беседовали с Вами в то утро о работе, политике и тому подобных вещах, весь мой внутренний мир бурно восставал против них. Мы коснулись тогда вопроса, следует ли Вам иметь избирательные права, и мне вспомнился наш разговор в предыдущую встречу о Ваших планах пойти по стезе медицинской профессии или поступить на государственную службу, как это делают сейчас некоторые женщины, а внутри меня все кричало: «Вот она, королева твоих грез!» И мне так захотелось, сильней, чем когда-либо, взять Вас на руки, назвать своей, унести и оградить Вас от всех трудностей жизни и передряг. Ибо я твердо убежден, что назначение мужчины – оберегать женщину, защищать ее, руководить ею, трудиться для нее в поте лица, стоять на страже и сражаться за нее с целым миром. Я хочу быть Вашим рыцарем. Вашим слугой. Вашим защитником. Вашим – я едва дерзаю написать это слово, – Вашим супругом. Итак, отдаю себя на Вашу милость. Мне тридцать пять лет, я немало колесил по свету и познал цену жизни. Мне пришлось выдержать жестокую борьбу, чтобы подняться по служебной лестнице – я был третьим в списке из сорока семи, – и с той поры я почти каждый год продвигаюсь вперед на широком поприще общественного служения. До встречи с Вами мне не пришлось встретить ни одной женщины, которую я смог бы полюбить, но Вы открыли мне такие глубины моего существа, о которых я даже не подозревал. Если не считать нескольких вспышек страсти в ранней молодости, естественных для человека пылкого и романтического и не оставивших пагубных последствий, – вспышек, за которые, если судить по законам справедливости, никто не смеет бросить в меня камень и которых я, со своей стороны, нисколько не стыжусь, – я предстаю перед Вами человеком чистым, не обремененным никакими обязательствами. Я люблю Вас. Кроме жалованья, я получаю доход от надежной собственности и имею виды на увеличение моего состояния благодаря тетушке, поэтому у меня есть возможность предложить вам жизнь многообразную и утонченную – путешествия, книги, увлекательные беседы и общение с кругом даровитых, выдающихся, мыслящих людей, с которыми меня свела моя литературная работа и о которых Вы, встречаясь со мной только в Морнингсайд-парке, вряд ли имеете представление. Я занимаю неплохое положение не только как поэт, но и как критик и состою членом одного из самых блестящих наших клубов, где я обедаю и где встречаются для самых непринужденных и приятных бесед государственные деятели, художники, скульпторы, преуспевающие представители богемы и вообще аристократическая интеллигенция. Это моя истинная среда, и я не сомневаюсь, что не только Вы стали бы ее украшением, но и она Вам бы очень понравилась. Мне крайне трудно писать это письмо. Я хочу сказать Вам так много и о вещах столь различных, что невольно теряюсь, письмо получается сумбурным, и я не уверен, что мне удалось передать чувство, которое жило бы в нем как основной мотив. Я сознаю, что оно похоже на свидетельство, или прошение, или что-нибудь в этом роде, но поверьте, я пишу его со страхом, с дрожью, с замиранием сердца. В мозгу моем теснятся образы и мысли, которые я втайне лелеял, – мечты о совместных путешествиях, безмятежных завтраках в каком-нибудь уютном ресторанчике, о лунном сиянии и музыке, обо всей романтике жизни, о том, чтоб видеть Вас одетой, как королева, – Вы сверкаете в блистательном обществе, и Вы моя, Вы ухаживаете за цветами в старом саду, в нашем саду – в Сэррее сдаются внаем прелестные коттеджи, а небольшая моторная лодка мне вполне по средствам. Говорят – я уже приводил эти слова, – что все плохие стихи написаны в минуты сильного душевного волнения, но я уверен, что слова эти в равной мере относятся к неловко сделанному предложению руки и сердца. Мне не раз приходило на ум, что легко пишет стихи только тот, кому нечего сказать. Пример тому Броунинг. И как могу я высказать в одном коротеньком письме все то обилие желаний, накопившихся почти за шестнадцать месяцев – это я узнал, обратившись к своему дневнику, – с того дня, когда Вы завладели моими мыслями, с того веселого пикника в Сарбитоне, когда мы мчались с Вами в лодке и обогнали другую. Вы правили, я греб. Фразы спотыкаются и подводят меня. Но меня не огорчает, если даже я смешон. Я человек решительный и до сих пор всегда добивался того, чего хотел, но я никогда еще ничего так горячо не желал, как желаю Вас. Это совсем другое. Мне страшно оттого, что я люблю Вас, и одна мысль о возможном отказе причиняет мне боль. Если бы я любил Вас не так пламенно, я, может быть, завоевал бы вас одной только силой своего характера – мне говорили, что по своей природе я принадлежу к типу людей властных. Я почти всегда достигал успеха благодаря какой-то неудержимой энергии. Что ж, то, что я хотел, я высказал, хоть и нескладно, коряво, сухо. Но мне надоело рвать письма, и я не надеюсь изложить свои мысли лучше. Мне не доставило бы особого труда написать красноречивое письмо, если бы речь шла о чем-нибудь другом. Но ни о чем другом я писать не хочу. Позвольте же задать Вам главный вопрос, вопрос, который мне не удалось задать в то утро. Согласны ли Вы стать моей женой, Анна-Вероника? Искренне преданный Вам – Хьюберт Мэннинг». Анна-Вероника прочла письмо, ее взгляд был серьезен, внимателен. По мере чтения интерес возрастал, исчезало чувство какой-то гадливости. Она дважды улыбнулась и совсем не зло. Потом вернулась к началу, перелистала страницы и некоторые фразы прочитала вторично. Наконец она погрузилась в раздумье. «Странно! Видимо, придется написать ответ. Как это не похоже на то, что тебе рисует воображение», – подумала она. Сквозь стекла теплицы она заметила тетку, которая с самым невинным видом появилась из-за кустов малины. – Нет уж! – воскликнула Анна-Вероника и, поднявшись, быстрым, решительным шагом направилась к дому. – Я погуляю и вернусь не скоро, тетя, – сказала она. – Одна, дорогая? – Да, тетя, мне надо многое обдумать. Глядя вслед Анне-Веронике, задумалась и мисс Стэнли. Ее племянница слишком требовательна, слишком уверена в себе и хладнокровна. В эту пору жизни ей бы следовало быть мягче, ласковее и не такой скрытной. Она как будто не испытывает тех чувств и волнений, какие должна испытывать девушка ее возраста и в ее положении. Мисс Стэнли, размышляя, шла по дорожкам, как вдруг по дому и саду разнесся громкий стук захлопнутой Анной-Вероникой парадной двери. – Хотела бы я знать… – произнесла мисс Стэнли. Она долго разглядывала шпалеру высоких штокроз, словно в них искала ответа. Затем вошла в дом, поднялась наверх, помедлила на лестничной площадке и, слегка запыхавшись, но с большим достоинством, отворила дверь и переступила порог комнаты Анны-Вероники. Это была аккуратная комната, производившая впечатление деловитости, с письменным столом, удобно поставленным около окна, и этажеркой, увенчанной черепом свиньи, колбой с заспиртованной лягушкой и стопкой тетрадей в глянцевитых черных обложках. В углу стояли две хоккейные клюшки и теннисная ракетка, а развешанные на стенах автотипии свидетельствовали о склонности Анны-Вероники к искусству. Но не эти предметы привлекли внимание мисс Стэнли. Она направилась прямо к гардеробу и открыла дверцу. Там, среди обычных туалетов Анны-Вероники висело узкое платье из красного холста, отделанное дешевой серебряной тесьмой – совсем короткое, – оно, наверное, не прикрывало даже колен. На этот же крючок был накинут явно относящийся к костюму черный бархатный корсаж. И еще один предмет, который, несомненно, служил дополнением к юбке. Мисс Стэнли постояла в нерешительности, потом сняла с вешалки одну из частей этого туалета, за ней вторую и принялась их рассматривать. Третий предмет она взяла дрожащей рукой за поясок. Когда она подняла его кверху, нижняя часть повисла двумя алыми шелковыми мешками. – Шаровары! – прошептала мисс Стэнли. Она обвела глазами комнату, словно взывая даже к стульям. Взгляд ее задержался на паре турецких, бутафорских оранжево-золотых башмачков, засунутых под письменный стол. Все еще держа в руках шаровары, она подошла ближе, чтобы получше разглядеть башмачки. Они были искусно сделаны из позолоченной бумаги и варварски наклеены, по-видимому, на самые лучшие бальные туфли Анны-Вероники. Мысли ее вернулись к шароварам. – Как я скажу ему? – прошептала мисс Стэнли. Анна-Вероника прихватила легкую, но практичную трость. Непринужденной, быстрой походкой она прошла по главной улице, пересекла пролетарский район Морнингсайд-парка и оказалась на прелестной, затененной листвой тропинке, которая вела к Кэддингтону и меловым холмам. Здесь она замедлила шаг. Она сунула трость под мышку и перечла письмо мистера Мэннинга. – Надо подумать, – сказала Анна-Вероника. – И зачем оно пришло именно сегодня! Собраться с мыслями оказалось не так просто. Да она хорошенько и не знала, о чем именно надо подумать. В сущности, во время этой прогулки она намеревалась решить самые жизненные вопросы и прежде всего вопрос, как будто касавшийся ее лично, – что ей ответить на письмо мистера Мэннинга. Но чтобы в этом разобраться, ей, с ее трезвым и последовательным умом, необходимо было понять отношения мужчин к женщинам вообще, условия и задачи брака, как он влияет на благополучие нации, на цель нации, цель всего, если только она есть… – Ужасно много неразрешимых вопросов! – прошептала Анна-Вероника. К тому же, у нее, совсем уже некстати, не выходила из головы история с костюмированным балом, из-за которой все на свете вызывало невольный протест. Ей казалось, что она думает о предложении мистера Мэннинга, и вдруг замечала, что думает о бале. А когда она шла по сельской улице Кэддингтона, пытаясь сосредоточиться, ее отвлекли сначала пучеглазый автомобиль, в который набилось несколько человек, а потом молодой конюх, который восседал на одной лошади, сдерживая ее, так как она вставала на дыбы, и вел на поводу другую. Шагая по унылому, поднимавшемуся в гору шоссе, она вернулась к своим сомнениям, и теперь все остальное заслонил образ мистера Мэннинга. Вот он перед ней, загорелый, рослый, представительный, из-под пышных усов льются заведомо приятные, отточенные, скучные фразы, которые он произносит звучным голосом. Он сделал ей предложение, он хочет, чтобы она принадлежала ему! Он любит ее. Анна-Вероника не испытывала отвращения при мысли о браке. Любовь мистера Мэннинга казалась ей бескровной, лишенной пыла и кипения страсти, она не волновала воображение и не отталкивала. Брачный союз с ним представлялся таким же бесплотным и бескровным, как, например, закладная. Это было что-то вроде родства, влекущего за собой взаимные обязательства, и совсем не принадлежало к тому миру, в котором мужчина готов умереть за поцелуй, а прикосновение руки зажигает огонь, в котором сгорает жизнь, к миру романтики, миру сильных, прекрасных страстей. Но тот мир, хотя она решительно его изгоняла, вечно был где-то тут рядом, смотрел на нее сквозь щели и скважины, просачивался и вторгался в установленный ею для себя порядок жизни, светился в картинах, отдавался эхом в лирических стихах и музыке; он проникал в ее сновидения, писал отрывистые, загадочные фразы на ткани ее мозга. Она ощущала его и сейчас, словно крик за окнами дома, словно голос, страстно взывающий к правде в пламенном сиянии солнца, голос, который не смолкает, когда люди ведут лицемерный разговор в затемненной комнате, притворяясь, будто не слышат его. Голос этот каким-то таинственным образом внушал ей, что мистер Мэннинг ей совсем не подходит, хоть он загорелый и представительный, красивый и добрый, ему лет тридцать пять и он со средствами, у него есть все, что требуется от мужа. Но, настаивал голос, нет в его лице выразительности, живости, нет в нем ничего, что согревает. Если бы Анна-Вероника могла передать словами этот голос, вот как он звучал бы: «Или брак по страстной любви, или никакого!» Но она была так неопытна, что эти слова не пришли ей в голову. «Я не люблю его, – вдруг словно осенило ее. – То, что он славный малый, как видно, не имеет значения. Следовательно, этот вопрос ясен… Но теперь не оберешься неприятностей». Она не спешила уходить с дороги на луг и несколько минут посидела на ограде. – Хотела бы я знать, что же мне все-таки надо, – сказала она. Запел жаворонок, и, слушая его, Анна-Вероника постаралась привести в порядок свои мысли. – Может быть, брак, и материнство, и все остальное – это как песня, – произнесла она, снова пытаясь прийти к какому-то выводу, когда жаворонок опустился в свое гнездо в траве. Она вернулась к мыслям о маскараде. Она пойдет, она пойдет, она пойдет. Ничто ее не остановит, и она готова отвечать за все последствия. Допустим, отец выгонит ее! Ну что ж, она все равно пойдет. Просто-напросто выйдет из дому и пойдет… Анна-Вероника с удовольствием вспомнила некоторые детали своего костюма и прежде всего прелестный бутафорский кинжал с крупными стекляшками на рукоятке вместо бриллиантов, который хранился в комоде у нее в комнате. Она будет изображать невесту корсара. «Подумать только, заколоть человека из ревности! – сказала она про себя. – Надо еще знать, как всадить кинжал между ребер». Она вспомнила об отце, но решила не думать о нем. Анна-Вероника попыталась представить себе костюмированный бал; она никогда не была на маскараде. Перед ней снова возник мистер Мэннинг, высокий, загорелый, самодовольный, оказавшийся неожиданно на балу. Он вполне мог там быть, среди его знакомых так много умных людей, и почему бы кому-нибудь из них не принадлежать к кругу лиц, посещающих такие балы! Кем бы он нарядился? Вдруг она, смутившись, уличила себя в том, что в своем воображении примеряет на мистера Мэннинга, словно он кукла, разные маскарадные костюмы. Она одела его крестоносцем, и это подходило ему, но он был слишком массивен, наверное, из-за усов, потом гусаром, и в этом обличье он казался нелепым; доспехи Черного герцога больше шли ему; потом в костюм арабского шейха. Она превратила его в драгомана, затем в жандарма, и этот костюм больше всего соответствовал его застывшему, сурово красивому профилю. Уж он бы, наверное, регулировал движение, запрещал входить в правительственные здания, объяснял людям, как пройти на ту или другую улицу, очень точно, самым предупредительным тоном. Каждый костюм она отвергала в подобающих для супруги выражениях. – Боже мой! – воскликнула Анна-Вероника, поняв, чем она занимается, и, легко соскочив с ограды на траву, направилась к гребню холма. – Никогда я не выйду замуж, – сказала она твердо. – Я не создана для семейной жизни. Вот почему мне так необходимо быть независимой. Представления Анны-Вероники о браке были ограниченными и случайными. Учителя и гувернантки настойчиво вбивали ей в голову, что замужество – это шаг первостепенной важности, но думать о нем не полагается. Она впервые близко столкнулась с фактом исключительного значения брака в жизни женщины, когда выходила замуж ее сестра Алиса, и бежала из дома, чтобы тайно обвенчаться, вторая сестра, Гвен. Эти волнующие события произошли, когда Анне-Веронике шел двенадцатый год. Между ней и младшей из двух сестер была пропасть в восемь лет – за этот промежуток времени как-то очень неожиданно на свет появились два брата-сорванца. Сестры скоро приобщились к недоступному для нее миру взрослых, но это не вызвало в ней ни сочувствия, ни любопытства. Она получала нагоняи, если примеряла туфли сестер или брала их теннисные ракетки, и тщательно скрывала свой восторг, если перед сном ей разрешали взглянуть на них, одетых в ослепительные белые, розовые или янтарного цвета платья и готовых отправиться с матерью на бал. Она считала Алису ябедой – это мнение разделяли и братья, – а Гвен – обжорой. Ей не пришлось наблюдать, как ухаживали за сестрами, и когда она вернулась из школы-интерната домой, то скрывала приличия ради свой интерес к свадьбе Алисы. Брачная церемония произвела на нее сильное, но смутное впечатление, осложненное мимолетным увлечением, не вызвавшим ответного пыла: ей понравился упитанный, курчавый кузен в черной вельветовой курточке с белым кружевным воротником, сопровождавший невесту в качестве пажа. Анна-Вероника неотступно следовала за ним повсюду, и после стремительной и далеко не рыцарской схватки, во время которой кузен ущипнул ее и сказал «отстань», ей все-таки удалось поцеловать его среди кустов малины, росшей позади оранжереи. А потом ее брат Родди, тоже казавшийся совсем другим в курточке из вельвета, скорей догадавшись, чем узнав о происшествии, стукнул этого Адониса по голове. Свадьба оказалась событием захватывающим, но вносящим удивительный беспорядок в домашнюю жизнь. Все, как нарочно, делалось так, чтобы выбить людей из колеи и свести с ума. Вся мебель была переставлена, завтракали и обедали когда придется, и все домашние, включая Анну-Веронику, вырядились в новые светлые туалеты. Анне-Веронике пришлось надеть кремовое короткое платье с коричневым кушаком, волосы ей распустили, а Гвен была в кремовой с коричневым кушаком, но длинной юбке и волосы ее были подобраны кверху. Мать, необычно взволнованная и встревоженная, тоже надела что-то кремовое с коричневым, только более замысловатого фасона. На Анну-Веронику произвели огромное впечатление бесконечные примерки, переделки и суета вокруг «вещей» Алисы. Не считаясь с затратами, Алису с головы до ног нарядили во все новое: уличный костюм и высокие ботинки, сделанные на заказ, восхитительное подвенечное платье, чулки и все, о чем можно только мечтать. В дом то и дело приносили самые неожиданные и удивительные предметы, например: покрывало из настоящих кружев; золоченые дорожные часы; декоративная металлическая тарелка; салатница (в серебряной оправе) с тарелочками; «Английские поэты» Мэджета (двенадцать томов) в ярко-красных сафьяновых переплетах и еще, и еще. Со всеми этими волнениями и новшествами был связан то появлявшийся, то вдруг исчезавший, озабоченный, растерянный, почти подавленный жених. Это был доктор Ральф, у которого еще недавно был кабинет на главной улице вместе с доктором Стикелом, а теперь он обзавелся самостоятельной выгодной практикой в Уомблсмите. Правда, он сбрил бакенбарды и ходил в фланелевых брюках, но все же это был тот самый врач, который лечил Анну-Веронику от кори и вытащил из горла проглоченную ею рыбную кость. Изменилась только его роль – в этой удивительной драме он играл жениха. Алисе предстояло сделаться миссис Ральф. Держался он как-то заискивающе, от былого его тона: «Ну, как мы себя чувствуем?» – ничего не осталось; а однажды он, чуть не украдкой, спросил Анну-Веронику: «Как поживает Алиса, Ви?» Но в день свадьбы он явился, как прежде уверенный в себе, в великолепнейших светло-серых брюках – таких Анна-Вероника еще не видела – и в новом блестящем шелковом цилиндре соответствующего фасона… В доме все было перевернуто вверх дном, все стали одеваться как-то особенно, разладился и исчез весь привычный распорядок жизни, казалось, каким-то странным образом изменились и взбудоражились чувства и характеры людей. Отец раздражался из-за каждого пустяка и чаще, чем когда-либо, рвался уйти к своим минералам – в его кабинете царил полный беспорядок. За столом он резал мясо угрюмо, но с решительным видом. Почему-то в тот день бурные порывы радушия сменялись у него настороженностью и озабоченностью. Гвен и Алиса невероятно подружились, что, видимо, действовало ему на нервы, а миссис Стэнли загадочно молчала, не сводя тревожных глаз с Алисы и своего мужа. В памяти остались сумбурные впечатления о каретах с ливрейными лакеями, о бичах с белыми бантами, о гостях, суетливо уступавших друг другу дорогу, и, наконец, о брачной церемонии в церкви. Люди сидели на сдвинутых вместе скамьях с высокими спинками, а на всем остальном пространстве не было ни одной подушечки, на которые обычно опускались на колени молящиеся. У Анны-Вероники сохранились отрывочные воспоминания об Алисе, казавшейся совсем другой в своем подвенечном платье. Она была как будто ужасно подавлена. Подружки и шаферы беспорядочной кучкой заполняли придел, а Анну-Веронику потрясли белая спина, поникшие плечи и голова Алисы под фатой. Глядя на спину сестры, приближавшейся к священнику, Анна-Вероника испытывала к ней безотчетную жалость. Очень живо запомнился ей запах флердоранжа, лицо Алисы, обращенное к доктору Ральфу, ее потупленный взор и робкие, едва слышные ответы. Потом священник Эдвард Брибл стоял между ними с раскрытой книгой в руках. Доктор Ральф казался внушительным и симпатичным, он слушал ответы Алисы, словно выслушивал жалобы на боли, и при этом полагал, что, в общем, дело идет на поправку. Затем мать и Алиса долго целовались, сжимая друг друга в объятиях. А доктор Ральф деликатно стоял рядом. Он и отец по-мужски обменялись крепким рукопожатием. Особенно заинтересовала Анну-Веронику церковная служба, ибо голос у мистера Брибла звучал убедительно, и она все еще была полна мыслей о проповеди, как вдруг могучие звуки органа доказали, что заглушить этот великолепный духовой инструмент не в силах никакая болтовня в алтаре, и он ликовал во всю мочь, исполняя мендельсоновский марш: «Пум-пум, пер-ум-пум, пум, пум, пумп, перум…». Свадебный завтрак был для Анны-Вероники зрелищем того, как нечто сказочное поглощает реальное; он ей очень нравился, пока по недосмотру ей не подали майонез, хотя она и возражала. Дядя, чьим мнением она дорожила, поймал ее на том, что она строит гримасы Родди, который был от этого в восторге. В ту пору Анна-Вероника еще не способна была сделать какие-либо выводы из этого множества разрозненных впечатлений, они существовали – и только! Она хранила их в своей памяти – а природа наградила ее хорошей памятью, – подобно тому, как белка хранит про запас орехи. В ее сознании с непостижимой ясностью сразу всплыло только одно – замужества надо во что бы то ни стало избегать, брак неотвратим только в том случае, если тебя, тонущую, спасает холостой мужчина или если у тебя нет даже белья, а при такой бедности – не ходить же голой, – разумеется, «великолепно» обзавестись приданым. По пути домой Анна-Вероника спросила мать, почему она, Гвен и Алиса плакали. – Шш! – остановила ее мать и добавила: – Это – вполне естественное проявление чувств, милочка. – Но разве Алиса не хотела выходить замуж за доктора Ральфа? – Шш, Ви! Я уверена, что она будет очень счастлива с доктором Ральфом, – ответила мать фразой стереотипной, как объявление. Но Анна-Вероника отнюдь не была в этом уверена, пока не навестила сестру в Уомблсмите и не увидала ее в роли хозяйки дома доктора Ральфа, в халатике, который был ей к лицу, очень чужую, хлопотливую и самодовольную. Доктор Ральф пришел домой выпить чаю, он обнял Алису и поцеловал ее, она назвала его «Скуиглс» и с минуту постояла, прижавшись к нему; лицо ее выражало удовлетворенность собственницы. Все же она не раз плакала, Анна-Вероника знала это. Бывали ссоры и сцены, приглушенно доносившиеся из соседней комнаты через неплотно закрытые двери. Алиса плакала и одновременно что-то говорила, – тягостные звуки. Может быть, замужество причиняет боль? Но все это уже позади, и Алисе живется неплохо. Анне-Веронике жизнь сестры напоминала запломбированный зуб. Потом Алиса отдалилась еще больше. А через некоторое время заболела. Она родила ребенка и стала старой, как все взрослые, и очень скучной, а еще через некоторое время она с мужем переехала в Йоркшир, где он получил практику, у них родилось еще четверо детей, все они выходили на фотографиях плохо, и теперь Анну-Веронику уже ничто с ней не связывало. Любовная драма Гвен произошла, когда Анна-Вероника училась в Мэртикоумб-он-си за год до ее поступления в среднюю школу, и так и осталась не совсем для нее понятной. Мать не писала целую неделю, а потом пришло письмо в несколько необычном для нее тоне. «Моя дорогая, должна сообщить тебе, что сестра твоя Гвен глубоко оскорбила отца. Надеюсь, ты всегда будешь любить ее по-прежнему, но ты не должна забывать, что она оскорбила вашего отца и вышла замуж против его воли. Отец очень рассержен и не желает, чтобы при нем упоминали ее имя. Она вышла замуж за человека, брак с которым он не мог одобрить, и сразу же уехала…» В ближайшие каникулы мать Анны-Вероники заболела, и когда Анна-Вероника приехала домой, в комнате больной она застала Гвен. Сестра была в стареньком платье для улицы, как-то по-новому причесанная, на пальце у нее было обручальное кольцо, и, казалось, она только что плакала. – Здравствуй, Гвен! – сказала Анна-Вероника, стараясь сразу внести в разговор непринужденность. – Выскочила замуж? Как зовут этого счастливца? – Фортескью, – ответила Гвен. – У тебя есть его фотография или портрет? – поцеловав мать, спросила Анна-Вероника. Гвен вопросительно взглянула на миссис Стэнли, и та указала ей на ящичек для драгоценностей возле зеркала, в котором был спрятан портрет. С него смотрело бритое лицо с длинным греческим носом, густыми волнистыми волосами, вздымавшимися надо лбом, и жирным для мужчины подбородком и шеей. Наклоняя голову то на один бок, то на другой, Анна-Вероника разглядывала портрет. – Недурен, – сказала она, желая угодить сестре. – Какие же возражения? – По-моему, надо ей сказать, – обратилась Гвен к матери, стремясь изменить тон разговора. – Понимаешь, Ви, – пояснила миссис Стэнли, – мистер Фортескью – актер, а твой отец не одобряет этой профессии. – А я-то думала, что актеров удостаивают посвящения в рыцари, – отозвалась Анна-Вероника. – Может быть, Хала когда-нибудь и удостоят, – сказала Гвен, – но когда это будет… – Теперь, наверное, и ты станешь актрисой? – Не знаю, имеет ли смысл. – В тоне, каким Гвен сказала это, прозвучала незнакомая томная нотка профессионалки. – Другим актрисам не очень нравится, когда мужья и жены выступают вместе, а Хал вряд ли захочет, чтобы я уезжала одна на гастроли. Анна-Вероника почувствовала к сестре какое-то новое уважение, однако традиции семейной жизни взяли верх. – Ты, наверное, и сама не захотела бы ездить, – сказала она. История с Гвен так тяжело сказалась на больной миссис Стэнли, что муж наконец согласился принять мистера Фортескью в гостиной; с совершенно убитым видом он пожал зятю руку и выразил надежду, что в конце концов все утрясется. Прощение и примирение было холодным и чисто формальным. Отец сразу же угрюмо удалился в свой кабинет, а мистер Фортескью умиротворенно стал прогуливаться по саду, задрав кверху свой греческий нос, заложив руки за спину, и подолгу и неодобрительно разглядывал фруктовые деревья у забора. Анна-Вероника наблюдала за ним из окна столовой; поборов девичью робость, она выскользнула в сад, пошла в обратном направлении и столкнулась с мистером Фортескью словно невзначай. – Здравствуйте, – упершись руками в бока, беспечным тоном, непринужденно сказала Анна-Вероника. – Вы мистер Фортескью? – К вашим услугам. Вы Анна-Вероника? – Конечно. Это вы… Вы женились на Гвен? – Да. – А почему? Мистер Фортескью поднял брови, и лицо его приняло шутливое выражение, словно он играл в комедии. – Очевидно, я влюбился в нее, Анна-Вероника. – Удивительно. И вам теперь придется ее содержать? – В меру моих возможностей, – ответил мистер Фортескью с поклоном. – А у вас большие возможности? – спросила Анна-Вероника. Чтобы скрыть истинное положение вещей, мистер Фортескью сделал вид, что смущен, а Анна-Вероника задавала вопрос за вопросом, об игре на сцене, и годится ли ее сестра в актрисы, и достаточно ли она для этого красива, и у кого она будет заказывать себе костюмы, и еще, и еще. В действительности у мистера Фортескью были более чем скромные возможности содержать жену, и вскоре после смерти матери Анна-Вероника неожиданно встретила Гвен, когда та спускалась по лестнице из кабинета отца, заплаканная, обиженная, ужасно невзрачная в своем поношенном траурном платье. С тех пор Гвен была вычеркнута из жизни обитателей Морнингсайд-парка, и Анна-Вероника уже не слышала ни о письмах с просьбами, ни о горестных вестях, которые получали отец и тетка; лишь изредка до нее случайно доходили какие-то пересуды и смутные вспышки отцовского негодования по адресу «этого мерзавца». Вот два случая, главным образом и определившие отношение Анны-Вероники к вопросу о браке, – единственные случаи, когда она столкнулась с этим вопросом очень близко. В остальном ее представления о брачном союзе складывались из наблюдений над замужними женщинами Морнингсайд-парка, которые казались ей какими-то неловкими, скованными и ограниченными в сравнении с молодыми девушками и с тем, что она вычитала в самых разных книгах. В конце концов все люди, связанные брачными узами, уподоблялись в ее воображении насекомым, лишенным крыльев, а сестры – только что вылупившимся созданиям, у которых и вовсе не было крыльев. Перед ней мелькнул образ ее самой, запертой в доме под благосклонной сенью мистера Мэннинга. Кто знает, может быть, по аналогии со «Скуиглс» она называла бы его «Мэнглс»! «Я, наверное, никогда не выйду замуж», – сказала она про себя, и вдруг новые соображения поставили ее в тупик. Следует ли полностью исключить из жизни любовную романтику?.. С романтикой нелегко было расстаться, но она никогда еще так не жаждала продолжать свои университетские занятия, как в тот день. Никогда не испытывала столь сильного желания распоряжаться собой, жить без оков, налагаемых другими! Любой ценой! Ее братья обладали этой свободой – во всяком случае, у них было больше возможностей, чем представится ей, если только она не будет бороться изо всех сил. Между ней и прекрасной далекой перспективой свободы и саморазвития стояли мистер Мэннинг, ее отец и тетка, соседи, ей мешали обычаи, традиции, власть семьи и среды. В то утро ей казалось, что все они вооружились сетями и готовы накинуть их на нее в тот самый миг, когда она впервые будет действовать по своему желанию. У Анны-Вероники возникло такое ощущение, будто с глаз ее упала пелена и она впервые очнулась, подобно лунатику, среди опасностей, препятствий, трудностей. Ей представилось, что жизнь девушки, как будто беспечную, бездумную и счастливую, на самом деле направляют, контролируют, отгораживают от действительности стенами и запретами, о которых она и не подозревает. Все это как будто бы не так уж плохо… Но вот врывается действительность, приходит зрелость, возникает неотложная, насущная потребность задуматься, очень серьезно задуматься. Ральфы, Мэннинги и Фортескью настигают девушку совсем неопытную, не имеющую никакого понятия о том, что они собой представляют; и не успеет она осознать случившееся, как новый круг наставников и надзирателей, новый круг обязанностей и ограничений сменит первый. – Я хочу быть Человеком, – сказала Анна-Вероника, обращаясь к холмам и ясному небу, – я не хочу, чтобы это случилось со мной. Что угодно, только не это. Вскоре после полудня, усевшись на ограду между верхней тропой и лугом, раскинувшимся на всем пространстве от Чокинга до Уолдершема, Анна-Вероника твердо решила для себя три вопроса. Во-первых, она не намерена выходить замуж, и, уж конечно, не выйдет за мистера Мэннинга; во-вторых, она хочет продолжать свои занятия, чего бы это ей ни стоило, и не в Тредголдском, а в Имперском колледже; и, наконец, в доказательство своей решительности – пусть это будет символом, декларацией свободы и независимости – она отправится сегодня же вечером в маскарад. Но ей не избежать столкновения с отцом, а как он поступит? Самым трудным оказалось ответить на этот жизненно важный вопрос. Для нее так и осталось неясным, к чему все это приведет. Что произойдет утром, когда она вернется в Морнингсайд-парк? Не выгонит же он ее из дому… Но что он способен сделать и что он сделает, она себе не могла представить. Ее не пугала грубая сила, она боялась какой-нибудь низости, косвенного давления. Вдруг он перестанет давать ей деньги, поставит перед необходимостью или сидеть дома, предаваясь бессильной злобе, или начать зарабатывать себе на жизнь немедленно?.. Ей казалось вполне вероятным, что он лишит ее денег. Чем может заняться девушка? Но тут размышления Анны-Вероники были прерваны появлением всадника. Это был мистер Рэмедж, многоопытный седеющий господин, он сидел на вороной лошади. Он был в костюме строгого серого цвета и в котелке. Увидев ее, он остановил коня, поздоровался и пристально посмотрел на нее своими несколько выпуклыми глазами. Взгляд его встретился с внимательным, пытливым взглядом девушки. – Вы заняли мое место, – сказал он после короткого раздумья. – Я всегда здесь спешиваюсь и стою, облокотившись на ограду. Можно мне и сейчас постоять? – Это ваша ограда, – ответила она дружелюбно. – Вы первый ее открыли. Я должна вас спросить, можно ли мне на ней сидеть. Он соскользнул с лошади. – Позвольте мне представить вас Цезарю, – сказал он. Анна-Вероника похлопала Цезаря по шее, восхитилась его нежным носом, пожалев про себя, что у лошади некрасивые зубы. Рэмедж привязал лошадь к крайнему столбу загородки, и Цезарь, тяжело засопев, уткнулся мордой в зелень изгороди. Рэмедж облокотился на ограду рядом с Анной-Вероникой, и некоторое время оба молчали. Он сделал несколько общих замечаний насчет панорамы, согретой сиянием осени, озарявшим холм и долину, лес и деревню внизу. – Эта даль широка, как жизнь, – сказал мистер Рэмедж, обозревая панораму, и поставил отлично обутую ногу на нижнюю перекладину. – А как вы забрались сюда, так далеко от дома, барышня? – спросил он, заглядывая Анне-Веронике в лицо. – Я люблю далекие прогулки, – глядя на него сверху вниз, ответила она. – Одинокие прогулки? – В том-то и прелесть. Я обдумываю всякие вещи. – Какие-нибудь проблемы? – Да, и порой довольно сложные. – Вам повезло, что вы живете в такой век, когда это возможно. У вашей матушки, например, такой возможности не было. Ей приходилось размышлять дома, под взглядами других. Она задумчиво посмотрела на него, и он постарался, чтобы его лицо выразило восхищение ее юной, непринужденной осанкой. – Значит, произошли перемены? – спросила Анна-Вероника. – Такой переходной эпохи еще не было никогда. Ее интересовало – переходной к чему. Но мистер Рэмедж не знал. – С меня довольно этой перемены, – сказал он. – Должен признаться, – продолжал мистер Рэмедж, – новая Женщина и новая Девушка занимают меня необычайно. Я из тех людей, которых интересуют женщины. Ничто на свете не интересует меня так сильно, и я этого не скрываю. А до чего изменилось их отношение к жизни! Поразительно, как они отбросили привычку цепляться за кого-нибудь. И свою прежнюю уловку свертываться от прикосновения, как улитка. Если бы вы жили двадцать лет назад, вас называли бы «Молодая особа», и первейшим вашим долгом было бы ничего не знать, ни о чем не слышать и ничего не понимать. – И сейчас есть еще немало такого, чего не понимаешь, – с улыбкой заметила Анна-Вероника. – Может быть, и немало. Но ваша роль заключалась бы в том, чтобы укоризненно заявлять «нет уж, извините» относительно таких вещей, которые вы в глубине души отлично понимали бы и не усматривали бы в них ничего постыдного. И вот ужасная Молодая особа исчезла. Молодая особа потерялась, украдена или заблудилась… Надеюсь, мы никогда ее больше не увидим. Он явно был рад такой эмансипации. – Стоило человеку энергичному приблизиться к такой овечке, и его уже считали кровожадным волком. Мы носили невидимые цепи и невидимые оковы. А теперь мы можем сколько угодно болтать у ограды и Honni soit qui mal y pense[5 - «Пусть устыдится тот, кто подумает дурное» (франц.) – надпись на французском «Ордене подвязки».]. Эта перемена принесла мужчине одно преимущество, которого у него никогда не было, – продолжал он, – он обрел новых друзей – девушек. Я прихожу к убеждению, что самые верные, а также самые прекрасные друзья, о каких мужчина может только мечтать, – это девушки. Он смолк, потом, проницательно взглянув на нее, заговорил снова: – Я предпочитаю болтовню с действительно умной девушкой беседе с любым мужчиной. – Значит, у нас теперь больше свободы, чем было раньше? – спросила Анна-Вероника, которой не хотелось переходить на частности. – Еще бы, несомненно! С тех пор как девушки восьмидесятых годов сбросили свои цепи и укатили на велосипедах – в юности я был свидетелем того, как начался этот процесс, – мы наблюдали удивительное ослабление всяких тисков. – Ослабление, может быть. Но так ли уж мы свободны? – А разве нет? – Мы ходим на длинной веревочке, да, но все равно привязаны. А на самом деле женщина вовсе не обрела свободу. Мистер Рэмедж промолчал. – Правда, ходишь повсюду, – продолжала Анна-Вероника. – Разумеется. – Но при условии, что ты ничего не делаешь. – Чего не делаешь? – Ну, просто ничего! Он посмотрел на нее вопросительно и чуть заметно улыбнулся. – Мне кажется, что все сводится в конце концов к вопросу о собственном заработке, – слегка покраснев, сказала Анна-Вероника. – Пока девушка не может уйти из дому, как уходит юноша, и зарабатывать себе на жизнь, она по-прежнему на привязи. Может быть, веревка и длинная, достаточно длинная, чтобы опутать ею самых разных людей, но она существует! Стоит хозяину дернуть за веревку, и девушка вынуждена вернуться домой. Вот что я имела в виду. Мистер Рэмедж признал ее доводы разумными. Образ веревки, которую Анна-Вероника на самом деле позаимствовала у Хетти Уиджет, произвел на него впечатление. – А разве вам хотелось бы стать независимой? – спросил он вдруг. – Независимой в полном смысле слова. Всецело предоставленной самой себе. Не так уж это весело, как может казаться. – Все хотят независимости. Все. И мужчины и женщины. – А вы? – Конечно! – Интересно, почему? – Без всякого почему. Просто надо чувствовать, что ты целиком принадлежишь себе. – Никто этого не может, – сказал мистер Рэмедж и замолчал. – Но юноша… юноша вступает в жизнь, и через некоторое время он уже вполне самостоятелен. Он покупает одежду по своему вкусу, выбирает друзей, живет так, как ему нравится. – И вам тоже хотелось бы этого? – Вот именно. – И вы хотели бы быть мужчиной? – Не знаю. Все равно это же невозможно. – Что же вам мешает? – спросил Рэмедж после паузы. – Ну, был бы, наверное, скандал. – Вы правы, – сочувственно отозвался Рэмедж. – Да и потом, – заговорила Анна-Вероника, словно решив, что об этом и мечтать не следует, – какое занятие я могла бы себе найти? Для юношей открыт путь в коммерцию, или у них есть профессия. Но… об этом я как раз и размышляла. Что если бы… если бы девушка захотела начать новую жизнь, самостоятельную жизнь?.. – Она открыто посмотрела ему в глаза. – Куда ей податься? – Если бы вы… – Да, если бы я… Он понял, что у него спрашивают совета. – Чем бы вы могли заняться? – сказал он более сердечно и доверительно. – Вы? Да чем угодно… куда бы вам податься? И он стал выкладывать перед нею свое знание жизни отрывисто, намеками, в которых чувствовался большой жизненный опыт; он оптимистически рисовал открывавшиеся перед ней возможности. Анна-Вероника слушала вдумчиво, опустив глаза, иногда задавала вопрос или, взглянув на Рэмеджа, возражала ему. Пока он говорил, он изучал ее лицо, окидывал взглядом ее непринужденную, грациозную позу, пытаясь разгадать, что она представляет собой. Про себя он определил ее как замечательную девушку. Она, конечно, хочет уйти из дому, ей не терпится уйти. Но почему? Мистер Рэмедж предостерегал Анну-Веронику от должности гувернантки, низко оплачиваемой, безнадежно унылой, развивал свои идеи о том, что в мире перед женщиной с инициативой, так же как и перед мужчиной, открываются широкие возможности, и попутно искал ответа на это «почему». Как человек, знающий жизнь, он прежде всего предположил, что причина смятения Анны-Вероники – любовная связь, какой-нибудь тайный, запретный или недопустимый роман. Но от этой мысли он отказался: ведь в таком случае она обратилась бы с вопросами к своему возлюбленному, а не к нему. Неугомонность – вот в чем беда, просто неугомонность: ей надоело в доме отца. Он отлично понимал, что дочь мистера Стэнли должна тяготиться жизнью дома и чувствовать себя скованной. Но единственная ли это причина? В его сознание закрались смутные, неоформившиеся подозрения, что за этим таится нечто более серьезное. Может быть, этой молодой особе не терпится познать жизнь? Может быть, она искательница приключений? Как человек многоопытный, он полагал, что ему не пристало видеть в девичьей сдержанности что-либо иное, кроме маски. Горячий темперамент – вот что обычно кроется за пей, даже если этот темперамент еще не пробудился. Пусть нет реального возлюбленного, он еще не пришел, о нем, быть может, и не подозревают… Мистер Рэмедж почти не погрешил против истины, когда сказал, что его главный интерес в жизни – женщины. Ум его занимали не столько женщины, сколько Женщина вообще. У него был романический склад характера; впервые он влюбился в тринадцать, не потерял этой способности и сейчас, чем весьма гордился. Его больная жена и ее деньги были лишь тонкой ниточкой, сдерживающей его; с этой постоянной связью переплетались всякие иные встречи с женщинами, волнующие, поглощавшие его целиком, интересные и памятные любовные связи. Каждая отличалась от остальных. У каждой было что-то присущее только ей, неповторимая новизна, неповторимая прелесть. Он не понимал мужчин, которые пренебрегают этим первостепеннейшим интересом в жизни, этой восхитительной возможностью изучения характеров, возможностью нравиться, этими трудными, но пленительными вылазками, которые начинаются с простого внимания и приводят к сокровеннейшей пылкой близости. В погоне за такими встречами заключался главный смысл его существования; для этого он жил, для этого работал, для этого держал себя в форме. И пока он беседовал с девушкой о работе и свободе, его несколько выпуклые глаза отмечали, как легко удерживают равновесие на ограде ее стройное тело и ноги, как нежны очертания шеи и подбородка. Ее серьезное красивое лицо, теплый цвет кожи привлекли его внимание еще во время их прежних встреч в Морнингсайд-парке, и вот теперь она неожиданно оказалась рядом, непринужденно и доверчиво разговаривает с ним. Он чувствовал, что она расположена к откровенности, и пускал в ход приобретенную годами ловкость, чтобы использовать ее настроение в своих целях. Ей нравилось и даже немного льстило его внимание и сочувствие, ей хотелось быть откровенной, показать себя в выгодном свете. Он изощрялся, чтобы поразить ее своим умом, она же старалась не обмануть его ожидания. Она изображала себя, пожалуй, сознательно, славной девушкой, которую без всяких оснований стесняют. Она даже намекнула на неразумие своего отца. – Меня удивляет, что так мало девушек мыслят, как вы, и лишь немногие хотят уйти и жить независимо, – сказал Рэмедж и задумчиво добавил: – А вам хотелось бы? Разрешите вам сказать одну вещь, – продолжал он, – если когда-нибудь вам понадобится помощь и я смогу ее оказать, дать совет, рекомендацию, навести справку… Я не принадлежу к тем, кто не верит в способности женщин, но я уверен, что женщины еще неопытны. Женский пол недостаточно подготовлен к практической деятельности. Я воспринял бы это – простите, если кажусь вам навязчивым, – просто как доказательство дружелюбия. Не знаю, что доставило бы мне большее удовольствие, чем быть вам полезным, ибо я уверен, что вам стоит оказать помощь. В вас есть что-то, я сказал бы, в вас чувствуется характер, поэтому невольно хочется пожелать вам удачи и счастья… Он говорил и наблюдал за ней, а она слушала, отвечала и в то же время приглядывалась к нему, думала о нем. Ей нравились его живость и заинтересованность. Его мысли казались удивительно глубокими; ему были известны как раз те стороны жизни, о которых она знала меньше всего. Во всем, о чем бы он ни говорил, проскальзывала та черта, которая и привлекала в нем: мистер Рэмедж понимал, что можно многого добиться самой и незачем ждать, пока тебя к этому принудят обстоятельства. В сравнении с отцом, с мистером Мэннингом и знакомыми ей мужчинами, имевшими прочное положение, у Рэмеджа были возвышенные представления о свободе, инициативе, о готовности идти навстречу приключениям… Больше всего ее восхитила его теория дружбы. Разве не замечательно беседовать с таким человеком, который видит в тебе женщину и не обращается с тобой, как с ребенком! Она склонна была признать, что как раз такого рода общение и нужно девушке; наверное, и ей не встретить более интересного друга, чем этот пожилой мужчина, который уже не позволит себе «всякие глупости». Однако, сделав эту оговорку, Анна-Вероника не подозревала, что она не совсем правильно поняла, как мистер Рэмедж представляет себе дружбу… Они остались весьма довольны друг другом. Беседовали они чуть ли не целый час, потом вместе дошли до пересечения дороги с верхней тропой; здесь после весьма пылких заверений в дружбе и готовности помочь мистер Рэмедж несколько неуклюже взобрался в седло и отъехал шагом, выставляя напоказ свои ноги в крагах, улыбаясь, раскланиваясь и рисуясь. А Анна-Вероника повернула на север и вышла к Майкл-чезилу. В маленькой кондитерской она рассеянно и не спеша проглотила скромный завтрак, как и следовало ожидать от особы ее пола при подобных обстоятельствах. 4. Перелом Мы расстались с мисс Стэнли, когда она держала в руках маскарадный костюм Анны-Вероники и рассматривала ее «турецкие» туфли. Мистер Стэнли приехал поездом в пять сорок пять, на пятнадцать минут раньше, чем его ожидали дома; в холле его встретила сестра. Лицо у нее было смущенное. – Как я рада, Питер, что ты здесь! – сказала мисс Стэнли. – Она решила идти. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=126584) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes 1 вполголоса (итал.) 2 верное выражение (франц.) 3 Не являющимся членом биржи. 4 Ланг, Эндрю (1844—1912) – английский поэт и критик; известен как исследователь фольклора и мифологии 5 «Пусть устыдится тот, кто подумает дурное» (франц.) – надпись на французском «Ордене подвязки».