Опоздавшая молодежь Кэндзабуро Оэ Перед вами роман известного японского писателя Кэндзабуро Оэ «Опоздавшая молодежь». Раскройте его, чтобы послушать исповедь молодого японца, судьба которого – зеркало жизни целого поколения послевоенной Японии. Опоздавшая молодежь Кэндзабуро Оэ Опоздавшая молодежь Часть первая Лето 1945 года. Деревня Глава 1 – Ты каждый день опаздываешь. И нечего на меня коситься! – сказала учительница. – А ведь еще недавно ты был самым лучшим учеником среди шестиклассников нашей школы, был настоящим маленьким гражданином. А я и не косился на нее, просто правый глаз у меня косит. Я опускаю голову. Потом краешком глаза смотрю на залитую солнцем маленькую спортивную площадку. – Ты что-то скрываешь. Признайся, в чем дело. И попробуй только не сказать… – Хлоп. Правая щека вспыхивает огнем. Я быстро поднимаю глаза и смотрю на толстое и красное, в капельках пота лицо учительницы. Чувствую, что она колеблется: звать или не звать этого верзилу, помощника директора, чтобы тот наказал меня и силой заставил сознаться во всем. На мои уши набрасываются шершавые, цепкие пальцы и, точно слепни, больно впиваются в них. От неожиданности и боли я пугаюсь, но тут же успокаиваю себя: «Она хочет наказать меня, не прибегая ни к чьей помощи». Лучше уж терпеть боль от нее, чем от этого верзилы, помощника директора. И я начинаю вопить, будто мне и в самом деле нестерпимо больно. Как кошка, которая мурлычет, когда ее гладят, я, чтобы привести учительницу в хорошее расположение духа, изо всех сил стараюсь показать, что боль мне не безразлична. Когда какое-либо действие учителя не встречает ответной реакции учеников, тот будет снова и снова повторять его, пока не добьется своего. У меня не было никакого желания быть наказанным, если этого можно избежать с помощью простой детской изворотливости. В общем, зря она все это затеяла. Учительница оставила в покое мои горящие уши и, точно обжегшись кипящей кровью, пульсирующей в них, медленно, будто сжимая в руках по тяжелому камню, опустила руки на толстые выпирающие колени, обтянутые шароварами. Здоровенные, как у мужчины, грязные руки. «Как только вырвусь из класса, сразу же вымою уши под краном». – Почему, ну почему ты вдруг стал таким плохим мальчиком? Объясни, в чем дело? Что ж, можешь молчать, я и так все прекрасно понимаю. Перехватывает дыхание, лицо пылает. Внутри все горит, и даже послеполуденный воздух знойного лета несет прохладу. Учительница молчит, молчу и я. Кроме нас двоих, в классе нет никого. С реки сюда – школа стоит на горе – доносятся крики ребят и всплески воды. Ни на спортивной площадке, ни в других классах нет никого. В учительской, через две комнаты от нас, громко кричит радио и стоит гробовое молчание учителей, внимательно слушающих его и ничего не понимающих. От этого в волнении бьется сердце. «Важное сообщение», – так сказал директор школы. Мне кажется, учительница тоже хочет поскорее отделаться от меня, чтобы пойти слушать радио. Если б она это сделала, я бы сразу освободился от овладевшего мной гнетущего чувства. Хлоп! И снова звенит щека, уши слышат этот звон. Потом боль отдается в голове. Похоже, учительница по-настоящему разозлилась. Выйдя из себя, она в бешенстве кричит писклявым голосом: – Рассказывай все! И не вздумай ничего скрывать, я и так все знаю. Не хитри, рассказывай все! «Ну что мне делать? Не могу же я ей все рассказать, – думаю я, глядя, как слеза с моей щеки катится по бороздке, прорезанной в парте перочинным ножом. – Нет, не могу я ей ничего рассказать». Все началось с того самого дня, как один из курсантов, приехавших в деревню, сказал: «Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь!» Раньше, еще до приезда этого злосчастного курсанта, я как-то спросил отца: «Разве я смогу пойти на войну? Я еще совсем маленький и на войну не успею. Я, наверное, опоздаю на войну, а?» «Не успеешь на войну? Опоздаешь на войну? Почему? Нет, ты не должен опоздать. Война, еще одна война, а потом снова война. Войны не кончаются. Нет, сынок, на войну ты, наверняка, не опоздаешь. – Так мне говорил отец. – На войну никто не опоздает. Все пойдут на войну, все станут солдатами». Так говорил отец. И у меня было чувство, что так говорили давно, очень, очень давно. Так говорили отцы еще со времен Дзимму, основателя империи. Отцы говорили это сыновьям после Дзимму, в течение многих веков, когда на смену одному императору приходил другой: «Нет, сынок, на войну ты наверняка не опоздаешь. На войну никто не опоздает! Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся. А то наденут на тебя солдатскую форму, а ты вон какой тщедушный». И вот я, чтобы стать сильным солдатом, стать крепким, как все солдаты из нашей деревни, вместо того, чтобы ходить, начал бегать, а во время уборки класса вместо легких стульев двигал тяжелые столы – так я закалял себя. В один прекрасный день курсант, приехавший со своими товарищами в нашу деревню на строительство скипидарного завода, курсант не в темно-синей форме с семью пуговицами, как на фотографиях, а в желтой рабочей одежде и выгоревшей военной фуражке, посеял во мне семена тревоги. Война кончается. А ты, парень, еще слишком мал и на войну не успеешь. – С тех пор как у тебя умер отец, ты стал самым ленивым учеником. Учительница сказала это тихо и грустно, чуть ли не со слезами в голосе, и в то же время убежденно, всем своим видом показывая, что она отказалась от мысли добиться от меня ответа. Я вздохнул с облегчением. Я спасен. Учительница ничего не знает о беспросветной тревоге, которую поселил в моем сердце курсант. Я раскаиваюсь в том, что опаздываю на уроки, в том, что не смотрю в глаза учительнице. Я вижу себя со стороны, в углу душной комнаты, освещенной послеполуденным солнцем, уже не испытывающим никакой тяжести от присутствия учительницы. – Бедненький. Бедненький мальчик. После смерти отца ты живешь в каком-то постоянном страхе. Учительница все говорит и говорит – это целый поток жалостливых слов, мягких, ласкающих душу слов. «Ошибаешься». Но я старательно, так старательно, что даже слезы на глаза навернулись, делаю вид, будто погружаюсь в эту тепловатую водичку сочувствия и ободрения. Потом я начинаю думать о жаре. Утром и то уже было жарко. У меня такая игра – и утром, и в полдень, и после полудня, и совсем к вечеру измерять, как накаляется и остывает летний день. Летний день, обжигающий щеки, как при лихорадке; летний день, палящий подсолнечник и траву под ним, голую красноватую землю, костлявую спину белесой кошки. Я смотрю на все это, прижавшись щекой к оконному переплету, – вот мои приборы, которыми я измеряю летний день, измеряю высший его взлет в три часа пополудни. Летний день первого разряда, второго разряда; летний день вне разряда, особый, неслыханный в прошлом летний день. Я измеряю его и в соответствии с показаниями своих приборов готовлюсь к послеполуденному времени. Сколько налить воды курам? Нужно ли укрыть травой оцинкованную крышу? Нужно ли оттащить подальше в сарай клетку с кроликами? Стоит ли еще утром нарвать персиков и тут же все съесть? Или, может быть, если они не перезреют, треть оставить на дереве до вечера? Когда все готово, я спускаюсь к реке, по дороге протирая стекло маски, смочив ее росой с полыни. До самого вечера я спасаюсь от летней жары на реке. Голый и мокрый. Сегодняшний день я еще утром определил как неслыханный в прошлом. А сейчас, во второй половине дня, он достиг апогея и его внешняя оболочка, с трудом сохраняя равновесие, дрожит, готовая взорваться. – Крепись. Ты не должен падать духом, как не падают духом летчики и солдаты на фронте. Учительница шепчет слова утешения, наклонив ко мне свое толстое красное лицо, покрытое потом. Меня начинает тошнить – так пахнет у нее изо рта. Я задерживаю дыхание и кошу глаз в сторону, избегая ее взгляда. На белом прямоугольнике спортивной площадки, пустой из-за жары, неожиданно появляются две черные фигуры – они привлекают мое внимание. Мальчик примерно моего возраста, с трудом кончиками пальцев нажимая на педали старого, похожего на долговязую клячу велосипеда, делает круг за кругом в центре площадки. Движущаяся короткая тень велосипеда горбит прочерченную им колею, точно выгибает спину неведомый зверь. Нестерпимо жаркий воздух маревом колышется над спортивной площадкой, усыпанной мелким гравием. Если долго пристально смотреть, к горлу подступает тошнота. Круг, по которому движется велосипед, все сужается. В центре стоит женщина в соломенной шляпе и полотняном платье, городская женщина, толстая и бесформенная, как бревно, и, изнемогая от жары, присматривает за сыном. Правда, на него она не смотрит, стоит молча, опустив голову, чем-то озабоченная. Эту женщину я уже встречал на почте. Я видел ее, когда однажды зашел купить открытки. Деревенские ребята, переступая с ноги на ногу на солнцепеке, столпились у почты и в восторге молча пялили на нее глаза. В полутемном помещении почты белое полотняное платье казалось особенно ярким. Мать эвакуированного мальчика. Все время, когда говорит с ним, называет себя «мама», «мама». У меня пропала охота покупать открытки. Захотелось избить и деревенских ребят, чтобы не таращили на человека глаза, и этого эвакуированного. А потом женщина повернула к нам скуластое, сплошь поросшее светлым пухом лицо, и все ребята, в том числе и я, пораженные отступили… Круг, по которому бесшумно крутится велосипед, все сужается и сужается, и наконец до плеча сидящего на нем мальчика дотягивается рука матери. Мальчик слезает с велосипеда. И оба, переговариваясь и толкая велосипед, уходят в сторону колодца. Радио из учительской кричит все громче, запах от учительницы все нестерпимее. «Мало того, что мне приходится выслушивать ее ругань, я должен еще нюхать ее пот». – Вчера приходила твоя мать, – говорит учительница. «Ага, вот почему меня оставили сегодня после уроков. Теперь все ясно». Я испытываю огромное облегчение, даже проникаюсь чувством дружбы ко всем людям в мире, исключая американцев и англичан. – Ты думаешь об отце? – говорит учительница. – Думаю, – впервые открываю я рот. Отец говорил: «Все пойдут на войну, все станут солдатами! Ну, иди, играй, закаляйся!» Но сам отец на войну не пошел. Он умер и тем самым лишил себя возможности стать солдатом. Умерев, он лежит сейчас в земле, смешавшись с корнями травы, высохшими трупами червяков и личинок, с холодной галькой, перемываемой грунтовыми водами. Когда началась война, он уже давно был мертв и, бессильный, покоился в земле. Письма дяди, приходившие с далекого острова Лейте, продолжали взывать к отцу как к живому человеку – их складывали у алтаря. Дядя – боевой офицер – сейчас, под вечер, на острове Сайнян, может быть, пишет свое очередное письмо отцу, считая его живым. Наша семья, от горя потеряв жизненные силы и мужество, так и не сообщила дяде о смерти его брата. – Твоя мать сказала мне, что ни разу не видела во сне отца. Ты знаешь об этом? – Да, – сказал я. Отец умер, и его распухшее белое тело лежит в земле, как личинка огромного насекомого. У него просто нет сил послать весточку на землю. Но все-таки, может быть, это неправда, что мать не видит во сне отца? Мать однажды разозлившись, теперь ненавидит меня! И, может быть, поэтому не говорит мне правду, не рассказывает, что видит во сне отца, зная, как это важно для меня. С тех пор как умер отец, мать возненавидела меня. – А почему? – допытывается учительница. – Не знаю. Она с маху бьет меня по щеке. На этот раз я не могу сдержать стона от настоящей боли. – Закрой глаза, отвратительный мальчишка, и думай об отце. Закрой глаза и думай о нем три минуты. Следующий раз не будешь говорить: «Не знаю!» Я закрываю глаза. Запах, исходящий от тела учительницы, заполняет весь окружающий мир. Отец был веселым, добродушным человеком. Вечно он напевал что-нибудь себе под нос, напевал и делал свою работу – увязывал белые кругляки бумажного дерева, их отправляли на бумажную фабрику. Крестьянки, сидя на циновках, тонкими ножами сдирали кору с чурок, потом чурки вымачивали и сушили. Высушенные белые кругляки связывали и складывали штабелями во дворе, там всегда стоял приятный, свежий запах. А содранная черная кора и желтое лыко валялись на земле, источая отвратительный запах гнили. Я гордился отцом. Отец тихо напевал и делал свое дело. Безразлично напевал, без всякого выражения. Пел, точно презирая песню. Он презирал женщин, пришедших на работу, презирал песню. Он хотел одного – пойти на фронт. И только призывная повестка, которая пришла бы однажды утром, не была бы ему безразлична. Но повестка отцу не пришла. Смерть затянула отца во мрак, как в заячий капкан. – Ну, хватит! А теперь посмотри мне в глаза. Если у тебя совесть не чиста, ты не сможешь смотреть мне в глаза. Я стал смотреть в злые, с желтоватыми белками глаза учительницы. В них отразилось мое испуганное лицо. – Почему ты не звал отца? Если б ты позвал, он не умер бы, к нему, может быть, вернулось бы сознание. Мать на тебя очень сердита за то, что ты не послушал ее. «Ничего подобного. Даже если б я кричал у него над самым ухом, отец все равно не ожил бы. Это глупое суеверие – думать, что, если мальчик будет звать умирающего, тот воскреснет. Отец был без сознания, но глаза у него были приоткрыты, и казалось, он высматривает что-то, прищурившись, будто смотрит на блестящее облако. Вот почему мать, дядя и соседи думали, что он не умер. Младшая сестра, младший брат, старшая сестра – все вместе, наклонившись к самому уху отца, звали его: „Отец, вернись!“ Все мне говорили, чтобы я тоже звал. „Зови!“ – говорили они. Но я упорно молчал. Мать зло, холодными глазами глянула на меня. И с тех пор она меня ненавидит. Соседи тоже считали меня чудовищем, у которого глаза источают яд. И они отворачивались, чтобы не встречаться со мной взглядом. Я остался один – изгнанный из круга плакавшей навзрыд семьи, изгнанный из круга добросердечных соседей. Потом я стал думать о том, что отец ни за что не оживет, стал думать о призывной повестке, которая так и не пришла отцу». – Почему ты не звал отца? Хоть сам себе ответь на этот вопрос. Почему? Подумай почему? Я думал об этом не раз. Даже когда умирал отец, думал: «Мать всю жизнь будет упрекать меня за то, что я не зову отца, брат и сестры тоже… Все отвернутся от меня, если только я не стану звать отца». И все равно я не сделал этого. Кричать в ухо отцу, который ни за что не оживет, в ухо отцу, который уже ничего не слышит, – это похоже на игру, и мне было стыдно. И было стыдно не столько перед живыми, сидевшими при ярком электрическом свете, забыв, что его нужно экономить, до дрожи стыдно перед самим отцом, погрузившимся в мир смерти и пристально высматривавшим что-то, было стыдно обращаться с ним как с живым человеком. Отец высматривал что-то. Это что-то – чудовище. Как пожар, огромное багровое чудовище, грохочет и воет в самом обычном доме, так же и смерть – огромное чудовище, и только что умерший, только что начавший спускаться вниз по дороге смерти отец, объятый страхом, дрожа от ужаса и стараясь преодолеть его, безропотно смотрел на чудовище в ярко освещенной спальне. Мне было стыдно даже того, что я, живой, стою у него перед глазами. Но если бы я признался, что мне – стыдно, никто бы меня все равно не понял. Нет, никто бы не понял. Потому что никто не видел этих глаз. Да и сейчас скажи я, что не сделал этого потому, что мне было стыдно, она бы снова влепила мне пощечину. А я не хочу, чтобы меня била эта женщина. – Говори уже! Что ты молчишь? Почему ты не стал звать отца? – Он же умер. Я не успел, – сказал я, изображая сожаление. – Лжешь! У отца были открыты глаза, он искал глазами своих детей и ждал, чтобы они окликнули его. – Он уже умер. И не хотел смотреть на детей. – Умер?! Разве мертвые смотрят открытыми глазами? А он смотрел. А если ты еще будешь упорствовать, ты до ночи останешься в классе. – Умер, – охваченный вдруг глубокой тоской, сказал я учительнице, возвышавшейся надо мной, как скала. – Совсем умер. – Лжешь, – возразила скала. – Умер же, умер! Когда заяц умирает, у него бывают такие же глаза. И двигает он ими, но все равно он уже мертвый. Учительница трижды ударила меня по щекам. Из носа к уголкам рта потекли струйки крови, и теплые капли упали мне на колени. «За что, за что?» – думал я и, чтобы не расплакаться, пытался задержать дыхание. Но вслед за струйками крови медленно потекли слезы. Я понемногу слизывал – кровь и слезы. Меня охватила бешеная злоба. Значит, мать специально приходила к учительнице, ей мало одной ненавидеть меня, они сговорились! И учительницу охватила злоба, глаза у нее налились кровью, ее всю трясло от злости. – Когда заяц умирает… – бормотала она, просто наливаясь злобой. – Дурак! Когда заяц умирает! Для него что смерть родного отца, что какой-то паршивый заяц! Я промолчал и решил, что ни за что больше ни слова скажу этой уродине. «Самый паршивый заяц красивее тебя, дура». Я отвернулся от нее и, перескочив взглядом спортивную площадку, выстроившиеся в ряд крыши домов и реку за ними, стал смотреть на покрытые лесом горы, на небо. Моя деревня лежит в долине. Горы обступают ее со всех сторон, и, откуда ни смотри, виден не бескрайний небесный простор, а лишь четырехугольный клочок неба, точь-в-точь школьный стадион. А когда разгорается закат, небо похоже на залитое кровью поле битвы. Поле битвы в моем сознании почему-то всегда сливалось со спортивной площадкой и представлялось таким же прямоугольным. Я прямо видел, как на обагренном закатом прямоугольнике неба всплывает поле битвы в Бирме, и мне даже ничего не стоило различить обожженные лица погибших в бою солдат, мрачные, застывшие под стальными касками лица. Может быть, я видел их во сне. Но иногда мне кажется, что все это было на самом деле. Дрожащие от злости крючковатые пальцы учительницы впиваются мне в ухо. Она снова поворачивает меня к себе лицом, и я должен смотреть ей в глаза. Она злится, как собака на цепи. И всю свою злобу она хочет излить на меня. Когда я посмотрел ей в глаза, меня чуть не стошнило. От них точно зловоние исходило. «И она еще орет на меня». – Ах ты, косоглазый! Ты опять по сторонам косишь, смотри прямо! Для него что отец, что заяц. Учительница не отпускает уха, а я стою зажмурившись и, вместо того, чтобы смотреть ей в глаза, пытаюсь разглядеть, что творится в моем сердце, различить спрятавшегося в нем зверька. Чем, интересно, этой уродине заяц не по душе? Разве любой урод только потому, что он человек, имеет право издеваться над зверем? «Когда умирал отец, у него были такие же глаза, как у умирающего зайца, такие же удивительно прекрасные глаза. Разве во всем мире только я один заметил это?» Я стою и думаю о капканах, расставленных браконьерами в лесной глуши, вижу беззащитного зайца, попавшего в капкан и умирающего от страха, от нестерпимого страха. У зайца, лежавшего в темных зарослях папоротника, были широко открыты глаза, но он уже не видел ими. В его глазах отражалась темная зелень леса, и все, в них не теплились даже искорки жизни. Смертельный ужас, бессилие и страх – потом в них бескрайне разлился один только темно-зеленый лес – поглотили жизнь зайца, жизнь самого проворного обитателя леса. Мне удалось освободить зайца из капкана. Но заяц, у которого от ужаса и кровь, наверно, стала темно-зеленой, был уже мертв и, точно превратившись в крота, уткнулся носом в прелые листья. У меня не достало сил избавиться от нестерпимой боли, ведь заяц был смертельно отравлен страхом! Плача, я содрал с него шкуру, намочил в горной речушке газету, обернул в нее красное тщедушное тельце, красное, с содранной шкуркой тельце, напоминающее обнаженного человека больше, чем сам человек, засыпал землей, разжег над ним костер и, поджарив, съел его – ничего другого мне не оставалось. Лишь во рту чувствовался кисловатый привкус страха, пережитого зайцем. Браконьеры пылали злобой к грабителям их капканов, лишавшим их добычи. В лесу торчало множество загадочных распятий, изваяний зайцев, состоявших из одной шкуры, и никто даже представить себе не мог, как часто возникала угроза лесного пожара от наших костров, а мы с братом жирели, как настоящие помещики. Сообразительность, которая выработалась благодаря скитаниям в лесной глуши у нас, мальчишек, просыпавшихся раньше браконьеров, эта сообразительность помогла мне понять, что было в глазах умирающего отца. Он попал в капкан. И, если б даже удалось высвободить его, отец все равно умер бы, точно крот, уткнувшись носом в прелые листья. Его схватил капкан. А когда попадаешь в капкан – живым не вырвешься. В глазах отца тихо мерцал тот же блеск, что и в глазах зайца, охваченного страхом и не имевшего сил даже для скорби. Потом их заволокло, будто слезами, тьмой и зеленью дремучего леса. Точно спустился занавес. Я смотрел в глаза отца. Вместо темно-зеленого мрака лесной глуши в них отражалась яркая электрическая лампочка, отражались окружавшие его люди, отражался врач, отражались плакавшие навзрыд мать, сестры, брат. Да, они плакали навзрыд. В моих ушах до сих пор звучат их истошные голоса. Окруженный этими воплями, я не слышал, что делалось вокруг, и, чувствуя свое полное одиночество, смотрел, как отец погружается в смерть. В ту минуту я по-новому ощутил мир звуков – я однажды уже испытал такое, когда, глядя, как умирает заяц в лесу, вдруг услышал в тихом безмолвии грохот низвергавшегося водопада. «Оставшиеся в живых все ненавидят меня. Но отец, я же знаю, умер без ненависти ко мне. А теперь все хотят доказать, что он ненавидел меня. И, чтобы заставить меня поверить в это, призвали даже на помощь учительницу. Но это вранье. Так же как вранье и то, что человек и заяц умирают по-разному. Только солдаты, геройски погибающие на поле боя, имеют право умереть не так, как умирает заяц. А все остальные умирают точно так же, как зайцы». Я любил отца, любил зайца. Но ни отец, ни заяц не были моими товарищами, моими боевыми друзьями. Только когда я пойду на войну, я смогу найти там настоящих товарищей. И там я не погибну в одиночестве. А если придет смерть, как хорошо не умереть смертью зайца и отца, в глазах которых застыла покорность огромному чудовищу, не умереть страшной смертью в ужасе и слезах, не в силах даже закричать. Но это только когда я пойду солдатом на войну. Мне хотелось поскорее стать камикадзэ, стать летчиком-смертником. – Я хочу стать камикадзэ! – слышу я шепот своим ухом, которое все еще выкручивает учительница. И вдруг я осознаю, что не собирался говорить этого, не хотел, чтобы это слышала учительница. – Камикадзэ?! – учительница сморщила покрытый капельками пота нос. – Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником! Я чувствую, как глаз начинает косить еще сильнее. Голова раскалывается. Жара становится нестерпимой. В носу щиплет. Лица учительницы не видно. Хочу закричать, но ком подкатывает к горлу и не дает дышать. Чувствую, что мной овладевает беспредельное бешенство и меня охватывает ужас. «Я сейчас убью эту уродину». Засовываю в карман штанов потную руку и сжимаю рукоятку ножа. Кажется, в этом мире все мне чужие, меня не принимают в него на равных. Хрупкое чувство одиночества. Противясь ему, я медленно вытаскиваю из кармана нож. Прижимаю руку с ножом к боку. «Если я одним ударом ножа не сотру слов этой уродины, они навсегда замарают меня и я действительно не смогу пойти на войну». Война кончается. «А ты, парень, слишком мал и на войну не успеешь!.. Такой нехороший мальчик, как ты, не может стать солдатом. Тем более летчиком-смертником!» Все тело покрывается липким потом, он струится вниз. Щекотливый пот. Нож обретает свободу. Учительница, вцепившись в ухо, продолжает унижать меня, но глаз косит все сильнее, и я уже ничего не вижу, не чувствую. Руку с зажатым ножом я, точно во сне, медленно, с силой выношу вперед. Вспышка и крик. Рука падает с грохотом, как от взрыва бомбы. «Я пойду на войну и погибну». Учительница все кричит. Неожиданно до меня доносится ее голос: «Убийца, убийца!» Точно из тумана, перед моими глазами выплывает красный и влажный, толстый и длинный язык и ее прыгающий подбородок. Но тут же глаза снова не видят ничего. С криком учительница бежит от меня, спотыкаясь, чуть не падая. Метнулась черная тень: «Убийца, убийца, безумный убийца!» Нож выскальзывает из руки. Я в страхе тоже бегу сломя голову. Прыгаю из окна и падаю на мягкую грядку школьного огорода, вскакиваю и несусь дальше. Я бегу к залитому летним солнцем лесу, бегу, как огромный великан, топча пожухлую траву, топча гусениц и личинки кузнечиков, яйца ящериц и личинки цикад. Я бегу, громко плача, тяжело дыша, вертя головой. Никто не попадается мне навстречу – от жары и яркого солнца все попрятались в прохладных домах. Беги, беги, беги! «Стой. Вернись. Если ты сын императора, если ты японец, не беги!» Я останавливаюсь. Голос Неба. Голос Его величества императора. Он поднялся из глубины моего сердца и парализовал тело. Я застываю столбом, хотя испытываю острое желание бежать. Но голос не умолкает: «Ты не японец. Ты не сын императора, если ты бежишь». А мне непреодолимо хочется бежать. Но я заставляю себя остановиться. Короткие всхлипы, непокрытая голова, горячая, будто ее жгут огнем, босые ноги, раскровавленные о камни. Опустив голову, я бреду обратно в школу. «Почему я возвращаюсь, почему не убегаю? Потому, что не быть японцем, не быть сыном императора – это самое страшное. Страшнее смерти. Я не боюсь смерти – ведь даже если я умру, Его величество император будет жить. А если будет жить Его величество император, значит, навеки останусь в живых и я. – Пока учительница не объяснила нам этого, я боялся погибнуть на войне. Но сейчас ни капли не боюсь смерти. – Если только ты настоящий японец, тебе ничто не страшно. Если только ты сын Его величества, тебе ничто не страшно». Понурившись, дрожа всем телом, я иду обратно. Сарай из соломенных матов. Я шел рядом по мягкому полю. В этом сарае мы спаривали кроликов. С поля я прыгаю на узкую дорогу. На отвратительную дорогу-канаву, источающую зловоние от стекающих с поля удобрений. Когда началось движение за увеличение продукции, эту дорогу вскопали и посеяли на ней кукурузу, но она только пустила ростки и тут же заглохла, в этой зловонной земле даже ростки не выжили. Но сейчас эта вонь успокоила мои нервы. Ухватившись за подоконник, подтягиваюсь вверх. Жара и усталость добивают меня – из глаз помимо воли льются слезы. Забросив на подоконник ноги и оглянувшись, я вижу глубоко вдавленные в чернозем следы моих ног, это я выпрыгнул из окна. Ну ладно. Поджав ноги, я спрыгиваю в класс. В какое-то мгновение я с радостью чувствую, как все мое тело пронизывает храбрость. Но эта радость не поддерживает меня. Я по-прежнему охвачен страхом и тревогой, охвачен отвратительной неуверенностью. Щупальца моей неуверенности, подрагивая, тянутся к учительской. Я погиб. «Взбешенные, вы сейчас ворветесь сюда. Кулаками и ногами станете бить меня и забьете до полусмерти. Потом отправите в воспитательную колонию. А там каждый день умирают от голода дети, посиневшие, со вздувшимися животами». Радио из учительской кричит все громче, потом вдруг затихает и ничего не слышно. «Да, я убежал. Но тут же сам вернулся, Ваше императорское величество!» По всему телу разливается приятное ощущение, точно от горячей ванны. Мурлыча, как кошка, я повожу плечами. Неожиданно глаз перестает косить. Тихая классная комната, залитая ровным ярким светом, блестящая сероватая пыль, забившаяся в щербины классной доски, столы, скамейки, испорченные часы, распахнутая дверь, коридор, куда вылетела учительница, мелькнув черной тенью – это оттого, что свет бил мне в глаза, – лишь ее нижнее кимоно оттопырилось треугольником, – все снова возвращается в мое воспаленное сознание. Как краб, замерла на полу туфля учительницы. Еще не почерневшие капли крови, точно вереница головастиков, пересекают порог и скрываются в коридоре. Вереница головастиков, повернувших головы ко мне, а хвосты – в сторону коридора. В ушах воскресает крик учительницы: «Убийца, убийца, безумный убийца!» А нож-то всего-навсего чуть тронул ее жирную руку. Нож, наткнувшийся на ее твердые мускулы, вмиг потерял свободу и вылетел из моей руки, точно его выбросило пружиной. Нож, который притаился сейчас под скамейкой и смотрит на меня выжидающе, как кошка. Не зная, куда девать руки, я сцепляю пальцы и сажусь на скамейку, самую дальнюю от ножа. Это скамейка, на которой во время уроков сидят девочки. Она слишком низкая – колени больно упираются в край стола. Горло пересохло. Залитая ярким солнцем пыльная спортивная площадка. Никого нет. Хочется пересечь ее и пойти к колодцу. Но, наверно, я не убегу. Наверно, буду ждать, когда учительница вместе с другими учителями возвратится сюда, чтобы учинить надо мной расправу. Я не вправе бежать. Потому что в эпоху битвы учителя и дети объединяются и сплачиваются во имя Его величества императора. Директор школы, наверно, сожмет руку в кулак, придерживая мою голову, и другой изо всех сил ударит меня и выбьет еще один коренной зуб, и потом целую неделю я буду ощущать во рту привкус крови. Помощник директора, наверное, высечет меня связкой розог и узловатых корней бамбука, и товарищи завтра будут, наверно, считать ссадины на моей шее. Потом учитель физкультуры, ну да, ногой, обутой в ботинок, изо всех сил наподдаст мне под зад, как бьют по мячу, когда играют в регби, и я, наверно, упаду, а из носа и рта потечет кровь, как если бы меня стукнули в подбородок. Я содрогнулся. Но я, наверно, все равно не убегу. Все вы грязные, отвратительные типы. Ничтожные люди, спокойно пинающие ногами слабое, тщедушное тело. Я, наверно, не убегу и буду ждать вас, когда вы набежите сюда, чтобы избивать меня ногами. Потому что я не вправе бежать. Потому что бежать от вас – значит нарушить устав. Потому что всякий, убежавший, как и тот солдат-дезертир, которого схватили у нас в деревне, перестает быть японцем. Когда солдата застрелили и он упал ничком, а пришедшие повидаться с ним родители попытались поднять его, вооруженный командир отряда сказал: «Это уже не японец», – и пнул труп ногой. Потом командир сказал родителям: «Трус и предатель не может быть вашим сыном», – и родители, которые пришли из соседней деревни, повторили слова командира отряда и вечером ушли обратно домой, так и не взяв с собой труп сына. Однажды мы всем классом ходили в соседнюю деревню и видели, как эта двое стариков обрабатывали свое поле. Мы стали издеваться над ними, родителями труса и предателя, а они лишь жалко улыбались и низко кланялись нам. На обратном пути, когда мы снова проходили мимо, они ели, сидя под тутовым деревом, и плакали. Я не хочу быть таким, как их сын. Я хочу остаться японцем. Ведь все равно, и те, кто будет меня избивать, и я, избитый, – мы все японцы, одна семья. Если же я убегу, меня изгонят из семьи. Я стану врагом. И уже не буду сыном Его величества императора. Останусь в одиночестве, лишусь друзей. Меня охватывал невообразимый страх, стоило мне представить, как в коридоре появляются они. Одну из них я ударил ножом – за это они со мной уж наверняка расквитаются. Я сижу на девчоночьей скамейке и жду их мести, мести этих взбешенных свирепых людей! Я даже чувствую, что мое тело от невыносимого страха как будто перестает подчиняться разуму. Я чувствую, что вот-вот разрыдаюсь в голос. Дрожа, с трудом сдерживая подступающую к горлу тошноту, я в полном одиночестве сижу в классе, где окна и дверь широко распахнуты в поле, в лес, к речушке; в классе, где окна и двери широко распахнуты к моим товарищам, к семье, к зверушкам, и жду своих жестоких палачей. Жду, чтобы безропотно, с высоко поднятой головой встретить их суд. «Мне плохо. Я, кажется, заболею!» – сосет под ложечкой. «Ваше императорское величество, мне плохо. Я, кажется, заболею». Прислушиваюсь к голосу радио. «Важное сообщение…» Больше ничего не разобрать. Лишь плач цикад, подобный монотонному шуму моря, повисает над деревней. Впечатление такое, будто школа превратилась в замок спящей царевны – все, кроме меня, погрузились в глубокий сон. Нет ни души и на залитой солнцем спортивной площадке. Кажется даже, что нет ни души во всей деревне. Я вспоминаю историю, которую рассказывала бабушка. Она ненавидела детей и вечно пугала нас своими страшными сказками. Когда отец бабушки был еще молодым, он будто ходил в одну из окрестных деревень на заработки. Там был медный рудник. И будто в конце лета он с приятелями, возвращаясь домой, входит в соседнюю деревню, а там ни людей, ни животных – вымерла деревня. Но когда они, перевалив через гору, вошли в свою деревню, то увидели, что и здесь ни живой души! Все покинули деревню, видно, спасаясь от эпидемии. И они будто тоже хотели поскорее уйти, но несколько человек заболели и свалились замертво. Тогда отец бабки и его приятели бросили их в деревне и, подпалив ее, бежали… «А вдруг и наши деревенские бросят меня больного, подожгут деревню, а сами убегут? Я ведь не могу убежать. Так и сгорю заживо!» Скрипнула дверь учительской. От выдуманных страхов – как я горю заживо, я возвращаюсь к своим реальным страхам. «Хорошо бы умереть сейчас от жары, тогда мне не страшны никакие страдания», – думаю я. Мне хочется умереть. По коридору приближаются шаги. Не в силах совладать с собой, я стремительно вскакиваю, бегу в дальний угол класса, лезу под скамью, хватаю нож и поспешно сую его в карман. Этот никчемный поступок вселяет в сердце еще более никчемное теперь мужество. «Я обыкновенный дурак. Убежал, вернулся, и теперь уж они точно изобьют меня до полусмерти». В дверях вырастают директор и учительница. Они пристально смотрят на меня. Рука учительницы обмотана белой тряпкой. Когда я поднимаю на директора глаза, у меня перехватывает дыхание. Его обычно свирепое лицо полно скорби и растерянности, у него покраснели веки. Он что, плакал? Нет, слез не видно. Острая тревога, которой, казалось, я никогда еще не испытывал, тревога сродни физической боли, огромной тяжестью обрушивается мне на грудь, сковывает тело. – Иди домой, – дрожащим от слез голосом говорит директор. – Сейчас же иди домой. Я в замешательстве смотрю на директора и на стоящую у него за спиной учительницу, во взгляде которой вижу прощение. «Меня не собираются наказывать. Не иначе мир перевернулся?» – Война проиграна. Школу закроют. Иди домой. Пока не будет распоряжения из управы, в школу ходить не нужно. Иди домой. – Проиграна? Как это? – говорю я. – Вранье. – Его величество император выступил по радио. Его величество изволили заявить, что война проиграна. – Вранье, вранье! – Нет. Сейчас же иди домой. Война проиграна. – Вранье, – говорю я плача. Директор входит в класс, своими огромными ручищами берет меня под мышки и заставляет встать. Я стараюсь освободиться из его рук, но получаю сильный удар по носу. Я уже нацеливаюсь укусить директора за руку, но вдруг замечаю, что учительница, эта бледная истеричная женщина, смотрит на меня, как на диковинного зверя. И я теряю желание бороться и покорно позволяю вывести себя из класса. Директор почти волочит меня по коридору, меня спускают с крыльца, и в следующее мгновение я остаюсь один на залитой солнцем спортивной площадке и, шатаясь, делаю несколько шагов по горячей, сухой земле. Вслед мне смотрят, я чувствую на себе взгляды, глаза молча наблюдающих за мной директора и учительницы, покрасневшие, полные слез глаза, простившие меня глаза. Не оборачиваясь, я иду, как был, босиком. «Проиграли войну – вранье! Директор и учительница с ума посходили. Его величество император выступил по радио – вранье, вранье все это». Я иду, всхлипывая, по утопающей в солнце спортивной площадке. Я ощущаю себя одиноким, по-настоящему одиноким. И это ощущение возникает не потому, что я один на залитой солнцем спортивной площадке – мне представляется, что я в полном одиночестве глубокой ночью бреду по огромной, бескрайней пустыне: эту страшную картину я часто вижу во сне, и это все – сон. Вранье все это. Я останавливаюсь и, вытерев слезы тыльной стороной ладони, смотрю на усыпальницу, возвышающуюся в углу спортивной площадки. Я стою у входа в усыпальницу. Староста деревни, резервист, всегда говорил, что, если б вдруг мы проиграли войну, он бы перед входом в усыпальницу вспорол себе живот. Всхлипывая, я стою босой, на том месте, где староста должен сделать себе харакири. Усыпальница была единственной гордостью нашей нищей деревни. Тяжелая светло-коричневая крыша, до блеска отполированные золотистые кипарисовые двери. Сейчас на ярком летнем солнце они особенно величественны и сияюще прекрасны. Золотые гербы – цветок хризантемы – сверкая, смотрят на меня, как глаза зверя, глядящего из тьмы. Они угрожают мне. «Проиграли войну – вранье, вранье, все это. Его величество император выступил по радио – вранье! А если это правда, что станет с теми, кто погиб на войне? Что станет с теми, кто умер в тылу? Ведь тогда мой отец сгниет, как труп обыкновенного червяка или собаки, и его душа уже не будет жить вечно. И я тоже не смогу умереть за Его величество императора, и подохну как собака». Мне страшно, мне тошно, тошно, тошно. Пусть говорят, что мы проиграли войну. Даже если это правда, наверно, найдутся люди, которые не согласятся с этим и будут сражаться до конца. И я буду одним из тех, кто вместе с этими храбрецами не признает, что война проиграна. «Я не верю, что война проиграна, не признаю, что война проиграна. Я буду жить так, точно ничего не случилось и война продолжается». Я вынимаю из кармана брюк нож, выпачканный кровью и салом жирного тела учительницы, бесстрашно вонзаю его себе в левую руку и поворачиваю нож вбок. На солнце загорается розовая рана. И тут от боли я взвыл как собака и заплакал, как сделал бы, наверно, если б меня били эти люди. Слезы и кровь оставляют на сухой земле спортивной площадки крохотные черные пятна, гравий впитывает их. Потерять сознание и упасть бездыханным, погибнуть, как храбрый солдат, зарывшись лицом в горячий песок, – как соблазнительна была бы такая смерть! Я иду, выставив на солнце открытую рану, не пытаясь остановить сочащуюся кровь. Мне хочется умереть под этим жарким солнцем, упасть, как падают замертво старые собаки. «Ваше императорское величество, я еще маленький, но умираю за вас». Я вижу, как в ворота школы с песнями и криками врывается толпа ребят. С невообразимым шумом и криками. Все наши деревенские ребята. С кошками – в нашей деревне не осталось собак, – даже с козами, таща на плечах младших сестер и братьев, будто сегодня праздник, будто полчище крыс, бегущих в умопомрачении, чтобы утонуть в море. Ребята босые, сквозь порванные рубахи выглядывают плечи и спины. Они подпоясаны веревками, штаны висят мешком. Эта полуголая толпа громко смеется и вопит песни. Потом я вижу тех, кто гонит их, как стадо коров и коз или свору собак. Пьяные, с красными лицами курсанты, в той же самой одежде, в которой они работали на скипидарном заводе, крича и размахивая горящими головешками, подгоняют ребят. И толпа увлекает меня за собой. Возбужденные, они не замечают, что я ранен и обливаюсь кровью. Своими криками те, кто подгоняет их, видимо, подражают кому-то, голоса у них резкие и неприятные. Их крики повторяют со смехом ребята. В бок меня толкает что-то горячее и твердое. Младший брат. Он вопит что есть сил, покраснев, широко раскрыв рот и вывалив язык. Глаза его налились кровью и закатились. Лицо мокрое от слез, но в отчаянном веселье он заливается смехом. – Слышишь? Это мы играем. Ну послушай же, у нас такая игра, в императора, – кричит мне брат. – Слышишь, давай играть с нами в императора. Наконец я с ужасом понимаю, в чем дело. Голос, каким кричали все эти люди, что подгоняли их, – голос императора. Раздается звон пожарного колокола, которым обычно сзывают жителей деревни. Школьный двор уже полон ребят. В воротах появляются взрослые. Не в силах переносить больше жару, охватившую меня тревогу и от потери крови я опускаюсь на сухую землю. Брат кричит мне: – Ну чего ты, вставай! Давай вместе с нами играть в императора. Подняв голову, я полными слез глазами чуть вижу, как пылает усыпальница, как курсанты-поджигатели, точно взбесившись, разделись до пояса и, размахивая горящими головешками, выбрасывавшими клубы черного дыма, танцуют на засыпанной мелким гравием площадке, где староста обещал вспороть себе живот. «Война окончена. Я опоздал. Теперь все, поздно». Глаз опять косит, и я уже ничего не вижу. Слепящий яркий свет. Жара от солнца и пожара. Скорчившись, опустив голову к коленям, я, как умирающее животное, всем своим существом воспринимаю лишь лето и горе, мое тело покрывает пот. Я ощущаю себя червяком, притаившимся в разлагающемся трупе отца. Глава 2 – Говорят, в Ниихама высадились оккупационные войска. Закат померк. Только на деревенской улице еще лежит узкая полоска света. Точно тяжелый дым, в воздухе плавает, все больше приникая к земле, багрянец. Из-под навесов низких, выстроившихся в ряд домов, вздыхая, смотрят на остатки света в долине старики, дети, взрослые мужчины-калеки. Зайдет солнце, пройдет какое-то время, и все погибнут – и люди, и животные, – вот что чувствуют те, кто стоит сейчас под навесами. Потому что этот угасающий свет лежащей в долине деревни называют умирающим багрянцем. Эти слова господствуют над людьми. Слова, придуманные жителями нашей деревни. – Говорят, уже начались зверства. Всех подряд убивают. – Женщин насилуют. А детей ради забавы пристреливают. Они им вместо мишеней для стрельбы. На острых подбородках, торчащих скулах, нездоровых лицах стариков и калек, не попавших на войну, точно крохотные птички дрожат розовые блики заката. – Говорят… Все это рождено охватившей людей тревогой – они спорят, обмениваются слухами, способными запугать даже вполне здравомыслящего человека. В деревне вместо общности, единицей которой было несколько домов, образовалась новая общность, основанная на тревоге, – группки людей, до глубокой ночи громко переговаривающиеся на деревенской улице. – И в нашей деревне всех поубивают. Всех до одного. И доктора, и настоятеля, и учителей – даже их. – А кто ж хоронить будет? Кто закапывать будет? – Когда всех подряд убивают, это то же, что умереть прямо на поле боя. Собаки сожрут. Тоже будет и с Его величеством императором. Собаки сожрут. Голые плечи брата мелко дрожат. Мы сидим в темной кухне. Я чувствую своим, тоже голым плечом, как дрожь все усиливается. Брат дрожит. Мать в углу кухни перебирает фасоль. В кухне темно. Мать, утонув головой в корзине, выбирает порченые зерна. – И детей, и женщин, и стариков – всех сожрут собаки! Войну проиграли, никуда не денешься! – раздается неожиданно пьяный крик. Это эвакуированный. Проиграли войну, и теперь он стал самым рьяным в деревне оратором и проповедником. Я вспоминаю велосипед его сына и необъятную, как парус, юбку жены. Я его ненавижу. – Все до единого сгниют, всех сожрут собаки, никто не спасется! Мать роняет корзину на земляной пол, наклоняется за ней и застывает в такой позе. Не поднимая головы, она закрывает глаза, раздувает ноздри, втягивает внутрь губы и прикусывает их, отчего вокруг рта образуются морщины. С черного хода, где сложена поленница дров, входит старшая сестра. Дверь на секунду открывается, и пронизанный пылью луч света ударяет в спину наклонившейся матери. Он позволяет увидеть, как по лицу матери, обтекая скулы, бегут слезы, готовые закапать на пол. И тут же тьма, еще гуще, чем секунду назад, снова заволакивает кухню. Брат заплакал навзрыд. – Не плачь. Вранье все это. Не плачь, – говорю я ему. – А вдруг правда! А-аа! А-аа! А вдруг правда, – еще громче плачет брат, упершись лбом в мое плечо. – Вранье. Говорю тебе, вранье все это. – Когда собаки жрут, больно? Если даже умрешь, больно? – Не кривляйся, не маленький, – сказал я. – В нашей деревне не осталось собак. – А-аа! Если б не убили Медведя, если б жил Медведь, он не стал бы меня есть. А-аа! Убили Медведя. Медведь – так звали нашу собаку. Однажды зимним утром в деревню прибыл сборщик шерсти и шкур для армии, перебил в деревне всех собак и содрал с них шкуры, тогда же он убил Медведя и тоже содрал с него шкуру. Мы сначала спрятали Медведя в лесу, но эвакуированный мальчишка донес на нас. Я ему за это отплатил – выбил два зуба, но и учитель со мной рассчитался. Тяжело вспоминать о Медведе. Я по-настоящему одинок, во всей Японии, потерпевшей поражение, у меня нет ни одного друга, нет даже собаки. Я заплакал. Обнял колени, положил на них подбородок и заплакал. Брат продолжал тихо всхлипывать, но я почти не слышал, он моментально вылетел у меня из головы. Сестра, сложив дрова у очага, пошла за новой охапкой. В кухне стало еще темнее, чем за минуту до того, как вошла сестра, и пронизанный пылью луч освещал брата и мать, луч стал еще ярче. Мне не хочется, чтобы они видели мои слезы. Я прячу лицо в колени. «Я никогда не сидел так. Так сидят старики, старые развалины», – думаю я и вдруг вспоминаю: курсанты как раз в такой позе и сидели у скипидарного завода, дожидаясь грузовика! Они тоже, как старики, тихо сидели, уткнувшись лицами в колени. Меня охватывает чувство, будто я и в самом дело обессилевший старик и мне уже никогда не вскочить пружинисто на ноги. Я сам себе противен. Я тихо кашляю. – А ну, вставайте, уходите отсюда, а то я вас запылю. – Мать метет пол и выгоняет нас с братом из кухни. «Чего это на ночь глядя, – сердито думаю я. – Раньше не могла вымести». – Ну что уставился на меня? Неповоротливый стал, непонятливый. Может, у тебя глисты? Или, может, желтуха? Я молчу и отвожу взгляд от матери, всем своим видом показывая, что я ее игнорирую. «Никто, никто меня не понимает. Даже собаки, и той теперь нет». – Хватит реветь, пошли купаться, – говорю я брату. – Пошли. – А что темно, не страшно? – пугаю я его. – Не страшно. И рыбы наловим. Когда она спит, ее ничего не стоит поймать. – Ну, так пошевеливайтесь же, – говорит мать. Мы мешаем ей мести пол. Сама-то еле передвигает ноги, движется как во сне. За собой не замечает. Мы с братом раздеваемся и стоим в одних плавках. Выпучив глаза, как ящерица, я жду в полной темноте, пока брат наденет маску для подводного плавания и заткнет уши резиновыми пробками. Ночь, все равно в воде ничего не увидишь, и маска не нужна, но она главное его сокровище. И брат, и я, и мать медленно выходим из кухни. Она идет провожать нас. Мать здоровается с соседями, громко переговаривающимися на деревенской улице. И это ее «добрый вечер», прерывая тревожные разговоры, катится по долине. – Добрый вечер! Добрый вечер! – Все хорошо у вас? Все хорошо у вас? – Жарища какая. Жарища какая. – Добрый вечер. Добрый вечер. – Добрый вечер. Добрый вечер. Мы с братом идем босиком по деревенской улице. Мы идем с братом, прижавшись друг к другу голыми плечами, сквозь полные тревоги и страха разговоры. Я смотрю в лицо брату и вижу, что он улыбается. Я поражен до глубины души. «Он еще совсем маленький и совсем еще глупый. Я один на всем свете». Брат поворачивает ко мне расплывшееся в улыбке лицо. У меня на глаза наворачиваются слезы. Тьму над головой прорезают голоса соседей, переговаривающихся через улицу. В лачуге на краю деревни прокаженная старуха круглый год сидит у ткацкого станка. Разносящийся во тьме скрип станка и громкие крики взрослых схожи. Мы с братом дрожим от страха перед «оккупационными войсками», дрожим от страха перед «зверствами». Мы быстро идем, крепко стиснув кулаки, прижавшись друг к другу, опустив головы. Наши плавки сшиты из парашюта американского летчика-негра. Он средь бела дня заявился в соседнюю деревню, этот летчик-негр, и его камнями забили до смерти. Правда, взрослым не было известно, откуда он появился. Только мы с братом знали – мы нашли в лесу парашют, и автомат, и еще карту, и конфеты. Автомат и сейчас лежит спрятанный в лесу, только я все перепрятал. «Это мой автомат – я буду прятать его до тех пор, пока не вырасту и не смогу сражаться. Потому что это мое единственное оружие». Мы сворачиваем с деревенской улицы на тропинку и идем вниз по склону. Тропинка вымощена камнями и спускается к реке. Камни от времени выщербились, и еще от наших пяток на них лунки, похожие на полураскрытую ладонь, – они здорово удерживают, когда попадаешь в них ногой. Но это лишь для ребят, бесстрашно сбегающих по ней в темноте, да для зверей, глубокой ночью спускающихся на водопой, преодолевая страх, который вселяют в них два ряда домов, выстроенных по обеим ее сторонам. Ноги же взрослых слишком велики, да еще и обуты в ботинки или соломенные сандалии, и для них лунки в камнях – опасные ловушки. Позади нас, где-то там, в вышине, на деревенской улице, взрослые продолжают громко переговариваться. Обняв горячее плечо брата, прижавшегося ко мне всем телом, когда мы свернули на темную тропинку, я чувствую под пальцами впадину над ключицей и, ощущая там крупинки соли, испытываю успокоение от того, что похожие на истошные вопли голоса взрослых удаляются. Мы с братом минуем проход, разделяющий два поля, спускаемся по лестнице и оказываемся на дне долины. Река течет, черная-пречерная, разливая запах свежести. Мы молча, слегка подрагивая, входим в воду. Входим по пояс, чувствуем кожей течение, чувствуем, как между пальцами на ногах проскальзывают песчинки, осматриваемся – на долину уже спустилась ночь. На мосту, точно черные деревья, фигуры наших деревенских мужчин, ищущих здесь прохлады. Дым от листьев гречишника, которые они курят вместо табака, струйками поднимается к светлому небу – точно маленькие пожары. Люди на мосту как притаившиеся в засаде звери. Они чуть подаются взад и вперед, взад и вперед, а потом на какое-то мгновение замирают на темном мосту, черными тенями вырисовываясь на фоне неба. И голоса их несоответственно тишине громкие, точно они перекликаются, как те, на деревенской улице. «Сколько их, людей. Все высыпали из домов. Как во время эпидемии! Как во время наводнения!» Но, когда мы с братом медленно погружаемся в темную воду, я чувствую, как глубокий покой, точно дерево корнями, вдруг опутывает, охватывает долину. Неожиданно для себя я вскрикиваю и, разбрызгивая воду, становлюсь на ноги. Я весь дрожу. Брат, поднырнув, пытается схватить меня за ногу. Я обнимаю его за плечи и вместе с ним снова погружаюсь в реку. Извиваясь в моих руках, брат хохочет. «Хватит, хватит. Я не боюсь, и нечего подбадривать меня смехом», – думаю я. И плыву на середину реки, где глубже. Долину поглотила глубокая, глубокая тишина. Ее оплели корни дерева безмолвия. И тончайшие нити этих корней проникают в мягкие извилины моего мозга. Эту тишину я видел во сне. Великан, огромный, как гора, великан лежит глубокой ночью, возвышаясь черной громадой, лежит бездыханный. Этот великан – деревня. В то же время великан и мой отец, и все покойники деревни. А корни безмолвия, прорастая мне в грудь, выбрасывают тонкие побеги, и я падаю духом, становлюсь вялым, молчаливым, ватным каким-то становлюсь, обретая все противные качества слабовольного человека. Но зато меня покидает бешенство. Павший духом взрослый отказывается от участи безропотного труженика-крестьянина и начинает истошно вопить. Павший же духом ребенок молчит, точно полумертвый сверчок, валяющийся в грязи, которую вот-вот скует мороз… Я извиваюсь всем телом в черной воде, струящейся под темным небом, извиваюсь с ненужной энергией и проворством; ныряю и снова всплываю, тяжело дышу и отфыркиваюсь, а брат смотрит на меня, высунув из воды свою маленькую, с кулак, голову, смотрит хитро и опасливо, как выдра, я однажды сам ее видел. Потом вокруг нас вскипают голоса, которые обычно-то слышны лишь в начале лета, голоса насекомых и животных, и еще голоса каких-то неведомых чудовищ. Я чувствую, что в реке я избавился от тревоги, охватившей взрослых, и снова превратился в обыкновенного деревенского мальчишку. Я поворачиваю к берегу и зову брата. – Я здесь, на гладком камне. Он торчит из песка, – отвечает он. Я опустился на песок, рядом с камнем. Черная вода, ударяя в грудь, беззвучно пенится вокруг наших тел, образуя у нас за спинами маленькие водовороты. Река постепенно вымывает подо мной песок. – Холодно? – Нет. – Страшно? Брат молчит. Я снова вспоминаю тревожные разговоры взрослых. «Говорят, началась высадка оккупационных войск. Говорят, начались зверства. Женщин насилуют. В детей стреляют, как в мишени». Меня охватывает страх и я, сидя в реке, протекающей по дну темной долины, только сейчас чувствую, что вода холодная. – Когда придут американские солдаты, спрячемся в реке; спрячемся у Китовьего камня на том берегу, – говорит брат. – Я это только сейчас придумал. Или эвакуированный все равно донесет, как в тот раз, с собакой, да? – Даже если не донесет, не годится, чтобы прятались одни дети, – сказал я. – А если спрятаться вместе со взрослыми? – Хорошо бы… – Взрослые тоже спрячутся, – обрадовался брат. – Спрячемся и будем есть рыбу… «Глупый», – подумал я. Я-то знал, что взрослые ни за что не станут прятаться. А мне и самому хотелось, чтобы они спрятались. Чтобы они спрятались в горах, в лесу, а когда придут оккупационные войска, напали на них. Взрослых обучали драться бамбуковыми пиками, почти у всех есть японские мечи. Если ночью, когда станет совсем темно, они, замаскировавшись травой, выскочат все разом и набросятся на оккупационные войска, тем несдобровать. Решительный бой на своей территории, пусть только попробует враг ступить на японские острова! Ведь все об этом только и твердили. Может, взрослые и выступят? – Ты знаешь кого-нибудь из них, кто бы, вооружившись мечом, спрятался в горах? – спрашиваю я, неожиданно теряя уверенность. – Не знаю. – И я не знаю. – Есть такие? – Не знаю. – Когда убивали Медведя, помнишь, ты тоже говорил, что взрослые разозлятся и нападут на живодера. – Говорил, ну и что, – сказал я разозлившись. – А они все стерпели. – Стерпели, – сказал брат. – Хоть и разозлились, а пришлось им стерпеть. Это действительно так. Человек, убивавший собак и сдиравший с них шкуры, был прислан армией, и в день, когда он перебил всех собак в деревне, наши здорово разозлились, но им пришлось смириться. Они собирались кучками на деревенской улице и со злостью поносили живодера. Но дальше этого не пошло. Утром с рейсового автобуса сошел живодер с огромным мешком за плечами. Он расклеивал объявления на стене винной лавки, на доске распоряжений сельской управы, на телеграфных столбах. Потом он разбил в низине под холмом треугольную палатку и стал ждать. Все жители деревни повели туда своих собак. Живодер дубинкой проламывал собакам черепа и сдирал шкуры. Зрители плотным кольцом окружили низину, будто шла распродажа коров, и неотрывно наблюдали за этим зверством. Каждый раз, когда живодер, прятавший дубинку за спиной, взмахивал ею и изо всех сил ударял очередную жертву, раздавался злой стон зрителей, а живодер, присев, широченным ножом перерезал собаке горло, потом поднимался, брал собаку за задние ноги и сливал кровь в ведро. И тогда кто-нибудь из взрослых поспешно хватал полное крови ведро и уносил его. Это были крестьяне, чьи поля лежали поблизости, и они носили ведра с собачьей кровью в свои бочки для удобрений. К полудню долина была пропитана запахом собачьего мяса и крови. Даже мои руки, не прикасавшиеся ни к собакам, ни к собачьей шерсти, ни к ведрам с кровью, пропитались этим запахом. Сначала деревенские безропотно мирились с тем, что живодер с легкостью уничтожает их собак, не возмещая ущерба владельцам, но вскоре опомнились и, разозлившись, начали роптать, по деревенской улице поползли возмущенные разговоры. Они действительно были возмущены. Взрослые из низины исчезли, и там остался один живодер, размахивающий дубинкой. Крестьяне, таскавшие ведра с кровью, постепенно разошлись, и живодеру пришлось самому, обливаясь потом, валясь от усталости, таскать ведра вниз, к реке. Жители деревни злились все больше, от ободранных собачьих трупов и крови в долине дышать было нечем. Но они и это стерпели, пальцем не тронули живодера. Вечером, взглянув с холма на низину, можно было видеть, как рядом с ободранными трупами собак на земле, пропитанной собачьей кровью, неподвижно, точно испустив дух, лежит обнаженный живодер, удивительно белый, как валявшиеся вокруг него собачьи трупы. У входа в палатку стоял огромный, туго набитый собачьими шкурами мешок. Мужчина лежал неподвижно, точно мертвый, но доказательством того, что он был жив, служил его свист, который был слышен даже на холме. Он доносился сюда вместе с запахом крови. «И он, и она на поле пшеницы…» – насвистывал он. А когда ночью с грохотом прикативший трехколесный автомобиль увез шкуры и живодера, жители деревни, молча скрестив руки на груди, провожали его злобными взглядами. Но ни один пальцем не тронул живодера. И хотя он был жалким тщедушным человечком и кулачки у него были крохотные, не больше, чем у ребенка, могучие крестьяне молча провожали его глазами, хотя он и перебил всех собак в деревне… – Сволочи! – Мне казалось, что я шепчу, на самом же деле я закричал во весь голос. – Что? – Даже если и разозлятся, никто на американцев не нападет. Сволочи деревенские! – Сволочи! – сказал брат. – Когда приехал живодер, все ребята в деревне плакали, – сказал я. – А никто из взрослых ничего не сделал. – Так что же будет? Я не решался довериться брату. – Пошли рыбу ловить. Спички я захватил, – сказал я. – Пошли. Спички, завернутые в пергамент и резину, лежали в кармашке плавок. Бесценные спички. Всего две штуки разрешалось использовать за вечер. Прекрасные серные спички с птицей Хоо[1 - Мифическая птица, приносящая счастье. – Здесь и далее примечания переводчика.] на коробке. Один из курсантов подарил мне их на прощание. «Если будет скучно, парень, разожжешь костер!» Среди густых ветвей ивы, карнизом нависших над рекой, мы ищем сушняк. Под нависшими густыми ветвями ивы омут, там скапливается грязь из сточной канавы и живут черепахи и сомы. Зайдя в воду по грудь, мы с братом отыскиваем сухие ветки ивы и ломаем их. Липкая грязь щекочет ноги, проснувшиеся вьюны в страхе рассыпаются во все стороны. Я смеюсь, это от щекотки, не от радости. Сухими ветками в густых зарослях ивы мы с братом запасаемся с весны. Ранней весной, когда узкие и длинные листья ивы, покрытые с нижней стороны сероватыми волосками, еще не распустились, мы с братом надламываем ветки, на которых висят сережки. Мы это делаем для того, чтобы летом, когда придется делать факел для ночного лова, под рукой был сухой, легко разгорающийся хворост. Для нас ива – растение, неразрывно связанное с нашей вольной жизнью. К прутьям ивняка удобно привязывать рогожную веревку с крючком, когда ловишь угрей. Упругая, податливая ива всегда сохраняет нам в целости бешено мечущегося в воде угря или сома, когда мы на рассвете приходим снимать удочки. – Ага! – выдыхает брат. – Личинка цикады, личинка певчей цикады. Я силюсь рассмотреть, что он держит в руке. Носом и губами я касаюсь чего-то мягкого, как шерстяная пряжа, густо облепившего сухую ветку ивы. Обыкновенные короткие сережки. – Не вижу, – говорю я, облизывая губы, они подрагивают от щекотной сережки. – Не вижу я никакой личинки. – Она мне прямо в ладонь упала, – сказал брат. – Интересно, а у меня в руке она вылупится из кокона? – Смотри, выпустит когти. – Пока не вылупится, буду здесь стоять! Как столб, не шелохнусь… – Брось ты, простудишься. – Ага, – сказал брат. – Но зато, если выращивать цикаду с самого рождения, она станет ручная, как собака, правда? – Вот глупый. Ему что цикада, что собака, надо же. Я беру сухие ветки, которые он собрал и разделил на два пучка. Брат аккуратно положил личинку цикады обратно на покрытые росой корни ивы. И тогда я рассмотрел твердый, поблескивающий золотом кокон. Казалось, что он поглотил лившиеся с неба лучи света и теперь в темноте отдает их. – Не раздави, – говорю я брату. – Ага, – говорит брат, затаив дыхание. Глядя на крошечную личинку цикады, мы напряглись, собрав в комок всю свою волю, старались мысленно проникнуть внутрь кокона. И мне хотелось, чтобы эта наполненная тишиной тьма тянулась долго-долго, чтобы ночь длилась вечно и мы не выходили из воды. Я даже желал внезапной смерти и всей природе, и нам самим. «Но утро неизбежно наступит, и на пересохшей деревенской улице вооруженные до зубов американские солдаты, примчавшиеся сюда на своих “джипах”, поднявших тучи пыли, будут зверски убивать и насиловать, превращать в мишени для стрельбы покорно и безропотно дожидающихся их жителей деревни, не оказывающих никакого сопротивления. Ох, если б эта ночь длилась вечно, если бы рассвет никогда не наступил!» Я чувствую, как начинаю дрожать. Брат тоже дрожит, у него стучат зубы. – Если бы мы были цикадами, – смущенно говорит он тихим голосом. – Мы же люди, – говорю я. – Если мы бы были цикадами, то цеплялись бы за эти корни и вылуплялись из кокона – ты об этом подумал? Мы люди. Людей зверски убивают и насилуют. Взрослые хоть сражаются и умирают на поле боя, а нас, безоружных, ни за что, ни про что зверски убивают. Только потому, что мы люди. – А если б цикады? – плачущим голосом говорит брат, испугавшись моего сердитого тона. – Мы люди. Давай ловить рыбу, – говорю я, жалея, что довел брата до слез. Разбрызгивая воду, мы пошли к мели. Брат бросился в воду и погрузился с головой, чтобы я не увидел его слез. Я сделал вид, будто не заметил, что он плачет. Я и сам, может быть, готов был разреветься, как девчонка. И поэтому изо всех сил старался не обращать внимания на его слезы. Мы квиты. Мы взобрались на плоский сухой валун, торчащий из воды, и, осторожно перескакивая с камня на камень, чтобы не пораниться о торчащие острые обломки, добрались до песчаной отмели и стали искать заводь, где любит прятаться рыба. Смотрю вверх – на мосту ни души. С деревенской улицы тоже не доносится голосов. Такое ощущение, будто в долине умерли все звуки, кроме стрекота насекомых и одиноких криков птиц. Казалось, к ним лишь примешивается шум наших шагов и плеск воды. – Тихо как, а? – Нет собак – некому лаять, – говорит брат. – Нет курсантов – некому петь, – говорю я, чтобы рассмешить брата, но он, сделав вид, что не расслышал, весь ушел в поиски заводи. Курсанты любили брата. Когда их увезли от нас, он убежал в лес и проплакал до ночи. И теперь он старался не вспоминать курсантов, дружбой с которыми так гордился. – Ого, тут точно есть рыбьи норы, – шепчет брат, взбираясь на огромный камень. – Хорошо, – говорю я, тоже останавливаясь. – Смотри, светлячки. – Ведь мы, кажется, пришли ловить рыбу? – говорю я сердито. Я чиркаю спичкой – огонек и вонь. В кружке света от спички появилось перепачканное тиной унылое лицо брата. Окунулся, а бороздки от слез по обеим сторонам носа. Брат поднял на меня сощуренные глаза. Я попятился и отвел от лица горящую спичку. – Давай факел! Брат переворачивает до половины намокший пучок хвороста и протягивает его мне. Я беру пучок левой рукой, стряхиваю с него воду и подношу огонь к сережкам. Они вспыхивают ярким пламенем и громко стреляют, рассыпая искры по воде. Точно фейерверк. С факелом в руках мы наклоняемся к самой воде. Распластавшись на песке, сплошь покрытом желто-зеленым мхом, спят рыбы. Они действительно спят, прильнув брюшком к песку. Некоторые замерли в воде, но и они тоже спят. – Есть, есть, – возбужденно кричит брат. – Есть, есть. Проспят все на свете, им нет дела, что война проиграна, – говорю я. – Вот паршивые рыбы. Ничего они не паршивые. Наоборот, вид стайки спящих рыб сжимает грудь, зажигает кровь. Такое чувство, точно с треском лопаются тоненькие сосуды в самых дальних уголках тела. Мы дышим напряженно, сжав зубы. Карась почти высунул из воды свою оливковую спину. Брюшко сверкает серебром. Маленькие крабы, сомята, темно-лиловые толстые и короткие бычки, которых ребята зовут дурашливыми пузанами, язи, проснувшиеся и бросившиеся врассыпную прозрачные речные рачки, сплошь покрытые черными пятнами мальки горбуши. Горбуша остается неподвижной, подделываясь, насколько возможно, под цвет водорослей. Крупные язи лениво подплывают к свету, но глаза у них все равно остаются закрытыми. – Давай ловить, – говорит брат нетерпеливо. – Давай ловить, какая ни попадет. К факелу из ивовых прутьев, зажатому в моей руке, слетается целый рой мотыльков, жучков, крылатых муравьев. Огонь уже обжигает большой палец. Я кладу факел на песок и быстро опускаю руку в воду. Тень руки дрожит, отражаясь в воде и на песке. Молнией метнулся и исчез соменок. И тогда вдруг у меня пропадает желание ловить этих маленьких рыбок. «Кому все это нужно?» К тому же я знаю, что мы поступаем плохо, что делать этого не следует. – Давай ловить, – повторяет брат. – Лучше просто посмотрим, а? – говорю я ему. – А если хочешь ловить – лови сам. Брат, подняв голову и облизывая губы, смотрит на меня недоверчиво, потом рывком опускает в воду руку, пытаясь схватить краба. Не знаю, удается ли ему дотронуться до краба, но тот стремительно бежит. Только воду замутил. Я вижу, что брат, не вынимая руки из воды, вдруг замер, глядя в одну точку, совсем как с ним бывало во время болезни. И лицо стало багровым. Даже глаза налились кровью. – Ладно, я тоже решил только смотреть, – говорит он, громко сглотнув слюну. Присев на корточки у заводи, мы стали терпеливо ждать, пока вода снова станет прозрачной. На реке было полно других заводей, и рыбы в них сколько угодно. Но мне хотелось еще раз увидеть рыбу именно здесь. «Потому что мне не хочется вот так просто уйти, – думал я. – Потому что мне не хочется вот так просто расставаться с рыбой». Вода снова стала прозрачной, и мы увидели покрытую оседавшим в воде илом спину кижуча. – Э-эй, что вы делаете? Рыбу ловите? – крикнул нам кто-то с берега. Мы с братом перетрусили, кинули горящие ветки в заводь и замерли. – Э-эй, я спрашиваю, рыбу что ли ловите? – снова раздался тот же голос, и послышалось шлепанье приближающихся по мелководью шагов. – Это же Кан! – Сидевший до этого затаив дыхание брат вдруг с радостным криком вскочил. – Кан-сан, это же мы. Мы рыбу не ловим, только смотрим на нее. Я тоже встал. Кан, размахивая карманным фонариком, разбрасывающим блики на воде, широко шагая, шел к берегу. Я увидел, что он опоясан переметом. В деревне корейцам запрещалось ловить рыбу переметом. И я подумал, что лучше бы Кан прежде, чем кричать, спрятал свой перемет. Но Кан подходил к нам, точно забыв, что несет запретную снасть. – Здравствуй, здравствуй, – сказал брат степенно, как взрослый. – Здравствуйте, – ответил Кан, тоже по-взрослому. – Угу, – сказал я. – Тоже ловите? – сказал Кан. – Перемет? – показал я. – Перемет, – твердо сказал Кан. – Рыба нужна. Праздник, а еды мало. – Праздник? – Ага. Разве не слышно? – Слышно, – сказал брат. Я прислушиваюсь, и мне действительно почудилась музыка. Музыка доносилась из корейского поселка в низовье реки. От злости застучало в висках, и я почувствовал, что снова стал косить. С того дня в корейском поселке день и ночь играет музыка. Для них это праздник. Их ведь не будут убивать, не будут стрелять, как по мишеням. Праздник, играет музыка. Я презрительно хмыкнул, отвернулся и стал пускать по реке камешки, – они прыгали по воде, хотя было темно и плохо видно. Выбрав плоские камешки, я бросал их, закручивая, чтобы они плашмя стукались о воду и, подпрыгнув, летели дальше. – Это праздничная музыка, да? – с любопытством спросил брат у Кана. – Да, ее играют на праздниках. Ну и на похоронах тоже, – громко, чтобы и я слышал, сказал Кан. – На инструментах играют? – Ага. Ну и песни поют. – Вблизи бы послушать, – сказал брат. – Я обязательно стану музыкантом. Пусть хоть корейская музыка. Мне очень нужно послушать вблизи. Кан помолчал немного, размахивая своим фонариком. – Твой брат приходил слушать музыку. Попробовал даже бить в барабан. – Правда? Он правду говорит? – обрадовался брат. Я сначала решил не отвечать. Но потом, повернувшись к брату и Кану, сказал недовольно: – Да, бил в барабан. И не в один, в разные барабаны, в большие и маленькие, самых чудных названий. Твой дед, Кан, всегда говорил, что, когда мы победим в Великой восточно-азиатской войне, будет играть музыка и весело бить барабаны. А сейчас войну проиграли, а у вас играет праздничная музыка. Я заплакал, но тут же устыдился своих слез. Сколько раз я выспрашивал у деда Кана названия инструментов, учился петь корейские песни. Я был единственным мальчиком в деревне, кому разрешалось в любое время приходить в корейский поселок. И только потому, что Кан был моим самым закадычным другом, только потому, что я нравился деду Кана, лучшему музыканту в корейском поселке. Я вспоминаю, как мы с Каном каждый день под ритм, который отбивал на барабане его дед, тихо, замирающими голосами учились петь корейские песни. «А теперь Кан со своим дедом радостно поют свои песни, чтобы унизить побежденную Японию». Я отер ладонью слезы. Ладонь пахла ивой и землей. Брат молчал. Потом он отошел от Кана и приблизился ко мне. – Мне эта музыка не нужна, потому я и пришел сюда, на реку, – продолжая стоять к нам спиной, тихо оказал Кан, не то оправдываясь, не то возмущаясь. – Я совсем не радуюсь, что Япония побеждена. А ты злишься на меня, да? Я промолчал. «Наверно, когда стемнело, Кан приходил к нам домой и потом, разыскивая меня, спустился к реке», – подумал я. С того дня ребята из деревни перестали общаться с ребятами из корейского поселка. Поэтому Кан, боясь, что, когда он встретится с нами на реке, мы не захотим с ним разговаривать, и обвязался переметом, будто пришел рыбу ловить. – Ты-то чего взъелся на меня? Хочешь драться – давай! – разозлившись, сказал Кан. – Давай драться! – сказал я, расставив ноги и приготовившись к бою. – Музыка у вас играет потому, что Япония проиграла войну! Грязные корейцы. Кан наклонился, чтобы положить фонарь на песок. И я что было сил лягнул его ногой по выставленному вперед плечу. Кан со стоном повалился навзничь, я тоже взвыл от боли в вывихнутом пальце. Кан вскочил. Огромный камень, зажатый в его правой руке, я ощутил как боль, воспринятую глазами и разлившуюся по всему телу. Отступая назад, я тоже старался улучить момент, чтобы поднять камень. Но, если бы я нагнулся, Кан наверняка ударил бы меня камнем. Оскалившись, он тяжело дышал, а меня охватил страх, от которого потемнело в глазах. Вдруг я увидел, что брат тайком от Кана кидает мне камень. Ловко поймав его, я перестал отступать и так же, как Кан, угрожающе размахивал теперь камнем у него перед носом. Мы, я и Кан, замерли. Но за спиной Кана был мой сообщник – брат, внимательно следивший за тем, как мы стоим, зажав в руках камни. Должен был это чувствовать и Кан. – Я радовался и пел не потому, что Япония проиграла войну, – вдруг сказал Кан. – Я просто рад, что победили корейцы. – А разве это не все равно, что победили американцы? – крикнул я. – Разве это не то же самое? – Нет, совсем другое. У корейцев теперь есть родина, – сказал Кан устало, каким-то бесцветным голосом. – Не знаю, – сказал я тоже устало, неожиданно почувствовав, что вот-вот упаду. – Все равно это то же самое. Кан молчал, пристально глядя на меня. Мне показалось, что сейчас он обязательно запустит в меня камнем. Но Кан отбросил его в сторону, поднял фонарь и, плача, побежал от реки. – Пульни в него камнем, – возбужденно сказал брат, вскочив на ноги. – Отстань, – сказал я. В горле пересохло, щеки горели. Палец на ноге болел. Я завопил в бессильной злобе и бросил камень в реку. Я устал, мне хотелось спать, в груди застыл ледяной комок. Обняв брата за плечи, я сказал задумчиво, тихим голосом: – Пошли домой, пошли спать. Во сне я будто бы червяк. Да нет, самый настоящий червяк. Красный, точно обваренный кипятком червяк, скользко извивающийся в теплой вязкой грязи сточной канавы. Рядом со мной, червяком, ком земли, в который превратился труп отца. Ком небольшой, и это не обычная земля, он издает неприятный запах. Труп человека или животного быстро разлагается, замутняет грунтовые воды и превращается сначала в землю и кости, а потом в ничто. Побелевшие кости – это просто легкие камешки. Но так же как камешки не перемешались с трупом отца, так и эти кости уже не имеют к нему никакого отношения. Их даже собаки не станут есть. Кошка и та понюхает и отбросит. Если разбросать их в поле, не сыщется зверя, который подобрал бы их. Потому, что они не пахнут, потому, что не имеют цвета и формы, которые радовали бы зверя. Извиваясь в месиве из грязи, той же грязи, в которую превратился труп отца, я вспоминаю слово «ригл»[2 - Wriggle – извиваться (англ.).] из английской книжки, оставшейся от брата, погибшего на войне. Извиваться, извиваться, извиваться, ригл, ригл, ригл. Я извивающийся червяк. Извиваясь и извиваясь, червяк перемешивает обычную грязь, красную и зеленую грязь, соленую и кислую грязь и впитывает все это через поры. А потом забитый грязью по горло червяк выделяет свои соки через глаза, нос, рот. Такова жизнь червяка. Такова червячья жизнь всех, кого убивают и закапывают. Все японцы превратились в червей, а грязь, в которой все мы копошимся, попирает долговязый человек в армейских ботинках. Приложив к глазам руку козырьком, он смотрит в небо. Это Макартур… – Вставай, вставай, – тихо шепчет черная фигура, склонившись надо мной и обдавая горячим дыханием. Я просыпаюсь и с трудом сажусь. Моя щека касается горячей щеки брата. Светает. В кухне темно, но стеклянная дверь побелела. И воздух, проникающий под сетку от москитов, уже наполнен утренней прохладой, и москиты уже попрятались. Пододвинувшись к брату, я через стеклянную дверь смотрю на улицу. Мать в ночном кимоно стоит в темных сенях и тоже выглядывает на улицу. На улице ни души. Но слышен далекий гул, будто, не всколыхнув земли, прокатилось землетрясение. Это чувство становится все острее, переполняет меня, разрастается до того, что вот-вот взорвется. Убийства, насилия. Страх разливается в извилинах мозга и жжет затылок. Я прихожу в бешенство. Чтобы сдержать крик, я прижимаюсь ртом к плечу брата. – Что-нибудь видно? – шепчу я, не разжимая губ, как чревовещатель. – А? – Оккупационные войска? – Это корейцы. Сестры спрятались в подполе. – Сволочи, – сказал я. Мать повернула к нам черную голову. Я босиком спустился в сени. Было холодно. Мы с матерью стали смотреть на улицу в ту сторону, откуда доносился шум. Неправдоподобно близко подошло и все надвигалось удивительное шествие жителей корейского поселка. Товарищество соседей, в которое входила наша семья, состояло из десяти домов, расположенных на удлиненной стороне Т-образной дороги, поднимавшейся к сельской управе. Парикмахерская, лавка торговца соей, потом мастерская плетельщика циновок, напротив них наш дом, аптека, дом школьной учительницы, рыбная лавка, дом помещика, мастерская жестянщика и еще один дом – писчебумажная лавка, торговавшая также и сластями. Среди соседей не было ни одной семьи, в которой остались бы крепкие, здоровые мужчины. Товарищество бессильных. Корейцы уже миновали перекресток и приближаются к нам. Медленно двигающееся вперед шествие остановилось у парикмахерской. Странная процессия. Человек двадцать корейцев, от стариков до детей, движутся в полном молчании, окружив двухколесную повозку с высокими бортами. Ее везут медленно и чинно, как на похоронах. Больной детским параличом Ли, и золотарь Ким с семьей, и еще один Ким-мясник, дед Кана и его мать, сам Кан; еще староста поселка Хо, его жена в белом корейском платье, с ребенком на спине. Повозку толкают дорожный рабочий Пак и его младший брат. В дни, когда отправляли связки бумажного дерева, все они с утра приходили помогать нам. Потом идут женщины и дети, потом старики, которых я ни разу в жизни не видел, хотя часто бывал в корейском поселке. Хозяйка парикмахерской вышла на улицу. К груди она прижимала что-то напоминающее мешок с едой. Положила это в повозку и так же, не поднимая головы, вернулась. Корейцы двигаются дальше. Из лавки торговца соей вышла жена старшего сына хозяина. Она несла патефон, но у повозки замешкалась. Пак осторожно взял у нее патефон и положил в повозку. Корейцы двигаются дальше. – А-а, – застонал я. – Затеять такое, затеять такую глупость, – говорит мать, точно в бреду. – Что они будут делать, если их выгонят из общины? Затеять такое. Затеять такую глупость. Дурак этот Ким. Дурак этот Пак. Ай-яй-яй. Затеять такое – ну что теперь будет? Я видел, что мать плачет, у нее подрагивают плечи. «Устроить грабеж. Устроить грабеж. Дурачье. Корейцы. Такое дурачье, – думал я, содрогаясь. – Вот появится пожарная команда. Вот выйдет союз резервистов. – Дурачье корейцы. Дурак Кан. Убьют и все. Ой-ой-ой. Противно. Противно. Противно все это». Но ни пожарная команда, ни союз резервистов не появлялись, чтобы разогнать эту дурацкую демонстрацию корейского поселка. Деревенская улица была заполнена одними корейцами. И еще на нее выходили люди, которые, как это бывает во время сбора пожертвований, выбегали из домов, выносили что-нибудь и тут же сновали в темные сени. А корейцы все шли и шли. С красными, возбужденными лицами, с блестящими глазами, будто полными слез. Утреннее солнце послало свои первые лучи через восточный перевал. Заблестели покрытые инеем железные ручки повозки. Заблестели лица детей. Я смотрел на девочку, она, беззвучно всхлипывая, шла вслед за этой безмолвной процессией. Повозка остановилась у мастерской плетельщика циновок, и люди с деловым видом, будто все идет как по-писаному, смотрели в сени, где лежал инструмент плетельщика циновок. Люди стояли спокойно, точно у них и мысли не было, что они могут столкнуться с каким-то препятствием. Из сеней вышел старик – плетельщик циновок с узелком в руках, положил его на повозку и тут же вернулся в дом. Процессия двинулась в нашу сторону. Уже можно было рассмотреть за бортом повозки целую кучу самых разных вещей. Я вскочил, дрожа от страха и возмущения, когда корейцы остановились, окружив повозку, и, повернувшись в нашу сторону, стали смотреть в сени, где были мы с матерью. Мать все причитала. – Пак, и такую глупость затеял. Кан, и такую глупость затеял. Ай-яй-яй, затеять такую глупость. Что теперь будет, что теперь будет? Они продолжают стоять, точно требуя чего-то, неотрывно глядя на меня, на мать, в темное пространство сеней. – Принеси чего-нибудь, – сказала мать ворчливо. – Противно, – сказал я. – Принеси чего-нибудь. Ай-яй-яй, такое натворить, как завтра людям в глаза смотреть будут? – сказала мать. – Противно. С чего это я должен им нести? Корейцы в недоумении ждали. Я смотрел на Кана. Мать чуть ли не плача стала умолять меня. – Ну же, принеси чего-нибудь. Принеси чего-нибудь, – сказала мать и стала причитать, обращаясь ко мне, будто я был одним из корейцев. – Бедняги. Ай-яй-яй, бедняги. Такую глупость сотворить, как потом людям в глаза смотреть будут? Дураки эти корейцы! Бедный Пак. Бедный Ким. Ай-яй-яй! Продолжая смотреть на Кана, я не двигался с места. Поручив брату держать ручки повозки, Пак шагнул вперед. Мы с матерью прижались друг к другу. Пак в замешательстве остановился, наблюдая за нами. Потом, решившись, сделал еще шаг и взялся рукой за дверь. Я нагнулся и поднял крюк, к которому подвешивали связки кругляков бумажного дерева. Я запер им дверь. Пак не особенно сильно дернул два-три раза, потом, видимо отказавшись от мысли открыть ее, выпрямился, подбоченился и громко, точно читая по написанному, стал выкрикивать: – Верните то, что японская империя награбила у корейцев! Все японцы – воры. Верните! Верните! Верните то, что японский милитаризм украл у Кореи! У нас ничего нет. Верните! Верните! – Дурак. Бедный Пак, а еще старший брат в семье, – дурак. Такое говорит, – все еще причитала мать. Потом, повернувшись ко мне, сказала резко. – Принеси часы. Принеси часы, только смотри, осторожно, не разбей! Демонстранты из корейского поселка внимательно следили за тем, что происходит за стеклянной дверью. Один лишь Кан наклонил голову и смотрел в землю. На его грязную ногу упала слеза, оставив след. Злоба и страх, кипевшие у меня в груди, мгновенно потухли. Я вошел в комнату, снял со стены у алтаря огромные тяжелые часы и осторожно, стараясь не уронить, понес в сени. Мать отперла дверь, широко распахнула ее, и я с часами в руках вышел наружу. Часы погрузили на самый верх повозки, часы в футляре, украшенном черными резными виноградными листьями, великолепными листьями, и мне показалось, что это хорошее предзнаменование. Это воодушевило меня. Я вернулся назад, получив удовлетворение, пусть хоть и маленькое. Брат стоит в сенях и о чем-то словно умоляет мать, а она точно не слышит и держит ключ для завода часов. Медный ключ в виде головы слона. Брат и я очень его любили. – Отнеси. Как их заводить без ключа, без него часы остановятся, – сказала мать. Брат посмотрел на меня. – Иди отнеси, – сказал я. Брат постоял в нерешительности. Потом, не поднимая головы, сунул ноги в соломенные сандалии и понес ключ корейцам, которые остановились теперь у аптеки. Я видел, как он передал его Кану. Тот что-то сказал брату, но брат, делая вид, что и слушать не хочет, не поднимая головы, вернулся домой. Он беззвучно плакал, вздрагивая всем телом. Ему было жаль ключа. – Бедняги. Бедняги. Затеять такое. Как потом Пак будет людям в глаза смотреть? Как потом Кан будет людям в глаза смотреть? Ай-яй-яй. Такое затеяли. Бедные корейцы… – чуть не плача причитает мать. – Бедняги, они все точно рехнулись… «Сумасшедшие. И корейцы, и мать, и все – все сумасшедшие». Обнявшись с братом, мы, хотя ноги у нас были грязные, залезли под москитную сетку. Мать сидела в кухне на корточках, обхватив голову руками. – Что тебе говорил Кан? – Сказал, что отдаст бабочек, которых мы ему подарили. Наверно, сиреневую. Ну и синюю, красную и черную. Я отдам ему крючок с перьями. «И Кан сумасшедший. И мать сумасшедшая. И брат сумасшедший», – подумал я. Из подпола, все в рисовой шелухе, вылезли сестры и сели возле матери. Кан был самым большим моим другом. Братья Пак тоже дружили со мной. Но теперь мы уже никогда не помиримся. Даже если мы и захотим помириться, не сможем, потому что кто-то из нас сделал то, чего нельзя было делать, а кто-то сказал об этом. Вдруг я почувствовал, что так же, как мать, хочу сказать обитателям корейского поселка: «Бедняги. Бедняги. Такое сотворить – как потом людям в глаза смотреть будете?» Мне все опротивело, и на сердце стало тяжело. Я не хотел плакать, слезы сами потекли. И текли долго-долго. Еще когда был жив дед, еще с тех пор у нас в семье корейцев никогда не обижали. Это знал и Пак, знал и Кан. – Ай-яй-яй. Бедняги, сотворить такое… – Меня раздражал хриплый от слез голос матери. Взошло солнце, и деревенская улица высохла. Бессильные взрослые, пряча в улыбке смущение, начали толковать о понесенном ущербе. Сегодня они, наверно, весь день не будут работать. Глава 3 Утром ребята вихрем носились по деревне и звонили в колокольчики, продавая специальный выпуск газеты. Голоса ребят лишь через какое-то время проникли в мою сонную голову. – Сегодня придут оккупационные войска. Прячьте в горах женщин и детей! Брат, весь красный и потный, спал, свернувшись калачиком. «Как блоха», – подумал я и убрал руку, которой стал было трясти его за плечо, чтобы разбудить. Вернулись мать и старшая сестра, выходившие, наверно, на улицу еще до того, как я проснулся. Я подумал: «Хоть бы дверь скрипела потише, а то еще разбудит брата». Под полог просунула голову сестра и шепотом окликнула меня. «Знает ведь, что я не сплю», – недовольно подумал я и высунул голову в холодный упругий утренний воздух, в запах плесени, пропитавший кухню. – Не успеешь проснуться, и сразу же вы лезете, – сказал я. – Слушай, пойдем вместо мамы, а? – сказала сестра. – Прямо сейчас. Скоро придут американцы. Наши решили укрывать храмы бамбуком и соломой. А сверху набросаем коры… – Это еще зачем? – Если американцы найдут храмы, сожгут. Я натянул штаны, вместо пояса подвязался широким лыком из коры бумажного дерева, надел рубаху и босиком вышел из дому. Перед сельской управой уже толпились взрослые и ребята – человек десять. Ребята – все участники хора, который поет на праздниках в храмах нашей деревни. Их называют храмовыми детьми. Несколько лет назад я был старостой в этом хоре. Из управы, вместе со служителем деревенского крематория вышел секретарь, таща за собой тележку. На ней лежали предметы, необходимые для предстоящей церемонии. Я сказал секретарю, что пришел вместо матери. – Иди к храмовым детям. И учтите, работать молча, не галдеть, не то сдам вас оккупационным войскам, – сказал секретарь. «Дерьмо! Уже пугает оккупационными войсками. Сам-то храбрец!» – подумал я с неприязнью. Но остальные дети, которые были младше меня, сразу же притихли и молча двинулись вслед за взрослыми. «Храбрецы», – подумал я со злостью. В деревне три храма. Мы идем, чтобы укрыть их, превратив в нечто напоминающее монгольскую юрту. Первой мы укрываем Косин-сама – маленькую молельню, стоящую на холме. За ней следует храм Мисима-дзиндзя, почти все жители деревни – его прихожане. Храм слишком велик, и здесь мы действуем по-другому – длинными жердями забиваем ворота, чтобы проникнуть в храм было невозможно. Наконец, шествие жителей деревни во главе с секретарем управы направляется по дороге в верховья реки. Там, километрах в двух от нас, расположено горное селение Такадзё. В нем находится храм Такадзё-сама. Наши деревенские почти не общались с жителями Такадзё. Никто оттуда не шел на войну, потому что все мужчины оказывались негодными для военной службы. Мальчикам при рождении подрезали мышцу на левой руке, а некоторые так даже рождались с этим увечьем. Вообще-то в Такадзё жили всего пять семей, двадцать человек. Они были какими-то особыми людьми. Наши деревенские специально пошли в Такадзё, чтобы помочь им укрыть храм. Неожиданно мы натолкнулись там на сопротивление. Справа от каменной лестницы, ведущей к храму, – храмовая канцелярия. Взрослые, дети, служитель крематория уселись на мокрые еще от утренней росы ступени и стали ждать, пока настоятель переговорит с секретарем управы. И тут вдруг настоятель, взорвавшись, принялся кричать. Пожилой секретарь спокойно излагал ему предписания, полученные от властей. – Там сказано, что нужно постараться, чтобы храмы не попались на глаза оккупационным войскам. Сказано, что жители деревни должны проявлять выдержку. Что здесь непонятного? Сказано, что нужно постараться укрыть храмы. – Нельзя укрывать храм Такадзё-сама. Хоть он называется храмом, это не обычный храм! Мы не получаем денег ни от правительства, ни от префектуры. Жители сами содержат храм. И правительство нам не указ. Префектура тоже не указ. Храм Такадзё-сама жители содержат на свои деньги. – Все храмы должны быть укрыты. Без всяких исключений. Такое указание. – А вы не суйтесь к нам. Какие еще указания? – сказал настоятель. – Указания храму Такадзё-сама! – Война проиграна. Божественный ветер[3 - Божественный ветер («камикадзэ») – тайфун, названный впоследствии божественным ветром, дважды (в 1274 и 1281 годах) уничтожал военный флот монгольского хана Хубилая у берегов Японии.] нам не помог. Его величество император теперь обыкновенный смертный. У Японии больше нет веры. И если война проиграна, если не стало богов, все это относится и к Такадзё-сама, как и ко всем остальным храмам. – Что значит «относится»? – сказал настоятель. Он сказал это, напрягая жилы на шее, точно готовясь закричать голосом, который должен был привести в трепет всех нас – и взрослых, и детей. – Что значит «относится к Такадзё-сама»? Война проиграна. Его величество император не бог. У Японии больше нет веры. Поэтому «относится»? «Относится» потому, что Япония проиграла войну? Чужаки вы этакие! Такадзё-сама не имеет никакого касательства к войне, не имеет никакого касательства к Его величеству императору, не имеет никакого касательства к Японии! В этой деревне живут боги, поселившиеся здесь еще до того, как сюда пришли японцы, единственные оставшиеся в живых деревенские боги, появившиеся на Сикоку раньше, чем богиня Аматэрасу![4 - Богиня солнца у древних японцев.] Чужаки вы этакие, чужаки вы этакие! Эй, жители Такадзё, сюда! Посмотрите, что делается! По обеим сторонам улицы уже стояли мужчины и женщины поселка, все по виду бедняки. У всех без исключения мужчин левая рука лежала за пазухой кимоно. Голые дети прятали левую руку за спину. Короткую ссохшуюся руку они поддерживали сзади здоровой правой рукой. – Не затевайте беспорядков. Помните, во время войны к вам приезжали из жандармерии, приезжали из тайной полиции. Так что не затевайте беспорядков. Мы не собираемся делать зло вам, жителям Такадзё. – Секретарь управы обращался не к настоятелю, а к жителям поселка. Но они даже не повернули голов к секретарю, не обратили внимания и на наших, деревенских. Они молча смотрели на настоятеля. – Жители Такадзё не имеют никакого касательства к войне. Не имеют никакого касательства к Его величеству императору. И вам, чужакам, нечего вмешиваться в наши дела. Вот и все, – сказал настоятель. – Господин секретарь говорит, чтобы мы не затевали беспорядков. Это пустые слова. Кто затевает беспорядки – давайте выясним. – Подождите, – перебил настоятеля еще совсем молодой парень с красивыми глазами, – пусть с ними лучше поговорит Фуми. Я позову. Подождите. – И он побежал по деревенской улице. В той стороне, где рядами стоят дома, находится небольшая площадь. Там жители Такадзё забивают своих коз. Там же и общественный колодец. Там же они едят своих забитых коз, совместно пользуются колодцем. Этим они отличаются от жителей нашей деревни. Молодой парень побежал как раз для того, чтобы позвать одну из женщин, стоявших у колодца. Наши деревенские, и взрослые, и дети, точно охваченные цепной реакцией тревоги и страха, все разом поднялись с каменных ступеней, на которых сидели. Они всегда презирали и ни во что не ставили жителей крохотного Такадзё и изгнали их из своей общины. Те не имели права показываться в лесу, принадлежащем деревне, им даже не сдавали землю в аренду. Они жили тем, что пасли своих коз на скудных лугах вдоль реки и продавали поделки из бамбука. Деревенские, не считая корейцев людьми, заставили их поселиться в низовьях реки и смирились с тем, что Такадзё находится в верховьях реки только потому, что такадзёсцы испокон, веку жили в горах и их селение стоит там с незапамятных времен – так объяснял историк нашего края. Мой старший брат, погибший на фронте, говорил, что лес за рекой принадлежал раньше жителям Такадзё и что их уродство – кара за то, что они запрещали другим охотиться в этом лесу. Но жители Такадзё никогда не проявляли подобного высокомерия по отношению к жителям деревни. А сейчас наши деревенские во главе с секретарем управы как будто даже робели перед ними. Молодая девушка, которую окликнул парень, поднялась с колен – она стирала белье с другими женщинами у колодца – и повернула лицо в нашу сторону. Деревенские чуть дрогнули. Может быть, мне это просто показалось, но, когда девушка, легко отогнав увязавшихся за ней двух коз, босиком, выставив грудь, размашисто шагая, направилась к ним, деревенских охватила оторопь. Это уж точно. Особенно растерялись дети. Потому что восемнадцатилетняя девушка по имени Фуми из Такадзё была для детей идолом, которому они поклонялись. Я стоял босой позади ребят. Я смотрел на сверкающую темную кожу Фуми, будто смотрел на солнце. Чувствуя, как у меня пылают щеки, а на глаза навертываются слезы, возможно слезы восторга, я смотрел на приближавшуюся к нам девушку, подобную гордому животному. Мне казалось, что я пришел вместе со всеми в поселок Таказдё специально, чтобы увидеть эту легендарную девушку. Я проглотил слюну и глубоко вздохнул. Мне стало стыдно, будто я голый. Мне даже показалось, что и все остальные ребята остро ощущают то же самое. Я назвал ее легендарной девушкой не потому, что о ней были сложены легенды – сама эта девушка была легендой. Историк нашего края называл такадзёсцев первыми жителями Сикоку, унаследовавшими кровь древних азиатов. В наших детских душах Фуми была первобытной девушкой. В мечтах дети безумствовали от страха и восторга, и это было выше всего человеческого, выше самой жизни. Все деревенские дети, включая и меня, были убеждены, что, когда жители Такадзё совершали свои тайные обряды, обязанности шаманки выполняла Фуми. Однажды дезертировавший солдат прибежал в нашу деревню, хотя его родители жили в соседней. Случилось это, говорили, потому, что его душу позвала Фуми! Человек, рассказывавший об этом, обычно добавлял, что на могилу солдата, которую никто, конечно, не навещал, Фуми каждый день кладет листья священного иллиция. Фуми молча остановилась перед настоятелем. И настоятель, и секретарь, и деревенские – все молчали. Фуми смотрела мимо настоятеля своими огромными глазами, состоявшими, казалось, из одних черных зрачков. Там, в отдалении, куда она смотрела, растянувшись, спала тощая кошка. Пухлые влажные губы Фуми тихо двигались, точно она ласкала кошку. Она будто бы говорила: «Кис-кис-кис, кис». Секретарь управы отер пот со лба и щек. Кошка, тощая, рыжая, вся перепачканная в грязи кошка! Мне захотелось плюнуть на все это. Такадзёсцы все до одного показались мне людьми чужой расы, еще страшнее, чем американцы. Страшной была и жалкая кошка, тихо лежавшая на боку. И я пожалел, что присоединился к тем, кто пришел сюда. Но стоило мне увидеть Фуми, как одновременно со страхом, одновременно с отвращением всего меня переполнила огромная радость. Даже сейчас у меня перехватывает дыхание, стоит мне вспомнить о том, что, я испытал тогда. – Поговори с ними, Фуми, – сказал настоятель. – Зло всегда приносите вы. Кто засадил в тюрьму моего двоюродного брата за то, что он будто бы уклонялся от призыва? Вы. Кто писал доносы в тайную полицию? Опять вы. Сейчас война кончилась, войну проиграли, и брат вернется. Он-то уж дознается, кто его продал жандармам. У нас в Такадзё все так говорят, господин секретарь скоро сам все узнает, поймет, что к чему. Сказав это, Фуми подошла к кошке и, что-то нежно приговаривая, почесала ее, а та потягивалась от удовольствия. Потом девушка, повернув голову, стала смотреть на настоятеля и секретаря. Из-под расстегнутого ворота зеленоватой фуфайки виднелись маленькие груди, похожие на два плотно набитых кожаных мешочка. А из-за того, что, стоя к нам спиной, она наклонилась к кошке, ребята увидели и ноги Фуми выше колен. Взрослым ужасно хотелось посмотреть на Фуми с той же высоты, с какой смотрели на нее дети. – Ничего я не знаю. Ты мне не угрожай. Я не собираюсь отвечать за то, что сделал союз резервистов. Ничего я не знаю! – Тогда скажите, что вы ничего не знаете и о храме Такадзё-сама. И отправляйтесь восвояси, если не хотите ничего знать. Именно так вам и следует поступить. Мы сами решим, что делать. Секретарь управы позеленел, весь покрылся потом и воспаленными, как у человека в лихорадке, глазами стал озираться на настоятеля, на Фуми, на жителей Такадзё, все ближе и ближе подступавших к секретарю. А они глядели на него глазами, горевшими, казалось, одним лишь любопытством, глядели, добродушно приоткрыв рты, будто стояли тут сторонними наблюдателями, никак не связанные с происходящим. Потом он посмотрел на женщин, продолжавших, стоя на коленях, стирать у колодца, не обращая внимания на поднятый шум, посмотрел на сбившихся там же коз. Было тихо. Слышался лишь далекий детский плач. Он отдавался мягким эхом на лесистом склоне. – Пошли! Пусть в Такадзё оккупационные войска грабят, пусть убивают, насилуют и жгут, нас это не касается. Так же как и в корейском поселке. Раз нам говорят, что это не наше дело, пусть сами разбираются. Пошли! Секретарь управы сказал это дрожащим голосом, глотая слова. Деревенские встали, как по команде, и пошли вслед за секретарем. Когда процессия вышла на дорогу, секретарь крикнул зло, так, чтобы услышал настоятель: – Война проиграна, все пошло прахом. Корейцы грабят. Даже здесь, в Такадзё, бунтуют, будто они люди. Не стало богов, не стало будд. Страшно. Никто не откликнулся. Я обернулся и увидел настоятеля и рядом с ним Фуми, прижимавшую к груди кошку. Солнце уже стояло высоко и припекало. Яркие лучи светили в спину настоятеля и Фуми, и поэтому они казались черными. «Хотя война и проиграна, эти люди не унывают, не падают духом, не выглядят жалкими. Может быть, жители Такадзё и вправду люди особые?» – подумал я. Стоило мне вспомнить, как я издевался над ребятами из Такадзё, и меня охватил страх, от которого стало казаться, что и палящая жара, и гнетущая тоска – все ничто, стало казаться, что я теряю землю под ногами. Все ребята вокруг меня тоже заволновались, позеленели от страха. И я подумал: «Счастье еще, что не взял с собой брата. Он бы здесь совсем перетрусил». Дома я не ответил ни на один из его назойливых вопросов. Я устал, в голове, топя меня в бездне душевной муки, вертелось лишь воспоминание о блестящей коже Фуми, о ее хриплом низком голосе. Не успели мы поесть, как завыла сирена, учеников сзывали в школу. Мы с братом бросили еду и выскочили на улицу. И побежали в школу. – Ученики! Встретим оккупационные войска громким «ура»! В соседнем городе даже воспитанники детского сада кричали «ура». И если в нашей деревне дети будут молчать, мы опозоримся. Ученики! Прокричим «ура!». На спортивной площадке жарко. С помоста к нам взывает помощник директора, одноногий и с несоразмерно маленькой головой. Он выкрикивает «ура», повернувшись к густо поросшему лесом склону горы на другом берегу реки. Помощник директора – второй сын мелкого арендатора. Третий его сын и старший, державший мастерскую зонтов, добровольно записались в армию, и их отправили в Маньчжурию. Помощник директора остался за хозяина. Для солидности он решил отпустить бороду, чуть ли не на следующий день после поражения в войне. Выкрикивая «ура», он время от времени теребил пальцами волоски, короткие волоски на своем коричневом подбородке. Мы прозвали его зайцем. Я, хоть убей, не в силах вспомнить, почему мы прозвали его зайцем. Мне жарко, тоскливо, я стою босиком на горячей пыльной земле и обливаюсь потом. Мне кажется, что фигура помощника директора отбрасывает огромную, простирающуюся на всю деревню тень, большую, чем от двухсот учеников на спортивной площадке, большую, чем от всех нас. Мы терпеливо стояли, понурившись. – Ну, дружно, ура! – прокричал с жаром человек, стоящий на помосте. Ученики засмеялись было, но тут же умолкли. «Ура» никто не закричал. Заяц на помосте кисло улыбнулся, потом лицо его напряглось и приобрело хищное выражение. Стекавшая со лба дорожка пота раздваивалась у скул. Вид у него был решительный. – Ну, дружно, ура! – снова закричал он. – Ура! – раздалось несколько голосов. – Ну, изо всех сил еще раз: ура! ура! – Ура! Ура-а-а-а-а! – теперь кричало большинство. «Я – нет. Мой голос не сливается с их голосами. Я молчу. Зубами прикусил губу, и кончик языка ощущает вкус крови. Я – нет», – оправдывался я перед кем-то, убеждал. В какой-то момент этот кто-то начинает угрожать мне. – Дружно, изо всех сил. Ура! – Ура! Ура! – Это уже был огромный хор. Вначале кричали дети эвакуированных. Теперь кричали все. От стыда и волнения щеки загорелись и стали багровыми, в глазах стояли слезы. Они кричали изо всех сил, чуть ли не топая ногами от усердия. Я не кричал. Но мое крохотное молчание, крохотное молчание одного-единственного ребенка в счет не шло. Я был подобен бессильному стебельку водоросли, одиноко и беспомощно колыхавшемуся в море могучего хора, кричавшего «ура». Я просто не существовал. Неожиданно я почувствовал, что стерт в порошок. Мне стало страшно. – «Ура» это будет как бы наше «добро пожаловать». Когда придут гости, вы им скажете: «Добро пожаловать, добро пожаловать. Ура, ура!» Ну! – Ура, ура, ура! Добро пожаловать, добро пожаловать, добро пожало-о-о-о-вать! – Господи помилуй, господи помилуй! – услышал я вдруг свой крик. – Ура! Ура! Ура! – Господи помилуй, господи помилуй! Чей-то кулак – бах! – бьет меня по затылку. Я оборачиваюсь – там стоит старшеклассник из эвакуированных. Бешенство затуманило мне глаза. Косой глаз болит. Ощущение такое, будто глаз трут губкой, посыпанной сверкающими осколками стекла. Я не увидел, а скорее почувствовал сквозь темную стену боли, как старшеклассник из эвакуированных с повязкой дежурного на рукаве победоносно прошествовал дальше. От злости я едва не потерял сознание. – Бессовестная деревенщина. «Господи помилуй» – надо же! Дурила, бессовестная деревенщина, – громко, так, чтобы и я слышал, возмущался, обращаясь к своим товарищам, старшеклассник. – «Господи помилуй» орет, а сам не знает, что это значит, недоумок. «Господи помилуй» – вот уж поистине деревенщина. Я вдруг почувствовал, что и сам не понимаю, зачем мне понадобилось кричать «господи помилуй», почувствовал, что я и вправду деревенщина и недоумок. «Я такой же бесстыжий, такой же недоумок и деревенщина, как и все остальные, которые кричат „ура“. Противно!» – И вправду не понимает что к чему! Дурак! Взбесился. «Господи помилуй, господи помилуй» – надо же! – Думает, убивать будут, вот и орет свое «господи помилуй»! Тупая деревенщина! Американские солдаты раздают табак и жевательную резинку! «Гив ми сигарет энд чуинг гам!»[5 - Дайте мне сигареты и жевательную резинку (англ.).] – скажи, и дадут. «Бесстыжие! Бесстыжие, бесстыжие вы все! – думал я. – Будут убивать, насиловать и убивать!» Войска победителей, сохраняя порядок, спокойно вступили в деревню. Они вступили с тихим журчанием, как весеннее наводнение, вступили на «джипах» с оружием, не выглядевшим свирепо и угрожающе. Они точно водой окатывали горящие сердца жителей деревни. Счастливые, что им ничего не надо делать, они рассматривали со своих «джипов» жителей деревни, дома, кур и всякую другую живность, тихо переговаривались, вздыхали. Дети издали кричали «ура». А иностранные солдаты безучастно сидели на «джипах», сжимая коленями, как котят, ложа автоматов. А сами автоматы висели на ремнях, врезавшихся в их розоватые, покрытые потом шеи, под золотистыми или рыжими волосами. «Джипы» с солдатами, такие же добротные, как и оружие, медленно ехали по деревне. Дети, потеряв уверенность, бессмысленно кричали «ура». Кричали безразличными голосами, вразнобой, робко, как будто подзывали неприрученное животное. Мы с братом увидели первыми, как колонна «джипов» въехала в корейский поселок, выехала из него и дальней дорогой, поднимая тучи пыли, стала приближаться к нашей деревне. Мы смотрели с моста. А когда колонна ехала по деревне, мы вместе с остальными ребятами бежали за ней, правда, держась от «джипов» на почтительном расстоянии. Запах бензина еще больше усиливал душевные страдания, заставлявшие кипеть нашу кровь. Чувствуя это, мы бежали по дороге, ставшей для нас еще роднее после того, как по ней только что проехали вражеские «джипы». «Джипы» въехали на школьный двор и медленно закружились по спортивной площадке. Один остановился, из него вышли двое и, не снимая ботинок, прошли в учительскую. Там их встретили староста деревни и директор школы. Все это продолжалось очень недолго. Потом колонна «джипов» покинула залитую солнцем спортивную площадку и медленно поехала по деревенской улице, направляясь к верховьям реки. Ребята тут же бросились к школе и прильнули к окну учительской, они увидели там растерянных, с посеревшими лицами представителей деревни, сидевших как в воду опущенные. Но, преодолев любопытство, ребята сразу же снова побежали за «джипами». Не отставая, мы с братом бежали за колонной, и я все время чувствовал, что кто-то внимательно разглядывает нас, как это бывало, когда мы пели на школьных вечерах. Наверно, это спрятавшиеся в лесу женщины смотрят сверху на деревенскую улицу и замирают от страха и любопытства. А из темных сеней выглядывают, наверно, старики и трусливые дети. «Джипы» покидают нашу деревню. Когда они минуют Такадзё, какое-то время они не встретят жилья. А потом невысокий перевал и за ним соседняя деревня. «Джипы» ползут тихо, как крабы. Нашу деревню они уже проехали. Миновав возвышенность, они поехали вдоль реки по дальней дороге, ведущей в Такадзё. Неожиданно часть колонны останавливается. Мигом раздевшись, иностранные солдаты, топча посевы, спускаются к реке и начинают купаться. Мы удивленно наблюдаем за ними. Столпившись на самом краю деревни, мы молча стояли, обливаясь потом. Вскоре к нам присоединились взрослые и тоже стали смотреть, как плавают в реке голые иностранные солдаты. Голые иностранные солдаты. Они действительно были совсем голые. Розовые упитанные тела, возбужденные голоса, выкрики, напоминающие карканье ворон. Я видел, как их розовые тела становились багрово-красными в холодной воде. У меня перехватило дыхание. «Они возбуждены только потому, что пришли в нашу деревню! Они возбуждены и готовы насиловать всю нашу деревню! – думал я со стыдом и злостью. – Они уже и сейчас насилуют деревню, надругаются над ней! Деревенские женщины, спрятавшись в чаще леса, в густых зарослях папоротника, задыхаясь от жары, смотрят сюда затаив дыхание!» Иностранные солдаты, поплескавшись в воде, переплыли на другой берег и, как были голые, закинув руки на затылок, стали обсыхать, повернувшись лицом к солнцу. Они стоят молча, и под солнцем розовеют их тела. Я закрыл глаза. Неожиданно прогремели выстрелы, один и другой. Они грохотом разнеслись по долине. «Война! Ага, наконец, Война!» «Джипы» все разом начали реветь. Дети с плачем припустились по улице. От реки к машинам мчались голые солдаты. – Прячьтесь по домам. Застрелят. Прячьтесь по домам. Застрелят! Зазвонил деревенский колокол. Вокруг «джипов» с автоматами наперевес забегали разом скинувшие с себя сонливость и теперь уже рассвирепевшие иностранные солдаты. Головная машина развернулась и, разбрасывая мелкие камешки, на полной скорости помчалась обратно в нашу деревню. Обняв брата за плечи, я побежал с ним домой. Снова с еще большей силой вспыхнул страх – жара и духота еще сильнее разжигали его. Дрожа, готовые расплакаться, мы влетели в дом. – Прячьтесь по домам! Случилось страшное. Прячьтесь, а то застрелят. Прячьтесь по домам! А то всех пере – стреляют. Крича и ударяя в гонг, по улице мчались члены пожарной дружины. Еще один резкий звук ружейного выстрела и крики. Брат орал, словно его резали, и я насилу уволок его в темный подпол. Мы сидели, вдыхая задах плесневелой земли. Мать и сестры спрятались в лесу, я, сам еще ребенок, остался брату единственным защитником. – Пойду в аптеку, спрошу, что случилось. Да пусти же ты! – сказал я ему. – Не хочу! Не хочу! Не хочу! Убьют. Застрелят! Не хочу-у-у! – кричал брат. – Не хочу, не хочу, не хочу! Я зажал ему рот рукой, он укусил меня. Тут и я взвыл. – Не хочу-у-у-у! Не хочу! Не хочу-у-у, чтобы меня убили, не хочу-у-у, чтобы сожрали собаки! – Дурак! Замолчи. Замолчи! Если не замолчишь, от меня еще получишь. – Не хочу! Не хочу-у-у! Не хочу-у-у-у-у! Я его ударил. И вдруг он наваливается на меня всей тяжестью и умолкает, будто умер. Потом, уткнувшись мне в колени, плачет. Мой собственный страх начинает расти. «Убьют и сожрут собаки! Убьют и растопчут эти огромные розовые иностранные солдаты, а собаки сожрут! Не хочу, не хочу, не хочу-у-у-у!» Обняв друг друга, мы с братом, напуганные и измученные, тихо скулим, как больные зверьки. Я чувствую, как в животе у меня что-то бьется, точно пойманный заяц в руках, и подступает к горлу, но брат так плотно прижался ко мне, что я даже не могу отойти, чтобы меня вырвало. Деревенские, точно обреченные на смерть, мечутся в страхе. Члены пожарной дружины бьют и бьют в колокол. Сейчас начнутся убийства. – Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! – раздался непривычный, усиленный громкоговорителем голос. Голос этот похож на голос императора в день поражения. – Кто-то из подростков из вашей деревни ранил нашего солдата, солдата оккупационных войск, и скрылся. Необходимо наказать этого отъявленного злоумышленника. Японцы, жители деревни, слушайте со вниманием! Вам надлежит немедленно и в полном составе собраться в школе. Те, кто останется прятаться в домах, как лица, нелояльные к оккупационным войскам, будут наказаны. Итак, собирайтесь в школе. Лицам, которые соберутся в школе и окажут нам помощь в поисках злоумышленника, мы не причиним никакого зла. Наш солдат получил ранение, но как христианин он великодушно прощает. Преступник будет арестован, его ждет, видимо, легкое наказание, однако он должен явиться с повинной. Люди, видевшие преступника, обязаны сообщить нам. Итак, собирайтесь в школе. На деревенской улице стали появляться люди. Я поднял брата, вытер ему грязное от слез лицо и свое потер тыльной стороной ладони, и мы с ним вышли на улицу. – Это переводчик. Важная птица, – объяснял эвакуированный, показывая на какого-то человека, но сейчас жители деревни не были расположены слушать его. – Кто-нибудь из корейцев, это точно. Они с самого утра перепились, – говорил другой эвакуированный, снимавший второй этаж над мелочной лавкой у моста, – кому же еще быть. Деревенские в страхе, обливаясь потом, со строгими замкнутыми лицами молча сходились на школьную спортивную площадку, сходились молча, хотя молчание было для них, объятых тревогой и стоявших под палящими лучами солнца на спортивной площадке в окружении солдат с автоматами наперевес, невыносимо. Вокруг тех, кто осмеливался говорить, тотчас собирались кучки людей. К одной из них присоединились и мы с братом. В центре внимания был словоохотливый врач. Он оказывал помощь раненому. – Напал один из Такадзё. Огнестрельного оружия у него не было, – повторял врач. – Он ударил бамбуковым ножом солдата, который приставал к девушке – ихней шаманке. Меня пронзила острая радость. «Это Фуми. Солдат стал приставать к ней, а тот молодой парень с красивыми глазами ударил его ножом. Будь я на его месте, я бы сделал то же самое». – Японцы, жители деревни, – снова заверещал противный сладкий голос. От жары и радостного возбуждения я весь взмок. Откуда-то из самой глубины горла поднялся вздох облегчения, и я, обливаясь с головы до ног солнечными лучами, стал упиваться этим противно сладким голосом, теперь уже не звучавшим для меня тревожно и угрожающе. «Этот сухорукий из Такадзё, будь я на его месте, я сделал бы то же самое». Страха как не бывало. – Японцы, жители деревни! – снова повторил переводчик, коверкая и унижая наш язык, как противный ушастый скворец. – Помогите нам. Сейчас мы обыскиваем ваши дома. Мы не собираемся нарушать вашу жизнь, жизнь добропорядочных граждан. Люди, знающие местонахождение преступника, должны сообщить… – Ни за что им не найти, сколько б ни искали, – тихо сказал я брату. – Жители Такадзё знают лес как свои пять пальцев. И уж если кто спрячется, ни за что не найти. – Да, уж, – сказал брат тоже тихо. – Лучше б мне только не видеть, как его поймают. На повозках к школе привезли даже безвылазно сидевших в своих домах стариков, которых и мы-то, живя с ними в одной деревне, давным-давно забыли. Старики, горевшие любопытством, просили подвезти их поближе к «джипам» и пристально, не отрываясь, глазели на иностранных солдат. – Японцы, жители деревни! – вновь и вновь разносился по долине вместе с металлическим треском микрофона противный голос. – Что же вы, помогайте нам! Люди, знающие, где преступник, приходите к нам и расскажите. Взрослые, из тех, кто поактивнее, образовали в центре спортивной площадки кружок. Они совещались. Председательствовал один из эвакуированных. Я подошел послушать. – Преступник, наверно, из Такадзё. А мы им никакого зла не делали, верно? – доказывает один. – Я помню, такое случалось, когда мы стояли в Китае. Если бывало нашего солдата ранят или убьют, то проучали мы по-страшному. Этот иностранец, который болтает по-японски, говорит, что наказание, мол, легкое. Врет он все! Убьют да еще хоронить не позволят, остальным в назидание. На войне всегда так. Поймают этого из Такадзё, живым ему не уйти. – Думаешь, поймают? А может, и не поймают. Хотя если не поймают, нам несдобровать. Одного-двух из деревни обязательно расстреляют, как заложников, – говорит председательствующий, эвакуированный. – Да еще пойдут рыскать по лесу и найдут женщин, которые там спрятались, верно? – Я не хочу подыхать за какого-то дурака из Такадзё, не хочу, чтобы мою жену насиловали. – А может, стоит поймать, да и выдать его оккупационным войскам? Одним ударом двух зайцев, а? – сказал другой эвакуированный. – Эти такадзёсцы, они тихие, Не то что корейцы. Как домашняя скотина. Оккупационные войска уйдут, никто из них слова нам не скажет. – Так и сделаем! – воскликнул председательствующий. – Происшествие случилось в деревне, верно? Значит, нужно, чтобы преступника поймали жители деревни и выдали его. Кончив совещаться, представители деревни, расталкивая беспорядочно толпящихся людей, идут к «джипу». Они хотят сообщить через переводчика о своем решении. Они пытаются изобразить на своих застывших лицах улыбку, но в кислой улыбке растягиваются лишь их слюнявые губы. «Это наша деревенская знать, люди, в чьих руках власть. Это они собираются продать своего односельчанина, – думал я, потрясенный. – Когда во время войны раскрыли, что в корейском поселке гонят самогон, корейцы не выдали ни одного из своих! Они не предали своих товарищей, когда дело шло просто о самогоне. А наши деревенские предают своего, такого же японца, как они. Спокойно улыбаясь, подходят к угрюмым великанам у „джипа“ и предают. Бесстыжие!» Рядом со мной стоял, скрестив руки, хозяин аптеки и выжидающе смотрел на приближающихся к «джипу». – Неужели они и вправду собираются поймать и выдать его? – спросил я. – Что? Вправду, конечно. Всерьез, – резко сказал хозяин аптеки, взглянув на меня. – Но как же выдавать врагам своего земляка, такого же японца? – Врагам? Дурак! Оккупационные войска уже не враги. Да и такадзёсцы, разве они такие же японцы, как мы? Я не понял. И чувствовал, что все равно не пойму, как бы ни старался. С этой минуты хозяин аптеки, который, как и я, жарился на солнцепеке, как и я, обливался соленым потом, такой же японец, как и я, превратился для меня в отвратительного желтого жирного слизняка. От злости я даже плюнул. Брат, следуя моему примеру, стал вертеться и плевать вокруг себя. – Тоже мне японцы, эти такадзёсцы. Да еще такие, как мы, говоришь? Тоже мне, земляки, – злобно ворчал разъяренный хозяин аптеки. Над сиденьем водителя торчали огромные, тяжелые и прочные военные башмаки – казалось, они идут по нашим головам, башмаки, растоптавшие долину. Это человек сзади закинул ноги на спинку сиденья. Но эти два, похожие на чудовища, башмака принадлежали маленькому человечку с темным лицом, японец и японец, только по одежде в нем и можно было узнать иностранного солдата. Мальчишки, разглядев этого чудного солдатика, рассмеялись. Я видел, как он вздрогнул. И ему, видимо, еще больше захотелось встретить представителей деревни полулежа. Это было яснее ясного. «Когда мальчишки рассмеялись, он, наверно, растерялся. И теперь хочет напустить на себя важность», – подумал я и вспомнил, что так всегда поступал наш тщедушный учитель физкультуры. «У них обоих крошечные носы, даже голоса похожи. Над такими и смеяться». Солдат держал в правой руке какую-то черную палку, пугавшую представителей деревни, но это был всего-навсего микрофон. По голосу, доходившему из динамика, я понял, что этот человек и есть тот самый переводчик. Тайна иностранного солдата на «джипе» рассеялась, как рассеивается туман, оставив в моем сердце легкую влагу. «И таким тщедушным проиграла императорская армия, проиграл адмирал Исороку Ямамото», – чуть не плакал я. – То, что вы мне сообщите, я доведу до сведения солдат оккупационных войск, – сказал в микрофон, поднявшись перед нами во весь рост, переводчик, специально употребляя высокопарные выражения. – Итак, говорите без стеснения! Америка – демократическая страна. Она уважает мнение всех. Взрослые, тоже заинтересовавшись, собрались вокруг представителей деревни и переводчика. – Мы ваши друзья. Передайте это. Вашего солдата ударил ножом человек не из нашей деревни. Передайте это. Наш бы никогда не сделал такого! – сказал в микрофон один из деревенских. Его голос, неестественно громкий, разнесся по всей долине. Я подумал, что сказанные им слова долетели до самых дальних уголков, куда, должно быть, забились жители Такадзё, которых, разумеется, не было на спортивной площадке, и меня даже передернуло всего от стыда. Мало того. Этот слюнявый, дрожащий голос слышал, должно быть, в своем укрытии парень, смело пырнувший оккупанта. Между переводчиком и представителями деревни завязалась оживленная беседа. Они уже не пользовались микрофоном, который бы разносил их слова по всей долине. «Грязные подлецы, договариваются, как подороже продать своего товарища», – думал я со злобой, не желая даже слушать, о чем они говорят. Повернувшись спиной к людям, окружившим «джип», я пошел в дальний конец двора, в тень школьного здания, где было сыро и росла густая высокая трава. Брат не пошел со мной; наверно, по двум причинам: он хотел быть там, где был бы слышен разговор переводчика с представителями деревни; и еще, он боялся поворачиваться спиной к иностранным солдатам с автоматами в руках. Я тоже до ужаса боялся, стоило подумать, что мне могут выстрелить в спину. Однажды, когда в детском иллюстрированном журнале мне попалась на глаза картинка, как расстреливают шпиона, меня единственно успокоило, что тот был привязан к столбу лицом к стрелявшим. И сейчас я шел медленно, еле передвигая ноги, как старик. Мне, правда, хотелось припуститься изо всех сил, но я боялся, что меня примут за того беглеца и выстрелят. В спину. Солнце с бескрайнего неба смотрело на меня, точно огромный глаз. Сзади тоже есть такой же огромный глаз, как солнце, и он смотрит на меня. Я покрылся испариной, будто резиновой пленкой, дыхание сперло. Я топтал ногами густую душистую траву и старался уловить ее запах, но пахло лишь моим потом. Связь с травой, связь с крохотными насекомыми и зверьками прервана. Деревня наводнена предателями и иностранными солдатами. «Один только парень из Такадзё в лесной чаще, погрузив голову в траву, глядя на насекомых и вдыхая запах деревьев, неразрывно связан с истинным сердцем деревни. Сердцем, хотя и облеченным в траву, но полным горячей крови, сердцем дикого зайца, скачущего по лесу». В тени школьного здания сыро и прохладно. Обернувшись, я убеждаюсь, что люди вокруг «джипа» уже не внушают мне такого панического страха. Один страх я преодолел. И наслаждаюсь первым, еще робким глотком храбрости. В тени школьного здания сидят люди. Они смотрят на меня, идущего к ним, недоуменно, осуждающе, как на непрошенного гостя. Но, увидев, что я всего лишь ребенок, теряют ко мне интерес и снова опускают глаза. Они – это самые невозмутимые жители деревни. Зубной врач, лесничий и больной туберкулезом студент Масадзи, приехавший однажды на летние каникулы из города, где он учился в промышленном институте, да так и оставшийся в деревне. Эти трое были такими же удивительно невозмутимыми и во время войны – не участвовали в учениях по противовоздушной обороне, не выходили на трудовую повинность, не провожали мобилизованных, не встречали праха погибших на войне. В открытую никто этим не возмущался, потому что в зубном враче и лесничем вся деревня очень нуждалась, а Масадзи был вторым сыном помещика – самого важного человека в деревне. К тому же никому в голову не приходило, что чье-то возмущение может запугать этих людей. И сейчас тоже, не обращая внимания на шум, поднятый иностранными солдатами, они сохраняют полное спокойствие. Я подхожу к Масадзи. Он забавляется. Сам сделал себе игру, вырезал из почтовой открытки борцов сумо, величиной не больше цикады. Когда он двигал ладонью, два бумажных человечка начинали бороться, наклонив друг к другу свои треугольные головы. Масадзи поднимает на меня глаза. – Ну, парнишка, хочешь поиграть в сумо? – Нет, Масадзи-сан, я не хочу, – говорю я робко. – Что так? – Скажите, Масадзи-сан, а где собрались жители Такадзё? Ведь и их тоже собрали? – В помещении пожарной дружины. Допрашивают каждого в отдельности. – А правда, что, если поймают и выдадут того, кто ударил солдата ножом, ему ничего не будет? – спросил я, употребляя выражения, которыми пользовались деревенские дети в разговоре с членами семьи помещика. Мне был неприятен этот человек, который, играя в сумо, не проявлял никакого интереса к тому, что происходило в деревне. – Наверно, правда. А впрочем, они будут делать, что хотят, – сказал Масадзи. – Думаете, оккупационные войска будут творить страшные дела? Думаете, будут творить ужасные дела, что-нибудь вроде зверских убийств? – Жители деревни, наверно, будут творить еще более страшные дела, еще более ужасные дела. Именно что-нибудь вроде зверских убийств, – сказал Масадзи улыбаясь. – Если б им попался этот из Такадзё, то уж, наверно, сотворили бы что-нибудь вроде зверского убийства, а? Мне не нравилась его спокойная улыбка. Она казалась мне такой же недопустимой, как непристойные действия на глазах у людей. – Почему вы говорите, сотворят что-нибудь вроде зверского убийства, если им попадется этот, из Такадзё? – Потому что над корейцами больше нельзя издеваться. Вот им и нужен, кто-то другой, над кем еще можно издеваться, – сказал Масадзи. – Если их лишить этого, они все перебесятся. Долину наполнил разносящийся через микрофон голос секретаря управы. Голос казался решительным и бодрым, он вонзался мне в самое сердце. – Некто решился причинить зло оккупационным войскам. Этим он нарушил волю Его величества императора. Мы решили устроить облаву в лесу, поймать этого гнусного человека и передать его оккупационным войскам. Пока мы будем вести облаву, оккупационные войска расположатся на отдых в школе. Не приближайтесь к школе, чтобы не беспокоить их! Членам пожарной дружины собраться у пожарного колокола. Остальным разойтись по домам и не выходить! Не выходить, слышите? Толпа на спортивной площадке пришла в движение. «Джипы» тоже стали выстраиваться в ряд. В окнах школы показались люди, входившие в классы, не снимая грязных ботинок. Было видно, как они наклоняют головы у порога, точно здороваются с кем-то, но к этому их вынуждала лишь высота двери. – Врет, наверно. Решил всех обмануть, вот и заговорил об облаве в лесу, – сказал я, мысленно молясь, чтобы это было так. Мы тоже встали и пошли. Масадзи услышал мои слова и насмешливо посмотрел на меня. Глаза его блеснули. – Ты хочешь, чтобы этот бандит из Такадзё убежал? – Я не хочу, чтобы поймали японца. – Правда? – Да. – Ты знаешь, где он спрятался? Думаешь, пожарная дружина найдет его? А? Мы с братом из конца в конец обошли лес вокруг деревни и много знали о нем. Знали места, где охотятся люди из Такадзё, знали самые укромные уголки в лесу, знали пещеры, маленькие и темные, со стен которых стекала прозрачная вода, пещеры, где можно было найти лишь мертвых пауков и ни одного живого. Этот парень из Такадзё, наверно, достаточно смел, чтобы залезть в одну из них и провести в ней ночь. Конечно, смел. Они, из Такадзё, ловят змей на еду и продажу и знают, что змеи, наполовину зарывшиеся в пещере в мягкий и влажный вулканический пепел, не ядовиты. А деревенские уверены, что эти змеи такие же ядовитые, как щитомордник. Кроме меня, уж сколько раз меня кусали эти змеи, в нашей деревне не было человека, который бы на собственном опыте убедился в том, что было известно любому из Такадзё. – Конечно, не найдут, – сказал я. – Они говорят, что устроят облаву в лесу, но разве им прочесать всю чащу, все пещеры? Ни за что. Второй сын помещика, студент института, отер пот с большого белого красивого лба и посмотрел на меня. Глаза его так блестели, что мне даже стало как-то неприятно и тяжело. Рядом со мной и Масадзи медленным шагом шли зубной врач и лесничий. – Устроим себе домашний арест? – Да, устроим себе домашний арест. Я захотел побыстрее вернуться домой. Трусливый брат ни за что не осмелится войти без меня в темные даже днем сени нашего дома. – Послушай, ты не можешь тайком сходить туда, где они спрятались? – сказал Масадзи. – Они? – Он же укрылся в лесу вместе с этой девушкой. Разве ты не знаешь? Ну с той, которую изнасиловали. Изнасиловали. Я задрожал. Изнасиловали, вот оно что. Когда взрослые поднимают из-за чего-нибудь шум, они за уклончивыми словами всегда стараются скрыть важные и неприятные вещи, чтобы дети не поняли, что случилось. И сейчас тоже, хотя девушка и парень, отомстивший за нее, укрылись в лесу, они избегают сути, прикрываясь словами: «Ударил бамбуковым ножом солдата, который стал приставать к девушке, ихней шаманке». Значит, нависший над деревней купол жестокости, сооруженный с помощью слов «изнасилование», «зверские убийства», имеет твердое основание, и опоры этой постройки прочны и реальны. А жители деревни стараются помочь иностранным солдатам и посылают в облаву пожарную дружину. – Ну так как? Пока они будут рыскать по лесу, сможешь ты ночью тайком отыскать их? – сказал Масадзи. – Ага, – проглотив слюну, сказал я после некоторого колебания. – Я хочу послать с тобой деньги, чтобы они могли удрать. Ну, подальше, от деревни. – Почему? – испуганно спросил я. – Я не хочу быть свидетелем того, как мои земляки станут с удовольствием, самозабвенно убивать. Ты тоже, наверно? – Я сделаю это, – сказал я. Глава 4 Близился вечер. Воздух в долине чуть сиреневатый и прозрачный, пропитывался влагой и становился душистым. Если до вечера беглецов не найдут, мужчинам из деревни придется прервать облаву до завтрашнего утра и провести тревожную ночь. Мы с братом залезли на крышу, и лежали на животе на покатом черепичном скате, и смотрели в сторону леса. Мы ждали, не появится ли дым – сигнал, который должны были подать пожарные, обнаружив тех двоих из Такадзё. Не исключено, что какой-нибудь солдат оккупационных войск возьмет нас на мушку. Даже страшно подумать об этом. Но еще страшнее сидеть одним взаперти в темном доме. Если же вдруг солдаты войдут в наш дом, мы с братом окажемся в мышеловке. Мы лежали на крыше и глядели на лес и реку, на ряды крыш и ощущали, что находимся в деревне среди друзей. Это ощущение как-то сглаживало, смягчало остроту тревоги. Ну и к тому же нам с братом очень хотелось увидеть, поймают ли этих двух из Такадзё. А если им не удастся спрятаться и их схватят, мы хотели своими глазами увидеть, как их поведут через мост. Особенно хотелось увидеть эту девушку, кумира детей, эту шаманку. Мы с братом разрывались между двумя желаниями: чтобы беглецам удалось скрыться и непреодолимым желанием увидеть их. Но нам с братом даже страшно было подумать, что произойдет, если Фуми из Такадзё поймают и она увидит нас, когда ее поведут через мост, – мы б, наверно, со стыда сгорели. Вот почему, взобравшись на крышу и глядя на лес, мы пребывали в постоянной тревоге. Когда взрослые начинают какую-нибудь работу, а детей превращают в зрителей, время для них ползет еле-еле, как тяжело груженная повозка. А взрослым что – они легко сносят это медленно ползущее, бесконечное время. В этом искусство взрослых. Дети же, погруженные в топкое болото ожидания, волнуются, злятся, но в конце концов вынуждены подчиниться бесконечно долгому течению времени. И детям хочется кричать от радости, стоит им заметить, как стрелка, указывающая на движение времени, передвинулась вперед. Так они связывают себя с действительностью. Взрослые же спокойно прохлаждаются в недвижимой заводи времени, будто принимают ванну. И вполне довольствуются этим. Взрослые, скрывшиеся в лесу, упорно искали беглецов. Дети, забравшись на крышу, с нетерпением высматривали сигнал, который должен был появиться над лесом. Руководители пожарной дружины связались по телефону с окрестными деревнями и поселками, и теперь все выходы из долины были перекрыты. Лес простирался на многие километры, но на просеках, прорубленных на границе с соседними деревнями, чтобы предотвратить распространение лесных пожаров, собирались пожарники соседних деревень. Двое людей из Такадзё оказались в ловушке. Их могла спасти только ночь, иначе им ни за что не прорваться сквозь двойное, а может быть, и тройное, кольцо заграждения. Преследователи прибегли к методу, который они использовали при поимке дезертира. Время от времени по деревенской улице для устрашения проезжал «джип». Эта демонстрация силы производила впечатление и на детей, и на оставшихся в домах взрослых. Теперь бы уж никто не осмелился выйти на улицу, чтобы кричать «ура!». Война. Охваченные страхом и в то же время полные надежды, мы и раньше, во тьме дома, и теперь, на крыше, чуть ли не осязали медленно ползущее время. «Если их не найдут до вечера, оккупационные войска останутся в деревне до утра? А когда наступит ночь, могут ведь начаться зверства и убийства? Ночь надвигается, обещая зверства, сродни существовавшим в первобытные времена. Потому-то у взрослых и нет другого выхода, как обшаривать в лесу каждый кустик. Они страшатся, что американцы сами войдут в лес и обнаружат спрятавшихся там женщин, страшатся, что с наступлением ночи женщины, не выдержав долгого напряжения, со страху поднимут плач. А я связан обещанием, которое должен исполнить, если тех, из Такадзё, до ночи не поймают. Для меня ночь обретает особое значение. Пока же детям разрешено лишь сидеть на крыше и смотреть в сторону леса. Что ж, временами и это разбавляет тревогу и страх чувством покоя и умиротворения. Растет усталость. Брат рядом со мной то дремлет, то просыпается. Больше он ни на что не способен. Интересно, что сейчас делают двадцать жителей из Такадзё, которых согнали в пожарный сарай? Интересно, кричит ли там взбешенный настоятель?» Вот о чем я думаю. Подняв голову, я смотрю в другую сторону, на площадь, где висит пожарный колокол. Там ни души. Лишь куры топчутся в поисках корма. Они клюют высыпавшуюся из мешка шелуху риса, который везли на рисоочистительную мельницу. Ни один из пожарных, ушедших в лес, еще не вернулся. Время ползет бесконечно. Время, текущее все медленнее, по мере приближения к центру водоворота. «Когда насилуют, больно? И наверно, после этого больно уже всю жизнь. Наверно, она притаилась сейчас в лесу и плачет от боли. Изнасиловали!» Несколько высохших на летнем солнце травинок касаются моей щеки. От них пахнет пряным. Так же пахнет примятая трава, когда, охотясь на зайцев, лежишь, спрятавшись в ней, так же пахнет и луг. Но запах травы смешан с запахом земли, с сырым запахом луга. Зеленая тонкая травка, пробивающаяся между раскаленной черепицей на крыше, тонкая травка, такая прозрачная, что кажется, будто видно, как в ней струится зеленый сок, бьет нам в ноздри, воспаленные от перегретого воздуха, пряным ароматом вместе с острым запахом раскаленной черепицы и пыли, но без сочного запаха земли. Неприятный запах. Какой-то ненастоящий, неестественный запах. Из тех, что заставляют человека почувствовать загнанность, безысходность. Мы с братом часто лазили на крышу. Преодолевая головокружительный страх, мы взбирались на нее через слуховое окно, в которое мог пролезть только ребенок. Мы взбирались на крышу в такое время, когда осиные гнезда там были полны личинок – мы собирали их для подкормки рыбы. Там мы ловили и трясогузок, устраивавших на крыше свои гнезда. Обезумев от страха, трясогузка билась в клетке, раня себя, и, на глазах теряя всю свою прелесть, становилась безобразной. Немного помучив трясогузку, мы с братом выпускали ее. Вытряхивали из клетки, как вытряхивают мусор. Каждый раз, залезая на крышу, мы уговаривались вырвать наконец росшую там траву. В деревне существовало поверие, что дом, крыша которого поросла травой, разорится. Птицы прилетали на крышу, чтобы поживиться насекомыми, обитавшими в траве, и мы ради удовольствия поохотиться на птиц не трогали траву. Прожаренная на солнцепеке, она сама увядала. Зерно тревоги, посеянное во мне запахом травы, разрасталось как снежный ком, и с каждым моим движением он все нарастал, теперь это уже была огромная снежная громада страха. «Ваше императорское величество, когда я ночью пойду в лес, как мы договорились с Масадзи-сан, сделайте так, чтобы иностранные солдаты не заметили меня, чтобы двое из Такадзё, попавшие в ловушку, поняли, что я им друг. Сделайте это», – твердил я про себя, как заклинание. Друг. До этого я с ними ни разу даже не разговаривал, с этими, из Такадзё. Фуми знает, конечно, меня в лицо. Но если после того, что с ней сделали, она помешалась? А если они вдвоем набросятся на меня, чтобы убить. Ночью в лесу непроглядная тьма. А если вдруг появится лесной оборотень, который вселяется в детей, чтобы потом сожрать их? Я просто умру от страха. В прошлом году в начале лета один наш деревенский мальчик среди ужина подхватился из-за стола и как был босиком, ничего не видя перед собой, помчался к реке, нырнул, сунул голову в нору под водой, где жила рыба язь, да там и захлебнулся. Оборотень опасен тем, что, если он вселится в тебя, руки-ноги начинают двигаться не по твоей воле, потому что разум твой в это время спит. Тот мальчик тоже, до того как нырнуть, все время кричал: «Не хочу, не хочу, не хочу в воду, не хочу нырять!» Некоторые собственными ушами слышали. Я почувствовал, как становлюсь трусом. Я испытывал страх не только перед парнем из Такадзё, но и перед девушкой-шаманкой. И перед лесным оборотнем. Раньше, когда брат расспрашивал про оборотней, я снисходительно улыбался, я говорил, что это – суеверие. Столкнуться в темном лесу с рассвирепевшими беглецами из Такадзё, с безумной шаманкой и с пырнувшим американского солдата парнем куда страшнее, чем встретиться с оборотнем. Учителя да и вообще все взрослые без конца твердили: «Не делайте различия между собой и такадзёсцами, не думайте, что они отличаются от вас. Они такие же люди, как вы сами!» А если в ночном лесу двое из Такадзё превратятся в людей, отличных от нас? И потому, что я стал трусом, которому в голову лезут такие подлые мысли, я разревусь, едва ступлю в лес, я уже знал, что разревусь! Проиграв войну, все стали трусами. Яд трусости пропитал воздух, которым дышит Япония. Теперь я уже, наверно, до смерти останусь трусом и каждую ночь буду дрожать от страха. Война кончилась. И теперь уже не представится возможности перебороть трусость. Зазвонил пожарный колокол. Значит, в лесу тьма, хоть глаз выколи, и продолжать облаву бессмысленно. Я подумал о женщинах, которым придется провести ночь в лесу. Подумал о матери и сестрах. Они вынуждены будут ночевать в противовоздушных щелях, вырытых курсантами. – Пожарные выходят из леса, – сказал брат. – Все, не поймали. На узкой горной тропинке, ведущей к мосту, показались пожарные. Они торопливо спускались вниз. Они шли к мосту с топорами и баграми, гордо расправив плечи, не выказывая ни малейшей усталости. – А если б они всей толпой с баграми набросились на «джипы», все равно не победили бы? – спросил брат. Я опасливо оглянулся на школу, скрытую от нас купами павлоний и кленов. Мне почудилось, что заносчивые слова брата, птицей сорвавшись с крыши, долетят до невидимых отсюда «джипов», до иностранных солдат на спортивной площадке. – Не болтай глупостей. Разве они собираются нападать на «джипы»? Это просто облава – им бы только заполучить спрятавшихся в лесу тех двоих из Такадзё. То же самое они будут делать и завтра, пока не поймают. Брат расстроился, его настроение передалось и мне – меня охватило отчаяние. На площади, где висел пожарный колокол, собралось уже человек двадцать членов пожарной дружины. Все с баграми, с заткнутыми за пояс топорами, точно на лесной пожар собрались. Они были возбуждены этой подлой облавой и шумели гораздо больше, чем при любом лесном пожаре. От волнения они прямо голову потеряли. Дети, которым было строго-настрого запрещено выходить из дому, тоже взволнованные, выглядывали из темных сеней или смотрели на пожарных с крыши. Вся деревня точно обезумела от облавы на двух этих из Такадзё. – …пока не поймают? И перебьют всех жителей Такадзё? Поубивают их, да? – шепчет брат, щеки его от страха и любопытства стали пунцовыми. – Если не поймают тех, которые убежали в лес, убьют всех жителей Такадзё. Так все говорят и аптекарь тоже. – Ты что, хочешь, чтобы их всех поубивали? – сказал я с возмущением. – Даже тех, кто ни в чем не повинен? Брат вскинул голову и пристально глядел на меня. Он невнятно пробормотал что-то, но мне показалось, что он не отрицает, что хочет. Я почувствовал желание стукнуть его и в то же время понял, что и брат почувствовал, как внутри у меня все закипает. Иногда я не мог подавить в себе жестокого тирана по отношению к брату. Тогда я больно бил его, а потом, глубоко раскаявшись, просил и получал от него прощение. Я прекрасно понимал, что моя жестокость к родному брату несправедлива, но представить себе не мог, против кого мне следовало тогда ее обратить. Особенно теперь, когда война кончилась и уже нет ненавистного врага, с которым нужно сражаться. Нет нигде, во всем мире. – Тебе очень хочется посмотреть, как оккупанты станут убивать людей из Такадзё? – сказал я со злостью. – Как убьют всех двадцать человек? – Не хочется, – сказал брат, опустив голову и глядя в сторону площади. – Ну и правильно. Ведь они всегда показывали нам, где искать норы угрей, показывали грибные места, дарили рога горных козлов. Как же мы станем смотреть, как их будут убивать? – сказал я и вдруг тоскливо замолчал. И мне не захотелось больше смотреть на площадь. – Смотри, вон возвращается наш полицейский! С каким-то чужим полицейским идет, – сказал брат будто для того, чтобы отвлечь меня. Но его слова имели важное значение. – Где ты их видишь? – Спускаются по склону к сельской управе. Я приподнялся на локтях, переполз со ската крыши, обращенного к лесу, на другой, откуда была видна площадь, и стал смотреть в ту сторону, куда показывал брат. Плечи у брата обгорели на солнце, и покрывающий их пушок казался легкой пылью. Через его плечо я стал смотреть на усыпанную белым песком дорогу, ведущую к сельской управе. По ней спускались двое полицейских. Они шли к площади, где висел пожарный колокол. Солнце село, и лица их были черными, и лишь дорога, по которой они шли, поднимая пыль, была белой-белой, будто только на ней еще сохранился день. Я вздрогнул, неожиданно представив себе двадцать трупов, валяющихся на этой белой дороге. «Может быть, пока мы сидим здесь, ничего не зная, готовится какая-то страшная жестокость. А может быть, уже совершается. Как уже совершилось насилие». – Так ведь этот полицейский вернулся еще днем, – сказал я брату, стараясь сдержать дрожь в голосе. – Нет, не знаю. – Ведь после поражения он куда-то исчез, спрятался, наверно. Значит, вернулся? – сказал я. – Вернулся и товарища с собой привел. – Когда курсанты подожгли усыпальницу, жители деревни требовали, чтобы полицейский арестовал их. А он побоялся и сбежал. Чего это он вдруг вернулся? Говорили ведь, что после поражения всех полицейских уволят и приедут американские, – сказал я. – Может, он вернулся, чтобы тоже ловить этих из Такадзё? – сказал брат. – Если он их поймает, им же будет лучше – не выдадут оккупационным войскам, просто заберут в полицию. Как было с братом Ли, помнишь? Его же не убили. Может, и этих не убьют, просто посадят в тюрьму. Двое медленно спускались по склону. Они напялили на свои огромные, как у медведей, головы полицейские фуражки. Низкорослые, широкоплечие, с мясистыми носами и губами, с ушами торчком, как у зверей. Двое полицейских были похожи друг на друга, как близнецы. Я смотрел на полицейского из нашей деревни. «Ради чего этот угрюмый, еле передвигающий ноги человек вернулся в деревню и еще одного притащил с собой? А вдруг он что-нибудь стоящее придумал?» – Как тогда с братом корейца Ли, – повторил брат. – Господин полицейский здорово в тот раз потрудился. – Не трещи. Ты же не воробей, хоть и сидишь на крыше, – сказал я. Полицейский и в самом деле потрудился тогда изо всех сил. Прошлой зимой, когда в доме молодой вдовы хозяина скобяной лавки, погибшего на войне, соседские мужчины глубокой ночью схватили корейского юношу Ли. «Тайное свидание! – вопила вся деревня, высыпав на морозную зимнюю улицу. – Кореец пришел на тайное свидание в дом погибшего на войне!» Я не мог понять, почему это дело решили так поспешно, но Ли повесили на столбе, врытом на школьной площадке для баскетбола, и его черное тело раскачивалось на северном ветру. И крутилось. Я видел издали, в свете факелов – члены Союза резервистов держали в руках факелы, – как вешали Ли. Когда ему набрасывали веревку на шею, он сопротивлялся и кричал: «Сговорились. Сговорились. Вы все сговорились». С хохотом, не обращая внимания на его крики, члены Союза резервистов повесили его на столбе. Об этом хвастливо рассказывал старший сын торговца рыбой. Все же Ли не погиб, он спасся. По слухам, хозяйка скобяной лавки побежала за полицейским, и он спас Ли, вынул его из петли, когда тот уже едва дышал. А другие говорили, что это Масадзи-сан через своего отца заставил этих, из Союза резервистов, отступиться. Но так или иначе, человеком, непосредственно спасшим Ли, был полицейский. Он здорово тогда потрудился. И с тех пор он поселил в моем сердце глубокое уважение к себе. Хозяйка скобяной лавки была мне отвратительна, а к Ли, беспечно разгуливавшему по нашей деревне с безобразным, как от ожога, рубцом на шее, я испытывал даже ненависть. Ли, когда его вешали, так кричал, что сорвал себе голос и с тех пор не мог громко разговаривать, и было странно видеть, как он, воскресший из мертвых, наслаждается жизнью, подставляя свое тело солнцу. С тех пор он и в корейском поселке держался особняком и почти не работал, все ходил и посвистывал. Правда, в начале лета он неожиданно умер. Но все равно полицейский здорово потрудился. И кто может утверждать, что и на этот раз он не потрудится? На деревенской площади собрались пожарные. Вернулись почти все. Туда же пришли и двое полицейских. Из толпы вышел секретарь управы и перебросился несколькими словами с полицейскими. Мы с братом вздохнули с облегчением. Но тут же сообразили, что произошло. И снова испытали тяжелое разочарование. – Он вернулся в деревню, чтобы в поте лица, брызгая слюной от усердия, работать на оккупантов. Вот увидишь, – сказал я. Полицейские мрачно и теперь совершенно явно выспрашивали у пожарных, выспрашивали у каждого в отдельности, как те вели облаву, не оставили ли проходов, через которые могли выскользнуть беглецы. Сейчас уж точно побегут к «джипу» докладывать. «Грязные типы, – думал я. – Они еще раздобудут полицейских собак. Тогда уж точно запрут все входы и выходы из долины. Этого они и добиваются». И полицейские, и пожарные были одеты во все черное, а на головах у пожарных сидели не то шапки такие, не то капюшоны. И в сгущавшихся сумерках они выглядели мухами. И эти сонные мухи, изнывая от жары и при малейшем движении поднимая белую пыль, разговаривали, брызжа слюной. «Плевали б лучше себе в лицо!» Меня даже передернуло. Я обхватил себя руками под накинутой на плечи хлопчатобумажной рубахой. «Этот полицейский тоже отравлен трусостью. Потому и вернулся еще с одним. На спасение Ли, наверно, ушла вся его храбрость. К тому же тогда шла блистательная война, все были храбрыми. А сейчас даже он напялил на себя фуражку и суетится изо всех сил, только бы помочь оккупантам. Еще собак полицейских раздобудут. А зачем они? Он сам готов служить собакой». – Поймают. Не спастись им, – сказал брат уныло. Голос, его был пропитан слезами. – А то бы они могли прятаться в лесу, питаясь зайцами и всякой зеленью, пока оккупанты не вернутся к себе в Америку. – Оккупанты пробудут в Японии лет сто. Сто лет они и будут прятаться? – Всех жителей Такадзё схватят. И кто сбежал, и остальных – всех схватят… – Давай слезем с крыши, пока к нам не забрались вон те с баграми. Еще подумают, что мы тоже из Такадзё. – Ага, слезем. Мы ступали босыми ногами по черепице, и она была такой горячей, что жгла кожу. Брат подскакивал и приплясывал, точно это была игра, и он наслаждался ею. Но на щеках у него, когда он повернулся ко мне, протискиваясь в слуховое окно, застыли слезы. Задержавшись у слухового окна, я еще посмотрел по сторонам, решив дать брату, уже скрывшемуся на чердаке, время, чтобы вытереть слезы. Брат, когда плачет, говорит: «Я еще ни разу в жизни не плакал. Сегодня вот что-то». На площадь прикатил «джип» с переводчиком и еще тремя солдатами. Один, прижав к груди автомат, посмотрел на крышу и, будто удивившись, направил автомат на меня. Я юркнул в слуховое окно и пополз по темному, пропахшему плесенью чердаку. Когда мы спустились в кухню, «джип» с секретарем управы и полицейскими промчался на школьный двор. И тот молодой солдат с беспокойством поглядел на крышу нашего дома. На худой шее у него резко выступал нескладный кадык, ну точь-в-точь как бугорок, который сооружают на тонких ветках осы, когда откладывают яйца. Кадык у солдата двигался. «Если б облаву вели одни американцы, если б они одни искали, те двое из Такадзё нашли бы на японской земле сколько угодно мест, чтобы спрятаться. У жителей Такадзё, кроме сухой левой руки, есть и другие приметы – густые черные ресницы, острые скулы, тяжелый подбородок. А только это для нас приметы, и никакой американец их не отличит от остальных японцев. Но наши деревенские, раз уж они сговорились с иностранными солдатами, по запаху найдут. А уж если за это взялась полиция, выскользнуть из долины будет и вовсе трудно. Не наши, так соседские схватят. И даже если я отнесу им деньги Масадзи-сан, они не понадобятся». Я почувствовал свое полное бессилие и подумал, какой же я ничтожный, ни на что не способный пигмей. – Если доберутся до корейского поселка, может, их там и спрячут. Этих, из Такадзё. – А? – сказал я удивленно. – В доме Кана или еще где. – Ага, может быть, – сказал я. – Только они ни за что не пойдут в корейский поселок. Корейцы ведь такое сделали. Мы замолчали и замерли, обняв друг друга за плечи. У нас подвело животы. И мы молча стали есть то, что оставила мать перед тем, как идти прятаться с сестрами в лесу. Со школьного двора через микрофон, установленный на «джипе», по долине снова разнесся голос переводчика, говорившего на ломаном японском языке. Над долиной спустилась ночь. – Японцы. Жители деревни. Добрый вечер. Мы, оккупационные войска, в эту ночь устраиваем… Как это… бивак в школе. Начиная с семи часов после полудня вход в школу воспрещен. Лица, которые после этого проникнут на спортивную площадку, будут убиваться. Будьте внимательны. С наступлением завтрашнего дня запрещение входа аннулируется. Дети смогут спокойно учиться. Если преступники вернутся ночью в деревню, приходите к пожарным дружинникам, которые будут находиться у ворот школы. Хватайте преступников. Восстановите мирную деревню. Мы с братом молча встали, спустились в сени и стали закрывать все входы и выходы. А толстую деревянную дверь с черного хода заперли на ключ. Чтобы в дом не могла пробраться даже крыса, мы засыпали землей все отдушины в подполе. Втоптанная в грязь деревня притаилась в тихой утробе ночи. Иностранные солдаты оставили неизгладимый след в головах жителей, и все ограниченные возможности их голов направили в одну сторону – на одно беспрекословное подчинение. Но когда наши деревенские, как люди, потерпевшие поражение и оказавшиеся в оккупации, с головой ушли в пучину позора, они вдруг обнаружили, что не все еще потеряно, они не принадлежат к жителям Такадзё! И, воспрянув духом, вынырнули из этой глубокой пучины позора. Пожарные, отобранные для ночного наблюдения, – передовой отряд, сражающийся за восстановление их доброго имени. И в головах у наших деревенских умерла тревога. Козлы отпущения рыщут в отчаянии по темному ночному лесу. Жителям деревни грех прощен, и они тихо отходят ко сну, отдавшись на волю новому владыке. «Эти чертовы такадзёсцы!» – кривят они рот в улыбке и спокойно отходят ко сну. Мы с братом тоже хотели откусить хотя бы по кусочку от этого огромного каравая спокойного сна. Я стал стелить брату постель на мягкой рисовой шелухе в ларе для картошки и посвящать его в свой план. Если бы я ушел из дому, не сказавшись, он, не найдя меня рядом среди ночи, обезумел бы от страха и припустил бы в школу, на спортивную площадку. Я хотел сделать брата своим сообщником еще и потому, что мне нужно было скрыть от матери свое опасное предприятие. Брат, укладываясь на ночь в картофельном ларе, тоже считал, что это опасное предприятие. И, чтобы поймать его в ловушку, я сказал: – Слушай, ты не боишься остаться один? – Не боюсь, – сразу попался брат. – Я тоже не боюсь идти один в лес, – сказал я, обращаясь скорее к своей трусости. – Договоримся: мы не будем бояться. Оставив брата спать в картофельном ларе, я вылез из подпола. Я не стал открывать парадную дверь. Я поднялся на чердак и выбрался на крышу через слуховое окно. Ночной лес – темная гряда гор. Они окружают деревню, упираясь в такое же темное, покрытое тучами небо. Когда я лезу на дерево, я, чтобы не было страшно, не смотрю вниз. Мне незачем долго смотреть и на ночной лес, а то по сердцу поползут мурашки страха. С крыши надо дотянуться до телеграфного столба и по нему скользнуть вниз. На земле я надел кеды, которые заткнул за пояс, когда выходил. Потом я пошел к дому Масадзи-сан. Если бы Кан оставался моим другом, я бы позвал его с собой, его одного. Но теперь ничего не поделаешь, придется идти в одиночку. У меня не было друга, такого же сильного и смелого, как он, и не будет. «Все равно, теперь ни за что не стану дружить с корейцами. Ни за что не буду иметь с корейцами никаких дел, если они радуются, что Япония проиграла войну». Дом Масадзи-сан самый большой из всех. Жители деревни почтительно величают этот дом усадьбой и осуждают эвакуированных за то, что они так называют все дома подряд. Остановившись у огромной, как утес, усадьбы, я почувствовал себя одиноким, жалким мышонком. И даже попятился назад. Со стороны реки послышался свист. Это был знак мне. Я перестал пятиться и пошел по вымощенной камнем дорожке между усадьбой и амбаром, тоже принадлежавшим Масадзи-сан. Темно. Ноги цеплялись за выбоины на дорожке. Было слышно, как журчала вода. Сразу же за усадьбой река. Там мелководье и хорошо ловится кижуч. Пахло водой. Или, скорее, пахло рекой, потому что запах воды смешивался с запахом тины, песка и рыбы. Прислушиваясь, принюхиваясь, как собака или дикий зверь, я осторожно спускаюсь по склону. На каменной лестнице, ведущей в дом, меня ждал Масадзи-сан. Я испытывал такое чувство, будто меня подкараулили. Мне стало стыдно, когда я представил себе, что он видел, как я прислушиваюсь и принюхиваюсь вместо того, чтобы просто идти вперед. Молча я остановился перед ним и протянул руку. – Ты что? – испуганно сказал Масадзи-сан, но, разглядев во тьме мою руку, успокоился. – А… Вот деньги. А это карманный фонарик. Но не размахивай им, свети под ноги. А если придется посветить вверх, старайся, чтобы не заметили оттуда, из школы. Зря он мне это говорил, я прекрасно разбирался во всей этой механике, как ходить в ночном лесу. Я взял кошелек и фонарь, но у меня не было кармана, в который можно было бы спрятать кошелек. Масадзи-сан понял мое замешательство. – Подожди. Принесу куртку, – сказал он и, распахнув тяжелую деревянную дверь, вошел в дом. За дверью послышалось тихое собачье урчание. «Помещик-то и староста упрятали своих собак. Упрятали, вот они и уцелели. Ладно, заманим в лес и съедим». Я включил фонарь. На стершихся, с обитыми краями каменных ступенях вспыхнул желтый кружок, высветивший темные пятна и серый окурок папироски, свернутый из тонкого листка бумаги, вырванного из словаря. На свет полетела мошкара. Удостоверившись, что фонарь работает, я выключил его. Ни на что не годные листья гречишника, красные, сочные почки которого, усыпавшие весь куст от самого корня, мы с братом жуем каждую весну – листья, которые даже кролики не едят, жители деревни курят вместо табака, раздражая горло едким дымом. Отец презирал их за это. «Курильщики гречишника! Им что не дай, все выкурят!» – Куртку можешь оставить себе, – сказал, стоя в дверях, Масадзи-сан. – Я принесу, – сказал я, беря куртку. – Зачем? – сказал с удивлением Масадзи-сан. Куртка длинная. На меня она слишком длинная, как пальто. Но зато если в нее завернуться, то, наверно, в холодном лесу ночью не замерзнешь. Только я не нищий. Просто так брать вещи у чужих людей мне ни к чему. – Не боишься? Если боишься, можешь не ходить, – сказал Масадзи-сан таким тоном, будто мое молчание обидело его. – То, что обещал, сделаю. А куртку завтра принесу. Масадзи-сан захлопнул дверь. А я побежал к мосту. Длинные рукава куртки то взлетали вверх, то падали вниз в такт моим шагам. Я подумал, что на мне рабочая одежда, как на курсанте. Куртка пахла взрослым мужчиной. Караульным у моста придется сказать, что я несу матери успокоительный отвар. Они наверняка начнут отпускать всякие непристойные шуточки вроде: «Вдовье успокоение?» – но все-таки пропустят. Пожарным ночью всегда лезут в голову всякие скользкие словечки… Но мальчишка, бегущий ночью, серьезен и напряжен. Он как ночной зверь, и грубыми насмешками его не освободить от страха перед тьмой. Непристойности – все равно что бензин для огня ночных страхов. Ночами, когда мне не спалось, я думал о близости взрослых, и это вселяло в меня страх. Это вызывало страх в самых глубинах моего сердца, как сны о смерти. Дрожа от страха, я бегу к мосту, через который идет дорога в лес. «Я одержим злым лесным духом-оборотнем. Иначе с чего бы я так бежал?» Я вхожу в лес. Я погружаюсь в лес, задержав дыхание, как пловец, когда он спускается по металлической лесенке в бассейн, пока вода не накроет его с головой. И мне кажется, что надо мной смыкается лес, будто смыкается вода. Смыкается ночная тьма. Я останавливаюсь и опускаю голову. Я должен слиться с лесом, превратить свое тело, свою душу в клеточку леса, как звери, как деревья и травы, как бактерии в перегное. Если я этого не сделаю, то буду раздавлен наступающей на меня со всех сторон тьмой и обезумею от страха. Маленькие зверьки – трусливый заяц и полевая мышь – во много раз меньше и слабее человека, выдерживают гнет ночных страхов потому, что они составляют мельчайшие частицы клетки одного живого организма – леса. Я тоже, как и они, должен превратиться в частицу, клеточку леса. И пока я этого не сделаю, я не смогу вступить в лесную чащу. Мне так страшно, что даже плакать хочется. Закутав дрожащее тело слишком длинной для меня курткой и обхватив себя дрожащими руками, я погружаюсь в темную пучину ночного леса. Уйдя с головой в липкую черную грязь на дне пучины, я останавливаюсь и начинаю понемногу освобождаться от страха, совсем понемногу. Мне кажется, что в лесу гораздо суше, чем обычно. Это потому, что долгое солнечное тепло постепенно проникло сквозь густые кроны и подсушило прелое месиво под ногами. Но все равно преодолеть буйную листву деревьев, густую траву, толстый ковер опавших листьев, преодолеть все это и достичь кишащей жизнью земли щупальца солнца не в состоянии. Лес – это огромная губка, впитывающая столько воды, сколько хватит напоить целое озеро. Один деревенский старик-арендатор говорил: «Если в лесу и случится пожар – ничего. Этой осенью столько дождей выпало, целое наводнение. Вода из лесу поднимется к небу и снова вернется в лес. Верно говорю». Я иду, и меня обволакивают запахи деревьев, перегноя, зверей. Эти густые запахи, проходя сквозь ноздри, заполняют внутренности, точно инеем оседают на них. Они забивают поры на коже, затрудняя дыхание, крови недостает кислорода. И я, точно охотничья собака, которая носится вверх и вниз по склону, продираясь сквозь чащу, широко открываю рот, высовываю язык и дышу изо всех сил. От страха в ушах стучит кровь, и это парализует слух. Постепенно кровь отливает от ушей. Весь лес, как огромный зверь, издает звуки. Вот кричит птица и, ударив крыльями, замолкает. Когда глубокой ночью я слышал крик птицы, я думал, что это колонок, а может быть, одичавшая кошка напали на сорокопута или мухоловку. Но птица кричит, наверно, напуганная страшным сном, а испугавшись своего крика, бьет крыльями. В перегное, в котором тонут ноги по щиколотку, живут тысячи насекомых. Слышится скрип, будто стонет земля. Лес полон шорохов, это в буйной траве снуют ночные обитатели. Потрескивает кора на деревьях. Дует легкий ветерок, он не дает спать деревьям, и они сонно качают верхушками. Журчит река. Но если не вслушиваться в отдельные звуки, стараясь различить каждый, они пропадут, растворившись в глубоком и могучем стоне леса. Для леса этот стон – тишина. Включив фонарь, я свечу себе под ноги. Неожиданно в рыжевато-желтом кружочке света показывается и тут же суетливо зарывается в листву крот. Смешок щекочет мне горло. Я сразу же перестаю смеяться, но все равно в меня вдруг вливаются жизненные силы. Я выставляю грудь, расправляю плечи, напрягаю ноги. «В темном лесу я такой же, как этот крот». Из моего тела улетучился страх, – так после наводнения, когда спадает вода, обнажается чистый песок. И мое горячее тело, тело деревенского мальчика, в которое лесной воздух вдохнул жизнь, возрождается. Я чувствую, что смело могу идти дальше, как крот, шурша палыми листьями, в которые он закопался, преодолев тьму, густую и непроглядную, как болото на дне пучины ночного леса. «Двое из Такадзё спрятались возле реки, где темно и сыро, это точно. Спрятались в пещере, где даже днем темно и никто их не сможет найти, – разговариваю я сам с собой, как разговаривал обычно, когда мы с братом бегали по лесу, расставляя силки для птиц. – Если бы они спрятались в перелеске на склоне, который просматривается насквозь, или в ухоженной роще каштанов, их бы уже давно поймали». Лес раскинулся на двух холмах, между которыми глубокая лощина. Две высшие точки холмов обращены к деревне, и склоны подступают почти вплотную к ней. Они сильно выдаются вперед и поэтому, когда смотришь из центра деревни, кажется, будто холмы перерезают дорогу, ведущую к деревне, и реку. Деревня называется «Долина, окруженная горами», но, видимо, это название не точно, оно не отражает настоящую форму долины. Всякий раз, когда вспыхивали крестьянские восстания, деревня в долине превращалась в основную базу. Историк нашего края утверждает, что жители Такадзё поселились в огражденной со всех сторон холмами долине, спасаясь от народа, захватившего господствующее положение на Сикоку. Лощина в центре леса для крестьян была запретной, и существовало поверье, что жена никогда не сможет родить ребенка тому, кто убьет там зверя или птицу. Берега узкой речушки, протекающей в лощине, топкие и сплошь покрытые кустами подбела. Лощина заросла огромными криптомериями, не пропускающими солнечных лучей. Кое-где между ними небольшие поляны, и на них, кроме подбела, буйно разросся хвощ, он подавляет все остальные растения. Подминая холодную траву у криптомерий, я сел на нее и съехал по склону вниз. Продравшись сквозь густые колючие кусты, пройдя между огромными, покрытыми мхом камнями, я вышел к речке. Топь, поросшая подбелом, иногда засасывает, как болото, особенно после дождей. Однажды эвакуированный, тайком собиравший шампиньоны в сосновой роще, у самой вершины одного из холмов наткнулся на лесничего и побежал. Он попал в поросшую подбелом топь и, не в силах выбраться из нее, стал плакать и звать на помощь. А два раза я находил мертвых зайцев в болотной грязи. Это были места, где мы с братом охотились. Хотя еще до нас в этих местах тайно охотились самые лучшие охотники из Такадзё. Разодрав штаны о колючие кусты, я пробежал, замирая от страха, топь – единственное место в лесу, где водится щитомордник, и вошел в реку, как был, в кедах. Я включил фонарь – в кружке света мелькают легкие брызги. Прозрачная вода едва доходит до щиколоток. Я соображаю, куда мне идти. Сейчас я в самой нижней стороне лощины. Если идти вверх по реке и дойти до того места, где она теряется среди валунов, зарослей папоротника и наваленного кучами сухого гречишника, попадаешь в другой конец лощины. У трех пещер, обращенных к реке, я и должен окликнуть беглецов. Если их там нет, я бессилен. Ведь даже облава, организованная пожарными по всем правилам, ничего не дала. Некоторое время я наслаждаюсь прохладой чистой, прозрачной воды, скользкой гладкостью промокших кед. Я иду вверх по реке, избегая камней, поросших мхом. Крутые каменистые берега узкого здесь потока в каком-то метре друг от друга; на правом растет ива, это на ней сидят светлячки, на левом – заросли дикой азалии, своими крепкими корнями связавшей скудную землю и не дающие ей скатываться вниз. Я иду вверх по реке, как взрослый. Эта река – наш путь, мы с братом вытаскивали преграждавшие нам дорогу камни и гнилые бревна, чтобы по ней можно было ходить. В этой работе нам помогал и Кан. Когда я вошел в лощину, голосов птиц не стало слышно, стрекот насекомых тоже утонул в глубокой тьме. Далекий шум леса налетал волнами, то разрастаясь, то спадая. Значит, лес отступил, правильно. Я иду и иду вперед, подрагивая и хлюпая носом. Если бы даже меня преследовала одичавшая кошка, которая сбежала в лес и стала верткой и свирепой, как леопард, то и она бы потеряла теперь мой след. Это немного рассеивает страх, снова вернувшийся было ко мне. Раскрыв черный глаз, на меня смотрела первая пещера, полукруглая, еще более темная, чем ночь. Я хотел направить туда луч фонарика, но передумал. Вместо этого я позвал робким, срывающимся голосом: – Такадзёсцы, я ваш друг. Я не из облавы, не бойтесь. Вы тут? Дрожащий голос маленького обитателя леса, шум его шагов постепенно замерли, и, казалось, наступила вечная тишина. Мне захотелось опуститься в реку, чтобы унять дрожь в ногах. Я попробовал еще раз: – Эй, вы тут? Я ваш друг. Меня послал Масадзи-сан. Я принес вам денег, выходите же! Потом я включил фонарь и направил желтоватый сноп света себе в лицо. Мошкара стала биться в мои щеки. Ослепленный, я заморгал, из глаз потекли слезы. Мне казалось, что из тьмы леса, точно с трибун, смотрят тысячи зрителей, смотрят на мое покрытое потом и грязью лицо, на голову, с которой свисают обрывки паутины, на мою неуклюжую фигуру в слишком длинной куртке. Меня охватило острое чувство стыда. Я хотел крикнуть еще раз, но стыд поднялся к горлу и встал комом. Я похрипел, как петух, прочищая горло, но все равно ничего не получилось. Я пошел вверх по реке к следующей пещере. «Сволочи, ах, сволочи! Ведь они точно сидят в той пещере и не вышли! Надо же такое сделать. Не помогать им, а взять бы пулемет и всех перестрелять! Слышали мой голос, видели мое лицо и все равно не вышли! Эти чертовы такадзёсцы!» Я почувствовал, как усталость от ног в мокрых холодных кедах медленно поднимается вверх. Она уже дошла до живота. Живот заболел. Но сесть, выставив наружу голый зад в этом мрачном, темном лесу, – нет уж! Вторая пещера пряталась в густых зарослях папоротника гусеничного – так говорил старший брат, погибший на войне. Мы с младшим братом животики надорвали от смеха, когда он нам это сказал. Этот папоротник почти ничем не отличался от остального, и мы думаем, что брат просто подшутил над нами. Я прокричал здесь то же самое, что и у первой пещеры. Правда, теперь мне уже не было так стыдно. Но опять не получил никакого ответа. И не было похоже, что за мной наблюдают. Я стал водить лучом фонаря по сверкающим наростам папоротника. Испуганная саранча посыпалась в разные стороны. Корм разлетелся для того, чтобы тут же стать добычей маленьких птичек. Я и понимал это и не понимал. «Глупая, сумасшедшая саранча. Неужели криптомерии показались тебе стебельками риса в стране великанов? В стране великанов ты была бы блохой!» Напрасно звал я такадзёсцев и у последней пещеры, напрасно освещал свое лицо. Миновав и эту пещеру, я вышел из реки, прошел топь и оказался на толстом ковре сухих палых листьев, на ковре душистого перегноя и палых листьев, главным образом листьев дуба. Это была дубовая роща. Над головой появилось небо, еще черно-серое, но уже начавшее чуть розоветь. Ветви дубов не заслоняли его. Можно было разглядеть и лежащую далеко внизу деревню. Но из-за нашей привычки экономить свет на месте деревни была видна лишь темная впадина. Темно в школе, везде темно, ни огонька. Я зевнул, снял мокрые кеды и лег, укутавшись с головой в длинную куртку. На меня пахнуло прелой листвой, и почти сразу вспышкой пришла усталость, она, точно кровь, разлилась по всему телу, от кончиков пальцев на ногах до самой макушки. А промокшие ноги замерзли и болели. Оккупанты, жители Такадзё, лесные оборотни – все выветрила из моей головы усталость. Мне они стали безразличны и далеки, и я подумал, ради чего я должен спать здесь, завернувшись с головой в куртку, усталый и промокший? Мне ничего не нужно, меня ничего не касается, я всего-навсего маленький деревенский мальчишка. Я хочу спать. Хочу спать. Хочу одного – спать. Зачем мне выбиваться из сил в поисках беглецов из Такадзё? Спал бы спокойно дома. «Ну, вставай и возвращайся к брату, который ждет тебя в картофельном ларе. Не спи. Не спи здесь, в лесу», – услышал я чей-то голос. Это был голос покойного отца. Но я не послушал этих слов, запрещавших мне спать, и, свернувшись как кошка, зарыл голову в палые листья и отдался сну. Мне казалось, что я целый день бегал по темному лесу. Спящему лесу… Вокруг меня щебечут птицы. Пахнет обитающей в сухих листьях лесной мелюзгой, их привлекало тепло моего тела. Утро. Солнце еще не шлет прямых лучей, но все равно уже утро. Я чувствую, что простудился, у меня заложило нос. Горло тоже болит. За ворот набралось трухи от сухих листьев – по груди и спине от них бегают мурашки. Я окончательно просыпаюсь. Соображаю, что я лежу в лесу. Вижу утренний свет и наполненный им воздух. Вижу кроны дубов над головой. Метрах в двадцати внизу по склону вижу два черных человеческих тела, неподвижно висящих на дереве рядом с первой пещерой. Я весь сжимаюсь, сощуриваю глаза и лежу, не шевелясь, как лиса, прикидывающаяся мертвой. Я продолжаю смотреть на два висящих тела, ловлю их глаза и вижу выражение глаз. Выражение глаз погибшего зайца, попавшего в лесной чаще в капкан. Широко раскрыв глаза, я смотрю на них, но уже ничего не вижу – мешают набежавшие слезы. Вырвавшийся крик заставляет меня съежиться. «Напрасно старался, напрасно кружил всю ночь. Даже если б и передал им деньги, – напрасно, им бы все равно не вырваться. И пока ты в темноте, замирая от страха, искал этих людей, они без тебя обрели покой. Ты ни на что не годен. Ты дурак, бессильный дурак. А-а-а! Я ни на что не годен. Ты такой же, как эти, повесившиеся». У меня уже не было сил подняться. Я был до краев наполнен тоской, был обессилен, превратился в плачущий ком грязи, как размокшая глиняная статуя, еще более бессильный, чем повесившиеся. А-а-а, я не нужен даже этим повесившимся. Я опоздал родиться. Я самый настоящий отброс. «А-а-а! А-а-а! А-а-а-а-а!» Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=127634) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Мифическая птица, приносящая счастье. – Здесь и далее примечания переводчика. 2 Wriggle – извиваться (англ.). 3 Божественный ветер («камикадзэ») – тайфун, названный впоследствии божественным ветром, дважды (в 1274 и 1281 годах) уничтожал военный флот монгольского хана Хубилая у берегов Японии. 4 Богиня солнца у древних японцев. 5 Дайте мне сигареты и жевательную резинку (англ.).