Пятница, или Тихоокеанский лимб Мишель Турнье Мишель Турнье не только входит в первую пятерку французских прозаиков, но и на протяжении последних тридцати лет является самым читаемым писателем из современных авторов – живым классиком. В книге «Пятница, или Тихоокеанский лимб» Турнье обращается к сюжету, который обессмертил другого писателя – Даниеля Дефо. Однако пропущенный сквозь призму новейшей философии, этот сюжет не просто переворачивается, но превращается в своего рода литературный конструктор, из которого внимательный читатель сможет выстроить свою версию знаменитого романа. В основе романа – жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо. Надежно построенный парусник «Виргиния» идет ко дну, так и не достигнув берегов далекого Нового Света. Двадцатидвухлетний бедняга Робинзон оказывается в кромешном одиночестве на необитаемом острове... Он пытается превратить свое вынужденное пристанище в миниатюрное подобие той цивилизации, которую знал раньше. Но жизнь полна сюрпризов. Островная цивилизация погибнет, и Пятница, который еще вчера был слугой Робинзона, станет его учителем и другом.... Мишель Турнье Пятница, или Тихоокеанский лимб Пролог Фонарь, подвешенный к потолку каюты, с точностью свинцового отвеса отмерял своими размахами величину крена, который «Виргиния» принимала под ударами крепчавшего шторма. Наклонившись, капитан Питер ван Дейсел положил перед Робинзоном колоду тара. – Откройте верхнюю карту, – сказал он и вновь откинулся в кресле, выпустив из своей фарфоровой трубки клуб дыма. – Это Демиург, – пояснил он. – Один из трех главных больших арканов. Он представлен фокусником перед столом, заваленным самыми разными предметами. Это означает, что вы – иррациональный устроитель. Демиург борется со вселенским хаосом, пытаясь одолеть его с помощью всевозможных подручных средств. Ему вроде бы сопутствует удача, но не будем забывать, что наш Демиург одновременно и фокусник: его деяния – иллюзия, его порядок – иллюзорен. К сожалению, он об этом и не подозревает. Скептицизм не входит в число его добродетелей. Глухой удар сотряс корабль, и фонарь взметнулся к потолку под углом сорок пять градусов. Резкий шквал ветра развернул «Виргинию « бортом к волне, и та с пушечным грохотом обрушилась на палубу. Робинзон открыл следующую карту, захватанную сальными пальцами. На ней был изображен некто в короне и со скипетром, на колеснице, влекомой двумя скакунами. – Марс! – объявил капитан. – Наш маленький Демиург одержал славную победу над природой. Он восторжествовал благодаря своей силе и теперь устанавливает вокруг себя порядок по своему образу и подобию. – И ван Дейсел, грузно, как Будда, осевший в своем кресле, обвел Робинзона хитрым взглядом. – Порядок… по вашему образу и подобию, – задумчиво повторил он. – Что способно пронзить душу человека, как не сознание безграничной власти, благодаря которой он может вершить все по своей воле, не ведая никаких препятствий! Робинзон-Король… Вам двадцать два года. Вы покинули… гм… оставили в Йорке молодую жену с двумя детьми и, по примеру многих своих соотечественников, отправились искать счастье в Новый Свет. Позже ваша семья приедет к вам. Н-да, приедет… ежели будет на то Господня воля… Ваши коротко остриженные волосы, рыжая квадратная бородка, прямой взгляд светлых глаз, пусть даже странно пристальный и неподвижный, ваша одежда, скромность которой граничит с вызовом, все это позволяет отнести вас к разряду тех счастливцев, которые никогда и ни в чем не сомневаются. Вы благочестивы, скуповаты и непорочны. То королевство, чьим повелителем, возможно, вы станете, будет походить на наши огромные голландские шкафы, куда женщины складывают стопками белоснежные простыни и скатерти, перемежая их душистыми саше с лавандой. Да вы не сердитесь. И не краснейте так. Мои слова могли бы звучать оскорблением, будь вы лет на двадцать постарше. Вам. и впрямь предстоит еще постичь многое. Не краснейте и выбирайте следующую карту… Ну вот, что я говорил! Вы мне подали Отшельника. Воинственный бог осознал свое одиночество. Он укрылся в глубине пещеры, дабы, вновь обрести там свою истинную природу. Но, углубляясь таким манером в недра Земли, свершая паломничество в глубь самого себя, он сделался другим существом. И если когда-нибудь он вырвется из этого заточения, то поймет, что его нетленная душа покрылась невидимыми глазу трещинами. А теперь, прошу вас, еще карту. На сей раз Робинзон помедлил. Речи этого дородного голландского Силена, этого жизнелюбца и материалиста, таили в себе неведомую опасность. С тех пор как Робинзон поднялся в Лиме на борт «Виргинии», ему удавалось избегать встреч наедине с этим чертовым капитаном, который с первых же слов отвратил его от себя едким умом и нескрываемо циничным эпикурейством. И только разбушевавшийся ураган сделал его пленником, загнав в каюту ван Дейсела – единственное место на корабле, где было хоть какое-то подобие комфорта в такую непогодь. Но голландец, судя по всему, решил воспользоваться представившейся возможностью и вволю потешиться над наивным пассажиром. Когда Робинзон отказался выпить с ним, ван Дейсел извлек из ящика стола колоду тара и дал волю своей провидческой иронии под грохот бури, что оглушал Робинзона, словно бесовский шабаш, сопровождающий зловещую игру, куда его втянули помимо воли. – Ага, вот кто вытащит Отшельника из его норы! Сама Венера появляется из волн морских и делает первые шаги по земле ваших угодий. Следующую карту, прошу вас… Благодарю. Шестой аркан: Стрелец. Венера, стало быть, обратилась в ангела с крыльями, посылающего свои стрелы к солнцу. Еще карту! Ах так, значит… Беда! Вы открыли двадцать первый аркан – загадку Хаоса. Зверь Земли вступил в борьбу с огненным чудовищем. И человек, коего вы здесь видите, попал меж двух противоборствующих сил; он безумен, о чем свидетельствует его погремушка. Да и не мудрено ему утратить рассудок. Передайте-ка мне еще карту. Так, превосходно. Этого и надо было ожидать: Сатурн – двенадцатый аркан – изображает висельника. Но знаете ли вы, что самое знаменательное в этом персонаже? Он повешен за ноги. Ох, не миновать вам висеть вниз головой, бедный вы мой Крузо! Давайте-ка мне поскорее следующую карту. Так, поглядим… Аркан пятнадцатый: Близнецы. Я уж и то спрашивал себя, какова будет новая ипостась нашей Венеры, обернувшейся Стрельцом. Теперь, значит, она – ваш брат-близнец. Близнецы изображены привязанными за шеи к ногам двуполого Ангела. Заметьте себе это хорошенько! Робинзон рассеянно слушал капитана. И однако его не слишком беспокоили жалобный скрип корпуса судна под ударами волн и мечущаяся горсточка звезд, танцующих в темном проеме иллюминатора над головой голландца. «Виргиния» – столь невзрачная в хорошую погоду – была надежно построенным парусником, способным выдержать натиск любой бури. Низкий топорный рангоут, кургузый пузатый корпус водоизмещением в двести пятьдесят тонн уподобляли ее скорее котлу или лохани, нежели гордой красавице морей, а уж тихо-ходностъ ее была предметом зубоскальства во всех портах мира, где она бросала якорь. Зато матросы на «Виргинии» могли спать без задних ног в самый страшный шторм, разве что кораблю угрожали близкие рифы. К этому нужно добавить и благоразумие их капитана, который отнюдь не рвался сражаться с бурями и ураганами и рисковать, лишь бы не свернуть с намеченного курса. Нынче днем, 29 сентября 1759 года, когда «Виргиния» должна была находиться на 32-м градусе южной широты, барометр вдруг резко упал, а на кончиках мачт и рей ярко вспыхнули огни Святого Эльма – предвестники необычайно жестокого шторма. Горизонт на юге, куда лениво поспешал галиот (Парусный трехмачтовый корабль), налился угрожающей чернотой – когда о палубу тяжело ударились первые капли дождя, Робинзон даже удивился, что они были бесцветны. Корабль уже окутывала зловещая ночная мгла, и тут поднялся и задул порывистый норд-вест; он непрерывно менял направление, швыряя судно взад-вперед, отклоняя его от курса на пять-шесть румбов. Кроткая «Виргиния» из последних сил храбро противостояла гигантским отвесным валам; она зарывалась носом в бешено кипящую воду, но все равно стремилась вперед с неотвратимым упорством, вызвавшим слезы умиления в обычно насмешливых глазах ван Дейсела. Однако два часа спустя оглушительный треск заставил голландца броситься на палубу, где взору его предстал лопнувший, точно воздушный шар, парус фок-мачты, от которого остались лишь изодранные, трепыхающиеся клочья. Капитан решил, что честь корабля и так уже спасена и упорствовать далее неразумно. Он приказал лечь в дрейф и освободил штурвального от вахты. С этой минуты буря словно решила поощрить «Виргинию» за уступчивость. Судно плавно заскользило по беснующимся волнам, а яростный ураган как будто позабыл о нем. Тщательно задраив люки, ван Дейсел отослал в кубрик всю команду, за исключением вахтенного и Тэна – судового пса. Затем он укрылся в своей каюте, где его ожидали многочисленные уолады в виде голландской философии, можжевеловой водки, ячменных галет, чая в тяжелом, как пушечное ядро, чайнике, табака и трубки. Десятью днями раньше зеленая полоска на горизонте по левому борту известила экипаж о том, что корабль пересек Тропик Козерога и теперь огибает острова Десвентурадос. Держа курс на юг, он должен был через сутки войти в воды островов Хуан-Фернандес, но сейчас буря гнала его к востоку, в сторону чилийского побережья, от которого судно пока отделяли сто семьдесят морских миль водного пространства, где, если верить картам, не было ни островов, ни рифов. А значит, и беспокоиться было не о чем. Голос капитана, на миг заглушенный воем бури, зазвучал вновь: – А вот теперь мы видим Близнецов на большом девятнадцатом аркане – аркане Льва. Двое детей стоят, держась за руки, перед стеной, символизирующей Солнечный город. Бог-Солнце занимает всю верхнюю часть карты. Обитатели Солнечного города, простирающегося между временем и вечностью, между жизнью и смертью, отличаются младенческой невинностью, ибо они наделены особой, солнечной сексуальностью, которая, помимо того что андрогенична, вдобавок еще и кольцеобразна. Змея, кусающая собственный хвост, – вот символ этой эротики, замкнутой на самое себя. Это апогей человеческого совершенства, бесконечно трудно достижимого и еще более трудно хранимого. Похоже на то, что вы призваны возвыситься до него. По крайней мере мои египетские гадальные карты ясно говорят об этом. Примите уверения в моем почтении, молодой человек! – И капитан, привстав с мягкого кресла, полуиронически-полусерьезно склонился перед Робинзоном. – А теперь дайте, пожалуйста, еще карту… Благодарю. Ага, Козерог! Это ведь врата исхода душ умерших, иначе говоря, Смерть. И скелет с косой на равнине, усеянной руками, ногами и головами, достаточно ясно выражает зловещий смысл, таящийся в этой карте. Вам, низвергнутому с сияющих высот Солнечного города, грозит смертельная опасность. Мне не терпипгся – хотя и боязно – увидеть, какая карта выпадет вам дальше. Если знак будет слабый, значит, истории вашей конец… Робинзон насторожился. Ему почудилось, будто к дьявольской симфонии разбушевавшегося моря и ветра добавились человеческий голос и лай собаки. Трудно было утверждать наверняка: может, его просто слишком занимала мысль о вахтенном, привязанном там, наверху, под ненадежным прикрытием козырька, среди адского разгула стихий. Матрос был так прочно прикручен канатом к кабестану, что не мог освободиться сам, даже если бы захотел поднять команду по тревоге. Но услышан ли его крик другими? И не он ли только что раздался опять»? – Юпитер! – воскликнул капитан. – Вы спасены, Робинзон, но, черт побери, издалека же вы вернулись! Вот она, петля судьбы! Вы уже шли ко дну, когда Господь Бог пришел к вам на помощь, да как своевременно! Он, точно самородок, вырванный из мрака шахты, воплотился в золотого младенца и теперь возвращает вам ключи от Солнечного города. Петля?.. Не это ли слово только что тоскливым воплем прорезало завывания бури? Петля?.. Да нет же! Земля! Вахтенный наверняка крикнул: «Земля!» И в самом деле, какую еще важную новость мог он возвестить на борту этого корабля без руля и ветрил, как не появление неведомого берега с песчаными отмелями или острыми рифами? – Мои слова, вероятно, кажутся вам пустой болтовней, – заметил ван Дейсел. – Но именно в этом и кроется высшая мудрость тара: карты никогда не толкуют нам грядущее ясно и определенно. Вообразите себе, какое смятение вызвало бы точное предсказание будущего. Самое большее, что нам дано, – смутно его провидеть. Мое толкование в некотором роде зашифровано, но ключом к шифру явится сама ваша последующая жизнь. Каждое событие в ней откроет вам истинность того или иного из моих предсказаний. И сей вид пророчества не столь уж обманчив, как может показаться на первый взгляд. Капитан умолк, посасывая изогнутый мундштук своей длинной эльзасской трубки. Но она успела погаснуть. Он вынул из кармана перочинный ножик и, выдвинув шило, принялся вычищать из фарфоровой головки золу и ссыпать ее в лежащую на столе раковину. Робинзон больше не слышал тревожных криков в диком оркестре шторма. Вытянув за кожаный язычок деревянную затычку, капитан откупорил бочоночек с табаком. С бесконечными предосторожностями он просунул свою хрупкую трубку внутрь и оставил ее в табаке. – Так я уберегаю ее от ударов, – пояснил он, – вдобавок она пропитывается медовым запахом моего «амстердама» (сорт голландского табака). – Внезапно он замер и пронзил Робинзона строгим взглядом. – Крузо! – сказал он. – Послушайте меня: берегитесь непорочности! Непорочность – язва души! И в этот миг фонарь, резко «взлетев вверх на своей цепи, вдребезги разбился о потолок каюты, а капитана бросило вперед, грудью на стол. В кромешной тьме, под громкий треск дерева, Робинзон ощупью двинулся к двери. Он так и не нашел ее, а по сильному сквозняку понял, что двери больше нет и он уже в коридоре. Все его тело заныло от ужасного ощущения неподвижности, сменившей резкую качку. На палубе, в зловещем свете полной луны, он смутно различил матросов, спускавших спасательную шлюпку. Он было рванулся к ним, но тут палуба провалилась у него под ногами. Казалось, тысячи таранов разом ударили в левый борт галиота. Черная стена воды, обрушившись на корабль, смыла с него все от носа до кормы – и людей, и снасти. ГЛАВА ПЕРВАЯ Волна хлынула на берег, пробежала по влажному песку и лизнула ноги Робинзона, лежавшего лицом вниз. Еще не совсем придя в себя, он скорчился, встал на четвереньки и отполз подальше от воды. Потом перевернулся на спину. Черные и белые чайки с тоскливыми воплями метались в лазурном небе, где лишь одно серовато-белое волоконце, уплывающее к востоку, напоминало о вчерашней буре. Робинзон с трудом сел и тотчас же ощутил жгучую боль в левом плече. Берег был усеян растерзанными рыбами, крабьими панцирями и коричневатыми водорослями, которые встречаются лишь на определенной глубине. К северу и востоку до самого горизонта простиралась морская гладь, на западе же обзору мешал огромный скалистый утес, выдающийся в море и продолженный в воде грядою рифов. И именно там, среди них, примерно в двух кабельтовых от берега, виднелся нелепый и трагический силуэт «Виргинии», чьи изувеченные мачты и оборванные, хлопающие по ветру ванты безмолвно свидетельствовали о постигшем ее бедствии. Когда ураган еще только набирал силу, галиот капитана ван Дейсела, вероятно, находился не к северу, как он полагал, но к северо-востоку от архипелага Хуан-Фернандес. Разразившаяся буря отогнала и чуть не прибила корабль к острову Мас-а-Тьерра, не дав ему свободно дрейфовать на стосемидесятимильном морском пространстве, отделяющем этот остров от чилийского побережья. Таково, по крайней мере, было наименее пессимистическое предположение Робинзона – ведь, судя по описанию Вильяма Дампьера <английский мореплаватель, исследователь, пират, автор «Кругосветного путешествия» (1691) и «Трактата о ветрах и течениях…» (1699)>, население Мас-а-Тьерра, весьма, впрочем, малочисленное и рассеянное по тропическим лесам и лугам площадью девяносто пять квадратных километров, составляли выходцы из Испании. Однако можно было допустить и другую вероятность: капитан не отклонялся от заданного курса, а «Виргиния» просто разбилась о рифы неизвестного островка, расположенного где-то между архипелагом Хуан-Фернандес и южноамериканским побережьем. В любом случае следовало идти на поиски спасшихся от кораблекрушения и местных жителей, буде таковые существовали. Робинзон поднялся и сделал несколько шагов. Переломов у него вроде не было, но левое плечо являло собой огромный сплошной синяк. Опасаясь палящих лучей уже высоко стоявшего солнца, он покрыл голову свернутым в виде колпака листом папоротника, который в изобилии произрастал между берегом и лесом. Потом подобрал ветку дерева и, опираясь на нее, как на трость, вошел в колючие заросли, покрывавшие склоны вулканических гор, с высоты которых он надеялся определить свое местонахождение. Постепенно лес густел. Колючий подлесок сменился ароматными лавровыми деревьями, красными кедрами, соснами. Поверженные наземь мертвые, гниющие стволы спутались меж собою так неразделимо, что Робинзон то пробирался по древесному туннелю, то шел, балансируя, в нескольких метрах над землей, по мосткам, созданным самой природой. Переплетенные лианы и ветки окружали его со всех сторон, точно гигантская сеть-ловушка. Звук шагов в мертвой тиши леса будил неведомое пугающее эхо. Здесь не только не ступала нога человека: даже и зверей не было видно в этом заколдованном замке, чьи зеленые чертоги открывались его взору один за другим. Вот почему Робинзон сначала принял за пень, только более причудливой формы, неподвижный силуэт в сотне шагов от себя, напоминающий барана или крупную косулю. Но мало-помалу предмет в зеленом полумраке обернулся диким косматым козлом. Застыв, как изваяние, высоко вскинув голову и насторожив уши, он глядел на приближавшегося человека. Робинзона охватил суеверный ужас при мысли о том, что ему придется проходить мимо необычного зверя, – не обойти ли его стороной? Отбросив слишком легкую палку, он подобрал с земли черный узловатый сук, достаточно массивный, чтобы отразить нападение козла, если тот вздумает броситься на него. Он остановился в двух шагах от животного. Из-под густых косм на него уставились два больших зеленых глаза с темными овальными зрачками. Робинзон вспомнил, что большинство четвероногих, в силу особенного, бокового зрения, не различают находящегося прямо перед ними – так, например, бык, кидаясь на своего противника, не видит его. Косматое изваяние, преградившее ему дорогу, издало утробное блеянье. Испуг и смертельное изнеможение Робинзона обратились вдруг в бешеную ярость. Размахнувшись, он обрушил свою дубину на темя козла, между рогами. Раздался глухой треск, зверь рухнул на колени и завалился на бок. Козел был первым живым существом, которое Робинзон встретил на этом острове. Встретил – и убил. После нескольких часов ходьбы он достиг подножия горного хребта; среди утесов чернело широкое отверстие. Войдя в него, Робинзон увидел пещеру поистине необъятных размеров, такую глубокую, что невозможно было обследовать ее наспех. Он вышел наружу и начал карабкаться по хаотически нагроможденным утесам на вершину горы, которая, по всем признакам, являлась самой высокой точкой этих мест. И в самом деле, оттуда он смог окинуть взглядом горизонт: море окружало землю со всех сторон. Значит, он очутился на островке, и островок этот был куда меньше, чем Мас-а-Тьерра, и к тому же явно необитаем. Теперь Робинзон понял необычное поведение убитого им животного: козел просто никогда не видел людей и его пригвоздило к месту любопытство. Робинзон был слишком измучен, чтобы постичь всю глубину своего несчастья… «Раз это не Мас-а-Тьерра, значит, я попал на остров Скорби», – сказал он себе, выразив этим импровизированным крещением весь трагизм случившегося. А день тем временем уже угасал. Голод терзал Робинзона до тошноты. Но отчаяние движет человеком, побуждая его к действиям. Спускаясь с горы, Робинзон отыскал куст дикого ананаса; правда, плоды его были мельче калифорнийских и не так сладки, но он разрезал их на кусочки перочинным ножом и кое-как насытился. Потом забрался под нависшую скалу и погрузился в глубокий,без сновидений, сон. Гигантский кедр, росший неподалеку от входа в пещеру, высился над скалистым хаосом, словно властелин и хранитель острова. Когда Робинзон пробудился, легкий норд-вест ласково поглаживал ветви дерева. Тихий шелест хвои утешил несчастного; быть может, чутко вслушавшись в него, он угадал бы, какой приют сулит ему остров, не будь все его внимание поглощено морем. Поскольку эта неведомая земля не Мас-а-Тьерра, он, по всей видимости, оказался на островке, не обозначенном на картах и затерявшемся где-то между архипелагом и чилийским побережьем. И этот клочок суши отделяли от островов Хуан-Фернандес – на западе – и от Южноамериканского континента – на востоке – расстояния, которые одному человеку на плоту или в хрупкой пироге наверняка невозможно было преодолеть. Вдобавок островок явно лежал в стороне от регулярных морских путей, поскольку до сих пор оставался неизвестным. Погрузившись в эти печальные мысли, Робинзон одновременно изучал взглядом конфигурацию острова. Вся его западная часть была покрыта буйной тропической растительностью и завершалась скалистым хребтом, уходившим в море. К востоку же, наоборот, простирались переходившие в топкую трясину заболоченные луга на пологом берегу лагуны. Причалить к островку можно было только с севера. Здесь берег представлял собою широкий песчаный пляж, огибавший обширную бухту; на северо-востоке его замыкали песчаные дюны, на северо-западе – рифы, а среди них – «Виргиния « с пропоротым чревом. И когда Робинзон начал спускаться обратно на берег, откуда пришел накануне, душа его претерпела первое изменение. Ее осенила задумчивая, глубокая печаль, ибо теперь он полностью осознал и измерил то одиночество, которому – кто знает, на какой срок? – суждено было стать его судьбой. Робинзон уже забыл об убитом им козле, как вдруг увидел его на прогалине, по которой прошел утром. Ему повезло: почти случайно под руку попалась та самая дубина, которую он тогда бросил в нескольких шагах от животного; теперь она оказалась весьма кстати, ибо на туше сидело с полдюжины грифов; втянув головы, они злобно глядели маленькими розовыми глазками на подходившего человека. Козел с растерзанными внутренностями был распростерт на камнях, а налитые кровью голые, раздутые зобы стервятников, торчащие из растрепанных перьев, ясно свидетельствовали о том, что пиршество длилось уже давно. Робинзон двинулся на грифов, размахивая увесистой дубиной. Птицы разбежались, неуклюже ковыляя на кривых лапах, а потом тяжело взлетели друг за дружкой в воздух.. Одна из них, сделав круг, вернулась и выпустила зеленый комок помета, который шлепнулся на ствол дерева рядом с Робинзоном. Грифы успели основательно поработать над козлом. Они выклевали все кишки, прочие внутренности и гениталии – вероятно, остальное мясо годилось им в пищу только после долгого гниения на солнце. Робинзон взвалил мертвого козла на плечи и продолжил путь. На берегу он отрезал четверть туши, подвесил ее к треножнику, связанному из сучьев, и зажарил на костре, набрав для него эвкалиптовых веток. Потрескивание пламени утешило его куда больше, чем жесткое, отдающее мускусом мясо, которое он жевал, не отрывая глаз от горизонта. Робинзон решил поддерживать огонь постоянно – во-первых, чтобы он согревал ему душу, а во-вторых, чтобы сберечь кремневое огниво, обнаруженное в кармане; оно пригодится, когда нужно будет дать о себе знать возможным спасителям. Впрочем, что могло привлечь внимание проходящих в виду острова кораблей больше, чем сама «Виргиния», по-прежнему прочно насаженная на риф и видная издалека во всем ужасе бедственного своего положения, с обрывками снастей, свисающих с разбитых мачт, но с сохранившимся корпусом, способным соблазнить любого морского бродягу? Робинзон подумал об оружии и провизии всех видов, которые лежали в трюме: нужно бы поскорее спасти их, пока новая буря окончательно не разметала потерпевшее бедствие судно в щепки. Если его пребывание на острове затянется, то сама жизнь будет зависеть от этого наследства, оставленного попутчиками, в чьей гибели теперь уже сомневаться не приходилось. Благоразумие подсказывало Робинзону не медлить с разгрузкой, хотя такая задача была почти не под силу одному человеку. И все-таки он не двинулся с места, оправдывая свое бездействие тем, что облегченная «Виргиния» скорее станет игрушкой ветра и лишит его надежного шанса на спасение. На самом же деле он испытывал неодолимое отвращение к любым действиям, рассчитанным на длительное пребывание на острове. Робинзон убеждал себя, что долго он тут не задержится, а, кроме того, какой-то суеверный страх нашептывал ему, что, тратя усилия на устройство здешней жизни, он упускает шанс на скорое избавление от нее. Вот почему он упрямо сидел спиной к острову и во все глаза глядел на выпуклую серебристую морскую гладь, откуда должно было прийти спасение. Все последующие дни Робинзон занимался подготовкой различных сигналов, которые извещали бы о его присутствии на острове. Рядом с постоянно поддерживаемым костром на берегу он навалил кучи хвороста и водорослей; стоило какому-нибудь паруснику показаться на горизонте, как они мгновенно занялись бы дымным пламенем. Потом он решил установить мачту с прибитым на верхушке шестом, длинный конец которого касался бы земли. В случае тревоги он привяжет к этому концу горящую охапку веток и, притянув другой конец за свисающую с него лиану, поднимет вверх свой импровизированный маяк. Но Робинзон бросил эту затею, когда обнаружил на западной оконечности бухты высохший эвкалипт высотой футов в двести; его пустой, лишенный сердцевины ствол представлял собою идеальную, уходящую в небо вытяжную трубу. Робинзон сложил у подножия дерева сухую траву и сучья; теперь он мог в считанные мгновения превратить его в гигантский факел, заметный на несколько миль в округе. Он не стал тратить время на установку сигналов, видных в его отсутствие, ибо не собирался удаляться от взморья, где, вполне вероятно, через несколько часов или, самое позднее, завтра-послезавтра какой-нибудь корабль бросит якорь, чтобы принять его на борт. Он не тратил усилий и на поиски пищи и питался чем придется – мидиями, листьями портулака, корнями папоротника, кокосовыми орехами, пальмовой капустой, ягодами, птичьими и черепашьими яйцами. На третий день он, к радости стервятников, зашвырнул подальше козлиную тушу, издававшую невыносимую вонь. Но вскоре ему пришлось раскаяться в этом промахе, из-за которого он привлек к себе неусыпное внимание мерзких птиц. Отныне, куда бы он ни пошел, что бы ни делал, поодаль обязательно собирался пернатый «ареопаг», и белые головы на общипанных шеях поворачивались ему вслед. Иногда Робинзон в раздражении забрасывал грифов камнями или палками, но они уклонялись от них так лениво, словно, будучи помощниками смерти, самих себя считали бессмертными. Робинзон не хотел вести счет бегущим дням. К чему? Он всегда сможет узнать от своих спасителей, сколько времени прошло с момента кораблекрушения. Он так и не определил точно, через сколько дней, недель или месяцев бездействие и ленивое созерцание горизонта начали угнетать его. Бескрайняя поблескивающая, слегка выпуклая поверхность океана завораживала, притягивала взгляд, и Робинзона охватывал страх: уж не становится ли он жертвой галлюцинаций? Поначалу он просто-напросто забыл, что у ног его – лишь жидкая субстанция, находящаяся в вечном движении. Перед ним, чудилось ему, простиралась твердая упругая поверхность, по которой ничего не стоило пройти, передвигаясь прыжками. Дальше – больше: он вообразил, будто видит спину какого-то сказочного зверя, чья голова уходит за горизонт. И наконец, ему показалось, что остров с его скалами и лесами не что иное, как зрачок и ресницы гигантского глаза, влажного голубого ока, обращенного вверх, в бездну небес. Этот последний образ преследовал его так упорно, что он вынужден был отказаться от своего созерцательного ожидания. Он встряхнулся и решил предпринять что-нибудь. Впервые страх потерять рассудок задел Робинзона своим мрачным крылом. И отныне этот страх больше не покидал его никогда. Предпринять что-нибудь… Это означало лишь одно: построить судно достаточного тоннажа, чтобы достичь на нем западного чилийского побережья. В этот день Робинзон решил преодолеть свое отвращение к мародерству и совершить экспедицию в трюмы «Виргинии», чтобы раздобыть инструменты и материалы, необходимые для осуществления его замысла. С помощью лиан он связал из дюжины древесных стволов неуклюжий плот, вполне, однако, пригодный для плаванья в штиль. Его можно было приводить в движение крепким шестом, отталкиваясь от дна – во время отлива море становилось достаточно мелким, – а потом и от ближайших рифов. Оказавшись под могучим корпусом «Виргинии», Робинзон привязал к нему свой плот и вплавь обогнул судно, отыскивая доступ внутрь. Днище на первый взгляд казалось совершенно целым; корабль плотно, словно на цоколе, сидел на остром подводном рифе. Стало быть, доверься экипаж своей доброй старушке «Виргинии», укрывшись в кубрике, вместо того чтобы выбираться на палубу, по которой гуляли волны, все, вероятно, благополучно спаслись бы. Робинзон подтянулся на канате, свисавшем с клюза, и вскарабкался на палубу; ему все чудилось, что в капитанской каюте он найдет ван Дейсела – раненого, конечно, каким он видел его в последний раз, но живого и в полной безопасности. Едва он спрыгнул на полуют – сплошь заваленный обломками мачт и рей, спутанными канатами и вантами, так что среди них невозможно было пробраться, – как заметил труп вахтенного, по-прежнему крепко привязанного к кабестану, словно казненный – к столбу пыток. Несчастный был буквально расчленен на части страшными ударами обломков, которые принял на себя, не имея возможности уклониться, и погиб на своем посту после того, как тщетно пытался поднять тревогу. Тот же хаос царил и в трюмах, но туда, слава Богу, не проникла вода, и Робинзон отыскал сложенные в сундуках запасы галет и сушеного мяса; он тут же съел столько, сколько смог проглотить всухомятку, без пресной воды. Правда, здесь же рядом стояли оплетенные бутыли с джином и можжевеловой водкой, но привычка к умеренности поддерживала в нем и отвращение к спиртным напиткам, свойственное всякому здоровому организму. Каюта была пуста, но через миг Робинзон увидел капитана, лежащего в закутке у входа на палубу. Он вздрогнул от радости, заметив, как тот зашевелился, словно пытаясь приподняться и ответить на его призыв. Так, значит, катастрофа пощадила двоих! Да, в самом деле, голова ван Дейсела, представлявшая собою кровавую массу со слипшимися волосами, была откинута назад и покачивалась в такт странным толчкам, сотрясавшим тело. Но когда Робинзон подошел ближе к проему с выбитой дверью, запятнанный кровью камзол капитана распахнулся, и оттуда выскочила огромная крыса, а следом за ней еще две, поменьше. Робинзон отшатнулся и кинулся прочь; его вырвало на обломки, завалившие палубу. Робинзона никогда особенно не интересовало, какой груз везет «Виргиния ». Впрочем, он как-то спросил об этом ван Дейсела, но тот ответил ему весьма неаппетитной шуткой, и Робинзон не стал настаивать. «Моя специальность – перевозка голландских сыров и гуано, – ответил ему тогда толстяк, – поскольку оба продукта роднят вязкость и маслянистость, желтовато-бурый цвет и кисловатый запах». Робинзон не удивился также, обнаружив в центре трюма сорок бочонков черного пороха, крепко принайтованных к полу. Ему понадобилось несколько дней, чтобы погрузить бочонки с порохом на плот и переправить на берег, так как прилив отнимал у него половину этого времени. Он использовал свободные часы, чтобы укрыть порох от дождя под пальмовыми листьями, прижав их камнями. Потом он вынес с корабля два ящика галет, подзорную трубу, пару кремневых мушкетов, двуствольный пистолет, топоры, тесло, молоток, скобель, тюк пакли и большую штуку красной кисеи – дешевой материи, предназначенной для обмена с туземцами, буде таковые встретятся. В капитанской каюте он нашел знаменитый бочонок с голландским табаком; бочонок был крепко закупорен, а внутри него, целая и невредимая, покоилась на своем табачном ложе большая фарфоровая трубка. Робинзон также загрузил свой плот множеством досок, оторванных от палубы и внутренних перегородок корабля. И наконец, в каюте помощника капитана он нашел прекрасно сохранившуюся Библию и унес ее с собой, предварительно обернув лоскутом парусины, чтобы уберечь от морской воды. На следующий день он принялся за строительство бота, который заранее окрестил «Избавление». ГЛАВА ВТОРАЯ На северо-западной стороне острова скалы переходили в каменистую осыпь, скудно поросшую вереском; по ней легко было спуститься к пляжу с мелким песком, окаймлявшему небольшую бухту. Выше осыпи находилась лужайка площадью акра в полтора и необыкновенно ровная; там, среди трав, Робинзон обнаружил лежащий ствол миртового дерева длиною более ста сорока футов, сухой, гладкий и крепкий; он задумал изготовить из него киль «Избавления». Поэтому он перетащил на лужайку доски, добытые на «Виргинии», ибо решил строить бот здесь, на этом крошечном плато, у которого, помимо прочих удобств, было еще одно большое преимущество: отсюда во все стороны открывался прекрасный обзор моря, а с моря могло прийти спасение. Да и сухой эвкалипт находился совсем рядом – один миг, и он запылает, как факел, едва только представится надобность. Перед тем как приняться за работу, Робинзон прочел вслух несколько страниц из Библии. Воспитанный в секте квакеров, к которой принадлежала его мать, он не часто обращался к Священному писанию. Но необычное его положение и случай – слишком походивший на знак Провидения, – благодаря которому Книга книг попала ему в руки как единственная духовная пища, побудили его искать на этих заветных страницах моральную поддержку, в которой он так нуждался. И когда в главе 6-й Книги Бытия он наткнулся на описание Всемирного потопа и строительства Ноева ковчега, то счел это благоприятным знаком, намекавшим на спасительное судно, которому предстояло выйти из его рук. Расчистив от высокой травы и кустов достаточно места для работы, он закатил туда миртовый ствол, предварительно обрубив с него все сучья. Затем принялся обтесывать дерево, стараясь придать ему форму балки прямоугольного сечения. Работал он медленно и наугад. Ему приходилось руководствоваться лишь детскими воспоминаниями о посещениях судоверфи в Йорке, на берегу речки Уз, где строились рыбачьи баркасы, да еще о попытке его с братьями самим построить ялик для катанья – затея эта им так и не удалась. Но времени у него было предостаточно, а жестокая необходимость побуждала трудиться без передышки. Когда же мужество оставляло его, он сравнивал себя с узником, который терпеливо перепиливает оконную решетку своей камеры крошечной самодельной пилкой или голыми руками процарапывает лаз в стене, и утешался мыслью, что его положение, хотя и трагическое, все же куда легче. Нужно также добавить, что Робинзон не вел отсчет времени с момента кораблекрушения и имел весьма смутное представление о том, сколько дней прошло с тех пор. Они были так похожи один на другой, что ему каждое утро казалось, будто он вновь начинает вчерашний день. Робинзон хорошо помнил, как плотники на Узе гнули в паровой ванне деревянные дуги – части будущего корабля. Но здесь, на острове, невозможно было ни раздобыть, ни построить такую ванну с постоянным подогревом, и ему оставалось только одно: медленно и терпеливо вытесывать топором полудуги, а затем подгонять их одну к другой. Обработка форштевня и ахтерштевня оказалась настолько сложной, что ему пришлось отказаться от топора и обстругивать дерево перочинным ножом, осторожно снимая со ствола тонюсенькие стружки. Он безумно боялся испортить мирт – этот подарок судьбы, будущий киль его «Избавления «. При виде стервятников, кружащих над разбитой «Виргинией», Робинзон мучился угрызениями совести оттого, что не предал земле останки капитана и вахтенного матроса. Он все время откладывал и откладывал это тяжкое дело, невыносимо страшное для одного человека, – перевозку с корабля на сушу двух грузных разложившихся трупов. А бросить их за борт означало привлечь в бухту акул, которые, конечно, останутся здесь в ожидании следующей добычи. Хватит с него стервятников: он приманил их столь неосмотрительно и теперь они не спускают с него жадных глаз. Наконец Робинзон утешил себя мыслью, что, когда грифы и крысы сделают свое дело, он всегда успеет подобрать обглоданные скелеты и достойно захоронить их. Мысленно воззвав к душам обоих усопших, он даже пообещал им воздвигнуть над могилами часовенку и каждодневно приходить туда молиться за них. Они были его единственными товарищами, и отвести покойным почетное место в своей жизни означало лишь воздать им по справедливости. Несмотря на то, что Робинзон тщательно обыскал весь корабль, он так и не нашел там ни болтов, ни гвоздей. Поскольку у него не было и коловорота, сборка частей шлюпа с помощью штифтов также отпадала. Робинзону пришлось крепить деревянные брусья шипами, вбивая их в гнезда. Он решил закалять шипы на огне перед тем, как загонять их в гнезда, а потом смачивать морской водой, чтобы они, разбухнув, держались намертво. Сотни раз деревянные колышки раскалывались и лопались то под его ножом, то на огне, то в воде, но Робинзон упорно начинал все сначала, бесчувственный, как сомнамбула, презревший нетерпение и усталость. Буйные ливни и тяжелые белые облака на горизонте возвестили ухудшение погоды. Однажды утром небо, обычно ясное, приняло вдруг металлический оттенок, обеспокоивший Робинзона. Прозрачная голубизна предыдущих дней сменилась мутной, свинцовой синевой. Вскоре плотная пелена туч заволокла небосвод от края до края, и первые увесистые капли дождя забарабанили по корпусу «Избавления». Сперва Робинзон решил пренебречь этой нежданной помехой, но потом ему пришлось прервать работу, чтобы стащить с себя намокшую, стеснявшую движения одежду. Он сложил ее под законченной частью бота и постоял с минуту под ливнем, наблюдая за тем, как теплая вода, струящаяся по телу, размывает грязь и жир и темными ручейками стекает вниз. Рыжие волосы Робинзона, разделенные струями дождя на блестящие пряди, да и весь облик сделали его похожим на какого-то зверя. «Золотой тюлень», – подумал он со смутной улыбкой. Потом он помочился, с удовольствием внеся таким образом свою скромную лепту в бушующий вокруг потоп. У него наступили своего рода каникулы, и он, в порыве ликования, выкинул два-три коленца перед тем, как бегом кинуться под укрытие деревьев, спасаясь от слепящих струй дождя и свирепых налетов ветра. Ливень пока еще не проник сквозь плотный покров листвы, хотя барабанил по ней оглушительно и упорно. Теплый пар поднимался с земли, теряясь в кронах деревьев. Робинзон со страхом ждал момента, когда вода все-таки пробьет листья и обрушится на него. Он заметил, что почва под его ногами быстро набухает, превращаясь в жидкую грязь, хотя ни одна капля еще не упала ему на голову или плечи. Наконец он понял, что происходит, увидев, как дождь узенькими ручейками струится по глубоким бороздкам в коре стволов, словно специально для того прорезанным. Несколько часов спустя заходящее солнце, проглянув между горизонтом и нижней линией облаков, залило остров багровым светом; дождь продолжал хлестать с прежней силой. Порыв детской радости, охватившей Робинзона, исчез, так же как и опьянение исступленной работой. Он погрузился в мрачную бездну одиночества, покинутый всеми, нагой среди этого Апокалипсиса, в жутком соседстве с трупами, гниющими рядом, на разбитом корабле. И лишь много позже он постиг все значение этого первого опыта наготы. Разумеется, ни климат, ни смутное чувство стыдливости не обязывали его носить одежду, принятую у цивилизованных людей. Но если до сей поры он одевался не думая, по привычке, то теперь именно глубина отчаяния побудила его измерить всю ценность этой брони из шерсти и льна, в которую облекло его человеческое общество и которую он сбросил всего миг назад. Нагота – это роскошь, ее может безнаказанно позволить себе лишь тот человек, что живет в согревающем окружении себе подобных. Для Робинзона, пока душа его оставалась прежней, эта нагота стала убийственным испытанием, дерзким вызовом Богу. Лишенная жалких покровов – ветхих, изодранных, грязных, но унаследованных от многих поколений человеческой цивилизации и пропитанных человеческим духом, – его слабая белая плоть была теперь отдана на произвол грубых, безжалостных стихий. Ветер, кактусы, камни, а теперь вот еще и этот багряный зловещий свет окружали, терзали и умерщвляли свою беззащитную добычу. Робинзон почувствовал, что гибнет. Подвергалось ли когда-нибудь человеческое существо более жестокому испытанию? Впервые после кораблекрушения с губ его сорвались слова протеста против жестокости Провидения. «Господи, – прошептал он, – если Ты еще не отвратил лица от смиренного раба Твоего, если не хочешь, чтобы он сгинул под тяжелым гнетом скорби, какой Ты покарал его, подай мне знак! Дай знать, что Ты не оставил меня!» И он замер в ожидании, крепко сомкнув губы, похожий на первого человека под Древом Познания, когда земля еще не обсохла от схлынувших вод Потопа. Дождь злее забарабанил по листве; казалось, все вокруг вот-вот растворится в густых парах, поднимавшихся от земли, и вдруг Робинзон увидал на горизонте радугу – такую широкую, такую сияющую, что ему почудилось: она создана не природой, но Высшим Существом. То была и не радуга даже, а почти идеальной формы ореол, если не считать нижней его части, скрытой в волнах, – ореол, который волшебно переливался всеми семью цветами. Ливень прекратился так же внезапно, как и начался. Робинзон нашел свою одежду, а вместе с нею смысл и необходимость своей работы. Он быстро преодолел короткую, но знаменательную душевную слабость. Робинзон был поглощен выгибанием шпангоута под нужным углом, для чего налег на него всем телом, как вдруг испытал смутное ощущение, что за ним наблюдают. Он вскинул голову и встретился взглядом с Тэном – псом с «Виргинии»; это был сеттер-полукровка, ласковый, как ребенок; в момент кораблекрушения он находился на палубе вместе с вахтенным. Пес замер как вкопанный, сделав стойку, в десятке шагов от Робинзона и настороженно глядел на него. Сердце Робинзона забилось от радостного волнения. Наконец-то он уверился, что избежал гибели не один! Он шагнул к псу, ласково окликая его по имени. Тэн принадлежал к той породе собак, которым жизненно необходимо человеческое присутствие, голос и рука хозяина. Казалось странным, что он сразу не кинулся к Робинзону, визжа от счастья, извиваясь всем телом и самозабвенно виляя хвостом. Робинзон уже подошел к псу почти вплотную, как вдруг тот попятился, злобно ощерился и глухо зарычал. Потом одним прыжком оказался в кустах и мгновенно исчез из виду. Несмотря на изумление и разочарование, Робинзон ощутил огромную, согревшую его радость; все последующие дни она помогала ему работать. Кроме того, необъяснимое поведение Тэна несколько отвлекло его мысли от бота, направив их в иное русло. Неужто страдания и ужасы кораблекрушения свели бедного пса с ума? Или же скорбь по умершему хозяину была столь жгучей, что отвратила Тэна от других людей? Но тут Робинзона осенило другое, испугавшее его предположение: уж не провел ли он на острове столько времени, что пес успел полностью одичать? Сколько же дней, недель, месяцев, лет миновало со дня гибели «Виргинии «? Голова у Робинзона пошла кругом, когда он задал себе этот вопрос. Он словно бросил камень в бездонный колодец и теперь тщетно ожидал шума от его падения в воду. И Робинзон поклялся себе отныне ежедневно делать зарубки на дереве и отмечать крестом каждый прошедший месяц. Потом, забыв обо всем, вновь с головой погрузился в строительство своего «Избавления «. Под его руками постепенно вырисовывались контуры будущего суденышка – широкого одномачтового бота с низким тяжеловатым форштевнем. Его водоизмещение равнялось четырем-пяти тоннам – минимум для судна, которому предстояло одолеть, если повезет, переход от острова до чилийского побережья. Робинзон решил соорудить всего одну мачту с треугольным рыбацким парусом – тот был довольно большой площади, но легко управлялся одним человеком, а главное, хорошо выдерживал поперечные, дующие с севера или с юга ветры, которые следовало принять во внимание, двигаясь на восток. Мачта проходила через рубку и заглублялась в киль таким образом, чтобы составлять единое целое с корпусом судна. Перед тем как настилать палубу, Робинзон в последний раз нежно ощупал внутренние борта, их гладкие, идеально пригнанные доски и, улыбаясь от счастья, представил себе, как будут сочиться между ними капли воды, когда он спустит бот на воду. Это было вполне нормально: лишь через несколько дней, после того как дерево разбухнет от влаги, корпус станет водонепроницаемым. Настилка палубы, опирающейся на бимсы, которые связывали борта, заняла у Робинзона несколько недель исступленной работы: ее ни в коем случае нельзя было затягивать, ибо судно следовало спустить на воду до начала сезона дождей – ведь они грозили подмочить припасы, необходимые человеку при столь долгом переходе. Робинзон очень страдал от отсутствия пилы. Этот инструмент невозможно было изготовить самому, а ведь он позволил бы ему сэкономить многие месяцы работы ножом или топором. Однажды утром он решил, что навязчивые мысли о пиле свели его с ума: проснувшись, он услышал звук, который мог возникнуть только при пилении. Временами шум стихал, словно пильщик делал передышку, потом возобновлялся с прежней силой – такой же монотонный и ровный. Робинзон потихоньку выбрался из-под козырька скалы, где привык ночевать, и на цыпочках стал подкрадываться к источнику шума, пытаясь заранее совладать с потрясением при виде пока еще неведомого человеческого существа. И что же: у подножья одной из пальм он наткнулся на гигантского краба, который распиливал клешнями кокосовый орех. Другой краб, забравшись на дерево, тем же манером отделял орехи от ветки и сбрасывал вниз. Эта парочка членистоногих не обратила ровно никакого внимания на потерпевшего бедствие человека и спокойно продолжала свои шумные занятия. Зрелище это внушило Робинзону глубокое отвращение. Он побрел на лужайку, где его ждал недостроенный бот, утверждаясь в мысли, что остров так и остался для него чужим, что над ним тяготеет проклятие и что суденышко, чей нескладный, но такой родной силуэт просвечивал сквозь заросли дрока, – единственная его связь с миром. За неимением лака или хотя бы смолы, чтобы пропитать борта и днище, Робинзон решил изготовить клей по способу, известному ему еще со времен посещений судоверфи на Узе. Для этого ему пришлось свести целую рощицу остролиста, которую он заприметил на восточном берегу острова с самого начала строительства. Полтора месяца у него ушло на то, чтобы очистить деревца от коры и снять лыко, осторожно разрезая его на полоски. Потом он долго кипятил в котле эту нитевидную беловатую массу, которая мало-помалу превратилась в густую, вязкую жидкость. Сняв ее с огня еще кипящей, он быстро пропитал ею весь корпус бота. И вот судно было закончено, но долгая история его создания навсегда запечатлелась на коже Робинзона: порезы, ожоги, шрамы, мозоли, заусенцы и несмываемые пятна свидетельствовали о жестокой борьбе, которую ему пришлось вести за создание своего однокрылого кораблика. Он не нуждался в судовом журнале: для воспоминаний достаточно будет взглянуть на собственное тело. Робинзон начал собирать припасы в дорогу, но вскоре оставил это занятие, решив сперва спустить бот на воду, чтобы проверить, достаточно ли он остойчив и водонепроницаем. В глубине души он терзался страхом – страхом неудачи, нового бедствия, что сведет на нет труды, от которых зависела вся его жизнь. Он представлял себе: вот «Избавление „ спущено на воду, и вдруг обнаруживается какой-нибудь неисправимый порок в конструкции, например слишком высокая или слишком низкая осадка; в первом случае бот станет неуправляемым, его захлестнет даже слабая зыбь, во втором – опрокинется при самом незначительном волнении на море. Ему уже в страшных кошмарах мерещилось, как «Избавление“, едва коснувшись воды, камнем идет ко дну и сам он, вместе с ботом, кренящимся с боку на бок, погружается в зеленые морские глубины, в мрачные бездны. Наконец он решился приступить к спуску «Избавления», хотя неясные страхи так долго заставляли его откладывать это событие. Сперва он даже не очень удивился, когда понял, что невозможно протащить по песку до моря судно, весящее более тысячи фунтов. Но эта первая неудача обнаружила перед ним всю сложность проблемы, над которой он доселе не задумывался всерьез. Вот тут-то ему и представился случай постичь ту важную метаморфозу, какую претерпел его разум под влиянием одиночества. Похоже было, что область его мыслительной деятельности одновременно и сузилась, и углубилась. Ему становилось все труднее думать о нескольких вещах разом, все труднее переходить от одного предмета размышления к другому. Так, он понял, что окружающее служит для нас постоянным раздражителем не только оттого, что будоражит нашу мысль, мешая вариться в собственном соку, а еще и потому, что одна лишь возможность вторжения «чужих» приоткрывает нам завесу над целым миром явлений, расположенных на периферии нашего внимания, но в любой момент способных стать его центром. И вот это-то периферийное, почти призрачное присутствие вещей, которые нынче перестали заботить Робинзона, постепенно исчезло из его сознания. Теперь он жил в окружении предметов и явлений, подчинявшихся простому непреложному закону: «все или ничего», – потому-то, поглощенный строительством «Избавления», он упустил из виду проблему спуска на воду. Следует также добавить, что Робинзон вдохновлялся примером Ноева ковчега, ставшего прототипом «Избавления». Ковчег, сооруженный на суше, вдали от моря, ждал, когда вода придет к нему, низвергнувшись с небес или с горных вершин. Отчаяние – сперва подавленное, потом исступленное – охватило Робинзона, когда ему не удалось подсунуть деревянные кругляши под киль, чтобы выкатить бот на берег, как, бывало, в Йорке во время реставрации собора выкатывали целые колонны. Бот оказался неподъемным, и Робинзон только вышиб один из шпангоутов, когда слишком сильно налег на кол, служивший ему рычагом. После трехдневных бесплодных усилий он бросил эту затею; гнев и изнеможение застилали ему глаза. И тогда он решил прибегнуть к крайнему средству. Коль скоро нельзя спустить «Избавление „ к морю, он, может быть, заставит море подняться к „Избавлению“. Достаточно прорыть канал, который, начинаясь у берега, прорежет склон и, постоянно углубляясь, достигнет строительной площадки. Бот опустится в канал, и прилив вынесет его в бухту. Робинзон тотчас же лихорадочно принялся за работу. Но потом, слегка поостыв, измерил расстояние, отделявшее «Избавление“ от берега, а главное, высоту склона над уровнем моря. Ему предстояло прорыть канал длиною в сто двадцать ярдов и заглубить его в скалу на сто с лишним футов – гигантский, нечеловеческий труд, на который, даже при самых благоприятных обстоятельствах, не хватило бы всей его оставшейся жизни. И он отступился. Жидкая тина, над которой тучами вились комары, лениво колыхалась, когда молодой кабан, высунув из нее одно лишь пятнистое рыльце, норовил потеснее прижаться к материнскому боку. Здесь, на восточной оконечности острова, в болотной трясине, десятки семей пекари устроили себе лежку и блаженствовали, греясь в вязкой жиже, под знойным полуденным солнцем. Одна из разомлевших самок по самые уши залезла в теплую грязь и недвижно дремала, пока ее отпрыски с пронзительным хрюканьем суетились и задирали друг друга. Но когда солнце начало склоняться к горизонту, кабаниха стряхнула с себя сон, мощным усилием вырвала свое грузное тело из тины и выбралась на сухой пригорок, в то время как ее неистово визжащие поросята судорожно месили грязь тоненькими ножками, стараясь не захлебнуться. Потом все семейство гуськом удалилось в лес под громкий треск сломанных веток. Вот тут-то из ила поднялась и шагнула в сторону прибрежных камышей серая статуя. Робинзон давно позабыл, сколько времени назад он оставил последний лоскут своей одежды в колючем кустарнике. Впрочем, он больше не опасался палящих солнечных лучей, ибо все его тело – спину, бока, бедра – покрывала короста из засохших экскрементов. Волосы на голове и в бороде свалялись, и их спутанная масса почти целиком скрывала лицо. Руки, превратившиеся в узловатые обрубки, теперь служили ему только для передвижения: когда он пытался встать, голова кружилась, его валило с ног. Физическая слабость, мягкий песок и теплая тина, а главное, душевный надрыв сделали свое дело: теперь Робинзон мог лишь ползать, извиваясь, как червяк. Он понял одну простую истину: человек подобен тем раненным во время драки или боя, которые еще держатся на ногах, пока их окружает и стискивает со всех сторон толпа, но стоит ей рассеяться, как они бессильно падают наземь. Люди – его братья по разуму – поддерживали Робинзона в человеческом состоянии незаметно для него самого, и, когда они внезапно исчезли, он ощутил, что не может устоять на ногах в этой пустоте. Он кормился всякой мерзостью, уткнувшись лицом в землю. Он ходил под себя и редко отказывался от удовольствия поваляться на собственных теплых испражнениях. Он двигался все ленивее, и эти короткие перемещения всегда приводили его к болоту. Там, в теплой и влажной оболочке из тины, он словно освобождался от своего тела, от его надоевшей тяжести, а ядовитые болотные испарения одурманивали его вконец. Лишь его глаза, нос да рот выступали из жирной болотной ряски, среди пленок жабьей икры. Порвав все связи с земной жизнью, он в сонном оцепенении перебирал обрывочные воспоминания прошлого, и неясные образы, возникая неведомо откуда, танцевали над ним, в небе, обрамленном застывшими кронами деревьев. Он вновь переживал сонную тишину долгих часов, что проводил ребенком в глубине темной лавки своего отца – оптового торговца шерстяными и льняными тканями. Огромные штуки материй, наваленные грудой, образовывали вокруг него мягкую крепость, неизменно поглощавшую все – свет, шумы, толчки и сквозняки. В этой спертой атмосфере витали устоявшиеся запахи овечьей шерсти, пыли и лака, к ним примешивался аромат бензойной смолы, которой отец Робинзона круглый год лечил застарелый насморк. От этого зябкого, тщедушного человечка в очках, вечно гнувшего спину над конторкой, заваленной счетами и долговыми книгами, Робинзон, как ему казалось, унаследовал только рыжие волосы; он думал, что всем остальным обязан матери – женщине решительной и властной. Но болото выявило в нем новые свойства души – склонность к самоуглублению, к добровольной капитуляции перед внешними обстоятельствами, – доказав тем самым, что он прежде всего сын своего отца, скромного суконщика из Йорка. В долгие часы туманных размышлений он развивал философию, которую мог бы исповедовать и этот невзрачный человечек. Одно лишь прошлое имело подлинную ценность и право на существование. Настоящее же служило лишь зеркалом былого, театром воспоминаний. И жить дальше следовало не для чего иного, как для умножения самого драгоценного сокровища – воспоминаний о прошлом. Наконец, смерть являла собой желанный миг наслаждения этой золотой жилой. Вечность даровалась нам, дабы мы могли вновь прожить свою жизнь, но уже по-иному – более углубленно и вдумчиво, более умно и чувственно, чем дозволяла мелкая суета нынешнего бытия. Робинзон жевал пучок дикого салата на берегу болотистого рукава речки, как вдруг ему послышалась музыка, фантастическая, нереальная, но ясно различимая небесная симфония, хор ангельских голосов, сопровождаемый аккордами арфы и сладким пением виолы да гамба <Виола да гамба – музыкальный инструмент вертикального (ножного) способа держания; разновидность>. Робинзон вообразил, будто эта райская мелодия возвещает ему близкую смерть, а быть может, и то, что он уже умер. Но, подняв голову, он увидал в море, на востоке, белый парус. В бешеном рывке он достиг лужайки, где стояло «Избавление», и, по счастью, среди разбросанных инструментов сразу же наткнулся на свое огниво. Потом ринулся к высохшему эвкалипту. Подпалив охапку сухих веток, он затолкал ее в полый ствол дерева, зияющий, как развороченное чрево. Оттуда тотчас же взвился столб едкого дыма, хотя сам эвкалипт не спешил разгораться. Впрочем, необходимости в этом не было. Корабль полным ходом шел к острову, взяв курс на Бухту Спасения. Сомневаться не приходилось: сейчас он бросит якорь вблизи от берега и от борта отвалит шлюпка, Робинзон метался взад-вперед, хихикая как безумный и разыскивая штаны и рубаху, которые наконец обнаружил под кормою «Избавления». Потом он опрометью кинулся к берегу, на бегу отдирая ногтями от лица облепившие его жирные волосы. Подгоняемый свежим северо-восточным бризом, корабль грациозно танцевал на белых гребнях волн, клоня то влево, то вправо распростертые крылья парусов. То был один из старинных испанских галионов, которые некогда перевозили из Мексики на родину-мать драгоценные камни и золото. И Робинзону вдруг почудилось, будто корпус под ватерлинией, обнажавшийся всякий раз, как корабль сильно кренило, и в самом деле блестит, словно он из чистого золота. На мачте развевался яркий штандарт, а выше, на самой верхушке, двумя языками трепетало на ветру черно-желтое пламя факела. Чем ближе подходил корабль, тем отчетливее различал Робинзон нарядную толпу пассажиров, заполнивших все палубы, и нижнюю, и верхнюю, от носа до кормы. Казалось, там справляется блестящее, пышное празднество. Музыка лилась с полуюта, где расположился небольшой струнный оркестр и хор детей в белых одеждах. Люди чинно танцевали вокруг стола, заставленного золотой и хрустальной посудой. Никто из них словно бы не замечал ни потерпевшего бедствия человека, ни острова – теперь всего в одном кабельтове от сменившего галс и проходящего вдоль берега судна. Робинзон бежал вслед за ним по пляжу, он вопил, размахивал руками, подбирал и швырял гальку в сторону корабля. Он падал, поднимался и вновь падал на песок. Теперь галион поравнялся с первыми дюнами, замыкающими пляж, и путь Робинзону преградили широкие лагуны. Тогда он бросился в воду и из последних сил поплыл к судну, которое уже обратилось к нему кормой с высокой палубной надстройкой, задрапированной парчой. В одном из фигурных портиков стояла, облокотясь на подоконник, молодая девушка. Робинзон непостижимо четко видел ее лицо. Совсем юное, нежное, как цветок, но утомленное и страдальческое, оно озарялось слабой, недоверчивой, отрешенной улыбкой. Робинзон знал девушку. Он был в этом уверен. Но кто, кто она? Он открыл рот, чтобы окликнуть ее, но в горло ему тотчас хлынула соленая вода. Вязкий полумрак поглотил его, он успел лишь заметить гримасничающий лик маленького, испуганно отпрянувшего ската. Огненный столб вырвал его из забытья. Ох, как ему было холодно! Возможно ли это?! – море во второй раз выбросило его на тот же берег! Вверху, на Западной Скале, ярким факелом пылал в ночи эвкалипт. Шатаясь, Робинзон побрел к этому источнику тепла и света. Увы! Сигнала, которому было назначено испарить океан, поднять по тревоге все человечество, хватило лишь на то, чтобы привлечь его самого, одного его… Боже, какая жестокая насмешка! Робинзон провел ночь, скорчившись на траве близ дерева, лицом к пылающей пасти дупла, из которого вырывались буйные языки пламени; по мере того как огонь утихал, он придвигался к нему все ближе и ближе. И лишь перед самым рассветом ему удалось вспомнить имя молодой девушки с галиона. То была Люси, его младшая сестра Люси, умершая совсем юной много лет тому назад. И, стало быть, сомневаться не приходилось: этот старинный корабль был плодом его больного воображения. Он встал и взглянул на море. Эта серебристая пелена, уже пронзенная первыми лучами солнца, была для него соблазном, наваждением, ловушкой. Сперва море посмеялось над ним, так почему бы ему теперь не ввергнуть свою жертву в бездну сумасшествия? Нет, нужно было любой ценой найти в себе силы вырваться из дьявольских тенет. За его спиной – остров, огромный, неизведанный, щедрый возможностями, пусть ограниченными, и уроками, пусть и строгими. Он вновь станет хозяином своей судьбы. Он начнет работать. Он бросит мечтать о несбыточном и заключит брак с неумолимой супругой – Одиночеством. И, повернувшись спиной к бескрайнему морскому простору, Робинзон зашагал по каменной осыпи, поросшей серебристым чертополохом, к центру острова. ГЛАВА ТРЕТЬЯ Следующие недели Робинзон посвятил методичному обследованию острова и учету его богатств. Он взял на заметку все съедобные растения, животных, которые могли принести какую-либо пользу, источники пресной воды, естественные укрытия. К счастью, корпус «Виргинии « в основном выстоял против последних ураганов и бурь, благо что тем удалось все-таки оторвать от днища и палубы целые куски. Волны унесли и тела капитана с вахтенным, чем немало порадовали Робинзона, хотя в то же время он испытал и жгучие угрызения совести. Ведь он обещал мертвецам могилу на суше – ну что ж, теперь нужно будет воздвигнуть им кенотаф (Памятник, воздвигнутый не на месте погребения). Он устроил свой главный склад в обширной пещере, которую обнаружил еще в первый день у подножия горы в центре острова, и перетащил туда все, что смог вынести с разбитого судна, не пренебрегая ни единым предметом, кроме неподъемных, ибо теперь даже самые никчемные вещи выглядели для него драгоценными реликвиями человеческого общества, откуда он был изгнан. В самой глубине пещеры он поставил сорок бочонков черного пороха, затем перенес с корабля три сундука с одеждой, пять мешков с зерном, две корзины с посудой и столовым серебром, а также множество корзин с самым разнообразным скарбом: тут были канделябры и драгоценности, увеличительные стекла и очки, шпоры и перочинные нолей, морские карты, зеркала, игральные кости и тросточки, всевозможные сосуды для жидкости и ларь, где лежали морские приспособления – тросы, шкивы, сигнальные фонари, шила с крючками, линь (Пеньковый судовой трос для оснастки и такелажных работ), поплавки и прочее; перечень трофеев завершали две шкатулки – одна с золотыми монетами, другая с серебряной и медной мелочью. Книги, найденные Робинзоном в каютах, были безнадежно испорчены морской водой и дождями, текст их полностью исчез, но он сообразил, что, высушив их на солнце, сможет использовать чистые страницы для ведения дневника, разумеется при условии, если отыщется заменитель чернил. Такой заменитель неожиданно предоставила ему кишевшая вокруг Восточной Скалы рыба-двузуб, печально известная своими мощными зазубренными челюстями и ядовитыми иглами на всем теле, которые, в случае опасности, встают торчком. Она обладает еще одним любопытным свойством – раздуваться с помощью воды или воздуха, становясь круглой, как мяч. Набрав достаточно воздуха в брюхо, двузуб переворачивается на спину и совершенно спокойно плавает в столь необычном положении. Потрогав концом палки одну из таких выброшенных на песок рыбин, Робинзон заметил, что дерево, коснувшееся ее вялого, опавшего брюшка, окрашивается в яркий кроваво-красный цвет. Наловив побольше двузубов, чье мясо – нежное и плотное, как курятина, – он ел с большим удовольствием, Робинзон отжал через полотняную тряпку студенистую массу, извлеченную из брюшной полости рыб, и получил таким образом жидкость с премерзким запахом, но зато великолепного пурпурного цвета. Затем он поспешил очинить перо из крыла грифа и чуть не заплакал от радости, когда смог начертать свои первые слова на листе бумаги. Ему почудилось, будто священный акт письма наполовину вырвал его из скотского состояния, куда он был ввергнут судьбой, и вернул в мир высокой духовности. Отныне он почти каждодневно раскрывал свой Log-book (Вахтенный журнал, зд.: дневник), чтобы внести туда не мелкие и крупные события своего бытия – не они его занимали! – но рассуждения, отражающие развитие его внутреннего мира, а еще воспоминания, всплывающие из прошлого, и мысли, которые они в нем пробуждали. Новая эра начиналась для Робинзона, – или, вернее сказать, начиналась его истинная жизнь на острове после периода душевного падения, которого он теперь стыдился, пытаясь поскорее изгнать из памяти. Вот почему, решив наконец вести календарь, он не слишком огорчился невозможностью установить, сколько времени миновало со дня крушения «Виргинии». Оно произошло 30 сентября 1759 года около двух часов ночи. Между этой датой и той, что он пометил зарубкой на стволе засохшей сосны, пролегал неопределимый, неведомый срок – темная бездна страданий, – и Робинзон чувствовал себя отрезанным от летоисчисления остального человечества так же бесповоротно, как был отрезан от него водами океана; отныне он был вынужден жить на своем островке одиноким как во времени, так и в пространстве. Он посвятил несколько дней составлению карты острова, которую, по мере новых экспедиций, дополнял и обогащал. Наконец он вздумал вновь окрестить эту землю, что в первый день нарек, исполненный тяжкой ненависти к ней, «островом Скорби». Его до глубины души поразил вычитанный в Библии замечательный парадокс, согласно которому религия считает отчаяние непростительным грехом, а надежду – одною из трех главных христианских добродетелей; вот почему он решил отныне называть остров Сперанцею (Вахтенный журнал, зд.: дневник) – этим мелодичным, солнечным именем, которое, помимо всего остального, пробуждало в его сердце трогательное воспоминание об одной пылкой итальяночке, с которой он водил знакомство в бытность свою студентом Йоркского университета. Ее простодушная и глубокая набожность отнюдь не препятствовала готовности к сближению, которую поверхностный наблюдатель не замедлил бы объявить богохульной. Впрочем, когда Робинзон глядел с определенной точки на весьма приблизительно нарисованную им самим карту острова, ему чудилось, будто тот имеет форму женского тела без головы, да-да, женщины, подобравшей под себя ноги; в ее позе смутно угадывались покорность, робость или же просто отрешенность. Это впечатление коснулось его на какой-то миг и тут же стерлось. Но ему еще предстояло вернуться к этому. Осмотр мешков с рисом, пшеницей, ячменем и маисом, которые он спас с «Виргинии», принес Робинзону тяжкое разочарование. Мыши, крысы и жук-долгоносик уничтожили большую часть зерна, оставив вместо него смесь половы и помета. Остальное было безнадежно испорчено морской водой и дождями, покрыто плесенью. Долгий, изнурительный, по зернышку, отбор позволил в конечном счете сохранить кроме риса – не тронутого вредителями, но негодного для посева – десять галлонов пшеницы, шесть галлонов ячменя и четыре галлона маиса. Робинзон запретил себе даже думать о том, чтобы употребить в пищу хоть ничтожную часть этих запасов. Он мечтал посеять зерно, ибо придавал безграничное значение хлебу – символу жизни, единственной пище, поминаемой в молитве «Патер-Ностер «; так он ценил теперь каждую вещь, связывающую его с человеческим обществом. А еще ему казалось, что хлеб, который даст ему земля Сперанцы, станет веским доказательством того, что она приняла его, как он сам наконец счел своим этот безымянный остров, куда его забросил случай. Робинзон выжег несколько акров луга на восточной окраине острова, выбрав для этого день, когда ветер дул с запада; затем принялся вспахивать землю, чтобы засеять ее всеми тремя зерновыми культурами, – он взрыхлял ее мотыгой, которую изготовил из найденной на «Виргинии» железной пластанки, для этого проделав в ней довольно широкое отверстие и вставив в него рукоятку. Теперь нужно было ждать первого урожая и по нему судить о милости – или немилости – к нему природы, иными словами, о том, как оценит Господь Бог его праведные труды. Среди представителей животного мира наиболее полезными для него были, разумеется, козы с козлятами, в изобилии водившиеся на острове; задача состояла лишь в том, как их приручить. Но увы! – козы, хотя и подпускали Робинзона близко к себе, начинали свирепо обороняться, стоило ему попробовать доить их. Тогда он соорудил изгородь из горизонтальных жердей, закрепив их на вбитых в землю столбах и перевив лианами, и загнал туда совсем маленьких козлят, которые громким жалобным блеяньем привлекли к себе матерей. Затем Робинзон выпустил козлят на волю, и через несколько дней козы, страдающие от избытка молока, охотно подпустили его к себе для дойки. Таким образом, сперва засеяв землю, Робинзон затем создал у себя домашнее стадо. Как человечество в древности, он перешел от эры охоты и сбора пищи к эре земледельчества и разведения скота. Но для этого ему нужно было пробудить и поддерживать в себе стремление освоить и приручить эту землю – дикую, невозделанную землю, превратив ее в человеческое обиталище. Однако, что ни день, какое-нибудь нежданное или мрачное событие вновь будило тоскливый ужас, впервые родившийся в его душе в тот самый миг, когда он понял, что был единственным спасшимся после кораблекрушения, и ощутил сиротливое чувство оторванности от человечества. Это чувство, усыпленное видом возделанных полей, загона для коз, склада, содержащегося в идеальном порядке, воинственно-внушительного арсенала, особенно остро пронзило его однажды, когда он застал вампира (семейство летучих мышей, сосущих кровь животных и спящих людей. Водятся в Южной Америке), сидящего на шее у козленка: накрыв несчастного своими когтистыми растрепанными крыльями, точно черным саваном, чудище высасывало из него кровь; козленок уже шатался от слабости. И то же ощущение Робинзон испытал в другой раз, когда, собирая ракушки на торчащих из воды скалах, вдруг был ослеплен выпущенной прямо в лицо струей воды. Ошеломленный этим неожиданным нападением, он шагнул было вперед, но тотчас же новая струя с дьявольской точностью ударила ему в глаза. И опять старая, хорошо знакомая тоска пронзила ему сердце. Потом напор струи наполовину ослаб, а вскоре Робинзон обнаружил в расселине скалы маленького серого осьминога, обладающего поразительным свойством выпускать сильную струю воды на манер сифона, под самыми разными углами. Робинзону пришлось наконец смириться с неусыпным наблюдением своего «административного совета», как он называл компанию грифов, неотступно следующих за ним по пятам. Куда бы он ни отправился, что бы ни делал, они тут же оказывались рядом – сгорбленные, зобастые, взъерошенные, жадно ожидающие – не его собственной смерти, конечно, как он убеждал себя в минуты отчаяния, но объедков, которые он выбрасывал в течение дня. Он кое-как притерпелся к их присутствию, но совершенно не выносил зрелища их мерзких и жестоких нравов. Любовные отношения грифов, похожие на услады любострастных старцев, оскорбляли его вынужденное целомудрие. Горечь, смешанная с отвращением, поднималась в нем при виде самца, который, после нескольких неуклюжих подскоков, принимался тяжело топтать самку, а потом впивался крючковатым клювом в лысый, налитый кровью затылок своей подруги, одновременно прильнув к ее гузке своей в бесстыдном коитусе. Однажды Робинзон наблюдал, как несколько старых грифов преследовали и истязали своего более молодого и мелкого собрата. Они долбили его клювами, хлестали крыльями, пинали и наконец прижали к скале. Внезапно стервятники прекратили избиение, словно их жертва запросила пощады или согласилась на требования своих мучителей. Тогда молодой гриф вытянул шею, склонил голову к земле, сделал три скованных шажка вперед и замер, сотрясаемый жестокими спазмами, потом срыгнул куски разложившегося, полупереваренного мяса – несомненно, остатки одиночного пиршества, за которым его, на беду, застали соплеменники. Те бросились на мерзкие ошметки и, отталкивая друг друга, принялись жадно пожирать их. В это утро Робинзон сломал свою мотыгу и упустил из загона самую дойную козу. Увиденная сцена потрясла его до глубины души. Впервые за долгие месяцы он впал в беспросветное отчаяние и уступил соблазну поваляться в кабаньем болоте. Пройдя по тропе, утоптанной копытами пекари, он вышел к вязкой трясине, где так долго угасал его помраченный разум. Там. он скинул одежду и погрузился в жидкую грязь. И в этих зловонных испарениях, над которыми тучами вились комары, ему наконец удалось вырваться из адского круга неотвязных кошмарных мыслей о спрутах, вампирах и стервятниках. Время и пространство таяли, обращались в ничто, а потом в затуманенном зеркале небосвода, обрамленном листвой, возникло лицо, и это лицо было главное и единственное, что он видел. Он лежал в качающейся колыбели под муслиновым пологом. Его крошечные ручки высовывались из белоснежных пеленок, что окутывали все тело. Тихий гул голосов и звуков складывался в знакомую, привычную музыку дома, где он родился. Ясный мелодичный голос матери перемежался с вечно плаксивым фальцетом отца и смешками братьев и сестер. Он не понимал смысла их слов, да и не старался понять. Но вот вышитые края полога раздвинулись, и между ними появилось лицо Люси, оно казалось совсем исхудалым в обрамлении двух тяжелых черных кос, одна из которых свесилась на его одеяльце. Острая боль и невероятная слабость охватили Робинзона. На губах его мелькнула бледная улыбка – увядший цветок среди гниющих трав и круглых листьев кувшинок. К углу рта присосалась маленькая коричневая пиявка. Дневник. У каждого человека есть своя гибельная наклонная плоскость. Моя ведет в кабанье болото. Именно туда гонит меня Сперанца, когда становится злой и показывает свой звериный оскал. Болото – мое бесславное поражение, мой порок. А победа – нравственный порядок, который я должен установить на Сперанце в противовес порядку природы, иначе называемому абсолютным хаосом. Теперь я знаю: проблема здесь не в том, чтобы просто выжить. Просто выжить – значит умереть. Нет, нужно терпеливо и неотступно строить, приводить в норму, сообразовывать друг с другом вещи и явления. Каждая передышка – это шаг назад, шаг к болоту. Необычайные обстоятельства, в коих я нынче живу, надо полагать, оправдывают коренные перемены в моем образе мыслей, особенно взгляды на мораль и религию. Я каждодневно читаю Библию. И каждый день благоговейно обращаю слух к источнику мудрости, чей глас говорит во мне, как и в любом другом человеке. Временами меня пугает новизна того, что открывается моей душе, пугает, хотя я принимаю это новое, ибо застывшая традиция не должна заглушать голос Святого Духа, который живет в нас. Итак,добродетель и порок… Воспитание, мною полученное, внушило мне, что порок есть излишество, избыток, разврат, бесстыдная распущенность, коим добродетель противопоставляет покорность, смирение и самоотверженность. Сейчас я понимаю, что такого рода мораль – непозволительная роскошь, которая погубит меня, если я буду ее исповедовать. Положение мое требует, чтобы я поменял местами понятия добродетели и порока, понимая первую как мужество, силу, самоутверждение, власть над окружающим миром. Пороками же назову я нынче способность к самоотречению, кротость, всепрощение и болото. Разумеется, это означает возврат от христианства к языческому пониманию человеческой мудрости, замену «vertu» (добродетель) на «virtus» (доблесть, решимость). Но в основе некоего вида христианства лежит решительное отрицание природы и вещей, отрицание, которого я слишком долго придерживался в отношении Сперанцы и которое едва не привело меня к погибели. И я восторжествую над своим несчастьем лишь тогда, когда обращусь в противоположную веру и сумею слиться с моим островом так же, как он сольется со мной. По мере того как проходила горечь неудачи с «Избавлением», Робинзон все чаще думал о преимуществах обыкновенной лодки, с помощью которой сможет, например, исследовать часть берега, недоступную с суши. И он начал выдалбливать пирогу из цельного соснового ствола. То была неспешная монотонная работа топором, которой он занимался в определенное время дня, регулярно и методично, без лихорадочного нетерпения, сопутствовавшего строительству «Избавления». Сперва он решил было выжечь ствол изнутри, но побоялся, что тот обуглится и станет излишне хрупким, а потому просто наложил тлеющих углей в начатую выемку. Затем, осмелев, предоставил огню завершить дело. Узенькая, довольно глубокая, изящная, тщательно выскобленная мелким песком лодка оказалась почти невесомой, ее ничего не стоило поднять на вытянутых руках и снести к воде, прикрыв ею плечи, словно деревянным капюшоном. Для Робинзона было настоящим праздником увидеть, как она пляшет на волнах – легко и радостно, словно жеребенок на лугу. Он изготовил пару простых весел, раз и навсегда отказавшись от паруса и памятуя о том, куда завели его честолюбивые надежды на «Избавление». В своей пироге он совершил несколько экспедиций вокруг острова и теперь прекрасно знал его географию, хотя вместе с тем еще острее, нежели во время сухопутных своих походов, ощутил абсолютное одиночество, на которое был обречен. Дневник. Одиночество, в котором я находился со времени крушения «Виргинии», не есть незыблемое состояние души. Подобно разъедающей кислоте, оно действует на меня медленно, но верно: ничего не создавая, лишь необратимо разрушает. В первый день я ощущал себя среди двух человеческих сообществ, одинаково мнимых, – погибшего экипажа и жителей острова, принятого мной за обитаемый. Я еще не остыл от общения со своими спутниками и мысленно продолжал разговор с ними, прерванный постигшей нас катастрофой. А потом я понял, что на острове никого нет. Я шел по местам, где не ступала нога человека. А за моей спиной несчастные мои сотоварищи медленно погружались в вечный мрак. Их голоса давно уже смолкли, когда мой только начинал уставать от одинокого своего монолога. И с той поры я в каком-то зловещем дурмане претерпевал процесс расчеловечивания, которое вершило во мне свою страшную работу. Теперь я знаю, что каждый человек носит в себе – как, впрочем, и над собою – хрупкое и сложное нагромождение привычек, ответов, рефлексов, механизмов, забот, мечтаний и пристрастий, которое формируется в юности и непрерывно меняется под влиянием постоянного общения с себе подобными. Лишенный живительных соков этого общения, цветок души хиреет и умирает. Другие люди – вот опора моего существования… Я каждодневно оцениваю то, чем был им обязан, замечая все новые и новые трещины в здании, называемом «душа». Понимая, чем грозит мне потеря дара речи, я со всею энергией, подстегиваемой страхом, борюсь с этой худшей формой распада личности. Но отношения мои с вещами, в силу одиночества, сами по себе принимают противоестественный характер. Художник или гравер, изображающий людей на фоне пейзажа или рядом с «руинами», делает это вовсе не из любви к аксессуарам. Люди помогают осознать масштаб изображения, и, что еще более важно, они представляют разные точки его обзора, как бы позволяющие зрителю увидеть главное не только с собственной позиции, но и с многих других. На Сперанце же существует всего одна точка зрения – моя личная, и других нет. Нельзя сказать, что безысходность эта возникла в один день. Сперва я, в силу неосознанной привычки, прибегал к имеющимся в моем распоряжении средствам наблюдения – параметрам, помещая воображаемых зрителей то на вершину холма, то за скалою, то среди ветвей дерева. Таким образом, остров как бы сделался объектом изучения и моего собственного – изнутри, и постороннего – извне, становясь тем самым богаче и разнообразнее. Любой нормальный человек в нормальной ситуации смотрит на окружающий мир именно так. Но я осмыслил эту функцию мозга – как и многие другие – слишком поздно, когда она уже деградировала во мне. И нынче это уже свершившийся факт. Мое видение острова – вещь, замкнутая на самое себя. Все то, чего я не наблюдаю здесь, является абсолютной неизвестностью. Повсюду, где меня сейчас нет, царит беспросветная тьма. Впрочем, я констатирую, что этот беспрецедентный опыт, который пытаются зафиксировать данные строки, самою своею сутью противоречит написанным словам. И в самом деле: речь зарождается главным образом в том обитаемом универсуме, где окружающие тебя люди – словно испускающие свет маяки, где благодаря этому свету все если не знакомо, то хотя бы узнаваемо. Сияние огней маяков погасло для меня. Питаемые моею фантазией, их отсветы еще долго не умирали во мраке, но нынче – конец, тьма восторжествовала. Вдобавок мое одиночество убивает не только смысл вещей и явлений. Оно угрожает самому их существованию. Меня все чаще и чаще мучат сомнения в истинности моих пяти чувств. Теперь мне известно, что земля, по которой ступают мои ноги, нуждается в том, чтобы и другие попирали ее, иначе она начнет колебаться подо мной. Кто поможет мне победить оптический обман, слуховые галлюцинации, грезы наяву, миражи, видения, бред, как не самый надежный союзник – брат, сосед, друг или даже недруг, – главное, живой человек, о великий Боже, другой живой человек! P.S. Вчера, когда я проходил через рощицу рядом с лугами на юго-восточной стороне острова, в лицо мне ударил запах, грубо, почти осязаемо болезненно вернувший меня в родной дом, в приемную, где отец обычно беседовал с клиентами и где каждый понедельник утром мать с помощью соседки наводила чистоту и мыла полы. Воспоминание о доме было настолько сильным и непостижимым, что я – в который уже раз – решил, будто схожу с ума. Несколько минут я боролся с нахлынувшими воспоминаниями о сладости родного очага, потом, сдавшись, позволил мыслям вернуться в прошлое, мертвое и немое, точно заброшенный музей с пыльными саркофагами, и тем не менее позвавшее меня с властной и манящей нежностью. Но наваждение тут же и рассеялось: блуждая по роще, я набрел на заросли терпентина (растение, из сока которого делают скипидар) – хвойного кустарника, чья треснувшая от жары кора источала капли янтарной смолы – этот-то едкий запах и раздражал мое обоняние каждый понедельник моего детства. Поскольку был вторник, Робинзон, в соответствии с установленным порядком, собирал на отмели после отлива устриц с жестковатым, но вкусным мясом, которые могли целую неделю храниться в кувшине с морской водой. На нем была круглая шляпа, какие носят английские рыбаки, деревянные сабо, по их же обычаю, штаны, закатанные до колен, и просторная льняная рубаха. Солнце, жестоко сжигавшее его белую, незагорающую, как обычно у рыжих, кожу, нынче окуталось кудрявыми, как барашки, облачками, и он смог оставить в пещере зонтик из пальмовых листьев, с которым почти никогда не расставался. Море далеко отхлынуло от берега, и Робинзон шел по обнажившемуся дну мимо аккуратных кучек разбитых раковин, наносов тины и неглубоких промоин; он уже достаточно удалился от берега, чтобы охватить взглядом всю зелено-кремо-во-черную громаду Сперанцы. Именно с нею, за отсутствием другого собеседника, вел он долгий, неспешный и вдумчивый диалог, в котором все его жесты, действия и начинания являли собою вопросы; остров же отвечал ему на них счастьем или неудачами, тем самым одобряя или порицая. Робинзон больше ни минуты не сомневался в том, что все происходит отныне по воле Сперанцы и зависит от их отношений. И потому чутко вслушивался в ее голос, непрестанно звучащий на тысячу ладов и выражающий ее волю то явными знаками, то невнятными символами. Робинзон подошел к рифу, облепленному водорослями и окруженному прозрачным озерцом воды. Он с улыбкой глядел на маленького перепуганного краба, который угрожающе выставил вперед две клешни неодинаковой длины – точно воин, что защищается мечом и кинжалом, – как вдруг его потрясенному взору предстал отпечаток босой ноги. Он ничуть не удивился бы, заметив свой собственный след на песке или в болотной грязи, хотя давным-давно уже не ходил босым. Но перед ним был отпечаток, оставленный на камне. Неужто это след другого человека? Или же сам он находится на острове так долго, что отпечаток его ступни успел застыть в известковых отложениях? Робинзон скинул правое сабо и вставил ногу в углубление, наполовину заполненное морской водой. Да, верно. Его ступня вошла в эту каменную отливку, как в старый, разношенный башмак. Сомнений не было: этот древний отпечаток – след ноги Адама, вступающего во владение Райским садом, след Венеры, выходящей из волн, – был словно личная, неподдельная подпись Робинзона, запечатленная на каменной скале и, следовательно, нестираемая, вечная. Отныне Сперанца, как одна из тех полудиких, но отмеченных выжженным тавром коров, свободно пасущихся в аргентинской пампе, носила память своего Господина и Повелителя. Маис зачах, едва проклюнувшись из-под земли, и делянки, где Робинзон посеял его, вскоре опять превратились в дикий луг. Зато ячмень и пшеница созревали прекрасно, и Робинзон испытал первую радость, дарованную ему Сперанцей, – первую, но сколь глубокую и сладкую! – поглаживать их молоденькие голубовато-зеленые стебельки. Ему понадобилась огромная выдержка, чтобы не выполоть сорняки, оскверняющие изумрудный ковер растущих хлебов, но он не мог отринуть евангельскую заповедь, возбранявшую отделять плевелы от пшеницы до самой жатвы1. Оставалось утешаться мечтами о румяных золотистых ковригах, которые он скоро извлечет из печи, заранее сооруженной им в мягкой известковой скале, об разующей западную стену пещеры. Короткий сезон дождей заставил его несколько дней дрожать за судьбу колосьев, которые, набухнув от воды, целыми рядами тяжело клонились к земле. Но вот выглянуло солнце, и они вновь распрямились и закачали под ветром своими метелками, точно цирковые лошадки – плюмажами на головах. Когда настало время сбора урожая, Робинзон решил, что самое удобное приспособление для жатвы, взамен серпа или косы, – старинная абордажная сабля, некогда украшавшая капитанскую каюту и взятая им на разбитом корабле. Сперва он намеревался при помощи сучковатой палки методично собирать в валки хлеб, скошенный саблей. Но стоило ему взять в руку сие героическое оружие, как его охватил странный воинственный пыл: позабыв свои благие намерения, он ринулся вперед, размахивая саблей и яростно рыча. Колосья, к счастью, не пострадали от столь жестокого обращения, но от изрубленной соломы никакого проку уже не было. Дневник. Этот день жатвы, который должен был ознаменовать первые результаты и моего труда, и плодородия Сперанцы, больше походил на битву некоего одержимого с пустотой. Ах, как далеко мне еще до той безупречной жизни, в которой каждое движение подчинялось бы закону умеренности и гармонии! Я, как неразумное дитя, предался необузданным забавам и потому не обрел в этом сборе урожая того радостного удовлетворения, какое некогда испытывал при сенокосе в прелестной деревушке Вест-Райдинг у себя на родине. Мерный ритм косьбы, взмахи обеих рук справа налево (а тело для равновесия клонится вправо), лезвие косы, которое врезается в густую массу цветов, листьев и стеблей и напрочь сносит всю эту растительную путаницу, ложащуюся сбоку аккуратными валками, дурманящий аромат свежескошенных трав, их молочного сока – все это дышало простым, мирным счастьем, которым я опьянялся без всяких угрызений совести. Лезвие косы, правленное на розовом точильном камне, становилось таким тонким, что изгибалось, подобно змеиному хвосту. Луг представлял собою зеленую крепость, которую следовало брать приступом, методично отхватывая от этой плотной растительной массы полосу за полосой, из конца в конец. Но масса эта не была однородной, ее составляли мириады крошечных живых вселенных – целый растительный космос, где материя полностью исчерпала себя в форме. Богатая красочная растительность европейских лугов не имеет ничего общего с аморфной, однообразной природою, какую я обнаружил здесь. Тропическая флора сильна и жизнеспособна, но зато примитивна и бездушна, как здешние синие небеса. О Господи, когда же наконец я смогу вновь насладиться тихим очарованием бледного северного неба, нежными переливами серого тумана, стелющегося над илистыми берегами Уза! Обмолотив зерно с помощью цепа в сложенном пополам парусе, Робинзон затем провеял его, пересыпая из одного калебаса (сосуд из пустой высушенной тыквы) в другой на свежем ветру, который уносил прочь мякину. Ему нравилась эта работа по очищению – простая, но не скучная, а, напротив, таящая в себе некое духовное начало. Душа его взывала к Господу с мольбой унести вдаль, как ветер мякину, все праздные и грешные помыслы, оставив лишь благие ростки мудрости. Закончив трудиться, Робинзон с гордостью подсчитал, что урожай его составил тридцать галлонов пшеницы и двадцать – ячменя. У него уже были заготовлены ступка из выдолбленного ствола и пест из толстой, перерубленной пополам ветви, да и печь давно стояла наготове. Но тут он, по внезапному вдохновению, решил не брать ни зернышка из этого первого урожая. Дневник. Я заранее ликовал при мысли о первом хлебе из зерна, дарованного землею Сперанцы, – хлебе, вышедшем из моих рук, из моей печи. Но пусть это произойдет позже, позже… О, сколько обещаний таится в простом этом слове! Передо мною вдруг с неопровержимой ясностью встала задача бороться со временем, иначе говоря, взять время в плен. Пока я живу, не заботясь о нем – день да ночь, сутки прочь! – оно утекает, как вода сквозь песок, я теряю его, теряю самого себя. В сущности, все проблемы на этом острове можно выразить во временных категориях; не случайно же я, начиная с периода своего падения, жил здесь как бы вне времени. Восстановив календарь, я вновь обрел себя и теперь пойду еще дальше. Я не дам настоящему поглотить этот первый урожай ячменя и пшеницы. Он должен весь, целиком послужить мне трамплином для прыжка в будущее. Вот почему я разделю зерно на две части, первая завтра же будет посеяна, вторая составит неприкосновенный запас, ибо нужно приготовиться к тому, что семена могут и не взойти. Отныне я повинуюсь следующему правилу: всякая производительность есть акт творения и, следовательно, благое дело. Всякое потребление есть акт разрушительный и, следовательно, дурной. Если хорошенько подумать, здешнее мое положение весьма схоже с положением моих соотечественников, отплывающих на переполненных кораблях в Новый Свет. Они также вынуждены подчиняться морали накопления. Для них так же потеря времени есть преступление, а сохранение его – главная добродетель. Сберегать,хранить!.. Слова эти вновь напомнили мне все убожество одинокого моего житья! Сеять для меня – благо, собирать урожай – благо. Но горе мне в тот миг, как я примусь молоть зерно и печь хлеб, ибо тогда я буду трудиться для себя одного. Американский колонист может без всяких угрызений совести доводить до конца процесс хлебопечения: ведь он продаст свой хлеб, а деньги, за него вырученные, сложит в сундук, где они воплотят в себе затраченное время и труд. Что же до меня, то – увы! – мое горькое одиночество лишает смысла накопление денег, в которых я к тому же не испытываю недостатка. И нынче я наконец постиг безумие и злобную завистливость тех, кто клевещет на это божественное установление – деньги! Деньги одухотворяют все, чего касаются, придавая каждой вещи смысл – рациональный, конкретно измеримый и одновременно универсальный, поскольку добро, воплощенное в звонкой монете, становится, как правило, доступно всем людям. Продажность – вот главная человеческая добродетель. Продажный человек умеет заставить молчать свои антиобщественные, смертоносные инстинкты – честь, самолюбие, патриотизм, политические амбиции,религиозный фанатизм, расизм, – стремясь дать волю тяге к сотрудничеству, любви к плодородному обмену, ощущению человеческой солидарности. Выражение «золотой век» следует понимать буквально; я уверен, что человечество давно достигло бы его, коли им руководили бы продажные правители. К нашему несчастью, историю почти всегда творят бескорыстные личности: в результате огонь пожирает все, повсюду кровь течет рекой. Жирные венецианские купцы подали нам пример безоблачного счастья, царящего в государстве, где действует главный закон – закон наживы, в то время как отощавшие волки испанской инквизиции доказывают, на какие гнусности способны люди, утратившие тягу к материальному благополучию. Гунны очень скоро остановили бы свое нашествие, научись они получать удовольствие от завоеванных богатств. Отяжелев от награбленных несметных сокровищ, они перешли бы к оседлому образу жизни, чтобы вкусить от ее благ, и все снова пошло бы своим чередом. Но они были бескорыстными дикарями. Они презирали золото. И стремились вперед и вперед, все сжигая на своем гибельном пути. С этого дня Робинзон принял решение жить как можно экономнее и сосредоточить усилия на интенсивном освоении всех ресурсов своего острова. Он распахал и засеял целые гектары лугов и земель, на которых вырубил лес; отвел большое поле под брюкву, репу и щавель – овощи, растущие в нескольких местах на юге острова; с помощью огородных чучел защитил от птиц и насекомых посадки пальмовой капусты; поставил два десятка ульев, куда тут же вселились первые рои пчел, вырыл на берегу ямы и устроил в них садки с пресной и морской водой, где развел лещей, морских ангелов (рыба с широкой головой и мощными грудными плавниками, достигающая иногда двухметровой длины), морских коньков и даже креветок. Он скопил огромные запасы сухих фруктов, копченого мяса, соленой рыбы и маленьких твердых и ломких, как мел, сыров, которые могли храниться сколь угодно долго. После многих бесплодных попыток он открыл наконец способ получения чего-то вроде сахара, с которым можно было варить варенье и заготовлять консервированные фрукты. Робинзон добывал этот сахар из ствола пальмы определенной разновидности: ее ствол утолщался не у корня или вершины, а в середине, она давала необыкновенно сладкий сок. Срубив одно из таких деревьев, Робинзон отсек листья, венчающие ствол, и из среза тут же начала сочиться густая сахаристая жидкость. Она выделялась на протяжении многих месяцев, нужно было только регулярно делать новые срезы, так как поры дерева довольно быстро закрывались. Одна лишь эта пальма дала Робинзону девяносто галлонов патоки, которая, загустевая, мало-помалу превратилась в огромную сладкую глыбу. И именно в один из этих дней Тэн, сеттер с «Виргинии», выпрыгнул из-за куста и кинулся к Робинзону, весь дрожа от нежной преданности своему новому хозяину. Дневник. Тэн, мой верный товарищ по плаванию, вернулся ко мне. Невозможно выразить мою радость в одной этой простой фразе. Я никогда не узнаю, где и как жил он со времени кораблекрушения, но, кажется, догадываюсь, что именно отталкивало его от меня доселе. Когда я в сумасшедшем угаре строил «Избавление», Тэн на мгновение возник передо мной и тут же со злобным рычанием умчался прочь. Я еще спрашивал себя, бедный слепец, не одичал ли он от ужасов катастрофы и одинокого житья среди незнакомой, враждебной природы. Какое невероятное самомнение! Из нас двоих настоящим-то дикарем был я, и теперь для меня нет сомнений, что именно мой звериный облик и безумное лицо оттолкнули бедного пса, оставшегося, по истинной своей сути, куда более цивилизованным существом, нежели я, человек. Мне известны многие случаи, когда собаки вынуждены были, часто против воли, покидать хозяина, погрязшего в пороке, ничтожестве или безумии, – ни одна из них не подпустила бы такого даже к своей миске. Возвращение Тэна исполнило меня ликованием, ибо оно и свидетельство моей победы над разрушительными силами зла, увлекавшими меня в пропасть, и награда за эту победу. Собака – естественный спутник человека, – человека, а не вонючего дегенерата, в которого несчастье может превратить его, вырвав из окружения людей. Отныне я по добрым карим собачьим глазам буду проверять, по-прежнему ли достоин звания человека, невзирая на ужасную судьбу, что стремится поставить меня на колени. Но полностью вернуться к цивилизованному состоянию Робинзон мог, лишь поселившись в нормальном жилище вместо закутка в глубине пещеры или навеса из листьев. Теперь у него появился товарищ – самое домашнее из всех животных, и он обязан был построить для них обоих настоящий дом: вот она – глубокая мудрость, заложенная в обыкновенном словесном родстве. Он решил возводить его у входа в пещеру, где хранились все его сокровища; вдобавок это была самая высокая точка острова. Сперва он выкопал четырехугольную яму в три фута глубиной, которую заполнил галькой, а поверх нее – слоем белого песка. На этом фундаменте – чистом и прекрасно поглощавшем влагу – он возвел сруб из пальмовых стволов, просветы между ними законопатил хвоей и листьями. Легкая двускатная крыша из жердей была крыта камышом, а поверх его листьями каучукового дерева, уложенными наподобие черепиц. Стены изнутри Робинзон оштукатурил смесью мокрой глины и рубленой соломы. Песочный пол он покрыл мозаикой из плоских сланцевых плиток неправильной формы, а по ним разбросал козьи шкуры и камышовые циновки. Кое-какая плетеная мебель, посуда и фонари, подзорная труба, сабля и одно из ружей, повешенные на стену, – все это имущество, спасенное с «Виргинии», украсило дом, придало ему уютный, приветливый вид, которым Робинзон не уставал восхищаться. Снаружи новое жилище выглядело странной туземной хижиной, одновременно и дикой, и ухоженной; контраст между массивными стенами и хрупкой крышей напоминал Робинзону о противоречивости собственного его положения. Кроме того, ясно сознавая практическую бесполезность этой «виллы», он придавал огромное значение моральному аспекту ее создания. И потому вскоре решил не использовать ее по назначению, даже для приготовления пищи, но тщательно и любовно украшать, ночуя в ней лишь по субботам, а в другие дни по-прежнему пользуясь старым ложем в глубине пещеры, устланным птичьим пухом и шкурами. Мало-помалу выстроенный дом превратился для него в музей человеческой цивилизации, куда он всякий раз входил со священным трепетом. Он даже придумал некий обряд: появляться там лишь в одеждах, отысканных в сундуках с «Виргинии» (а среди нарядов этих было много роскошных костюмов); богатый камзол, штаны до колен, чулки и башмаки приводили его в торжественное настроение, – он как бы отдавал должное всему лучшему, что в нем было. Вскоре Робинзон заметил, что солнце проникает в хижину только в определенные отрезки дня, и счел необходимым завести часы или иное устройство, способное измерять время. После нескольких опытов он остановился на клепсидре (водяные часы) довольно примитивного устройства – бутыли прозрачного стекла, из которой сквозь проделанное в дне отверстие вода, капля за каплей, падала в медный таз на полу. Бутыль опорожнялась ровно за сутки, на стенки ее Робинзон нанес двадцать четыре деления, пометив их римскими цифрами. Таким образом, уровень воды показывал время и днем и ночью. Клепсидра стала для Робинзона огромным утешением. Слыша непрерывные регулярные всплески падающих капель, он испытывал чувство гордости от того, что время перестало быть для него мрачной бездной; он покорил его, упорядочил, можно сказать, приручил, и так же предстояло постепенно покориться самому острову, сдавшись перед душевной мощью одного-единственного человека. Дневник. Отныне, сплю я или бодрствую, пишу или готовлю пищу, время мое размечено этим звуком «кап-кап» – автоматическим, неизменным, неуправляемым, неподкупным, точным, выверенным. О, какое пиршество духа для меня все эти эпитеты – свидетельство славных побед над силами зла! Я хочу, я требую, чтобы все вокруг меня теперь было измерено, доказано, зафиксировано математически точно и рационально. Нужно будет заняться межеванием острова, составить его топографическую карту, занести эти данные в кадастр. Мне хотелось бы снабдить табличкой каждое здешнее растение, окольцевать каждую птицу, пометить клеймом каждое животное. Я не успокоюсь до тех пор, пока этот загадочный, непроницаемый остров с его скрыто бродящими соками и колдовскими чарами не будет очищен и преображен мною в светлый и строгий дом, знакомый мне от погреба до крыши. Но достанет ли у меня сил довести до конца этот титанический труд? Я намерен лечить Сперанца горьким снадобьем рациональности, но найду ли в себе достаточно богатый источник ее? Мерный голос клепсидры, всего лишь миг назад баюкавший меня своей песней, успокаивающей, размеренной, как звук метронома, вдруг вызвал в моем воображении совсем иной, пугающий образ: гранитная скала, которую неумолимо подтачивают падающие капли воды. Бесполезно обманывать себя: мои умственные способности угасают. И первое тому свидетельство – расстройство речи. Тщетно заставляю я себя непрерывно говорить вслух, выражая каждую мысль, каждое наблюдение, пусть даже слова мои обращены всего лишь к деревьям или облакам; все равно я замечаю, как изо дня в день неостановимо рушатся стены языковой цитадели, в которой мысли живется так же удобно и уютно, как кроту – в запутанном лабиринте своих ходов. Те островки речи, на которые мысль опирается для развития и движения вперед (так человек прыгает по камням, перебираясь через бурный ручей), разрушаются, бесследно исчезают. Я то и дело недоуменно бьюсь над смыслом того или иного слова, особенно из области абстрактных понятий. Мне доступен лишь конкретный, буквальный язык. Метафоры, литоты (фигура умаления, намеренно ослабленное выражение, подразумевающее больше того, что сказано), гиперболы требуют от меня невероятного умственного напряжения, без которого мне не выразить все то абсурдное, неявное, что содержат эти элементы риторики. Я думаю, этот горестный спектакль распада моей души доставил бы немало радости филологам, живущим в окружении людей; для меня же это излишняя роскошь, одновременно и бесполезная и убийственная. Таково, например, понятие «глубины», над которым я никогда не размышлял в сочетании его с другими словами, «глубокий ум», «глубокая любовь»… Странное, однако, предубеждение – оно слепо соотносит глубину с поверхностью, согласно чему «поверхностное» – это не нечто «больших размеров», а просто «неглубокое», тогда как «глубокое», напротив, обозначает нечто «большой глубины», но не «малой поверхности». И, однако, такое чувство, как любовь, на мой взгляд, гораздо лучше измерять ее широтою, нежели глубиной. Ибо я мерю свою любовь к женщине тем, что одинаково люблю ее руки, глаза, походку, повседневную одежду, предметы, коими она пользуется, коих случайно коснулась, пейзаж, на фоне которого видел ее, море, где она купалась… Все перечисленное, кажется мне, лежит именно на поверхности! Тогда как посредственное, примитивно плотское чувство направлено только в глубину, оставляя все прочее в безликом сером полумраке. Аналогичный принцип (хотя мне уже трудновато рассуждать на эту тему) справедлив и в отношении внутреннего и внешнего. Человек есть сокровище, заключенное в грубую, дешевую оболочку: чем больше углубляешься внутрь, тем больше скрытых доселе богатств обнаруживаешь в нем. Да, но что, если их там нет? Если перед вами струя не полная, но заполненная однообразной аморфной сердцевиной, подобно тряпичной кукле, набитой отрубями? Кому, как не мне, знать, что ныне я не достоин звания человека, мыслящего существа со своим лицом, со своими тайнами, что я всего лишь черная прореха на Сперанце, еле видная точка обзора посреди острова, а точка – она и есть точка, и ничего более. Я думаю, что душа начинает обретать подлинную ценность лишь за пределами жалкой оболочки тела – кожи, отделяющей внутреннее от внешнего, и что она способна бесконечно обогащаться лишь по мере объединения с тем, что окружает одинокую точку во вселенной – меня. Робинзон станет сказочно богат в тот миг, когда полностью сольется со Сперанцею. На следующий день Робинзон взялся за основание Палаты Мер и Весов. Он возвел для нее павильон из самых прочных материалов – гранитных блоков и латеритовых плит. Внутри он устроил подобие алтаря – почти языческого, а вдоль стен разместил целую коллекцию символов человеческого разума: эталоны дюйма, фута, ярда, вержа (старинная мера земли (примерно 10 аров)), кабельтова, пинты, меры овса, буасо (старинная мера сыпучих тел, равная 12,5 литра), галлона, грена (старинная мера веса, равная 0,53 гр), драхмы (весовая и денежная мера в Древней Греции), английской унции и английского фунта. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ На тысячный день своего календаря Робинзон облачился в парадные камзол и заперся у себя на «вилле». Он встал к пюпитру, который задумал и изготовил так, чтобы писать стоя, – это создавало торжественный и деловой настрой. Затем открыл самую большую из отмытых морем книг, найденных на «Виргинии «, и взялся за перо. ХАРТИЯ ОСТРОВА СПЕРАНЦА, НАЧАТАЯ НА 1000-Й ДЕНЬ ПО МЕСТНОМУ КАЛЕНДАРЮ СТАТЬЯ I. – Согласно внушению Святого Духа, боготворимого и почитаемого в соответствии сучением Его Высокопреподобия и Друга Джорджа Фокса, Робинзон Крузо, подданный Его Величества короля Георга II, родившийся в Йорке 19 декабря 1737 года, назначается Губернатором острова Сперанца, расположенного в Тихом океане между архипелагом Хуан-Фернандес и западным побережьем Чили. В таковом качестве он облекается всеми необходимыми полномочиями и властью, дабы устанавливать и приводить в исполне ние законы на данной островной территории и в окружающих территориальных водах, непреложно соблюдая дух и букву упомянутых законов так, как повелит ему внутренний Свет. СТАТЬЯ П. – Жители острова обязаны выражать все свои мысли вслух, громким и внятным голосом. Схолии1. – Утрата дара речи из-за невозможности общения с себе подобными есть самое страшное из всех бедствий, мне угрожающих. Уже сейчас я, заговорив вслух, испытываю некоторые затруднения в речи; язык заплетается у меня, как у пьяного. Стало быть, необходимо, чтобы внутренний голос, звучащий в нас всю нашу сознательную жизнь, достигал губ, дабы они не разучились связно выговаривать слова. Впрочем, с возрастом внутренняя речь, в силу естественного угасания организма, утрачивает логическую стройность, и требуется неусыпное и строгое внимание, чтобы не скатиться к бессмысленному лепету, какой отличает малых детей да слабоумных стариков, говорящих сами с собой. СТАТЬЯ III. – Запрещается отправлять естественные надобности всюду, кроме специально отведенных для того мест. Схолии. – Может показаться странным, что закон сей помещен уже в Статье III данной Хартии. Но Губернатор издает законы по мере того, как в них возникает необходимость; при той распущенности нравов, которой грешат обитатели острова, следует незамедлительно вменить им в обязанность строжайшее соблюдение правил той стороны жизни, что более всего сближает их с животными. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=132537) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.