Вагон Василий Ажаев Читателям Василий Ажаев (1915—1968) знаком как автор широко известого романа «Далеко от Москвы». Писатель много и сосредоточенно работал. Свидетельство тому – новый роман «Вагон», долгое время пролежавший в архиве В. Ажаева. В годы сталинских репрессий автор, как и герой «Вагона» Митя Промыслов, не по своей воле оказался на Дальнем Востоке. Работал в лагере, видел людей, видел, как испытывается напрочность человеческий характер. В романе перед нами предстает неприкрашенная правда подлинных обстоятельств, правда истории. ВАСИЛИЙ АЖАЕВ ВАГОН Предисловие В 1948 году, восемнадцать лет тому назад, мне довелось прочесть роман Василия Ажаева «Далеко от Москвы». Вопреки распространившемуся потом мнению мы, сотрудники тогдашней редакции «Нового мира», не были первооткрывателями этого во многих отношениях замечатель-ного произведения. К тому времени, когда Ажаев принес рукопись в «Новый мир», роман в первом варианте уже был напечатан в журнале «Дальний Восток». Но журнал этот выходил тогда очень маленьким тиражом и случилось так, что роман стал широко известен лишь после публика-ции на страницах «Нового мира». Случилось и другое. У сотрудников «Нового мира», прочитавших роман Ажаева, сложилось впечатление, что эту, уже опубликованную вещь все-таки следует рассматривать как рукопись, над которой автору предстоит еще большая работа, причем сводившаяся не только к исправлениям написанного, но и к поискам целого ряда новых творческих решений. Вопрос о том, пойдет ли автор уже опубликованной вещи на такую дополнительную и обширную работу над ней, оставался для нас открытым, и мы попросили его приехать с Дальнего Востока в Москву для того, чтобы вместе с нами решить этот вопрос. Приезд Ажаева рассеял наши сомнения. Мы встретились с человеком, глубоко знавшим жизнь, уверенным в правоте своих позиций и в то же время без колебаний готовым совершить любую самую огромную дополнительную работу во имя того, чтобы его книга точнее и совершеннее с художественной стороны выражала тот замысел, которым она была воодушевлена. Мы встретились с человеком, очень твердым в своих взглядах и в то же время очень воспри-имчивым ко всем тем дружеским советам, которые могли помочь ему сделать свой роман более цельным, строгим и стройным. Если он бывал не согласен с нами в чем-то, то никакими уговора-ми нельзя было склонить его к самым маленьким поправкам, не требовавшим ни усилий, ни времени. Но зато, когда он видел в наших советах здравое зерно, он порой шел гораздо дальше того, что мы предлагали, без колебаний вычеркивал неудавшееся и писал новые главы и куски, в итоге составившие чуть ли не четверть того окончательного варианта романа, с которым познако-мился потом широкий читатель. С разными людьми приходилось мне встречаться за свою редакторскую жизнь. Есть авторы, от встречи с которыми складывается ощущение, что они больше всего на свете любят себя и свою рукопись, для которых эта рукопись с какого-то момента делается чем-то самодовлеющим, оттор-женным от первоначально породившей ее жизни. Но есть и другие авторы, для которых стоящая за рукописью жизнь навсегда остается чем-то самым главным и неотделимым от литературы. Они тоже любят свою рукопись, но любят ее прежде всего как часть той жизни, которая через нее выражена, любят стоящих за ней людей. Прежде всего любят не то, как они сказали о жизни, а ту жизнь, о которой они сказали. Ажаев принадлежал именно к этому дорогому для меня сорту авторов. Для него за каждой страницей его рукописи стояла жизнь. И, если перед ним приоткрывалась новая возможность сказать об этой жизни вернее и глубже, чем им уже сказано, это всегда означало для него решимость зачеркнуть и написать заново. Откровенно говоря, будь по-другому, мы напечатали бы «Далеко от Москвы», ограничив-шись обыкновенной редакционной правкой. Роман нам нравился и был нужен журналу. Но Ажаев страстно взялся за выполнение той программы-максимум, которая родилась у нею самого под влиянием наших советов. Взялся и выполнил эту программу, проявив в этой работе такую волю и такое трудолюбие, с какими мне, пожалуй что, не приходилось сталкиваться ни до, ни после этого. Перед нами был человек с огромным чувством долга, человеческая личность большой силы, чистоты и цельности. Таким человеком долга предстает перед нами и Митя Промыслов, девятнадцатилетний паренек, комсомолец-герой нового романа Василия Ажаева «Вагон», к которому я и пишу это предисловие. Не нужно особой проницательности, чтобы увидеть у истоков романа некоторые черты биографии самого автора. Этот роман – исповедь Мити Промыслова, в то же время в известной мере и рассказ о самом начале того долгого и трудного пути, который прошел сам автор романа, прежде чем стать известным всей стране писателем. В романе Промыслов возвращается в Москву после того, как он написал общепризнанный научный труд по мерзлотоведению, а автор книги возвратился в Москву после того, как он написал роман «Далеко от Москвы». Конечно, роман есть роман – в нем есть и обобщенные герои, и художественно преобразо-ванные сюжетные линии. Но при всем этом я, читая роман, не могу и не хочу забывать, что сам Ажаев, так же как и его герой, в девятнадцать лет ни за что ни про что оказавшись на Дальнем Востоке в роли заключенного, по существу, прошел все то, о чем говорит, вспоминая свою жизнь, Промыслов. Работал в лагере, получал зачеты, досрочно освободился, остался работать на строи-тельстве вольнонаемным. Работал так, что с него даже в те времена сняли судимость. Просился на фронт. Получал отказы. Снова работал, строил дороги, нефтепроводы. Сделался там же, на Дальнем Востоке, из юноши взрослым человеком, заочно учился и к тому времени, когда начал писать свою первую книгу, работал руководителем одного из производственных отделов крупного строительства, справляясь с обязанностями, требовавшими серьезного инженерного опыта. Человек с такой биографией, как у Ажаева, мог и не стать писателем. Василий Ажаев стал им. Его герой Дмитрий Промыслов не стал. И это не единственная разница между автором и его героем. Но сходство их состоит в том, что они, пройдя через все испытания, казалось бы, способ-ные непоправимо искалечить человеческую личность, сохранили в себе и, более того, укрепили целостность этой личности, пронесли через все эти испытания глубокую, непоколебимую веру в Советскую власть, в социализм, в правоту наших идей, в силу нашего народа. …Не так-то просто все это было. И о том, как это была непросто для самых разных людей, рассказывает роман «Вагон». И хотя на первый взгляд в нем говорится всего-навсего об одной первой странице этой трудной книги жизни, но в то же время за романом стоит весь опыт этой жизни и все те жизненные выводы, к которым она привела и героя, и автора. Есть один трудный вопрос, который я не хочу обходить. Для тех, кто подобно мне увидит за историей Дмитрия Промыслова в какой-то мере и начало биографии самого автора, будет ясно, что через «Далеко от Москвы» тоже прошла часть его собственной биографии. А между тем в «Далеко от Москвы» нет ни слова об исправительно-трудовых лагерях, нет ни слова о том, что тот знаменитый, необходимый стране нефтепровод, который тянули там, на Дальнем Востоке, в военное время, что он был создан не только руками свободных людей, но и руками заключенных. У всякого человека, помнящего те времена, когда писался и публиковался этот роман, не может возникнуть вопрос о том, почему в нем не было рассказано всей правды о характере этого строительства. О том, чтобы опубликовать тогда эту правду, просто-напросто не могло быть и речи. Но есть другой вопрос, который вправе задать читатель: почему, заведомо зная, что ему не удастся рассказать всю правду об обстановке и характере строительства, о котором шла речь в романе, Ажаев все-таки написал тогда свой роман. Видимо, тут могут родиться разные ответы, но, если бы этот вопрос задали мне, я бы ответил на него по своему разумению так: очевидно, Ажаев испытывал глубокую внутреннюю потребность в той или иной форме все-таки написать о том, чему он был участником и свидетелем, о людях, которые тогда, в военные годы, построив этот нефтепровод, совершили, казалось бы, невозможное. В этой книге он и о заключенных написал, как о свободных людях, как о советских гражданах, которые в нечеловеческих условиях внесли свой собственный вклад в нашу победу над фашизмом. И сделал это вполне сознательно, желая своим романом поставить памятник их усилиям, их мужеству, их преданности родине. Он хотел это сделать во что бы то ни стало, несмотря на то, что обстоятельства не позволяли ему сказать всего того, что он бы, несомненно, сказал в других обстоятельствах и что он говорит сейчас в своем романе «Вагон». И он бы не мог написать этой книги, если бы подвиг всех героев его романа в то грозное для нашей родины время не был по самой своей сути сознательным подвигом людей, духовно неслом-ленных и, несмотря ни на что, продолжающих считать себя такими же, как и все другие, – сыно-вьями своей родины, ответственными за ее судьбу в этой войне. И, я думаю, не случайно из всех лет своего трудного жизненного опыта Ажаев избрал как время действия романа «Далеко от Мос-квы» именно ту жесточайшую годину войны, когда на карту была поставлена сама судьба Родины. Так я понимаю сейчас этот роман. Так я понимаю ту внутреннюю потребность, которая заставила Ажаева написать его. Конечно, если бы он обладал не талантом писателя, а талантом композитора и написал бы тогда не роман, а симфонию «Далеко от Москвы», никто не спрашивал бы его сейчас, почему он не сказал тогда всей правды. Писателям в таких случаях труднее… Вся эта недосказанная тогда правда подлинных обстоятельств предстает перед нами сейчас в романе «Вагон». Ни одна из тем, связанных с историей нашего общества, не имеет права оказыва-ться под запретом в нашей литературе. В том числе и такая трудная и горькая для нас тема, с которой связан роман «Вагон». Для меня при постановке этой темы в нашей литературе неприемлема только одна точка зрения – точка зрения, сводящаяся к тому, что все это было закономерно, что при нашем строе все это так и должно было случиться, так только и могло быть. Нет, неправда. Так могло не быть. Так не должно было быть. И испытываемая нами при воспоминании обо всем этом нестерпимая горечь прежде всего вызвана тем, что вся эта цепь страшных событий того времени противоестественна для социализма, для нашего общества, для нашего строя, противопоказана и ощущается как нечто чудовищно несовместимое со всеми нашими идеалами. И именно это чувство, с большой силой выраженное в романе Ажаева, составляет для меня одно из главных, если не самое главное его достоинство. Есть в нем и второе, тоже очень большое в моих глазах достоинство. При всей тяжести тех нравственных испытаний, через которые проходят его герои, Ажаев показывает идейную силу этих людей и всю ту силу воспитанной в них советским строем и советским образом мыслей сопротивляемости, которая в конечном итоге все-таки оказалась непреоборимой. Несмотря ни на что, из всех тяжелейших нравственных испытаний, в атмосфере которых проходит все действие романа, победителем выходит его герой Дмитрий Промыслов, а не те страшные, противоречащие существу советского строя силы, которые пытались его нравственно сломать. И в этом не только правда характера. В этом гораздо большее – правда истории. КОНСТАНТИН СИМОНОВ 1966 НЕ НАЙДУ НАЧАЛА Ты когда-нибудь видела тюремные вагоны? Простые вагоны с решетками на маленьких окошках, за которыми бледные лица арестантов. Вагонзаки с лабазными замками на дверных засовах. Передвижные тюремные камеры, набитые людьми – сорок человек, восемь лошадей. Если быть совсем точным, то не сорок, а тридцать шесть. Нары в два этажа, люди лежат впритирку, по девять человек в ряд. Поворачиваются все разом, по команде, иначе не повер-нешься. Грешное твое тело как бы перестает существовать самостоятельно. – Ну что ты придумываешь. Не надо, прошу тебя… – Я и не придумываю. Я просто говорю не то, извини. Я так долго молчал. Не пойму, почему я начал прямо с вагона? – Не думай об этом. С вагона так с вагона, не все ли равно? Да, конечно. В вагоне сумрачно даже днем, через маленькие окошки почти не проходит свет. И они закрыты головами счастливчиков, сумевших занять лучшие места. Впрочем, смешно гово-рить про заключенных «счастливчики». Хороши счастливчики за решеткой! Да и речь-то об урках, мгновенно объединившихся, чтобы навязать остальным свою волю. Опять говорю не то. Блатные, воры – разве о них речь? Разве они самое главное? Все мы так оглушены, подавлены, так потрясены случившимся, что ни на кого и ни на что не обращаем внимания. Украли консервы? Да пусть заберут все! Издеваются, пристают? Наплевать, я их не вижу, я их не слышу. Почему я не ем? Не могу, не лезет в глотку. Вонища от параши, нечем дышать? Мне безразлично, мне все безразлично! Все, что происходит, микроскопично в сравнении с главным. А главное – это острое чувство неволи, угнетенность, убитость, нестерпимое чувство ушедшей свободы, которую ты выпустил из рук. Вот и нет слов. «Невыносимо», «немыслимо» – разве эти слова что-нибудь значат? Я про-жил пятьдесят лет, всякое видел, холодал и голодал, погибал в болезнях, встречался со смертью. Неволя страшнее смерти! Вагоны куда-то несутся, ты заперт в одном из вагонов. Вагонзаки сутками стоят в тупиках, и у каждого вагона – часовой с винтовкой. Часовой, он ведь тебя стережет, ты это понял или нет? Как пересказать чувство потери, чувство утраты самого дорогого в жизни? Видишь, я задыхаюсь, говоря об этом? А прошло с тех пор много лет. Ощущение неволи – это как удушье. Ты удивляешься, что я порой кричу во сне так яростно, так горько? А я не могу не кричать, я ору от тоски, от непереносимости неволи. Ты не разбираешь слов, а я кричу: – Выпустите меня, выпустите! Зачем, за что вы меня заперли? Наяву и во сне томительное ожидание: наш этап останавливается – большая станция. К вагону подходят люди, они объясняются с конвоем, с грохотом отодвигается дверь и раздается желанная и долгожданная команда: «Промыслов, с вещами!» Наяву ты стискиваешь зубы: ведь нет никаких людей и нет никакой команды. А во сне – крик отчаяния. Кричу, ибо невозможно сдержать крик и вытерпеть чувство неволи, оно так мучительно после минуты надежды. Сколько может выдержать человек, какой прочности у него сердце и рассудок? Разве они выдержат такую муку? Нет, не выдержат, сердце разорвется, тронется рассудок. «Не дай мне бог сойти с ума», – бормочу я. Все-таки большая прочность у сердца и рассудка. Прошли сутки, а я не умер и, кажется, не сошел с ума. Вторые сутки прошли, а я еще жив. Зима, стужа – тридцать пять градусов мороза. Кто-то из конвоя сказал, будто впервые за семьдесят лет такой январь в Москве. У нас в вагоне круглая железная печка, ее обхаживают самые опытные, бывалые, умеющие извлечь из скудных порций угля побольше тепла. Но тепла мало, на нарах, где мы лежим, холодно. Мерзнут ноги даже в валенках, покрытых сверху одеялом. А у меня и валенок нет, и одеяла нет. Э, да все равно! До валенок ли тут, до одеяла ли, на все наплевать! И на мороз наплевать. И никто не нужен. Ты – никому, и тебе – никто. Проходит третий день. И четвертый. Ты не умер, не сошел с ума и ловишь себя на устойчи-вом беспокойстве: не отморозить бы ноги. Топай, Митя, прыгай, шевели пальцами и закутывай ноги одеялом соседа – слава богу, у него их два. На станции никто не приходит к вагону: «Промыслов, с вещами!» Заставляю себя жевать жесткий хлеб и сухую, хрустящую солью селедку, пить чуть сладкий кипяток. Есть и пить, чтобы остаться живым! Твержу как заклинание: не лежи, двигайся, не кисни, иначе загнешься. С удивлением вижу, люди ожили, перестали чураться друг друга, заговорили, в вагоне не смолкает шмелиное жужжание. Все делятся с соседями горем, все жалуются, обсуждают свое: арест, допросы, приговор… На какой же день я заметил, что в вагоне установился железный тюремный быт? Рано утром – на улице еще темно – с грохотом отъезжает в сторону массивная дверь-стена, зычный голос провозглашает: «Поверка!» Все вскакивают и строятся у своих нар в четыре шеренги. В вагон забираются начальник конвоя и два бойца с винтовками в руках (чтоб ты не напал, не убил, не бежал!). Начальник – молодой серьезный парень с кубарями – выкликает по списку, пока все не ответят: «здесь», «есть» или «я». Потерь нет, побегов нет – конвой удаляется. С ними уходят дежурные, они приносят уголь для печки, холодную воду для умывания, кипяток и паек – хлеб, соленую рыбу и кусковой синеватый сахар. Начинается туалет с помощью кружки и параши: один поливает, другой умывается. Прочие потребности положено справлять по ходу поезда. Дежурные на глазах у всех обитателей вагона делят еду на равные части: пайка хлеба, небольшой кусок рыбы и кусочек сахару. Один дежурный отворачивается от хлеба и смотрит на нас, второй, указывая пальцем на пайку, спрашивает: «Кому?» Первый отвечает: «Иванову». Теперь можно завтракать. У кого ничего не взято с собой, тот довольствуется выданным. Кое-кого родные снабдили консервами, салом, жесткой колбасой. Надо поддерживать силы, надо питаться чем бог послал, и все едят, все жуют, и я уже не отстаю от всех. Завтрак кончается, и каждый занимается чем хочет. Кто постарше, так и остается на своем месте, только принимает горизонтальное положение. Молодежь толчется на пятачке между нарами – это называется «гулять в парке культуры». Чаще всего затевается игра в «жучка». Я не отстаю от других, тоже играю в «жучка», несмотря на тоску, грызущую сердце. Блатные у окна непрерывно дуются в карты. Результат выясняется в течение дня: у кого-нибудь из нас что-то пропадает. Играя в карты, блатные поют: «Не ходи ты вечером так поздно и воров за собой не води, не влюбляйся ты в сердце блатное и жигана любить погоди». Набор блатных романсов неисчерпаем, как неисчерпаемо желание исполнять их хором, с завыванием, с присвистом и с надрывом. Иногда делаются перерывы, и тогда возникают печальные песни, вроде «Степь да степь» или «Чому я нэ сокил…». Эти песни заводит Петр Ващенко, высокого роста блон-дин с исхудалым лицом и белыми бескровными губами; когда его серебряный тенор взвивается кверху, кажется, кто-то схватил тебя рукой за сердце. На больших остановках конвой дает нам газеты, которые сразу же идут на курево. В обитате-лей вагона, интересующихся газетами по прямому назначению, летят насмешки: – Почитай-почитай, теперь тебе без газет невозможно! А главное занятие – это разговоры о себе, о семье, о своей беде, бесконечные печальные истории на тему «Тебя за что?». Хотя мой сосед, мой новый знакомый Володя Савелов только слушает и совсем не говорит. Может быть, просто погружен в свои невеселые думы? Мы с ним знакомы недавно, однако для меня он больше, чем сосед, он уже товарищ. Удивительно спокойный, сильный парень лет двадца-ти пяти. Еще на пересылке я чем-то ему приглянулся, и в вагоне мы не случайно очутились рядом на нижних нарах. Сосед слева, Коля Бакии, непоседливый, озорноватый и даже хулиганистый малый. Ему, как и мне, скоро стукнет девятнадцать. Мы приметили друг друга перед посадкой в вагоны. «Давай устраиваться рядом», – предложил он мне. Но сам на третий день перебрался из подвала на «бельэтаж». Сумел найти общий язык с блатными, и они посодействовали ему. Попросту говоря, они выперли из своего ряда человека, не подходящего их бражке. Перебираясь, Коля меня заверил: «Все равно будем дружить. Я не могу внизу – темно и нечем дышать». В самом деле он частенько спускается ко мне со своего аристократического верха. Новые товарищи выручают меня, не знаю, как бы я без них обошелся. По очереди дают свои валенки. Володя подарил второе одеяло, подкармливает консервами, колбасой и сыром. Разве это не лучшая проверка товарищества? Коля Бакин, стараясь подсластить мою жизнь, угощает конфетами (мать снабдила его на дорогу даже конфетами). Только я не смог ничем запастись, и кто-то из бывалых обитателей вагона справедливо наз-вал меня «бедолагой» и «пропащим». К счастью, у меня оказались деньги: последняя моя получка, которую выдали накануне ареста и я не успел отдать ее матери. Конвой обещал подкупить на наши деньги дополнительную еду, когда кончатся домашние припасы. Вот тогда я смогу рассчи-таться с товарищами. – Не думай об этом, нам хватит, – говорил Володя. Он имеет в виду тяжелый брезентовый мешок с едой, принесенный к этапу хозяйственной, заботливой Надеждой, молодой женой. Я знаю, у него есть еще двухлетняя дочка, тоже Надежда. Володя лежит в привычной позе – на спине и руки под голову. Или долго ходит между нарами – от печки до параши и обратно, три шага туда и три назад. Когда лежим, мы беседуем, и это значит, я говорю, а он молчит и слушает. Зато Коля Бакин не умеет молчать. Он все время должен действовать, играть в «жучка» или в карты, спорить с кем-нибудь или петь, в крайнем случае, просто беседовать. С одним блатным он сошелся на мечте о побеге. Они обследовали стены и пол, лучше всего и надежнее, по их мнению, бежать через пол. Но пол железный, его не возьмешь голыми руками. Коля не отчаивается, вместе с блатными они ковыряют железо. Тяжело дыша, Коля прихо-дит к нам и начинает вышептывать свои проекты побега. Володя его ругает: – Перестань. Конвой услышит вашу мышиную возню и разозлится. Отсадят тебя в изоля-тор, только и всего. Коля не может перестать: надо же куда-нибудь девать свое беспокойство. Ему не нравятся Володины нравоучения, и он уходит к себе, наверх. Товарищи по несчастью терпеливо выслушивают мои горячие заверения: я ни в чем не виноват, меня посадили по чудовищному недоразумению. Я убежден: их, Володю и Колю, тоже посадили по недоразумению. И меня, и Володю, и Колю – я уверен! – должны освободить. Должны! И ничего, что мы далеко уехали от дома. Мы доберемся до дому, лишь бы освободили. С самого края света найдем дорогу! – Ждите дождичка в четверг! – смеется кто-то из соседей, невидимый в полутьме. – Раз уж посадили, не выпустят. Вход сюда широкий, что ворота, а выход маленький, с форточку. – Но ведь мы не виноваты – и он, и я, и Колька. – По-твоему, я или еще кто-то здесь виноват? Никто не виноват! – Да как же так? – спрашиваю я. – Не может быть!.. – Ты, парень, с луны, видно, свалился. Не знаешь, что в стране творится? Всех гребут подряд, вот как тебя. – Ну, а зачем это? Кому нужно? – Нужно, значит, кому-то. Люди нужны для стройки… – Глупости говорит человек, верно? – я обращаюсь к Володе за поддержкой. – Если люди нужны для стройки, зачем сажать их в тюрьму, они сами поедут куда надо. Верно, Володя? Володя молчит. И другие молчат. Потом невидимые соседи начинают гадать, сколько кило-метров уже отстучал и отгудел поезд. Они гадают, куда нас везут, где выгрузят. Если в Сибири, в Маринске – это значит, сельскохозяйственные лагеря; если потащат на ДВК, то станем строите-лями. – Наверно, я бестолково рассказываю. Надо бы сначала, а я сразу про какие-то вагоны с решетками, арестанты куда-то едут. – Как рассказывается, так и рассказывай. И, главное, не волнуйся, у тебя руки дрожат. Ты пойми, твоя история была давным-давно, больше четверти века назад. – Я вернусь к началу. Так будет лучше. Начало… Где оно, начало моей горестной истории? Жил-был в Москве на Сретенке, в Суха-ревском переулке парнишка, работал на заводе и учился в театральном институте. Хвастался, что все успевает: работать, учиться, гулять с Машей. Каждый вечер ходили с ней на каток либо в театр (у Маши тетка – билетерша), либо в кино, либо просто бродили по улицам, несмотря на мороз. И, если бы не болезнь матери, все было бы хорошо. А заболела она как раз в то время, когда отец уехал в командировку. Вот и начало. Или уже конец? Не пойму. Маме стало получше, и она отпустила меня на целый вечер. Тем более что приехала мамина сестра и взяла на себя все домашние хлопоты. Мы с Машей пошли на каток и бесконечно долго катались. Все наши ребята ходили на Петровку: близко и удобно, самое лучшее место для свида-ний. Мы часами носились по льду, взявшись за руки. Ни ноги, ни языки наши не уставали. Гово-рили и говорили обо всем на свете. Либо стихи читали – и я, и Маша любили стихи. И уходили с катка не потому, что надоело (нам никогда не надоедало), и не потому, что не хватало больше сил (мы никогда не уставали), потому, что гасли огни и обрывалась музыка, каток закрывался. И то мы еще не сразу уходили, катались без огней и без музыки. После катка начиналось наше хождение по кругу: Трубная – Сухаревский переулок (там жил я) – Сретенка – Рождественский бульвар (там жила Маша). И снова тот же маршрут. И снова, и снова. В этот раз у нас была особая причина для долгого кружения: три дня оставалось до Нового года, мы все должны были обсудить. Провожаем старый год каждый у себя дома с родны-ми. Потом несемся к Сретенским воротам (у цветочного магазина постоянный пункт наших встреч). Оттуда в Милютинский переулок к Гале Терешатовой – в ее просторной квартире будем встречать Новый год. Мама разрешила мне гулять до утра и даже выпить вина. Вот такой роскошный план был у меня. Пришел в два часа ночи, надеялся потихоньку пробраться в свою комнату, но мать не спала и окликнула: – Очень уж долго гуляешь, химик. Завтра в утреннюю смену, не забыл? Спать осталось меньше четырех часов. – Четыре часа – это даже много. Вполне высплюсь, мама. Постоял возле нее, осторожно обнял. Поговорили о папе: скучно без него, уже месяц, как уехал, и ни одной весточки. Устал и так захотел спать, что едва хватило сил раздеться. Лег и сразу провалился в сонную яму. Эх, не удалось поспать законных четыре часа, тетка разбудила: – Митя, вставай. Митя, пришли за тобой, вставай. – Кто пришел, тетя? Кто пришел? Насилу удалось открыть глаза. У кровати стояли двое незнакомых, у двери – толстая дворничиха, она непрерывно зевала. Один из ночных гостей сунул под нос бумагу. – Что это? – Ордер на арест и на обыск. – На арест? На обыск? Я никак не мог очухаться. А может, я и не проснулся? – Одевайтесь, – сказал один из гостей. Второй делал обыск: копался в столе, листал мои тетрадки и книги. Мать едва поднялась и пришла из соседней комнаты. Тетка с мокрым от слез лицом поддер-живала ее под руку. Сонная одурь враз с меня соскочила. Человек тяжело болен, а они приперлись. Жаль, нет отца, он бы им показал, как приходить по ночам. Прости, мама, прости, дорогая. Ты могла бы накричать на меня: «Что наделал, стервец? Что натворил?» Но ты не кричала, только глаз своих измученных и скорбных не сводила с бедного арестанта. Тетка совала сверточек. – Возьми, голубчик, с собой. Хлебушек и сахарок. – Не надо, тетя. Зачем? Мама, я скоро вернусь. Какое-то недоразумение. Разберутся, и я вернусь. Один из военных, глядя в сторону, подтвердил: – Конечно, разберутся. Ничего себе, скоро вернулся! Куда-то везли, а куда, не видно. Недаром, наверное, приезжают ночью: ты ничего не видишь и тебя никто не видит. Долго мотало в темной большой машине (вспомнил, что ее зовут «черный ворон»). «Черный ворон, черный ворон, что ты вьешься надо мной?» – эту песню любит отец, он частенько напевает ее тихоньким грустным тенорком. Наконец остановился мой «черный ворон». – Выходите. Высоченная кирпичная стена и широченные стальные ворота. Тюрьма, Митенька, казенный дом. – Товарищи, я хочу выяснить, в чем дело? – Потом выясните, гражданин. Все узнаете. Коридоры, бесконечные коридоры и железные двери. Повороты направо и опять направо, налево и опять налево. Гулко и тревожно раздаются шаги – мои и тюремщиков. Какой запах, какая тяжкая, тошнотворная вонь, невозможно дышать. Одна железная дверь с грохотом и лязгом открылась. – Входите, гражданин. – Товарищ, я хочу узнать, объясните мне. – Не задерживайте, гражданин, потом будете выяснять. Снова грохот – железная дверь захлопнулась за моей спиной. Войти не могу – некуда. Свет маленькой лампочки под потолком тускло освещает огромную комнату, набитую людьми. Они вповалку лежат на деревянном настиле, лежат головами к стене, вторые ряды – головами к ногам первого ряда. И третьи ряды. И четвертые. Храпы, хрипы, удушающая вонь. Стою у двери с узелком, некуда ступить. Забираюсь на второй деревянный пол, ищу места. Слышу глухое ворча-ние: – Что ерзаешь, балда? Пристраивайся, где стоишь. Присел на корточках и застыл, закаменел. Ты был человеком, Митя, ходил куда хотел, делал что хотел, теперь ты не волен, раз – и ты в тюрьме. За что? Ну, ладно, Митя, подожди хлюпать, все разъяснится завтра же. Но завтра ничего не разъяс-нилось. И послезавтра не разъяснилось, сунули в камеру человека и забыли. Кипел, мучился, сходил с ума: третий день прошел, дома тревога и мамины горькие слезы. Сумела ли она вызвать отца? И Маша ждет, ведь уже канун Нового года! Если даже в одиннадцать отпустят – успею. Поцелую мать, обниму отца (наверно, он уже приехал), посижу с ними, поздравлю с Новым годом и побегу к Маше, она будет ждать возле цветочного магазина у Сретенских ворот. Расскажу в лицах про свое приключение. Вот посмеемся! Ох, и посмеялся же ты, Митя! Маша встретила Новый год без тебя. Много, много лет она встречала Новый год без тебя. – Вот видишь, довел тебя до слез. Не надо ворошить это. Не надо! – Нет, говори, говори. Я должна знать все. БУТЫРКИ Помнишь, ломали бутырские стены? Я пошел смотреть. Много людей собралось, запрудили всю Новослободскую. Люди толкались, шумели, вслух вспоминали, ругались, плакали, смеялись. – Бутырки, Бутырки, проклятый дом! – Не сосчитать всех его жильцов! – Сколько людей не вернулось, боже мой! – Теперь уж чего вопить? – Все-таки почему ломают? Не пойму. – Времена другие, чудило. Такая стена – позор для Москвы. – Вообще зачем тюрьма, братцы: в Москве не осталось ни одного жулика. – Не осталось? Мой совет тебе, побереги карманы. – Я слышал, для воров будут строить современную тюрьму, с ваннами и телефоном. – А контру куда? – Какую контру? Эх, темнота, газет не читаешь. У нас теперь не сажают за политику. Меня словно раскроили пополам: один я ходил и слушал, тоже шутил, улыбался и думал, здорово, что в Москве происходит такое; второй я едва сдерживал вопль. Толстые, метровой толщины бутырские стены, за что же вы меня, мальчишку, замкнули, заточили, замуровали? С громкого возгласа «Поверка!» началось мое бутырское утро. Все вскочили и построились по два ряда с каждой стороны. Зашла тюремная охрана и сделала перекличку по списку. В камере было семьдесят два арестанта. Совсем худо стало после поверки, когда дежурные убрали на весь день середину деревянного настила, площадь для лежания сократилась на одну треть. Смертельно хотелось спать, но едва я пристраивался, как меня сгоняли с места. Какой-то парень сжалился, дал совет: – Ты постучи в дверь, заяви надзирателю, что тут все занято, пусть переведут в камеру посвободнее. Не может быть, чтобы вся тюрьма была битком набита. Нельзя так относиться к человеку! Тем более под Новый год! – возмущался парень, обращаясь ко всей камере. – Конечно, безобразие! – отозвалась камера. – Ты не молчи, малый, ты требуй. Раз сунули в тюрьму, обязаны дать плацкарту. Особенно под Новый год. Я подошел к железной двери и постучал. – Громче! – подсказали мне. Постучал громче. Залязгал запор, дверь открылась, появился угрюмый надзиратель. Я объяснил все, заикаясь. Надзиратель кинул мне презрительный взгляд, сказал «Стервецы!» и с грохотом захлопнул железную тяжелую махину. Так началась обязательная для новеньких программа тюремного разыгрывания. Впрочем, я не понял этого, не заметил усмешек и удовольствия, полученного от моей беседы с тюремщиком. Вывели на пятнадцатиминутную прогулку, я встрепенулся: все-таки воздух и над головой московское небо. Дыши, Митя, глубже! Каменный дворик, высоченные и толстенные кирпичные стены, вышки с часовыми и небо с овчинку, а воздуху и не глотнешь, так перехватило дыхание. Надзиратели к тому же боятся, как бы ты не замедлил хождения по кругу (чего доброго, перемах-нешь через семиметровые стены!): «Давай быстрее! Давай!» Нет уж, к чертям такую прогулку, лучше опять в камеру. С грохотанием топаем обратно длинными коридорами. Вот и наша камера… Приткнулся у чьих-то ног и затих, застыл, замер. – Эй, новичок! Ты что привалился? Ишь, гостиницу нашел! Чеши отсюда! Вечером, оглохший и отупевший от горчайших дум, я доверчиво отозвался на новый розыгрыш. Три арестанта, у ног которых я было устроился, начали бриться и прихорашиваться. По их оживленному разговору я с удивлением узнал: они идут в кино. Оказывается, в тюрьме ежедневно вместе с пайком выделяют на камеру три билета и арестанты по очереди смотрят картины. Меня почему-то ободрила эта новость. Арестанты посоветовались, и кто-то сочувственно сказал: – Слушай, иди вместо меня, вот мой билет. У тебя тяжелое настроение, понимаю. Я давно сижу, привык, мне легче. «В самом деле, – подумал я. – Посмотрю кино и хоть забудусь на время». Тот же добрый человек поскоблил самодельной бритвой мои щеки, почистил руками мою одежду, поплевав на ладони. Меня растрогала его забота, я не знал, как благодарить. – Что ты, мы все тут братья. И вот трое счастливчиков с билетами в руках направились в кино. Погромыхали в дверь, еще погромыхали и еще, а когда она с лязгом открылась, перед надзирателем стоял я один, протягивая билет. Камера в восторге надрывала животы, выла и стонала. Надзиратель выругался. Разочарование было оглушающим, а обман настолько предательским, что я упал вниз лицом, чтобы никого не видеть. – Оставьте пацанка. Нашли, фраеры, с кем позабавиться. Мальчик сам не свой, а они спектакль на его душе играют. Тебе говорю, карзубый черт, отсекни! И ты тоже хряй проворней, не то кровь с зубов, ты мою руку знаешь. Это спокойно и уверенно распоряжался камерный староста Иван Павлович – грузный человек с властными манерами и тяжелым взглядом больших светлых глаз. Он присел рядом. – Не переживай, малец. Терпеть-то много теперь придется. Скучно здесь, вот кореши и взяли тебя на бога. Такой уж в тюрьме обычай – разыгрывать новеньких. Без смеха, без шуток тут быстро станешь чайником. А теперь ты прошел самую первую науку, от тебя отстанут. Другие новенькие придут, и ты же сам станешь играть в кино. Ну, будет тебе! Идем со мной, я тебя устрою. Да ты не озирайся волком, я не обижу, разыгрывать не буду – стар уж для детских игр. Вот здесь располагайся. Вы, орлы, раздвиньтесь. Слышите, что я сказал? Потесните ваши задни-цы, дайте человеку законное, государством положенное место. Не маленькие, должны знать, государство обеспечивает каждому гражданину два законных места: одно в тюрьме, другое на кладбище. Камера живо реагировала на речь старосты, он тоже не оставался в долгу. При этом помогал мне устраиваться у стены, с любопытством расспрашивая, кто я да что я, чей сын, откуда родом, чем занимался, за что взяли голубчика. Мне тошно было говорить о себе, но и молчать нехорошо: человек по-доброму ко мне отнесся. Я выдавливал из себя по словечку. Он огорчительно поцокал губами. – И не жулик ты, а взяли! Берут совсем без разбору. Человек работу выполнял, учился, пользу приносил – и на тебе, загребли зачем-то. Видно, политическое тебе обвинение. Это худо. В наше время куда лучше быть простым жуликом. Для примера, очевидно, староста рассказал о себе. Несколько лет в тюрьме и, наверное, на всю жизнь. По словам Ивана Павловича, был он добрым хозяином, власть разорила подчистую, семью сослала, и все родичи погибли, остался сиротой. Пошел в тюрьму политическим, а сейчас уж не отличишь от любого урки – статья уголовная и привычки блатные. Староста рассуждал без злобы, почти добродушно, с насмешкой над самим собой. Язык у него был странный – жаргон, густо уснащенный пословицами, поговорками и матерщиной. – У тебя сосед образованный, не обидит, – сказал в заключение Иван Павлович и толкнул в бок соседа, укрывшегося шубой. – Эй, инженер, я тебе кореша привел, знакомьтесь! Пристроив меня таким образом, староста отправился в свой угол. Пришло время делить хлеб, нарезанный пайками. Для меня все было внове и необычно, даже древнее тюремное правило распределения хлеба. У нашего многоопытного старосты оно выглядело торжественным обрядом. Мой сосед в самом деле оказался инженером и вежливым человеком. Более того, он был не просто инженером, а инженером-химиком, специалистом по содовому производству. Меня обрадовало, что я вдруг встретил почти коллегу. – Давайте все-таки познакомимся, как подобает интеллигентным людям, – сказал сосед, когда я поведал ему о своей работе на заводе. – Меня величают так: Валерий Георгиевич Кубенин. Очень уважительно назвал он самого себя. Потом, проведя с Кубениным рядом (вернее, пролежав бок о бок) не один томительный день, я понял: судьба свела меня с влюбленным в себя человеком, у которого тщеславие подчинило все страсти и разум. Потрясенный своей бедой, я каким-то посторонним от горестных переживаний зрением наблюдал за этим человеком. Не стесняясь соседей, он прихорашивался, часто брился, пользуясь услугами камерного доброхота парикмахера, возился с длинными ногтями. Кубенин странновато выглядел среди арестантов. Хотя он и делал вид, что равнодушен к чьему-либо вниманию, ему нравилось звание Народный Артист, присвоенное камерой. Я не сразу заметил, что он глухой. Он умел «слышать» ответы по губам собеседника, да ему слушать почти не приходилось, поскольку говорил он, главным образом, сам. В тюрьме люди вообще много разговаривают, Кубенин же не говорил, только когда спал. Рассказывал, что он потомок старого дворянского рода, что прадед его был декабристом. Что его обожают в семье, считают гением и почти каждый день приносят в тюрьму посылки. Что его любят до безумия друзья и готовы сидеть в тюрьме вместо него. Что его ценят в наркомате как большого специали-ста. Что любая женщина немедленно в него влюбляется. Даже в своем положении Кубенин находил пищу тщеславию. Он доказывал: тюрьма еще больше повысит его авторитет, уважение близких и друзей. Он, Кубенин, не возражает против тюрьмы, ему не хватает только привычного комфорта и слухового аппарата. Он ценит тюрьму, ведь она дает мыслящему человеку неограниченное время для размышлений, для погружения в себя, для познания самого себя. Словом, по Кубенину выходило: тюрьма – не беда и несчастье, тюрьма – благо. Слушая его, я думал, уж не псих ли он. – Я вам скажу, Митя, одну истину. Она должна повысить ваше настроение. Настоящий мужчина должен непременно посидеть в тюрьме за свои убеждения. Декабристы сидели в крепо-сти и острогах, социал-демократы и большевики таскали кандалы по всем дорогам Сибири. И нам не след обижаться на власть за ее строгость. Власть всегда наказывает, когда ей сопротивляются, мешают. У нас люди привыкли не выказывать свои истинные убеждения, терпят молча. Поэтому в наше время личности, противопоставляющие себя диктатуре, заслуживают особого уважения. Чудачок, ваши друзья и сверстники будут вами гордиться. Страшно было слушать Кубенина. Пес его знает, что бубнит этот потомок декабристов! За дурачка меня считает, что ли? – Мои убеждения обыкновенные, я комсомолец. Мне за них не надо сидеть в тюрьме, – примерно так отвечал я Кубенину. Он, скорее всего, не расслышал моих слов, но понял ответ по глазам. – Фактом своего пребывания в этом казенном доме вы опровергаете свои слова. Вот и спорь теперь с ним, с тоской и досадой думал я. Ну, к чему мне этот глухой тип с его философией? Я хочу на свой завод, к своим ребятам, в свой институт! В камере мало кто верил, что выйдет на свободу. Я не понимал их неверия. Может быть, они знали за собой вину и только говорили о невиновности? Кого они обманывали, зачем? Может быть, они все-таки верили, но старались этого не показать? Сам я верил и всем говорил: завтра меня выпустят. И оттого, что я верил, оттого, что был юным, самым юным в камере, они не возражали (не верил один Кубенин, он один возражал, твердил свое). Обычно обозленные, замкнутые и грубые, ко мне арестанты относились мягко и сочувственно, даже с симпатией (или мне это казалось?). Возникло нечто вроде игры, подолгу обсуждалось, как и при каких обстоятельствах меня выпустят. Знатоки юрисдикции учили: – Главное, не подписывай допрос, бойся ловушки, следователю нужна только твоя подпись, ему оправдания не нужны. Я отказывался подписывать и без подсказки. Следователь, грузный, здоровенный пучегла-зый человек со шпалами на петлицах, предлагал подписать такую чепуху, что ее и невозможно было подписать. Он и уговаривал, и грозил, и размахивал руками. Он очень торопился, и его раздражали мои возражения. – Подпишите протокол, и все кончим, – говорил он. – Наболтали глупостей, так уж признавайтесь. – Как же признать то, чего не было? – Зря упрямитесь. Мы понимаем, это не ваше, враги вас научили. Вот и скажите, кто. Отец, да? Мы ведь знаем все… Я не мог разрешить этому человеку упоминать отца, говорить о нем плохо. При чем здесь отец? – Не трогайте отца, не смейте так говорить о нем! – кричал я. Пучеглазый бесился, грозил упрятать меня в карцер. – Мальчишка, глупый мальчишка! – кричал следователь. – Если признаешься, мы подержим тебя для острастки и отпустим. Будешь упираться, окончательно убедимся, что ты человек вредный. – Поймите, я ни в чем не виноват! Клянусь родной матерью! – Клянешься матерью, а сам ее не жалеешь. Она совсем плохая стала. Считай, убил ты ее, нанес такой удар. Я не мог слышать, как он говорит про мою мать. Я ее убил! – Это вы нанесли ей удар! Опять он бегал по кабинету и угрожал карцером. – Вот что, Промыслов. Вам остается только признаться. Вы и сейчас мне наговорили вещи, за которые у нас дают срок. Подписывайте протокол и уходите. Я возвращался с допроса, меня плотно обступали и требовали рассказа с подробностями, затем начиналось обсуждение. – Злится сыщик, значит, у него ничего серьезного. Выпустит. Что он возьмет с огольца? – Взять-то с него нечего, но не любят они выпускать. Этот со шпалами вполне может пришить дело за здорово живешь. – Только посмотри, кому шить-то. Парнишка прозрачный, весь насквозь виден. Зачем он пучеглазому? И снова мне внушали: – Только не подписывай протокол. Подписывать ничего не пришлось. К следователю меня водили еще дважды и больше не вызывали. Мои товарищи по несчастью посчитали это за благоприятный признак. – Отступился он от тебя. Теперь подержат немного для порядку и отпустят. Ты верь нашему опыту, мы теперь мудрые. Получилось по-иному, мудрые просчитались Долго не тревожили меня, очень долго, целые две недели, и вдруг вызывают. Камера оживилась: – Вот и все. Каюк твоей тюрьме, Митя. – Готовьте, ребята, адреса и весточки на волю, Митя всех уважит. Шел я длинными коридорами, счастливо думая: прощай, тюрьма, казенный дом, прощай. Ввели в кабинет. Сидит важный дядя с ромбом на петлице, предлагает ознакомиться с коротень-кой бумажкой. «Особое совещание НКВД. Постановление по делу Промыслова Д. М. За антисо-ветскую пропаганду приговорить к трем годам заключения в исправительно-трудовом лагере». Все как во сне: прочел, что-то сказал. Дядя с ромбами попросил расписаться, я помотал головой, отказался. – Как хотите, обойдемся без автографа, только пометим: отказался. Не помню, как шел обратно теми же коридорами, мимо бесчисленных железных черных дверей. Вернулся в камеру. Мудрые, с опытом, вы просчитались. Никто из них ничего не спросил, увидели по лицу: парнишку осудили, готов. Горя каждому хватает своего, но тут по камере прошел вздох. – Мальчишку и то не пожалели. Камера затихла, приуныла. Мой случай примеряли, наверное, к себе: если ему три года, что ждет меня? Кубенин подсел, обнял, заговорил – похоже, он был доволен. – Видите, Митя, я оказался прав. Другого не могло быть. Ураган озлобления идет по стра-не, он ведет счет тысячами, большими тысячами, отдельный человек роли не играет, и для него исключения не делают. Вы не горюйте, три года – пустяки. Пролетят, и вы быстренько вернетесь, как Овод, только Овод, помнится, исчезал на целых десять лет. Я стиснул зубы, попросил его замолчать, отстать от меня. Но Кубенин продолжал, он ведь еще не высказался: – Вернетесь в ореоле героя, девушки будут сходить с ума. Вернетесь умным, хитрым, муд-рым, как Овод. Имейте в виду: тюрьма – лучшая школа. Как Овод, вы будете мстить. Вы хорошо узнаете, что такое месть за страдания. – Перестаньте! – заорал я, вскакивая и весь дрожа. – Перестаньте, вы, подлая контра! – Пожалуйста, перестану, – согласился он. —Я вас жалею, чудак, учу уму-разуму. Вы пока глупенький. На таких воду возят. А насчет контры, так я еще не осужденный, я просто подслед-ственный. А вы уже… официальная, так сказать, контра. Не сразу я понял ужас этого злого упрека, высказанного с улыбкой. Упрека, от которого сразу начинаешь задыхаться. Упрека, на который не знаешь, чем отвечать. Да, ты арестант, потом осужденный, потом заключенный в лагере. И тебе нечего сказать в ответ. – Митя, слушай сюда! Надо мной стоял староста Иван Павлович. Он сказал Кубенину «Уйди к черту!» и подсел ко мне. В руке у него был стакан, в другой маленький кусочек круто посоленного хлеба. – Выпей. – Не надо, не хочу. – Пей, это водка, она успокаивает. И ложись, усни. Утро вечера мудренее. ДЕНЬ НА ПЕРЕСЫЛКЕ Вдруг пуля просвистела и товарищ мой утих. Я вырыл ему яму, он в яму не ползёть… Ой-ёй-ёй, товарищ мой утих. Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть… Я вырыл ему яму, он в яму не ползёть… Я двинул ему в ухо, он сдачи не даёть. Ой-ёй-ёй, он в яму не ползёть. Ой-ёй-ёй, он сдачи не даёть… Нелепая эта песня чаще других раздается в камере. С визгом и лихим свистом она звучит в ушах даже тогда, когда самые отъявленные певцы спят или заняты каким-нибудь другим делом. Я плюнул ему в морду — он обратно не плюёть. Я глянул ему в очи — приятель мой помер. Ой-ёй-ёй, приятель мой помер… Ой-ёй-ёй, приятель мой помер… Отчаянный вопль «Ой-ёй-ёй» почти помогает, так хочется самому взвыть от тоски и отчая-ния. Ловишь себя на том, что губы повторяют: «Ой-ёй-ёй, Митя, ты помер… Ой-ёй-ёй». Я уже не в Бутырках, я в пересыльной тюрьме. Здесь собирают тех, чья судьба определилась, кому объявлен приговор. В течение нескольких суток будут подбирать этап – целый поезд для путешествия в места отдаленные, для отправки в исправительно-трудовые лагеря. Пересылка не лучше и не хуже Бутырок. Такая же камера, вонючая параша, сплошные нары (только здесь они в два этажа). Чем-то все-таки эта тюрьма отличается от прежней. Чем? Не сразу поймешь – разница в настроении людей. В Бутырках они при всей разговорчивости насторожены и тщательно следят за собой, боясь чем-нибудь навредить себе, своему «делу». Здесь бояться уже нечего. Приговор объявлен, бояться нечего, хуже не будет. Здесь людей уже ничто не сдерживает, они похожи на пьяных крайней возбужденностью, странным и страшным оживлением, откровенностью объясне-ний. Исключение составляют «чокнутые»: так называют людей, закаменевших на грани потери рассудка. Впрочем, блатные – их на пересылке десятка два – пьяные в самом деле. Им ухитряются с воли передавать спиртное. Существует особый способ (его в тюрьме, говорят, не знает только администрация). Спирт в передачах выглядит вполне безобидно – это обыкновенные яйца. Через крохотные проколы скорлупы из яйца выдувается содержимое, потом пустое яичко погружают в спирт и он заполняет пустоту через дырочки, которые после этого затирают парафином. Чем не химия? Один из блатных ищет меня по всей камере – мы знакомы по Бутыркам. Он зовет в свою компанию, обещает угостить спиртягой. Меня передергивает: я вспоминаю угощение старосты – первый в моей жизни стакан водки, вывернувший меня наизнанку. – Не хочу. – Не будь фраером, кореши хотят послушать стихи. – Маяковского? – нарочно спрашиваю я. – Не бери на бога! – смеется парень. – Маяковского твоего пусть партейные слушают. Я уркам сказал, что ты фартово декламируешь «Письмо матери». Вставай. Я встаю, иду к блатным, читаю стихи. Долго они слушать не могут. – Садись и пей, – приказывает мне их пахан, красномордый верзила. – Я не пью. – Не пьешь – теряй наш адрес. С трезвыми мы не калякаем. Я с удовольствием ухожу, за спиной взрывается: В жизни живем мы только раз, когда монета есть у нас. Думать не годится, завтра что случится. В жизни живем мы только раз. Песни, похожие на вопли, и вой встретившихся на пересылке однодельцев, их надрывное объединившееся горе или запоздалый яростный счет, в котором горько и бесполезно выясняется, кто кого оговорил, кто кого посадил. Факт остается фактом: сидят и тот и другой. На пересылке очутился и мой бутырский знакомый Кубенин. Ему объявили приговор вслед за мной, напрасным было его злорадство («А вы уже…»). Сейчас я вижу бывшего соседа, беседу-ющего, как видно, со своими друзьями по делу. Один из них – длинный очкарик с толстыми губами; другой – широкоплеч и чуть сутуловат, у него задумчивое и грустное лицо. О чем они беседуют? Впрочем, говорит, разумеется, Кубенин. Совсем неправдоподобно на моих глазах меняется обстановка: широкоплечий вдруг сильно размахивается, Кубенин тяжело шмякается на каменный пол. У очкарика отвисает толстая нижняя губа, он всплескивает руками и убегает оглядываясь. Широкоплечий спокойно стоит над поверженным Кубениным. Окружающие реагируют на короткий поединок одобрительно: – Выдал по первому разряду! – Так и надо суке! Не продавай! Никто и не думает прийти на помощь распростертому Кубенину – все нормально, состоя-лась справедливая расплата. Я не выдерживаю. Все-таки пострадавший вроде мой знакомый. Широкоплечий встречает меня внимательным взглядом. – Проверили бы пульс у человека, – советую я. – У человека я бы проверил, – отвечает он. – Что же вы над ним стоите? – Хочу понять, притворяется или в самом деле потерял сознание. – А за что вы его? – Еще не так надо бы! Знакомы с ним? – Да. Сосед по камере в Бутырках. – Ну, раз такое дело, помогите. Мы берем обмякшего и грузного Кубенина за руки и за ноги и под смех окружающих перетаскиваем на нары. За этим занятием возникает на долгие годы вперед мое знакомство с Володей, с Владимиром Алексеевичем Савеловым. Возвращается очкарик, я знакомлюсь и с ним – он архитектор, зовут Юрий Петрович. Втроем мы энергично действуем: брызжем водой, шлепаем пострадавшего по щекам, архитектор обтирает вымазанное кровью лицо мокрым платком. Едва Кубенин открывает свои томные глаза, мы дружно его покидаем. Вслед нам глухой бормочет: – Хулиганье! Сухаревская шпана! Опять заныли, завыли, застонали блатные – новый романс. Они ведут себя мирно, никого не обижают. Сидят тесным кружком на каких-то подстилках «аристократы», остальные свисают с верхних нар, стоят либо лежат прямо на полу. Тюремный романс закончен, урки вспоминают про выпивку и еду, разложенную на газете. И разговаривают на своем нечеловеческом языке: – Медведя вспорол, рыжие и косые отобрал, остальные обмочил. – Звездохвата повязали на мокром, дали диканьку. Чума ссучился, получил перо в бок. – Не в бок… Монька Ювелир бьет прямо в орла, на чистуху! – Пришел на бан, гляжу, два чурбана лежат. Начинаю катать. Катал, катал, накатал одно недоразумение. Снова поют. Их пение бьет по нервам, его трудно перенести, столько в нем ярого чувства, надрывной силы, остервенения. Сразу по окончании романса из кружка гулящих урок выскакивает парень и с пронзитель-ным тонким воплем бешено рвет на себе одежду. За ним – второй. И третий. – Цирк с фейерверком, – сказал Володя Савелов. Я глазел. Такого еще не приходилось видеть. Ущипнув складку на животе, урка изо всех сил старается отрезать самодельной бритвой кусок собственного тела. Два других не отстают от него: один полосует крест-накрест грудь, второй втыкает в руку нож и выдергивает, втыкает и выдерги-вает. Остальные жулики им не мешают, смотрят и воют. Все как во сне. Минуты две-три, и окровавленные урканы валяются на полу. Кто-то громыхает в дверь. Будто предупрежденные заранее, в камеру влетают с носилками санитары в белых халатах. Окровавленных уносят. Надрывные вопли мгновенно прекращаются. Блатные возвращаются к игре в карты. Потрясенный, я пытаюсь получить объяснение у Володи: – Что это было? – Этим трем пахан приказал отстать от ближайшего этапа. – Зачем отстать? – Зачем, не знаю. Да и не все ли вам равно? Они должны остаться в Москве. Вот и устрои-ли себе маленькое кровопускание. – Ничего себе маленькое – кровища так и хлестала! – Картина яркая, она безотказно действует и на тюремную администрацию. Но, уверяю вас, ничего опасного. – Откуда вы знаете их нравы? – Знаю. В тюрьме нагляделся. Ерунда! Мой расстроенный вид рассмешил Володю. Он обнимает меня за плечи. – Все-таки надо ложиться спать. Вы где устроились? Давайте вместе. Обрадованный, я переношу свои нехитрые пожитки и втискиваюсь между новыми знако-мыми. Все затихло, даже блатные спят. Храп и хрип, вздохи, стоны и восклицания во сне. Я не могу заснуть, гляжу на тусклую лампочку на потолке. Вокруг нее нимб, маленькая жалкая тюрем-ная радуга. Испарения и вздохи создают «эффект интерференции света» (вот когда пригодились отличные отметки по физике!). Я вдруг оказываюсь на Сретенке. Бегу, сейчас будет родной Сухаревский переулок. Только поскорее! А почему, собственно, скорее? Да ведь это не наяву. Спать бы подольше и видеть Сретенку, мой переулок. Не просыпаться бы подольше, хотя бы до грохота железных дверей и крика надзирателя: «Подъем! Поверка!» Вместо поверки случается нечто более страшное. Кто-то похлопывает меня по спине. Я отчетливо чувствую раз, другой, много раз:.шлеп-шлеп-шлеп! Никак не могу проснуться. Неужели вызывают с вещами? Вскакиваю с сильно бьющимся сердцем и вижу, меня разбудил одноделец Володи – толсто-губый архитектор. С ним что-то стряслось: ноги и руки раскинуты и дергаются (это он шлепал меня рукой по спине), зубы оскалены, глаза закатились, изо рта бьет пена. Володя, едва очнувшись со сна, кидается к нему на помощь: прижимает его к нарам, держит руки. Камера проснулась и встревожена. Кто-то кричит Володе: – Не держите его за руки, не держите! Не мешайте! Володя с ужасом смотрит на дергающиеся руки и ноги, на чужое оскаленное лицо. – Раньше с ним этого не было? – спрашиваю я. – Никогда не видел. Первый раз, – растерянно отвечает он. – Пляска святого Витта! – объясняет кто-то. – Типичная эпилепсия, – наставительно уточняет Кубенин, он тоже оказался здесь. – Юра скрывал от нас свою болезнь. – Плясал бы дома. Нашел место для танцев! – смеется камера. Снова влетают санитары с носилками. Юру уносят. Кубенин уходит на место. Мы с Володей топчемся некоторое время, потом укладываемся. – Вот и наплясал. Поди освободят теперь, он же вроде ненормального. – Камера завидует припадочному и недоверчиво спрашивает у нас: – Он в самом деле эпилептик или притворился? Вы сговорились, ребята, или он индивидуально все придумал? Мы молчим. Нет слов и нет сил, чтобы ответить. Я ложусь лицом вниз на руки, чтобы ничего больше не видеть. В глазах все повторяется опять и опять: шмякается на пол почтенный Кубенин, урка бритвой полосует собственный живот, архитектор с оскаленными зубами дергается, словно картонная фигурка на ниточках. МОСКВА, ТЫ РЯДОМ! Долгая стоянка этапа на окружной дороге. Уж лучше ехать, вздыхают кругом. А я думаю: хорошо, что стоим. Окружная – это ведь окружная Москвы, это почти Москва, моя Москва, где я жил с рождения, всю жизнь, все свои почти девятнадцать лет. Где жили с рождения мой отец и мать. Москва, ты рядом, за полчаса я добежал бы до своего переулка на Сретенке, до своего дома. Нет… не добежишь до своего дома, не добежишь… Не пустит решетка, не пустят эти серьезные ребята с винтовками. «Хоть мне хочется на волю, цепь порвать я не могу». Впервые я понял: самое дорогое ценишь по-настоящему только тогда, когда вдруг его теряешь. Разве ты ценил, Митя, жизнь в Москве, на Сретенке? Улица узкая и дом старый, пора на слом. Разве не тянуло тебя отсюда? Разве не говорил друзьям, что с удовольствием уехал бы, что тесно тебе здесь? Теперь ты дорожишь Сретенкой и старым домом, где жил. И сердце сжимается, когда вспо-минаешь узенькую, всегда переполненную людьми улицу с дзинькающим трамваем посредине. Как хорошо, что наши тюремные вагоны еще здесь. Они на Окружной уже сутки, двое суток, и я молю: пусть они побудут еще хотя бы денек. Все время, пока стоит здесь этап, во мне живет надежда: недаром, Митя, нет, недаром стоим мы так долго! Мы ждем кого-то. Кого? Просто подтягивают вагоны с людьми, один к одному, составляют этап. Нет, должны прийти люди из прокуратуры и объявить: такой-то и такой-то, выходите с вещами! И должны прийти мать и отец. Они наконец узнают, что этап отправляется, и придут пови-даться. Может прибежать Маша. Она тоже узнает про этап и поторопится прийти. Отец наверняка уже приехал, мать его разыскала и вызвала. Все они – Маша, мать и отец – придут, и я им скажу: родные мои, я ни в чем не виноват, не думайте обо мне плохо. Ты, отец, если можешь, похлопочи за меня. Ведь это безобразие: ни за что схватили человека, посадили в тюрьму и теперь везут куда-то. Имей в виду, кстати, отец: следователь делал гнусные намеки – мол, ты мне внушал вредные мысли. Это ты-то?! Отец, не прощай клеветы, потребуй ответа. Вообще действуй. Если будешь быстро действовать, то успеешь вызволить меня из этапа. Мы стоим двое суток и простоим, очевидно, еще сутки. И верно: вагоны стоят еще сутки. И еще сутки они стоят. Но люди из прокуратуры не появляются, не слышно радостной команды: такой-то, с вещами на волю! И никто не приходит на свидание: ни мать, ни отец, ни Маша. Они попросту не знают, что я их жду на Окружной. Наши вагоны запрятаны в тупике, ничего не видно, кроме складов и редких, занятых делом людей, проходящих мимо с опущенными глазами (или нам только так кажется, что с опущенны-ми?). А я не вижу ни глаз, ни самих людей, идущих мимо. Я лежу рядом с Володей на нижних нарах. О тупике, где мы стоим, о складах, об идущих мимо людях мы знаем со слов счастливчи-ков, которые лежат на втором этаже. Видел ли я дома сны? Кажется, не видел. Так мало оставалось времени для сна, я провалива-лся в яму и утром вылезал из нее, вот и все. Зато здесь я вижу множество снов, ярких и жгучих. О, эти сны в тюрьме! Постепенно можно привыкнуть ко всему, даже к страшному быту тюрьмы. Но к снам привыкнуть невозможно. Они мучают и терзают – с ними приходит самое дорогое, то, что ты потерял. Свобода, отчий дом, товарищи, работа – все это было в твоей жизни, было, а теперь повторяется, чтобы, мелькнув и снова исчезнув, еще больше растравить чувство утраты. …Я слышу голос отца, он рассказывает что-то маме. Так уж у нас заведено: воскресенье мы проводим вместе. Отец не идет в свой Моссовет, а я не встречаюсь с ребятами и даже с Машей. «Ты слышишь, Митя? – говорит он. – Глазную больницу на улице Горького решено не ломать, этот зеленый дом оказался памятником архитектуры». – «Ну и как же теперь быть?» – спрашива-ет мама, и я вижу ее бледное лицо с грустными глазами. «Не трогая больных, дом будут целиком передвигать на новое место». Отец подходит ко мне, тяжелой рукой неловко гладит по голове. «Трудно тебе работать и учиться, – вздыхает он. – Но завод бросать нельзя». Надо бы успокоить его – ничего, не так уж трудно, а он уже сидит рядом с мамой, читает вслух толстую книгу. Я вижу, как шевелятся губы отца, и не слышу слов. Мне хочется подойти к ним, так здорово, что они вместе, хочется что-то им сказать – и все исчезает… …Мы с Машей шагаем по Петровке, снег искрится на мостовой. У меня в руке коньки, значит, мы идем на каток. Почему-то оказываемся на лестнице… Да, идем к ней домой, я не очень доволен: не люблю ее отца, почему он всегда разговаривает со мной, как с ребенком, насмешливо и снисходительно? Рядом Маша, я чувствую ее теплое дыхание, слышу шепот: «Не бойся, его нету дома. Слушай, надо же в институт, – вспоминает Маша. – Сегодня у нас лекция Мейерхольда». Бежим вниз по лестнице, куда-то девались коньки, я держу Машу под руку, она хохочет. Ура, мы успели! Мейерхольда я не вижу, слышу только его голос. Машины глаза смеются, она укоризнен-но качает головой. «Отвернись от меня, смотри на лектора». Мне очень хорошо сейчас, приятно – наверное, этой есть счастье? И словно электрическим током ударяет мысль: Митя, это сон, сейчас он оборвется… …Тихо. Ночная смена. Цех больших автоклавов. Черные округлые аппараты мирно посапы-вают, стоя па толстых лапах. Сижу один, клонит ко сну. Кто-то приходит, гулко топая по цемент-ному полу. Мой друг Боря Ларичев, он очень грустный, молчит. Я знаю, о чем он думает: «Самое страшное, когда не можешь помочь другому человеку!» У него беда – у Лены открылся процесс в легких. Но ведь Пряхин обещал помочь, его препарат уже пробуют на больных в клинике! Я ничего не успеваю сказать Боре, его уже нет рядом. – Где ты живешь, Митя? – спрашивает Володя. Он все-таки услышал мои приглушенные вздохи. – На Сретенке. Ты знаешь, где находится Сретенка? Она выходит к Сухаревой башне. Только башню теперь сломали. – Я знаю Сретенку, – отвечает Володя. – У меня знакомый жил в том районе, возле «Фору-ма». Впрочем, ты моего знакомого знаешь: это Кубенин. И я часто бывал на Сретенке. – А у меня там девчонка знакомая живет, – говорит Коля Бакин, он пришел и растянулся возле меня слева. – Смотри-ка! – удивляюсь я. – И мы никогда не встречались! – Лучше бы ходить нам и не встречаться, чем тут встретиться! – мудро замечает Коля. – А ты где живешь, Володя? – спрашиваю я. – Я жил на Таганке. – Володя слегка подчеркивает слово «жил». – По соседству с пере-сыльной тюрьмой. Моя Надежда потому и поспела с продуктами, что это рядом. Несколько раз в день бегала к тюрьме и следила за списками. – Молодец твоя Надежда. Пока жива Надежда – жива твоя надежда! – Володя не поддержал моего каламбура, а я подумал: мама моя бедная лежит, она не может бегать к тюрьме и следить за списками. – Когда вернемся, будем ходить друг к другу в гости, – заверил Коля. – Мы с Митей женимся, нас будет три пары. – Это называется дружить домами, – тихо объясняет Володя и спрашивает у Коли:– Где твой дом в Москве? – В Ветошном переулке, на Никольской, рядом с Красной площадью, с Кремлем, – с гордостью докладывает Коля. – Когда-то мама работала уборщицей в музее Ленина и ей дали комнату в доме неподалеку – После паузы Коля неожиданно заключает:– Меня и посадили за то, что я жил рядом с Кремлем. Заявление Коли Бакина странно и нелепо, мы с Володей дружно протестуем: – Ну и дурак ты, Николай! – Это вы два дурака! – рассердился Коля. – Ни черта не соображаете, караси-идеалисты! Я сам никогда бы не додумался, если б знающие люди не подсказали. «Ты озорник и ненадежный малый, тебя надо было убрать. А то выкинешь номер во время демонстрации». – Ну и ну! – удивился Володя. – Не слушал бы ты, Николай, всяких болтунов, знающих трепачей. – А ну вас к чертям собачьим! – вовсе рассердился Коля и вдруг затянул отчаянно и крикливо: Скажи, кудрявая красотка: за что везут тебя в Бамлаг? На вид ты ловкая плутовка, а все ж попалася впросак. Коля делает паузу, ждет, подтянут ли его новые друзья. Те, разумеется, подтягивают. Допев, вернее, докричав романс, Коля Бакин лежит еще несколько минут. Очевидно, ему хочется что-то нам сказать. Так ничего и не сказав, он уходит наверх. – Обиделся, – говорю я. – Спутался с урками, – озабочен Володя. Мы слышим, как наш друг звонко кричит через тюремное окошко часовому: – Эй, Ванька со свечкой, гляди сюда! Когда поедем-то? Надоело, понимаешь. Мы не согла-сны терять время, мы жаждем работать. Слышишь, простофиля? Нам пора начать перековываться. ВОТ И ПОЕХАЛИ! – Ну, узнал станцию? Куда едем? – Ярославская дорога, наверное. – Почему Ярославская? Могут отправить и по Октябрьской. На север, в Воркуту. – Дай мне поглазеть. Я узнаю, если Ярославская. – Кончились дачные платформы, теперь жди, когда проедем солидную станцию. – Смотри внимательнее, не пропусти название! – Загорск! Точно прочел: Загорск. – Значит, на Восток едем. Путь самый длинный. Вот и поехали. Куда едем? На Восток? А не все ли равно, если от Москвы? Наш путь в никуда. Сколько мы едем, час или сутки? Или неделю? Какая разница? Мы едем на долгие годы. Внизу под нами, под нарами и под обитым железом полом кружатся и кружатся, чуть скрежеща и позванивая, неутомимые вагонные колеса. Что они стачивают так неустанно, неутомимо, с жестким скрежетом и тонким комариным звоном? Наше время? У нас его сколько угодно. Или наше терпение? Есть оно у нас, Володя? Ты часто повторяешь: терпение, ребята, терпение. В ответ на мои рассуждения Володя смеется: – У меня впечатления более примитивные – колеса стачивают наши задницы. Шуткой Володя старается прогнать тоску и отчаяние. Хорошо, что ты лежишь рядом, Володя. Мне повезло, что именно ты встретился в страшный час и на страшной дороге. – Говоришь, не все ли равно, куда едем, не все ли равно, сколько километров проехали. А я предлагаю записывать все станции. – Зачем? – Интересно ведь, чудак. Ты мне сам сказал: дальше деревни Поповки нигде не был. И по предложению Володи мы на всю долгую дорогу затеваем игру. Кто-то разглядел название промелькнувшей станции: Берендеево. Потом высмотрели цифру на путевом столбе: 111 километров. С этого началась запись. На другой день узнали новое название – Путятино. Кому-то станция была знакомой, он объяснил: это сразу за Ярославлем, около трехсот километров. – Вот видишь, Митя, можно отлично знакомиться с географией страны, – серьезно сказал Володя и аккуратно записал название и километры. Ах, Володя, как длинен оказался наш список! – Володя, за что же тебя? – спрашиваю я неожиданно для себя. – Только не сердись, не хочешь – не отвечай. Промолчи. – Я не сержусь, Митя, – говорит Володя, и я жалею, что мне почти не видно лица товари-ща. – Сердиться могу только на себя. А посадили за то, что слушал одного комнатного философа. Он был твоим соседом, и ты можешь представить его болтовню. – Но ведь болтал он. Его и посадили. Ты-то при чем? – Он болтал, я слушал. Слушал и не донес. – Что значит «не донес»? Не понимаю. – И я не понимаю. Однако в обвинительном заключении у меня так и записано: «за недонесение» или за недонос, словами следователя. Есть якобы такая статья в законе. Следователь разъяснил: «…при вас вели вражескую пропаганду, и вы обязаны были сообщить об этом. Молча-нием своим вы прикрыли врага». Я сказал: «Врагом его не считаю. Он просто самовлюбленный обыватель». Следователь обрадовался: «Ага! Вы хотите усыпить нашу бдительность!» Я говорю ему: «Не хочу я вас усыплять, действительно считаю его болтуном». А он гнет свое, поворачивает туда, куда ему нужно: «Если вы не считаете его врагом, значит, разделяете его убеждения. Неда-ром Кубенин доказывает: „Юноши меня обожают, я для них духовный наставник“. – Вы и в самом деле обожали? – Какое там! Вначале-то он произвел впечатление, его разглагольствования показались занятными. Потом надоели. И я перестал к нему ходить. Вообще мы с Юркой терпели его из вежливости, а он, чертова глухня, зачислил нас в ученики. Тоже мне Платон! Следователь все сумел использовать: «Ваш учитель Кубенин выгораживает вас. Но мы тоже не дураки, мы его план разгадали: он хочет оставить своих помощников на воле для антисоветской работы». Он спектакли играет, мученика изображает, страдальца за идею, а следователю только это и нужно. – Извини меня, однако следователь ваш, кажется, был прав. Кубенин – сукин сын. – Тогда, значит, мне и Юрке не зря срок достался. – Володя сделал этот вывод очень грустно и с обидой. – Выходит, по-твоему, мы должны были донести на глухого? Я не сумел ответить, сказал какую-то ерунду. Дал плюху, мол, и черт с ним, забудь. Мне показалось, Володя засмеялся. Возможно, засмеялся кто-то из наших соседей. Или вздохнул во сне. – От моей плюхи он давно уже отряхнулся, – вздохнул Володя. – Зато я буду теперь отря-хиваться целых три года. И буду вспоминать своего следователя и тех, кто вроде него фабрикует врагов из честных людей. Эх, Митя, есть еще главная сволочь, которой от меня лично причита-ется. – О ком ты? – спрашиваю, догадываясь об ответе. – О мерзавце, который стукнул про трепотню нашего Платона и про нас, дурачков, развеси-вших уши. С каким удовольствием я посчитался бы с ним! Однако он недосягаем. – Почему недосягаем? – А как до него дотянешься? Он на воле, я в тюрьме. – Кто он такой? – Один техник, молодой да ранний. Следователь доказывал, что этот ранний – настоящий коммунист и настрочил про нас, желая помочь органам. На очной ставке я ему, идейному, сказал: сейчас ты гадина наполовину, а скоро будешь полной гадиной. …Я не знал, что и думать обо всем этом. В Бутырках, на пересылке и здесь, в вагонзаке, особенно много и страстно, с неукротимой ненавистью говорят о стукачах. Идейное желание помочь органам? Но тайный донос на товарища, на соседа – разве можно чем-нибудь оправдать такую низость? К тому же, все говорят, часто они действуют из ненависти к людям, стоящим на их дороге, из-за лютой зависти к тем, кто сильнее, умнее, талантливее. Они стучат порой просто из-за квартиры: хочется иметь хорошую квартиру, такую, как у соседа. В камере обычны рассказы про следователей, которые прямо-таки выходят из себя, когда при них ругают доносителей, горячо их защищают: мол, эти люди поступают из благородных соображений. Пострадавшие утверждают: стукачи якобы состоят на службе, за свою работу даже получают деньги. Возможно такое сочетание благородных порывов с самой заурядной корыстью? …Я жду от Володи вопроса – мучительного вопроса, мучительного потому, что у меня нет на него ответа. – Митя, за что тебя-то сунули сюда? Кто стукнул? – спросил не Володя, а Мякишев. У него хриплый, простуженный и прокуренный голос. Он лежит у холодной, заиндевевшей стенки вагона, часто курит махорку, и от него волнами приплывает крепкий вкусный дым. Вот и сейчас хлынула терпкая махорочная волна. – Я не знаю, за что. Не знаю, кто стукнул. – Чувствую, какой у меня почему-то виноватый голос. – Некому на меня доносить. Соседи единодушно удивляются моей наивности. – Так не бывает, без стука. Со стука начинается беда, – уверяет Мякишев. – Сам подумай: ну, откуда органы узнали про тебя? – Кто-то донес на тебя. И ты подумай: кому из товарищей ты помешал, стал поперек дороги? – Может, в квартире кто-нибудь злой был на тебя или на родителей? – Среди друзей подлецов не было, – отвечаю я и смеюсь. Это же смешно – предполагать, будто Боря Ларичев или Ваня Ревнов могут оклеветать меня. – В квартире живут еще хорошие, добрые старики. – Вспомни, что говорил и что делал. Сопоставь с обвинениями следователя. Ведь предъя-вил же он тебе обвинения? – Предъявил вздор и чепуху! – Милый мой, из чепухи он сделал тебе срок. Конечно, сейчас уж ничего не поправишь. Но знать своего врага надо. Ты подумай, время у тебя есть. Ищи его среди шибко идейных. – А мой совет тебе, ищи его среди ласковых и добреньких. Мы частенько хороших за плохих принимаем, плохих за хороших. Хороший нередко бывает сердитый и некрасивый. Ему незачем притворяться. Зато плохому надо обязательно выглядеть симпатичным, иначе ему никого не обмануть. – Зачем притворяться, зачем надо обманывать? – Зачем, не знаю. Но ведь обманул? И ты не знаешь, кто? Я посмеивался и недоумевал, слушая догадки и советы товарищей по несчастью. Не было, ну не было у меня врагов и недругов! ПОЗНАКОМЬТЕСЬ: МОИ ТОВАРИЩИ ПО НЕСЧАСТЬЮ! Я начал рассказывать жене свою историю ночью. Ее напугал отчаянный вопль в темноте. – Ты не только сегодня, ты часто кричишь во сне. Сначала я слышу и ужасаюсь, потом бужу. Хочется поскорее тебе помочь! Ты смотришь дикими, чужими глазами. И я знаю: тебе приснилось то далекое… О, этот рассказ среди ночи. Сбивчивый и бестолковый, как продолжение дурного тоскливого сна. Хорошо, что он прервался энергичным стуком в дверь. К нам стучались сыновья Володя и Вася. Оказывается, уже наступило утро. Они всегда, проснувшись, первым делом прибегают к нам. Сейчас ребята стоят за дверью, не могут понять, почему их не пускают. – Милые, к нам нельзя, – глухо говорит жена. – Почему нельзя? – удивляются мальчики. Они решают, что мы затеяли с ними какую-то новую игру. Счастливые, все время играют. – Пусти их! – прошу я. Не терпится скорее увидеть детей. Они с разбегу ныряют в постель справа и слева от меня. Какие горячие у них руки и щечки! Мне сразу становится легче, спасибо вам, родные. Ребята, однако, замечают: мать и отец невеселые, не поддерживают шуток, не смеются. Разве им расскажешь про ночные кошмары, о том, что мы никак не можем выбраться из тюремного вагона. Зачем я совершаю вновь это долгое и мучительное путешествие? Не знаю, не знаю. Возмож-но, затем, чтобы освободиться от груза, слишком долго я нес его в себе. Моя недавняя тяжкая болезнь, убежден, вызвана этими многолетними терзаниями. Я едва выкарабкался тогда, история могла умереть со мной. Жена и сыновья узнали бы ее из чужих уст. О, я знаю, какими злыми и несправедливыми могут быть чужие уста! И настойчивость жены неспроста. Ведь она знает немного, только факт: мол, когда-то сидел. И все. Пусть она и потом дети от меня самого узнают об этом. В моей горькой истории все честно. Вот только суметь рассказать, суметь подавить жалость к себе. Я не хочу, не хочу, чтобы меня жалели, я просто хочу, чтобы мои близкие знали все о моей жизни. На чем я закончил? Впрочем, совсем не важно, на чем. Поезд наш неумолимо движется. Мы с Володей продолжаем игру в станции и километры. Записали: Свеча – 762 километра, Пибань-шур – 1215, Тулумбасы – 1600. Каждый раз удивляют названия. – Тулумбасы? Смотри, куда занесло! – Боже, я по этой дороге дальше Мамонтовки не ездил. – Ничего, теперь сразу наверстаешь. Прошло много времени, очень много, но я помню путешествие на край света во всех подроб-ностях. Помню всех обитателей вагона, помню их фамилии и все имена, помню их профессии и статьи уголовного кодекса, их лица и даже их голоса (они слышатся мне, когда я о них думаю). Недавно я сделал поверку одновагонцев и составил список (я потому и запомнил все накрепко, что каждый день слышал перекличку: «Савелов!» – «Я!» – «Петров!» – «Здесь!» – «Мякишев!» – «Тут я!»…). Просматривая свой список, с удивлением обнаружил пропажу одного человека. Может, его и не было? Но я же твердо помню: речь шла о тридцати шести заключенных, на каждой наре девять человек, а нар было четыре. С кого начать знакомство? Может быть, с соседей по нарам? Вот они, прошу познакомиться. Мякишев Степан, 57 лет, плотник и ассенизатор, статья 5810, срок 5 лет; Гамузов Анатолий, 27 лет, врач, статья 5810, срок 5 лет; Епишин Митрофан, 40 лет, колхозник, статья 5810, срок 4 года; Ващенко Петр, 33 года, артист, статья 5810, срок 3 года; Промыслов Дмитрий, 19 лет, рабочий и студент, статья КРА, срок – 3 года; Савелов Владимир, 25 лет, инженер, статья КРА, срок 3 года; Фролов Игнат, 20 лет, рабочий, статья 5810, срок 3 года; Антонов Федор, 20 лет, студент, статья КРА, срок 3 года; Флеров Николай, 26 лет, зубной техник, статья КРА, срок 5 лет. Мой список с так называемыми объективными данными не лучше любой другой анкеты. Объективные данные на поверку чаще всего не такие уж объективные. На примере Володи Савелова можно убедиться: верить надо самому человеку, не бирке, висящей у него на груди. Верны лишь имя и фамилия, год рождения и профессия. А там, где сказано главное о нем, о его преступлении (контрреволюционная агитация) и сроке наказания, надо бы написать: хороший советский человек. Кое-какой смысл в моем списке, конечно, есть: я хочу непременно рассказать о каждом и список поможет не забыть ни об одном из обитателей вагона несчастий. В такт вращению колес под полом, как ручей, несмолкаемо журчит беседа. Мякишев гово-рит, Гамузов, даже Епишин говорит, зато ближайшие соседи – молчальники. Очень неразговор-чив Володя, и постоянно молчит лежащий рядом слева Ващенко. Молчит и вежливо слушает. Если открывает рот, то для того, чтобы спеть. Тенор у него приятный, мягкий, серебряный. Украинская мова очень нежна в его устах. Он высокий и очень худой. В тюрьме быстро сдал. А был, по его словам, здоровенный. По вечно изъязвленным губам, по бледным деснам наш доктор Гамузов определил у него дистрофию. – Слушай, я тебе серьезно говорю, как врач, – строго заявил Гамузов. – Дистрофию надо лечить не лекарством. Ее надо лечить витаминами. Масло надо кушать сливочное, понимаешь? Фрукты кушать. Какаву надо пить каждое утро. Понимаешь? Кругом все хохотали над рецептом доктора. Петро грустно улыбался своей тихой славной улыбкой. – Хорошо, доктор. Я попрошу у нашего конвоя какавы и фруктов. Петро – добрый, деликатный, мягкий человек. Когда приносят хлеб и кипяток, иные, вроде того же Гамузова, суетятся, ловчат быстрее получить. Петро всегда последний. «Успею. Куда же торопиться?» Он работал слесарем в мастерских в Полтаве и пел в хоровом кружке. Его приметил на смотре самодеятельности директор оперного театра. – В один день у меня повысился разряд – из слесарей выдвинули в артисты, – посмеивал-ся над собой Ващенко. – И напрасно выдвинули. Остался бы слесарем, в тюрьму не угодил бы. Театр, сцена успели за четыре года навсегда отравить его. Петро загорается, когда вспомина-ет о репетициях в пустом неосвещенном зале, о волнении перед выходом на сцену, о какофонии в оркестре, настраивающем инструменты. Мы с ним особенно сошлись на любви к театру. Он расстроился, узнав, что я учился в театральном институте. – Хлопчик ты мий мылый, як мени тэбэ жаль. Чому воно так нэсправедлыво? – простонал Петро и утер слезы. – Хиба нэ Маркс казав: каждый Рафаэль должен свободно, без помех разви-вать свий талант? – Петро, за что тебя, такого славного, забрали? – спросил Мякишев. – Ведь ты совсем тихий, мухи не обидишь… – За компанию, дидусь, – кротко ответил Ващенко. – Завел себе слишком много друзив. Ахтеры, художники и журналисты. Воны часто собирались на вечирки дома и в ресторанах. Мэнэ зовут, я иду. Ведь же лестно. Вони пьють и едять, я пью и ем. Воны спэрэчаються, я мовчу, як дивка на вечернице. Потим наступав мий час, воны хлопають и кричать: «Петро, спивай нам трохи песни ридной матэри Украины». Я и спиваю, как вам тэпэр. Воны слезы утирают. Интелли-гентни, добри, ласкови люди; мени приемно, що воны слухають мене, хвалють, аплодують. А воны ворогами оказались, хорошие те люди, националисты, бис им в ребро. Вот, дидусь, як воно було. Следователь каже: «Таки-то и таки-то друзи ваши?» – «Трохи есть. Мои добри друзи». – «Ага! Расскажите, як собирались и вели разговоры, шо Украине худо жить под Россией». Я кажу: «Не чув тих промов. Воны ти коныки без меня выкидывали». А вин в ответ: «Эти штучки бросьте. Вы у них за вдохновителя были, они вас соловьем звали». Я же, дидусь, действительно не слыхав вредных разговоров. Колы почиталы мени их промовы, я за голову схопывся. Вот и взяв за друзив повну меру и погану дистрохвию в придачу. Теперь, дидусю, дело не поправиш, цэй вагончик став мени ридною хатою. Я лучше заспиваю. И Петро пел, трогательно и тоскливо пел «Чому я нэ сокил…». Вагон замирал. Аккомпанеме-нтом железно звенели и ныли колеса и рельсы под полом. Митрофан Епишин – мужик сорока лет из Рязанской области. Здоровый, косолапый и кривоногий, неграмотный и невежественный. Темнота, по определению Коли Бакина. Ващенко он говорил: «Силен ты, Петро, петь, силен! Ну, подуди-ка мне еще разок „Солнце всходит и заходит“ Подуди, что тебе стоит?» В таких же выражениях просил и меня: «Ох и силен ты, Митрий, стихи пересказывать, ох и силен! Расскажи стишки-то, а? Тебе ничего не стоит…» – Я ведь имел санс уйти от тюрьмы, – сказал он, услышав наш разговор с Володей о случайностях и закономерностях судьбы. – Уехал бы из деревни, и все. Забрали меня не враз. А я, дурень, дожидался, пока сцапают. И дождался. – Зачем же тебе было уезжать из своей деревни? – удивился я. – Как же не уехать, Митяй, когда я речу брякнул. – Какую такую речу? – Известно какую: против шерсти. На сходке мололи-мололи, ругались-ругались, куда ни кинь – все клин. Мать честная, говорю, ведь не получается у нас ни хрена. Сидим голодом не первый год. Работаем, работаем – толку никакого. Мужики, говорю, давайте просить разрешения у начальства закрыть колхоз, иначе совсем подохнем. Вот такую речу я сказал. Другие тоже гово-рили про колхоз. Но протокол составили на одного меня. И что я сказал, и что другие говорили – все на меня записали. Пашка Стеклов составлял, он грамотный, восемь классов кончил. – «Грамотный»! Почему же он протокол на одного тебя составил? – Ему наш председатель Семен Хромой велел. Заберут, сказал, всю деревню, и так некому работать. А Митрофан бездетный, ему не страшно. Деревенские кое-кто советовали по-доброму: «Уезжай, Митрофан, ты же собирался на заработки, вот и уезжай. На тебя протокол составлен. Худо тебе будет». Я все хорохорился, смеялся: раз, говорю, в жизни правильную речу сказал – и бежать от нее? Да и кому я нужен, мать честная! Оказался нужен. Ночью, в темноте – мы с Володей еще не спали, тихонько перешептывались – Епишин вдруг возбужденно и весело сказал: – Ребята, я, знаете, что надумал? Мне горевать непошто. В деревне я сидел голодом и жилы тянул впустую. Уехать не мог – паспорт сельсовет не давал. А в тюрьме хоть кормят. Сейчас в этом вагоне плохо кормят, но приедем в лагерь, пища будет куда лучше, все говорят. И крыша будет над головой, не голое же небо, ведь верно? А работы я не боюсь, всю жизнь работаю от темна до темна. Вы увидите, ребята, какой я жилистый и упрямый в работе! Теперь и судите сами, верно я говорю или нет. Работу дадут, еда будет – и хлеб и приварок. Крыша над головой будет. Что же еще мне надобно? Больше ничего. И, выходит, не плохой мой санс получается. Орлиный профиль, огненные глаза, длинные прямые иссиня-черные волосы, поджарая, как у гончей, фигура – так выглядел Анатолий Гамузов. Внешность экзотическая. Он учился на после-днем курсе медицинского института, но рекомендует себя врачом. Его сосед Мякишев поправляет: «Ты доктор без пяти минут». – Главное, ты не коллективный человек, – неодобрительно ворчит Мякишев. – Я за тобою наблюдаю и удивляюсь. Вот принесли кипяток или хлеб – рвешь первым. Даже мальчишек и урок опережаешь. Нехорошо, ты ведь доктор. Возьмем твою трусость – совсем недостойно. Все оглядываешься, вздрагиваешь, блатных боишься… – Можешь меня оставить в покое, а? – возмущался Гамузов. – Что ты меня все учишь и учишь? Ты мой папа, что ли? – Я не только в папы, в деды гожусь. Митя меня даже Иваном Сусаниным величает, – ухмыляется Мякишев. Гамузов действительно боялся блатных. Он старался сберечь свой чемодан, набитый одеждой и едой – консервами, сушеными фруктами, сухой колбасой. «Дядя успел привезти из Средней Азии». Он нарочно громко просил у Володи или у меня: – Денег немного дай, а? Попрошу конвой купить мне еды. Это для того, чтобы внушить жуликам, что у него ничего нет. Но все знали, и блатные тоже: у Гамузова чемодан полон добра, были и деньги. Мякишев прямо ему сказал: – Не наводи тень на плетень, есть же у тебя деньги – в кожаном мешочке, что висит на шее под рубахой. – Молчи, старик! – шепотом возмущался Гамузов. С Колей мы подсмотрели, как он ест: забьется в угол, приоткроет на мгновение чемодан-сундук, выхватит кусок. Коля удивлялся: почему он такой тощий при гигантском аппетите? Страх перед блатными у него не случайный, он натерпелся от них в камере. «Все отнимали… одну пайку оставляли», – рассказывал он. Кто-то из урок разглядел в чуть приоткрытом чемодане шитую золотом тюбетейку, попросил дать примерить. Гамузов захлопнул чемодан и все потом спрашивал у Коли: – Украдет, а? – Конечно, – спокойно подтвердил тот. – Лучше отдай мне. – Не могу. Подарок, понимаешь? Нельзя отдавать подарок. – Я понимаю, но урки не понимают, они примет не признают, – невозмутимо потешался Коля. – Украдут подарок. Гамузов на глазах менялся, когда разговор заходил о медицине да еще о старой Бухаре. Почему-то он постоянно упоминал о пятистах сыновьях эмира бухарского. Очень долго и не один раз Гамузов рассказывал о подарке эмира – серебряном кинжале, хранившемся у его дяди. – Ты сам, часом, не сын этого бухарского эмира? – спросил Мякишев. – Уж что-то ты его очень расписываешь. Пятисотый экземпляр, а? Твой эмир небось согрешил с какой-нибудь русской красоткой. «Доктор без пяти минут» отнекивался, правда, не вполне твердо и уверенно. Ему, видно, льстило такое предположение. Мякишев и Гамузов постоянно спорили и препирались. Мякишев рассуждал неторопливо и с иронией, его сосед заходился от ярости, на губах аж клокотала пена. Доктор слушать не мог спокойно рассуждения Мякишева о притаившихся всюду врагах. – Вздор, чушь и ерунда, понимаешь? Глупость! Ты политически малограмотный, а? Ни в какие ворота не лезет твоя теория, понимаешь? – Моя теория не может прийтись по душе незаконному сынку эмира, – возражал, дымя махрой, старик. – Хоть ты и пятисотый, но все равно мерзкая капля той крови в тебе есть. Мы забавлялись, слушая обе стороны, а думать всерьез о существе их споров не хотелось. Я не однажды заводил с Володей разговор о Гамузове: мол, как к нему относиться? А если он в самом деле сын эмира? Володя слушал, молчал, потом говорил: – Ладно, Митя, отстань с этим эмиром бухарским, своих забот хватает. Гамузов просто большой дуралей. Это уже внеклассовая категория. Мне в Гамузове нравилась его преданность медицине. Здесь, в вагоне, он чувствовал себя ее служителем. Возможностей и лекарств не имел, зато возмещал их суетой и горячностью. Совсем трудно было понять, за что его посадили (впрочем, разве можно было понять, почему попали в тюрьму я или Володя?). Положим, болтал доктор изрядно, но у меня было впечатление, что он редко говорит правду. – Я на третий курс когда перешел – понимаешь? – вызывают меня к директору, – рассказывал он. – Вижу, три солидных человека сидят. Здравствуйте, как поживаете, как идут занятия? Я отвечаю: хорошо идут, отлично. Они головами кивают, понимаешь? И один объявляет: вы назначены заместителем председателя РОКК[1 - Российское общество Красного Креста.]. Есть председатель и два других заместителя, так что особой работы у вас не будет. Слушайте, говорю, какой такой РОКК? Знать не знаю. Зачем мне быть заместителем? Не хочу! А они уже хлопают по плечу: надо смелее выдвигать молодые кадры. Трясут руку, понимаешь? Я даже заплакал, понимаешь? Чувствовал, наверное, да? Прокля-тый этот РОКК принес большое несчастье. – Какое отношение это имеет к твоему аресту? – спросил Володя. – Твердишь: РОКК, РОКК. Причем здесь РОКК? – Как причем РОКК? Прямое отношение имеет. Вот слушай. Председателя арестовали, так? Заместителя арестовали? Второго заместителя арестовали, так? Третьего арестовали, так? Третий заместитель и есть я! Понимаешь теперь? Гамузов волновался, что с ним будет. Уверенность, что его вот-вот освободят (кто-то из родственников добился свидания и заверил), чередовалась с панической боязнью тяжелого, черного труда. Он не представлял себе, как будет таскать бревна на лесозаготовках или катать тачку на стройке. На одной из стоянок конвой искал в вагонах врача: кто-то заболел. Не успел начальник спросить, нет ли среди нас доктора, Гамузов сорвался с места и заорал: – Есть! Начальник, есть у нас доктор! Начальник, вот он, доктор! Я, Гамузов, врач! Вернувшись через час-другой, Гамузов заявил: – Воспаление легких, понимаешь? Я сразу установил. Банки, говорю, ставить. Горчичники на спину и грудь. Растирать камфорным маслом. Аспирин давать. Тяжелый больной, понимаешь? – Поправится теперь? – спросил Мякишев. – Не поправится! Банок нет. Горчичников нет. Аспирина нет, понимаешь? Станция малень-кая, больницы нет, медпункта нет. – Помолчав, Гамузов снова оживился. – Знаешь, что сказал начальник? Он сказал: будешь в лагере доктором. Люди везде болеют, и везде нужен доктор. Рассудительный Степан Мякишев был тем самым человеком, который сочувственно назвал меня бедолагой, пустившимся в зимнее путешествие в легоньких ботиночках. Борода и густой бас были у него вполне дьяконовские. В отместку за «бедолагу» я высказал предположение насчет дьякона и в придачу назвал его Иваном Сусаниным. Мякишев гулко хохотнул: – Не диакон я и не артист в опере. Угадай-ка сам, кто я? Ни за что не отгадаешь! (Он говорил с неправильными ударениями.) Ну что? Я сказал, не отгадаешь. Ассенизатор я, ребята, говновоз. Вся моя семья дерьмом кормится. Вас интересует, что за личность Мякишев и как попал сюда. Пожалуйста. Чего мне таиться? Тем более оба вы мне нравитесь, – это он мне и Володе. – Посадили вас напрасно, однако не горюйте. Пословица верно говорит: от тюрьмы и от сумы не зарекайся. Еще лучше другая: за битого двух небитых дают. Наука от казенного дома огромадная. Я человек простой, неученый. Жизнь зато прошел трудную, опыта полон мешок скопил и соли в щах съел целый пуд. По своему опыту я мог быть директором каким-нибудь, только по характеру не гожусь, не уживчив и грамотой не тяну. Две зимы сельской школы – все мое высшее образо-вание. Вам забавно показалось, когда я отрекомендовался:ассенизатор. Здорово хохотали вы, приятно было послушать. А я и не шутил. Считается наша должность некрасивой. Я же так вам скажу: ассенизатор – тот же рабочий, трудящий человек. Вообще-то я плотник по профессии, сын у меня шофер, дочь по питанию, официанткой работала в столовой. Все зараз стали, как и я. Спросите, почему? Из-за квартиры. Бедовали мы в тесном сыром подвалишке, мучились и узнали по объявлению: ассенизаторам предоставляют квартиру. Чтобы приманить, значит. Мы все втроем (мать, конечно, не в счет, она по хозяйству) заделались ассенизаторами. Я и дочь выгребаем, сын отвозит. Год-другой с лошадью работали, и было очень нелегко, потом прекрасные машины ввели (говорят, за границей их купили, золота не пожалели). Рукав опускаешь в яму, и машина сама все в систерну втягивает. Потом обратным манером через тот же рукав или шланг все добро выдавли-вает. Это уже на полях орошения. Механизация. Вот какие делишки. За что меня забрали? За сына, это раз. За вредную теорию, это два. Какую такую теорию? Скажу, пожалуйста. Никакая она не вредная, самая верная эта теория. Ты посмотри внимательно: кто едет здесь, в нашем вагоне? Трудящие, не считая жулья человек пять и жлобов, то есть бывших кулаков, три или четыре фигуры (Мякишев говорил «хвигуры»). Кто же посадил трудящих в тюрьму, скажи мне? Не знаешь? А я знаю. Дворяне посадили. Они, эти дворяне, хитрым манером проникли всюду, во все учреждения, пристроились на важных постах и вредят. Очень тонко вредят, заметь. Что плохо для государства, то они и проводят. Аресты, например. Ихнее это дело! Большие массы невинных людей сунули в тюрьмы, в лагеря. Советской власти вред, им, дворя-нам, польза. Я, бывший партизан и красногвардеец Мякишев, заслуженный перед Советской властью человек, попал в контры. Почему? Потому что поносил этих самых дворян. Они мне и отомстили. Мякишев разгорячился и громко, на весь вагон, не стесняясь, развивал свою теорию. Она позабавила обитателей вагона. «Теперь я знаю, кто меня сюда упрятал», – смеялся кто-то. Коля Бакин комично копировал деда: «Вот какие делишки, – и загибал пальцы. – Это раз, а это два». Володя серьезно слушал и грустно усмехался. – Неужели за смешную и нелепую теорию можно посадить человека? – спросил я. – А чем его теория глупее той, что руководствуются наши с тобой следователи? Они тоже всюду видят притаившихся врагов. – …Теперь слушай про сына, – рассказывал Мякишев. – Он ухаживал за одной девахой. С год, наверно, гуляли они, если не больше. Хорошая деваха, собой пригожая, из трудящей семьи потомственных ткачей. Сын мне говорит: «Бать, я надумал жениться. Как ты посмотришь?» А я уже давно посмотрел, вижу: пара. Говорю ему: согласен. Где, мол, будешь жить? У них, говорит, квартира просторнее, но я бы хотел у нас. Ладно, говорю, потеснимся. Ее родители как будто не возражали. Парень, видят, складный, специальность хорошая – шофер. В гости нас пригласили, все чин по чину. Давайте, говорю, к Новому году и обладим свадьбу-то. Они согласны. Все было прекрасно, и все разом поломалось. Через чего? Через то, что невеста и ее родители собрали справки и узнали, кто Мякишевы. Пусть, говорят, жених, папаша и сестра меняют профессию. Это же позор, а не профессия, засмеют знакомые, на улицу не выйдешь и на фабрику не покажешься. А мы, сам понимаешь, бросить свое занятие никак не можем, потому – квартира. Пытался невесте и родителям объяснить положение, ни в какую! Раз свою дерьмовую профессию не покидаете, забудьте наш адрес. Я погорячился, накидал им целую бочку матерщины. Сыну говорю: имей солидность, потерпи, одумаются и сами прибегут. Не прибежали. Совсем наоборот. Узнали мы немного времени спустя, что новый жених вместо нас завелся. Не ассенизатор какой-нибудь, поднимай выше: бухгалтер, даже старший бухгалтер, интеллигенция. Парень мой пал духом. Пытался я сам на будущую невестку повлиять, про его любовь рассказать – и слушать не хочет, даже перемена профессии ее уже не волнует. Одним словом, старший бухгалтер затуманил ей мозги. Как-то вечером прибегает мой Павлушка, весь трясется. «Батя, завтра у них свадьба. Я этого не перенесу». Успокаиваю сердечного и смотреть не могу на него, такой он печальный. И у самого душа клокочет. Ну, чем помочь? Как дух у него поднять? Думал-думал и надумал: давай, говорю, сынок, отведем душу и поставим на том точку. Мало ли прекрасных девок в Москве? Еще получше найдем, вот увидишь. Он ожил, глядит на меня с надеждой: «Мне бы только отомстить, большего я и не желаю». Попугаем, говорю, немножко этих зазнаек. Зайду к ним сегодня, предупреждение сделаю: ждите, мол, в гости. Приедем на самой шикарной машине, привезем подарок. Мой парень ржет и радуется: «Здорово ты придумал, батя! Они ведь прямо с ума сойдут. И свадьба их нечестная скиснет!» Вечером захожу к нашим оскорбителям – как раз все они кучкой сидят, включая старшего бухгалтера. Заявляю им, ладите на свадьбу отца и сына. Подарок ждите. Хором загалдели: не посмеете. Я смеюсь: еще как посмеем. На другой день после работы раздавили мы с Павлушкой поллитра и поехали на своей машине в гости. Парень мой крутит баранку и посмеивается, а мне радостно, что он в себя пришел. Свадьба идет полным ходом, народу уйма, кричат «горько». Все как полагается. Под окнами весь пореулок столпился, дивуются. Благо хорошо видно, поскольку они квартируют на первом этаже. И вдруг наша огромная машина. Народ от окон отхлынул – и к нам. Удивляются машине, мальчишки спрашивают: «Дяденьки, выгребать будете?» – «Нет, мы на свадьбу». Конечно, шум и смех. И свадьба притихла, обратили внимание на машину. Невеста завиз-жала. Мы с Павлушкой степенно этак в дом идем – поздравлять молодых. Входим. Свадьба сидит мертвая, невеста хнычет. Павлушка весело поздравляет. Извините, мол, что экипаж некрасивый. Я публично объясняю гостям: дескать, оскорбили нашу рабочую честь. Если вы трудящие люди, то вполне нам посочувствуете. Ну и думал на этом распрощаться. Люди мы приличные, сроду никого не обижали. Живите, мол, богато и красиво. Тут, однако, встают из-за стола два гражданина, идут к нам. Не дали они мне докончить. «Все ясно. Нас правильно предупредили (это, значит, бухгалтер с папашей донесли). Пройдемте, граждане, отсюда. Будете отвечать за покушение на знатных людей. Вражеский террор не допус-тим». – «С удовольствием, – отвечает Павлушка, – я теперь за подлую измену отомщенный». На допросах я крепко ругал и теорию свою доказывал как мог. Несколько раз вызывали, и я на фактах разъяснял пакости дворян. Напоследок вызвали и сказали: «Старик ты вредный, и теория твоя несоветская. Вообще язык у тебя плохо болтается и всего можно от тебя ожидать. Получай пятерку, а сыну хватит двух годов, посколь инициатива целиком от тебя исходит». Вот какие делишки. …Вагон грохотал. Вагон так грохотал, что впору было опасаться, как бы не соскочил с рельсов. От всей компании не отставал и Мякишев. Хохотал зычно, по-дьяконовски, оглаживая бороду и оглядывая всех искрящимися глазами. В ПОИСКАХ ВРАГА Мне казались смешными догадки соседей о моих врагах, я отмахивался от наводящих вопросов, но не очень-то мне удавалось от них отмахнуться. В самом деле, откуда НКВД узнало обо мне, рабочем пареньке с химзавода, студенте вечернего института? Кто-то оклеветал меня. Кто? Долгими часами днем и ночью с пристрастием допрашивал я себя. Сначала я вспомнил самых закадычных друзей, и сердце защемило от милых воспоминаний. Нет и нет, никто из друзей не мог быть виновником моей беды! Я не мог бы тайно предать Борю Ларичева или Ваню Ревнова, равно и они не способны на это. Перебрал одного за другим всех, с кем работал или просто знаком был, среди заводских не нашел своего обидчика. И среди знакомых отца не находил. Оставался институт. Чем больше я вспоминал, сопоставлял и критиковал, тем больше убеж-дался: да, именно институт толкнул. меня в беду. Подумать только, я и ходил туда чуть больше года после нескольких лет мечтаний. Вот и домечтался! Сразу по окончании школы я поступал в театральный институт и провалился перед лицом важной комиссии из народных артистов и заслуженных деятелей искусства. «Следующий!» – поставленным голосом крикнул председатель, считая, что со мной вопрос ясен. Только один человек из комиссии, седоватый и незнаменитый, из сочувствия, посоветовал: «Приходите снова на будущий год, обязательно!» Я пришел. Весь завод болел за меня, заводская путевка лежала в кармане. Невозможно было опозориться и не поступить. И я поступил на вечернее отделение. Народные артисты и заслуженные деятели остались довольны моими ответами о Станиславском, о методе физических действий и этюдом на заданную тему («Вы работаете на химическом заводе? Вот и покажите, как вы работаете. Начало смены, вы приступили. Вошли в темп, разгорячились, вам нравится работа, но вы ее побаиваетесь. Близится конец смены, вы устали»). По своему выбору я еще показал пародию на комиссию экзаменаторов и экзаменующегося, используя собственный печальный опыт. Народные и заслуженные посмеялись и похлопали. К счастью, они не узнали во мне отвергнутого раньше парнишку. Только незнаменитый и теперь совсем седой доброжелатель не забыл меня. Как и год назад, он вышел за мной в коридор. «Я знал, что придете». Каждый вечер после работы я ходил на занятия, сидел ночью над книгами и радовался: все успеваю, на все хватает времени. Лекции, творческая практика, споры на самые разные темы, обсуждение новых спектаклей… Э, да что толковать! Институт занял в моей жизни громадное место. Однако если бы не институт, не стряслось бы со мной несчастья. Хотя дело, очевидно, не в институте. Предположим, я ушел бы от судьбы. Ну, а другие, тот же Володя или Коля Бакин? Они ведь не учились, а от тюрьмы не ушли. Суть не в институте. Вернее, у каждого нашелся свой «институт». После того как столбняк немного меня отпустил, я начал осматриваться, соображать и понял: декабрь 1934 года не одному мне изуродовал жизнь. Удар пришелся по всему народу, и он, могучий, ежась от боли, долго не понимал, что произошло. Убийство Кирова потрясло всех. Кирова знали и любили. Мое отношение к гибели Кирова усугублялось большим горем отца, лично знакомого с Миронычем. Его сердцем я переживал, его словами высказывал гнев и тревогу. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=140948) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Российское общество Красного Креста.