Рассказы Василий Макарович Шукшин В эту книгу талантливейшего русского писателя, актера и сценариста Василия Макаровича Шукшина вошли следующие рассказы: «Чередниченко и цирк», «Приезжий», «В профиль и анфас», «Беседы при ясной луне», «Критики», «Заревой дождь», «Горе», «Хозяин бани и огорода», «Космос, нервная система и шмат сала», «Крепкий мужик», «Мастер», «Материнское сердце», «Мой зять украл машину дров», «Одни», «Осенью», «Срезал», «Солнце, старик и девушка», «Степка», «Сураз», «Упорный», «Вянет, пропадает», «Верую!», «Волки!», «Жена мужа в Париж провожала», «Алеша Бесконвойный». Василий Шукшин Рассказы Чередниченко и цирк В южный курортный городок приехал цирк. Плановик Чередниченко отдыхал в том городке, устроился славно, чувствовал себя вольготно, даже слегка обнаглел – делал выговор продавщицам за теплое пиво. В субботу вечером Чередниченко был в цирке. На следующий день, в воскресенье, в цирке давали три представления, и Чередниченко ходил на все три. Он от души смеялся, когда смуглый длинноволосый клоун с нерусской фамилией выкидывал разные штуки, тревожился, когда молодой паренек в красной рубахе гонял по арене, отгороженной от зрителей высокой клеткой, семь страшных львов, стегал их бичом… Но не ради клоуна и не ради страшных львов ухлопал Чередниченко шесть рублей, нет, не ради львов. Его глубоко взволновала девушка, которая открывала программу. Она взбиралась по веревке высоко вверх и там под музыку крутилась, вертелась, кувыркалась… Никогда еще в своей жизни Чередниченко так не волновался, как волновался, наблюдая за гибкой, смелой циркачкой. Он полюбил ее. Чередниченко был холост, хоть разменял уже пятый десяток. То есть он был когда-то женат, но что-то такое получилось у них с женой – разошлись. Давно это было, но с тех пор Чередниченко стал – не то что презирать женщин,– стал спокоен и даже несколько насмешлив с ними. Он был человек самолюбивый и честолюбивый, знал, что к пятидесяти годам станет заместителем директора небольшой мебельной фабрики, где теперь работал плановиком. Или, на худой конец, директором совхоза. Он заканчивал сельхозинститут заочно и терпеливо ждал. У него была отличная репутация… Время работало на него. "Буду замдиректора, будет все – и жена в том числе". В ночь с субботы на воскресенье Чередниченко долго не мог заснуть, курил, ворочался… Забывался в полусне, и мерещилось черт знает что – маски какие-то, звучала медная музыка циркового оркестрика, рычали львы… Чередниченко просыпался, вспоминая циркачку, и сердце болело, ныло, точно циркачка была уже его женой и изменяла ему с вертлявым клоуном. В воскресенье циркачка доконала плановика. Он узнал у служителя цирка, который не пускал посторонних к артистам и львам, что та циркачка – из Молдавии, зовут Ева, получает сто десять рублей, двадцать шесть лет, не замужем. С последнего представления Чередниченко ушел, выпил в ларьке два стакана красного вина и пошел к Еве. Дал служителю два рубля, тот рассказал, как найти Еву. Чередниченко долго путался под брезентовой крышей в каких-то веревках, ремнях, тросах… Остановил какую-то женщину, та сказала, что Ева ушла домой, а где живет, она не знала. Знала только, что где-то на частной квартире, не в гостинице. Чередниченко дал служителю еще рубль, попросил, чтобы он узнал у администратора адрес Евы. Служитель узнал адрес. Чередниченко выпил еще стакан вина и пошел к Еве на квартиру. "Адам пошел к Еве",– пошутил сам с собой Чередниченко. Он был человек не очень решительный, знал это и сознательно подгонял себя куда-то в гору, в гору, на улицу Жданова – так, ему сказали, надо идти. Ева устала в тот день, готовилась ко сну. – Здравствуйте! – приветствовал ее Чередниченко, ставя на стол бутылку "Кокура". Он за дорогу накрутил себе хвоста – заявился смелый и решительный.– Чередниченко Николай Петрович. Плановик. А вас зовут Ева. Правильно? Ева была немало удивлена. Обычно поклонники ее не баловали. Из всей их труппы поклонники осаждали троих-четверых: смуглого клоуна, наездницу и – реже – сестер Геликановых, силовых акробаток. – Я не помешал? – Вообще-то, я спать готовлюсь… Устала сегодня. А что? Я немножко не понимаю… – Да, сегодня у вас денек… Скажите, а вот этот оркестр ваш, он не мешает вам? – Нет. – Я бы все-таки несколько поубавил его: на нервы действует. Очень громко, куда к шутам… – Нам ничего… Привыкли. Чередниченко отметил, что вблизи циркачка не такая уж красавица, и это придало ему храбрости. Он серьезно задумал отвезти циркачку к себе домой, жениться. Что она была циркачкой, они скроют, никто знать не будет. – Вы не позволите предложить вам?..– Чередниченко взялся за бутылку. – Нет, нет,– твердо сказала Ева.– Не пью. – Совсем? – Совсем. – Нисколько-нисколько? – Нисколько. Чередниченко оставил бутылку в покое. – Проба пера,– к чему-то сказал он.– Я сам выпиваю очень умеренно. У меня есть сосед, инженер-конструктор… Допивается до того, что опохмелиться утром рубля нет. Идет чуть свет в одних тапочках, стучит в ворота. У меня отдельный дом из четырех комнат, ну, калитку, естественно, на ночь закрываю на запор, "Николай Петрович, дай рубль".– "Василий,– говорю,– Мартыныч, дорогой, не рубля жалко – тебя жалко. Ведь на тебя смотреть тяжело – с высшим образованием человек, талантливый инженер, говорят… До чего же ты себя доведешь!" – Но рубль-то даете? – А куда денешься? Он, вообще-то, всегда отдает. Но действительно, не денег этих жалко, я достаточно зарабатываю, у меня оклад сто шестьдесят рублей да премиальные… вообще, находим способы. Не в рубле дело, естественно. Просто тяжело глядеть на человека. В чем есть, в том и в магазин идет… Люди смотрят… У меня у самого скоро высшее образование будет – это же должно как-то обязывать, так я понимаю. У вас высшее? – Училище. – Мгм.– Чередниченко не понял – высшее это или не высшее. Впрочем, ему было все равно. По мере того как он излагал сведения о себе, он все больше убеждался, что тут не надо долго трясти кудрями – надо переходить к делу.А родители у вас есть? – Есть. Зачем вам все это? – Может быть, все-таки пригубите? С наперсток?.. Мм? А то мне неловко одному. – Наливайте – с наперсток. Выпили. Чередниченко выпил полстаканчика. "Не перебрать бы",– подумал. – Видите ли, в чем дело, Ева… Ева?.. – Игнатьевна. – Ева Игнатьевна.– Чередниченко встал и начал ходить по крошечной комнате – шаг к окну, два шага к двери и обратно.– Сколько вы получаете? – Мне хватает, – Допустим. Но в один прекрасный… простите, как раз наоборот – в один какой-нибудь трагичный день вы упадете оттуда и разобьетесь… – Слушайте, вы… – Нет, послушайте вы, голубушка, я все это прекрасно видел и знаю, чем все это кончится – эти аплодисменты, цветы…– Ужасно понравилось Чередниченко вот так вот ходить по комнатке и спокойно, убедительно доказывать: нет, голубушка, ты еще не знаешь жизни. А мы ее, матушку, как-нибудь изучили – со всех сторон. Вот кого ему не хватало в жизни – такой вот Евы – Кому вы потом будете нужна? Ни-ко-му. – Зачем вы пришли? И кто вам дал адрес? – Ева Игнатьевна, я буду с вами напрямик – такой характер. Я человек одинокий, положение в обществе занимаю хорошее, оклад, я вам уже сказал, до двухсот в целом. Вы тоже одиноки… Я второй день наблюдаю за вами – вам надо уходить из цирка. Знаете, сколько вы будете получать по инвалидности? Могу прикинуть… – Вы что? – спросила Ева Игнатьевна. – У меня большой дом из лиственницы… Но я в нем один. Нужна хозяйка… То есть нужен друг, нужно кому-то согреть этот дом. Я хочу, чтобы в этом доме зазвенели детские голоса, чтобы в нем поселился мир и покой. У меня четыре с половиной тысячи на книжке, сад, огород… Правда, небольшой, но есть где отвести душу, покопаться для отдыха. Я сам из деревни, люблю в земле копаться. Я понимаю, что говорю несколько в резонанс с вашим искусством, но, Ева Игнатьевна… поверьте мне; это же не жизнь, как вы живете. Сегодня здесь, завтра там… ютитесь вот в таких комнатушках, питаетесь тоже… где всухомятку, где на ходу. А годы идут… – Вы что, сватаете меня, что ли? – никак не могла понять циркачка. – Да, я предлагаю вам поехать со мной. Ева Игнатьевна засмеялась. – Хорошо! – воскликнул Чередниченко.– Не надо мне верить на слово. Хорошо. Возьмите на неделю отпуск за свой счет, поедемте со мной – посмотрите. Посмотрите, поговорите с соседями, сходите на работу… Если я хоть в чем-нибудь обманул вас, я беру свои слова назад. Расходы – туда и обратно – беру на себя. Согласны? Ева Игнатьевна долго, весело смотрела на Чередниченко. Тот открыто, тоже весело, даже игриво принял ее взгляд… Ему нравилось, как он действует: деловито, обстоятельно и честно. – Мне сорок второй год, забыл вам сказать. Кончаю сельхозинститут заочно. Родни мало осталось, никто докучать не будет. Подумайте, Ева. Я не с бухты-барахты явился к вам… Не умею я говорить красивые слова, но жить будем душа в душу. Я уже не мальчишка, мне теперь – спокойно трудиться и воспитывать детей. Обещаю окружить вас заботой и вниманием. Ведь надоела вам эта бездомная жизнь, эта багема… – Богема. – А? – Бо-ге-ма. Через "о", – Ну, какая разница? Суть-то одна. Разная, так сказать, по форме, но одинаковая по содержанию. Мне хочется уберечь вас от такой жизни, хочется помочь…. начать жизнь морально и физически здоровую.– Чередниченко сам проникался к себе уважением – за высокое, хоть негромкое благородство, за честность, за трезвый, умный взгляд на жизнь свою и чужую. Он чувствовал себя свободно.– Допустим, что вы нашли себе какого-нибудь клоуна – помоложе, возможно, поинтересней… Что дальше? Вот так вот кочевать из города в город? О детях уже говорить не приходится! Им что!..Чередниченко имел в виду зрителей.– Посмеялись и разошлись по домам – к своим очагам. Они все кому-то нужны, вы – снова в такую вот, извините, дыру – никому вы больше не нужны. Устали вы греться у чужого огня! (Эту фразу он заготовил заранее.) Я цитирую. И если вы ищете сердце, которое бы согрело вас,– вот оно.– Чередниченко прижал левую руку к груди. Он чуть не заплакал от нахлынувших чувств и от "Кокура". Долго было бы рассказывать, какие это были чувства… Было умиление, было чувство превосходства и озабоченности сильного, герой, и жертва, и учитель жили в эти минуты в одном Чередниченко. Каким-то особым высшим чутьем угадал он, что больше так нельзя, дальше будет хуже или то же самое… Надо уходить.– Не буду больше утомлять вас – ухожу. Ночь вам на размышления. Завтра вы оставите записку вашему служителю… такой, с бородавкой, в шляпе… – Знаю. – Вот, оставьте ему записку – где мы встретимся. – Хорошо, оставлю. Чередниченко пожал крепкую ладонь циркачки, улыбнулся, ласково и ободряюще тронул ее за плечо: – Спокойной… простите, наоборот, – неспокойной ночушки. Циркачка тоже улыбалась: – До свидания. "Не красавица, но очень, очень миловидная,– подумал Чередниченко.Эти усики на губе, черт их возьми).. пушочек такой… в этом что-то есть. Говорят -темпераментные". Чередниченко вышел на улицу, долго шел какими-то полутемными переулками – наугад. Усмехался, довольный. "Лихо работаешь, мужик,– думал о себе.Раз-два – и в дамки". Потом, когда вышел на освещенную улицу, когда вдосталь налюбовался собой, своей решительностью (она просто изумила его сегодня, эта решительность), он вдруг ни с того ни с сего подумал: "Да, но как-то все ужасно легко получилось. Как-то уж очень… Черт ее знает, конечно, но не оказаться бы в дурацком положении. Может, она у них на самом плохом счету, может, ее… это… того… Не узнал ничего, полетел сватать. Хоть бы узнал сперва!" С одной стороны, его обрадовало, что он с таким блеском сработал, с другой… очень вдруг обеспокоила легкость, с какой завоевалось сердце женщины. То обстоятельство, что он, оказывается, умеет действовать, если потребуется, навело его на мысль: а не лучше ли – с такой-то напористостью – развернуться у себя дома? Ведь есть же и там женщины… не циркачки. Есть одна учительница, вдова, красавица, степенная, на хорошем счету. Почему, спрашивается, так же вот не прийти к ней вечерком и не выложить все напрямик, как сегодня? Ведь думал он об этой учительнице, думал, но страшился. А чего страшился? Чего страшиться-то? "Так-так-так…– Чередниченко прошел вдоль приморской улицы до конца, до порта, повернул назад. Хуже нет, когда в душу вкралось сомнение! Тем-то, видно, и отличаются истинно сильные люди: они не знают сомнений. Чередниченко грызло сомнение.– Скрыть, что она циркачка, конечно, можно, только… А характер-то куда деваешь? Его же не скроешь. Замашки-то циркаческие, они же останутся. Ведь он у нее уже сложился, характер,совершенно определенный, далекий от семейных забот, от материнства, от уюта. Ну, обману я людей, скажу, что она была, допустим, администраторша в гостинице… Но себя-то я не обману! На кой черт себя-то обманывать?! Ведь она, эта преподобная Ева, столько, наверно, видела-перевидела этих Адамов, сколько я в уме не перебрал баб за всю жизнь. Она, наверно, давала жизни… с этим своим пушком на губе.– Уже теперь не сомнение, а раскаяние и злость терзали Чередниченко. Он ходил вдоль приморской улицы, сжав кулаки в карманах пиджака, долго ходил, не глазел на встречных женщин, весь ушел в думы. "Так, так, так… Значит, обрадовался – сразу покорил! А она, наверно, счас богу молится: нашелся один дурак, замуж взять хочет. А то – будь она на хорошемто счету – не нашелся бы никто до двадцати шести лет! Эка… Вывез Николай Петрович царевну из-за синих морей, елки зеленые! Все с ней: "поматросил да бросил", а один долдон в жены себе определил. А потом выяснится, что она рожать не может. Или хуже: переспит с кем-нибудь, забеременеет, а скажет – от меня. И нечего ее винить, у нее это как алкоголизм: потребность выработалась – обновлять ощущения. А начни потом разводиться, она потребует полдома… Иди доказывай потом судьям, что я ее… с канатов снял. Можно сказать, разгреб кучу-мала и извлек из-под самого низа… сильно помятую драгоценность,Опять вспомнилась Чередниченко вдовая учительница в их городке… И он чуть не взялся за голову: каких глупостей мог наворотить! Ведь вывез бы я эту Еву домой, вывез, она бы мне там устроила парочку концертов, и тогда – завязывай глаза от стыда и беги на край света. Насмешил бы я городок, ай, насмешил! Да приехай ты домой, дурак ты фаршированный, возьми такую же бутылочку винца или лучше коньяку, хороших конфет и иди к учительнице. Поговори обстоятельно, тем более она тебя знает, что ты не трепач какой-нибудь, не забулдыга, а на хорошем счету… Поговори с человеком. Ведь умеешь! Ведь скоро диплом в карман положишь – чего же ждатьто? Страдатель, елки зеленые!" Опять долго не мог заснуть Чередниченко – думал о вдовой учительнице. Мысленно жил уже семейной жизнью… Приходил с работы, говорил весело: "Мать-порубать!" Так всегда говорил главный инженер мебельной фабрики, получалось смешно. Ездил на маевку с женой-учительницей, фотографировал ее… Воровато, в кустах, выпивал с сослуживцами "стременную", пел в автобусе "Ревела буря, гром гремел…". Думал о детях – как они там с бабкой? Но он – то еще ничего, базланил с мужиками про Ермака, а вот жена-учительница, он видел краем глаза, уже вся давно дома – с детьми, ей уже не до веселья – скорей домой! Да нет, черт побери, можно устроить славную жизнь! Славнецкую жизнь можно устроить. Он так усладился воображением, что и циркачку вспомнил как далекий неприятный грех. Попробовал посадить на маевке вместо жены-учительницы жену-циркачку… Нет, циркачка там никак не на месте. Чужая она там. Начнет глазами стрелять тудасюда… Нет! "Как же быть завтра? Не ходить совсем к цирку? Неудобно. Явился, наговорил сорок бочек – и нету. Нет, схожу увижусь… Скажу, что срочно отзывают на работу, телеграмму получил. Уеду – спишемся, мол. И все. И постараться не попасть ей на глаза в эти дни на улице. Они скоро уедут". С тем и заснул Чередниченко. И крепко спал до утра. Во сне ничего не видел. На другой день Чередниченко загорал на пляже… Потом, когда представление в цирке началось, пошел к цирку. Служитель встретил Чередниченко, как родного брата. – Вам письмишко! – воскликнул он, улыбаясь шире своей шляпы. И погрозил пальцем: – Только наших не обижа-ать. Наверно, еще хотел получить трешку. "Фигу тебе,– подумал Чередниченко.– Жирный будешь. И так харя-то треснет скоро". Письмецо было положено в конверт, конверт заклеен. Чередниченко не спеша прошел к скамеечке, сел, закурил… Под брезентовым куполом взвизгивала отвратительная музыка, временами слышался дружный смех: наверно, длинноволосый выкомаривает. Чередниченко, облокотившись на спинку скамьи, немного посвистел… Конверт держал кончиками пальцев и слегка помахивал им. Поглядеть со стороны, можно подумать, что он, по крайней мере, раза три в неделю получает подобные конверты и они ему даже надоели. Нет, Чередниченко волновался. Немного. Там где-то, внутри, дрожало. Неловко все-таки. Если, положим, ему пришла такая блажь в голову – идти сватать женщину, то при чем здесь сама эта женщина, что должна будет, согласившись, остаться с носом? Чередниченко вскрыл конверт. На листке бумаги было написано немного… Чередниченко прочитал. Оглянулся на цирк… Еще раз прочитал. И сказал вслух, негромко, с облегчением: – Ну вот и хорошо. На листке было написано: "Николай Петрович, в сорок лет пора быть умнее. Ева". А ниже другим почерком – помельче, торопливо: "А орангутанги в Турции есть?" Чередниченко еще раз прочитал вторую фразу, засмеялся: – Хохмач.– Он почему-то решил, что это написал клоун.– Ну, хохмач!.. У меня совесть есть, дорогой мой, совесть. Вам этого не понять. Чередниченко встал и пошел по улице – в сторону моря. Мысленно отвечал Еве: "Умнее, говоришь? Да как-нибудь постараемся, как-нибудь уж будем стремиться, Игнатий Евович. Все мы хочем быть умными, только находит порой такая вот… Как говорят, и на старуху бывает проруха. Вот она, проруха, и вышла. Советуешь, значит, быть умнее Николаю Петровичу? Ах, дорогуша ты моя усатая! Хотя, конечно, ты же по веревке умеешь лазить, кому же и советовать, как не тебе – "мне сверху видно все"! Ты лучше посоветуй длинноволосому, чтоб он с другой какой-нибудь не ушлепал сегодня. А то ушлепает, будешь одна куковать вечер. А тебе вечер просидеть одной никак нельзя. Как же! Жизнь-то дается один раз, тело пока еще гнется, не состарилось. Как же вам можно вечер дома посидеть! Нет, это никак невозможно. Вам надо каждый день урывать – "ловите миг удачи"! Ловите, ловите… Черти крашеные". Чередниченко опустил конверт в мусорную урну, вышел на набережную, выпил в ларьке стаканчик сухого вина, сел на лавочку, закурил, положил ногу на ногу и стал смотреть на огромный пароход "Россия". Рядом с ним негромко говорили парень с девушкой. – Куда-нибудь бы поплыть… Далеко-далеко! Да? – На таком, наверно, и не чувствуешь, что плывешь. Хотя в открытом море… "Давайте, давайте – плывите,– машинально подхватил их слова Чередниченко, продолжая разглядывать пароход.– Плывите!.. Молокососы". Ему было очень хорошо на скамеечке, удобно. Стаканчик "сухаря" приятно согреваА грудь. Чередниченко стал тихонько, себе под нос, насвистывать "Амурские волны". Приезжий Против председателя сельсовета, боком к столу, утонув в новеньком необъятном кресле (председатель сам очень удивился, когда к нему завезли эти мягкие, пахучие громадины – три штуки! "Прям как бабы хорошие", – сказал он тогда) сидел не старый еще, седой мужчина в прекрасном светлом костюме, худощавый, чуть хмельной, весело отвечал на вопросы. – Как это? – не мог понять председатель.– Просто – куда глаза глядят? – Да. Взял подробную карту области, ткнул пальцем – Мякишево. Мгм, Мякишево… Попробовал на вкус – ладно. Приезжаю, узнаю: речка – Мятла. О господи!.. еще вкуснее. Спрашивается, где же мне отдыхать, как не в Мякишеве, что на речке Мятле? – Ну, а на юг, например? В санаторий… – В санаториях – нездорово, – Вот те раз!.. – Вы бывали? – Бывал, мне нравится. – А мне не нравится. Мне нравится, где не подстрижено, не заплевано… Словом, у вас возражений нет, если я отдохну в вашем селе? Паспорт у меня в порядке… – Не нужен мне ваш паспорт. Отдыхайте на здоровье. Вы что, художник? – Председатель кивнул на этюдник. – Так, для себя. – Я понимаю, что не на базар. Для выставки? Приезжий улыбнулся, и улыбка его вспыхнула ясным золотом вставных зубов. – Для выставки – это уже не для себя.– Ему нравилось отвечать на вопросы. Наверно, он с удовольствием отвечал бы даже на самые глупые.– Для себя – это в печь. – Для чего же тогда рисовать? – Для души. Вот я стою перед деревом, положим, рисую, и понимаю: это глупо. Меня это успокаивает, я отдыхаю. То есть я с удовольствием убеждаюсь, что дерево, которое я возымел желание перенести на картон, никогда не будет деревом… – Но есть же – умеют. – Никто не умеет. "Здорово поддавши, но держится хорошо",– отметил председатель. – Мда… – Вы не подскажите, у кого бы я мог пока пожить? Пару недель, не больше. Председатель подумал… И не заметил, что, пока соображал, успел отметить прекрасный костюм художника, золотые зубы, седину его, умение держаться… – Пожить-то? Если, допустим, у Синкиных?.. Дом большой, люди приветливые… Он у нас главным инженером работает на РТСе… Дом-то как раз над рекой, там прямо с террасы рисовать можно. – Прекрасно! – Только, знаете, он насчет этого – не любитель. Выпивает, конечно, по праздникам, а так… это… не любитель. – Да что вы, бог с вами! – воскликнул приезжий.– Это я ведь так – с дороги… Не побрит вот еще…– А так я ни-ни! Тоже по праздникам: первое января, Первое мая, седьмое ноября, День шахтера, День железнодорожника… – Ну, это само собой, – Вы тоже в День железнодорожника? Председатель засмеялся: ему нравился этот странный человек – наивный, простодушный и очень не глупый, – У нас свой есть – день борозды. А вы что, железнодорожник? – Да. Знаете, проектирую безмостовую систему железнодорожного сообщения. – Как это – безмостовую? – А так. Вот идет поезд – нормально, по рельсам. Впереди – река. А моста нет. Поезд идет полным ходом… Председатель пошевелился в кресле: – Ну? – Что делает поезд? Он пла-авненько поднимается в воздух, перелетает,приезжий показал рукой,– через реку, снова становится на рельсы и продолжает путь. Председатель готов посмеяться вместе с приезжим, только ждет, чтобы тот пригласил. – Представляете, какая экономия? – серьезно спрашивает приезжий. – Это как же он, простите, перелетает? – Председатель все готов посмеяться и знает, что сейчас они посмеются. – Воздушная подушка! Паровоз пускает под себя мощную струю отработанного пара, вагоны делают то же самое – каждый под себя,– паровоз подает им пар по тормозным шлангам… Весь состав пла-авненько перелетает реченьку… Председатель засмеялся; приезжий тоже озарил свое продолговатое лицо ясной золотой улыбкой. – Представляете? – Представляю. Этак мы через месяц-другой пла-авненько будем в коммунизме. – Давно бы уж там были! – смеется приезжий.– Но наши бюрократы не утверждают проект. – Действительно, бюрократы. Проект-то простой. Вы как насчет рыбалки? Не любитель? – При случае могу посидеть… – Ну вот, с Синкиным сразу общий язык найдете. Того медом не корми, дай посидеть с удочкой. Приезжий скоро нашел большой дом Синкина, постучал в ворота, – Да! – откликнулись со двора. – Входите!.. – В голосе женщины (откликнулась женщина) чувствовалось удивление – видно, здесь не принято было стучать. Приезжий оторопел… Голос женщины показался ему знакомым. Он вошел… Прямо перед ним на крыльце с тазом в руках стояла женщина… Лет, наверно, пятидесяти, красивая в прошлом, ныне полная – очень. Она тоже оторопела. – Игорь… – сказала она тихо, с ужасом. – Вот это да,– тоже тихо сказал приезжий.– Как в кино…– Он пытался улыбаться. – Ты что?.. Как ты нашел? – Я не искал. – Но как же ты нашел?.. Как ты попал сюда? – Случайность… – Игорь, господи!.. Женщина говорила негромко. И смотрела, смотрела, не отрываясь, смотрела на мужчину. Тот тоже смотрел на нее, но на лице у него не было и следа насмешливого, иронического выражения. – Я знала, что ты вернулся… Инга писала… – Ольга жива? – чувствовалось, что этот вопрос дался мужчине нелегко. Он – или боялся худого ответа, или так изождался этого момента и так хотел знать хоть чтонибудь – он побледнел. И женщина, заметив это, поспешила: – Ольга – хорошо, хорошо!.. Она – в аспирантуре. Но, Игорь, она ничего не знает, для нее отец – Синкин… Я ей ничего… – Понимаю. Синкин дома? – Нет, но с минуты на минуту может прийти на обед… Игорь!.. – Я уйду, уйду. Ольга красивая? – Ольга?.. Да. У меня еще двое детей. Ольга здесь… на каникулах. Но, Игорь… нужно ли встречаться? Мужчина прислонился к воротному столбу. Молчал. Женщина ждала. Долго молчали. – Валя…– Голос мужчины дрогнул,– Я только посмотрю. Я ничем себя не выдам. Клянусь тебе, клянусь, чем хочешь… – Не в этом дело, Игорь… – Я был у вашего председателя, он меня направил сюда… к Синкину. Я так и скажу. Потом скажу, что мне не понравилось здесь. Умоляю… Я же только посмотрю! – Не знаю, Игорь… Она скоро придет. Она на реке. Но, Игорь… – Клянусь тебе! – Поздно все возвращать. – Я не собираюсь возвращать. У меня тоже семья… – Инга писала, что нету. – Господи, прошло столько!.. У меня теперь все есть. – Есть дети? – Нет, детей нету. Валя, ты же знаешь, я смогу выдержать – я ничего не скажу ей. Я ничего не испорчу. Но ты же должна понять, я не могу… не посмотреть хотя бы. Иначе я просто объявлюсь – скажу ей.– Голос мужчины окреп, он – из беспомощной позы своей (прислоненный к столбу) – вдруг посмотрел зло и решительно,– Неужели ты этого хочешь? – Хорошо,– сказала женщина.– Хорошо. Я тебе верю, Я тебе всегда верила. Когда ты вернулся? – В пятьдесят четвертом. Валя, я выдержу эту комедию. Дай, если есть в доме, стакан водки. – Ты пьешь? – Нет… Но сил может не хватить. Нет, ты не бойся! – испугался он сам. – Просто так легче. Сил хватит, надо только поддержать. Господи, я счастлив! – Заходи в дом. Вошли в дом. – А где дети? – В пионерлагере. Они уже в шестом классе. Близнецы, мальчик и девочка. – Близнецы? Славно. – У тебя действительно есть семья? – Нет. То есть была… не получилось. – Ты работаешь на старом месте? – Нет, я теперь фотограф. – фотограф?! – Художник-фотограф. Не так плохо, как может показаться. Впрочем, не знаю. Не надо об этом. Ты хорошо живешь? Женщина так посмотрела на мужчину… словно ей неловко было сказать, что она живет хорошо, словно ей надо извиняться за это, – Хорошо, Игорь. Он очень хороший… – Ну, и слава богу! Я рад. – Мне сказали тогда… – Не надо! – велел мужчина,– Неужели ты можешь подумать, что я стану тебя упрекать или обвинять? Не надо об этом, Я рад за тебя, правду говорю. – Он очень хороший, увидишь. Он к Ольге… – Я рад за тебя!!! – Ты пьешь, Игорь,-утвердительно, с сожалением сказала женщина, – Иногда, Ольга по какой специальности? – … филолог. Она, по-моему… не знаю, конечно, но, по-моему, она очень талантлива. Очень! – Я рад,– еще сказал мужчина. Но вяло как-то сказал. Он как-то устал вдруг. – Соберись, Игорь. – Все будет в порядке. Не бойся. – Может быть, ты пока побреешься? У тебя есть чем? – Есть, конечно! – Мужчина, вроде опять повеселел.– Это ты верно. Розетка есть? – Вот. Мужчина раскрыл чемодан, наладил электробритву и только стал бриться… Пришел Синкин. Упитанный, радушный, очень подвижный, несколько шумный. Представились друг другу. Приезжий объяснил, что он зашел к председателю сельсовета, и тот… – И правильно сделал, что послал ко мне! – громко похвалил Синкин.Вы не рыбак? – При случае и при хорошем клеве. – Случай я вам обеспечу. Хороший клев – не знаю. Мало рыбешки стало, мало. На больших реках – там на загрязнения жалуются, у нас плотины все перепутали… – У вас – плотины? Откуда? – Да не у нас – внизу. Но образовались же целые моря!.. и она, милая, подалась от нас на новые, так сказать, земли. Залиты же тысячи гектаров, там ей корма на десять лет невпроворот. – Тоже проблема: почему рыба из малых рек уходит в новые большие водоемы? – Проблема! А как вы думаете?.. Еще какая. У нас тут были целые рыболовецкие артели – крышка. Распускать. А у людей – образ жизни сложился, профессия… – Назовите это: рыба уходит на новостройки и дело с концом. Мужчины посмеялись. – Мама, что-нибудь насчет обеда слышно? – Обед готов. Садитесь. – Вы здесь хорошо отдохнете, не пожалеете,– говорил Синкин, усаживаясь за стол и приветливо глядя на гостя.– Я сам не очень уважаю всякие эти курорты, приходится – из-за супруги вон. – Из-за детей,– уточнила супруга. – Из-за детей, да. Мама, у нас есть чего-нибудь выпить? – Тебе не нужно больше идти? – Нужно, но – ехать. И далеко. Пока доеду, из меня вся эта, так сказать, дурь выйдет. Давай! Не возражаете? – Нет. – Давай, мать! Нет, отдохнете здесь славно, ручаюсь. У нас хорошо. – Не ручайся, Коля, человеку, может, не понравится. – Понравится! – Вы здешний? – спросил приезжий хозяина. – Здешний. Не из этого села, правда, но здесь – из этих краев. А где Ольга? – На реке. – Что же она – к обеду-то? – А то ты не знаешь Ольгу! Набрала с собой кучу книг… Да придет, куда она денется. – Старшая,– пояснил хозяин.– Грызет гранит науки. Уважаю теперешнюю молодежь, честное слово. Ваше здоровье! – Спасибо. – Мы ведь как учились?.. Кхах! Мамочка, у тебя где-то груздочки были. – Ты же не любишь в маринаде. – Я – нет, а вот Игорь Александрович попробует. Местного, так сказать, производства. Попробуйте. Головой понимаю, что это, должно быть, вкусно, а – что сделаешь? – не принимает душа маринад. В деревне вырос – давай все соленое. Подай, мама. – Так что там – про молодежь? – Молодежь? Да… Вот ругают их-такие-сякие, нехорошие, а мне они нравятся, честное слово. Знают много. Ведь мы как учились?.. У вас высшее? – Высшее. – Ну, примерно в те же годы учились, знаете, как это было: тоже – давай! давай! Двигатель внутреннего сгорания?-изучай быстрей и не прыгай больше. Пока хватит – некогда. Теперешние – это совсем другое дело. Я чувствую: старшей со мной скучно. Я, например, не знаю, что такое импрессионизм, и она, чувствую, смотрит сквозь меня… – Выдумываешь, Николай,– встряла женщина.– У тебя – одно, у ней – другое. Заговори с ней о своих комбайнах, ей тоже скучно станет. – Да нет, она-то как раз… Она вот тут на днях мне хоро-о-шую лекцию закатила. Просто хорошую! Про нашего брата, инженерию… Вы знаете такого – Гарина-Михайловского? Слышали? – Слышал. – Вот, а я, на беду свою, не слышал. Ну, и влетело. Он что, действительно, и мосты строил, и книги писал? – Да вы небось читали, забыли только… – Нет, она называла его книги – не читал. Вы художник? – Что-то вроде этого. Сюда, правда, приехал пописать. Тире – отдохнуть. Мне у вас очень понравилось. – У нас хорошо! – У нас тоже хорошо, но у вас еще лучше. – Вы откуда? – Из Н-ска. – Я там, кстати, учился. – Нет, у вас просто здорово! Женщина с тревогой посмотрела на гостя. Но тот как будто даже протрезвел. И на лице у него опять появилось ироническое выражение, и улыбка все чаще вспыхивала на лице – добрая, ясная. – У нас, главное,– воздух. Мы же – пятьсот двадцать над уровнем моря,рассказывал хозяин. – Нет, мы значительно ниже. Хотя у нас тоже неплохо. Но у вас!.. У вас очень хорошо! – Причем учтите: здесь преобладают юго-восточные ветры, а там – никаких промышленных предприятий. – Да нет, что там говорить! Я, правда, предпочитаю северо-восточные ветры, но юго-восточные – это великолепно, И там никаких промышленных предприятий? – А откуда? Там же… эти… – Нет, это великолепно! А как у вас с текущим ремонтом? Хозяин засмеялся: – Во-он вы куда!.. Нет, тут сложней. Могу только сказать: юго-восточные ветры на текущий ремонт влияния не оказывают. К сожалению. – А вал? Собственно говоря, как с валом? – Вал помаленьку проворачиваем… Скрипим тоже. – Вот это плохо. – Я вам так скажу, дорогой товарищ, если вы этим интересуетесь.,. – Коля, за тобой заедут? А то будут ждать… – Козлов заедет. Если вы уж этим заинтересовались… – Коля, ну кому это интересно – текущий ремонт, вал? – Но товарищ же спрашивает, – Товарищ… просто поддерживает беседу, а ты на полном серьезе взялся… Не будет же он с тобой об импрессионистах говорить, раз ты ничего в этом не понимаешь. – Не на одних импрессионистах мир держится. – Не перевариваю импрессионистов,– заметил гость.– Крикливый народ. Нет, вал меня действительно очень интересует, – Так вот, если вам это… – Ольга идет. Гость, если бы за ним в это время наблюдать, заволновался. Привстал было, чтобы посмотреть в окно, сел, взял вилку, повертел в руках… положил. Закурил, Взял было рюмку, посмотрел на нее, поставил на место. Уставился на дверь, Вошла рослая, крепкая, юная женщина. Она, как видно, искупалась, и к ее влажному еще телу местами прилипло легкое ситцевое платье, и это подчеркивало, сколь сильно, крепко, здорово это тело. – Здравствуйте! – громко сказала женщина. – Оля, у нас гость – художник,– поспешила представить мать,– Приехал поработать, отдохнуть… Игорь Александрович, Игорь Александрович поднялся, серьезно, пристально глядя на молодую женщину, пошел знакомиться. – Игорь Александрович. – Ольга Николаевна. – Игоревна,– поправил гость. – Игорь!.. Игорь Александрович! – воскликнула хозяйка. – Я не поняла,– сказала Ольга. – Твое отчество – Игоревна. Я твой отец. В сорок третьем году я был репрессирован. Тебе было… полтора года. Ольга широко открытыми глазами смотрела на гостя… отца? С этой минуты в большом, уютном доме Синкиных на какое-то время хозяином сделался… гость. У него появилась откуда-то твердость, трезвость, И он совсем не походил на того беспечного, ироничного, веселого, каким только что был. Долго все молчали. – Игорь… – прерывающимся голосом, отчаянно заговорила хозяйка, – ты нашел! Ты сказал-это случайность… Нет, ты нашел! Это жестоко, – Нашел, да. Я искал много лет. Случайность с домом… Синкина. – Но это жестоко, Игорь, жестоко!.. – Неужели не жестоко – при живом отце… даже не позволить знать о нем. Вы считаете, это было правильно? – повернулся Игорь Александрович к Синкину. Тот почему-то почувствовал себя оскорбленным. – Сорок третий год – это не тридцать седьмой! – резко сказал он.– Еще не известно… – Нет, в плену я не был. При мне – все мои документы, партийный билет и все ордена. Предателям этого не возвращают. Но речь о другом… Ольга: прав я или не прав, что нашел тебя? Ольга все еще не пришла в себя… Она села на стул. И во все глаза смотрела на родного отца. – Я ничего не понимаю… – Ты клялся, Игорь!.. – стонала хозяйка. – Как это жестоко! – Ольга…– Игорь Александрович смотрел на дочь требовательно. И вместе – умоляюще,– Я ничего не прошу, не требую… Я хочу знать: прав я или нет? Я не мог жить иначе. Я помню тебя маленькой, и этот образ преследовал меня… Мучил. Я слаб здоровьем. Я не мог умереть, не увидев тебя… такой. – Ольга, он пьет! – воскликнула вдруг хозяйка. – Он – пьющий! Он – опустившийся… – Прекрати! – Синкин с силой ударил кулаком по столу.– Прекрати так говорить! Хозяйка заплакала. – Вы хотите, чтобы я сказала свое слово? – поднялась Ольга. Все повернулись к ней. – Уходите отсюда. Совсем.– Она смотрела на отца. Судя по тому, как удивлены были мать и отчим, они ее такой еще не видели. 'Не знали, Игорь Александрович сник, плечи опустились… Он вдруг постарел на глазах. – Оля… – Немедленно, – Боже мой! – только и сказал гость. И еще раз, тихо: – Боже мой.Подошел к столу, дрожащей рукой взял рюмку водки, выпил. Взял свой чемодан, этюдник… Все это он проделал в полной тишине. Слышно было, как ветка березы чуть касалась верхнего стекла окна – трогала. Гость остановился на пороге: – Почему же так, Оля? – Тебе все объяснили, Игорь! – жестко сказала хозяйка. Она перестала плакать. – Почему так, Оля? – Так надо. Уезжайте из села. Совсем. – Подождите, нельзя же так… – начал было Синкин, но Ольга оборвала его: – Папа, помолчи. – Но зачем же гнать человека?! – Помолчи! Я прошу. Игорь Александрович вышел… Вслепую толкнул ворота… Оказалось – надо на себя. Он взял в одну руку чемодан и этюдник, открыл ворота. Этюдник выпал из руки, посыпались кисти, тюбики с краской. Игорь Александрович подобрал, что не откатилось далеко, кое-как затолкал в ящичек, закрыл его. И пошел по улице – в сторону автобусной остановки. Погода стояла редкостная – ясно, тепло, тихо. Из-за плетней смотрели круглолицые подсолнухи, в горячей пыли дороги купались воробьи – никого вокруг, ни одного человека. – Как тихо,– сказал сам себе Игорь Александрович,– Поразительно тихо.– Он где-то научился говорить сам с собой.– Если бы однажды так вот – в такой тишине – перешагнуть незаметно эту проклятую черту… И оставить бы здесь все боли, и все желания, и шагать, и шагать по горячей дороге, шагать и шагать – бесконечно. Может, мы так и делаем? Возможно, что я где-то когда-то уже перешагнул в тишине эту черту – не заметил – и теперь вовсе не я, а моя душа вышагивает по дороге на двух ногах. И болит. Но почему же тогда болит? Пожалуйся, пожалуйся… Старый осел. Я шагаю, я-собственной персоной. Несу чемодан и этюдник. Глупо! Господи, как глупо и больно! Он не замечал, что торопится. Как будто и в самом деле скорей хотел где-то на дороге, за невидимой чертой, оставить едкую боль, которая железными когтями рвала сердце. Он торопился в чайную, что на краю села, у автобусной остановки. Он знал, что донесет туда свою боль и там слегка оглушит ее стаканом водки. Он старался ни о чем не думать – о дочери. Красивая, да. С характером. Замечательно. Замечательно… Потом он в такт своим шагам стал приговаривать: – За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но! За-ме-ча-тель-но! Мысли, мысли – вот что мучает человека. Если бы, к примеру, получил боль – и в лес: травку искать, травку, травку – от боли. На автобусной станции, возле чайной, его ждала дочь Ольга. Она знала путь короче – опередила, Она взяла его за руку, отвела в сторону – от людей. – Хотел выпить? – Да. – Сердце у Игоря Александровича сдваивало. – Не надо, папа. Я всегда знала, что ты есть – живой. Никто мне об этом не говорил… я сама знала. Давно знала. Не знаю, почему я так знала… – Почему ты меня прогнала? – Ты мне показался жалким. Стал говорить, что у тебя документы, ордена… – Но они могут подумать… – Я, я не могла подумать! – с силой сказала Ольга.– Я всю жизнь знала тебя, видела тебя во сне-ты был сильный, красивый… – Нет, Оля, я не сильный. А вот ты красива – я рад. Я буду тобой гордиться. – Где ты живешь? – Там же, где жила… твоя мать. И ты. Я рад, Ольга! – Игорь Александрович закусил нижнюю губу и сильно потер пальцем переносицу – чтоб не заплакать. И заплакал. – Я пришла сказать тебе, что теперь я буду с тобой, папа. Не надо плакать, перестань. Я не хотела, чтоб ты там унижался… Ты пойми меня. – Я понимаю, понимаю,– кивал головой Игорь Александрович.– Понимаю, дочь… – Ты одинок, папа. Теперь ты не будешь одинок. – Ты сильная, Ольга. Вот ты – сильная. И красивая… Как хорошо, что так случилось… что ты пришла. Спасибо. – Потом, когда ты уедешь, я, наверно, пойму, что я – рада. Сейчас я только понимаю, что я тебе нужна. Но в груди – пусто. Ты хочешь выпить? – Если тебе это неприятно, я не стану. – Выпей. Выпей и уезжай. Я приеду к тебе. Пойдем, выпей… Через десять минут синий автобус, посадив у остановки "Мякишево" пассажиров, катил по хорошему проселку в сторону райцентра, где железнодорожная станция. У открытого окна, пристроив у ног чемодан и этюдник, сидел седой человек в светлом костюме. Он плакал. А чтобы этого никто не видел, он высунул голову в окно и незаметно – краем рукава – вытирал слезы. В профиль и анфас На скамейке, у ворот, сидел старик. Он такой же усталый, тусклый, как этот теплый день к вечеру. А было и у него раннее солнышко, и он шагал по земле и легко чувствовал ее под ногами. А теперь – вечер, спокойный, с дымками по селу. На скамейку присел длиннорукий худой парень с морщинистым лицом. Такие толлько на вид слабые, на деле выносливые, как кони. Парень тяжело вздохнул и стал закуривать. – Гуляешь? – спросил старик. – Это не гульба, дед,– не сразу сказал Иван.– Собачьи слезы, У тебя нет полтора рубля? – Откуда? – Башка лопается по швам, – Как с работой-то? – Никак. Бери, говорит, вилы да на скотный двор, – Это кто, директор? – Ну да. А у меня три специальности в кармане да почти девять классов образования. Ишачь сам, если такой сознательный. – На сколь отобрали права-то? – На год. А я выпил-то всего кружку пива! Да красенького стакан, А он придрался… С прошлого года караулил, гад, Я его тогда матом послал, он окрысился… – Ты уж какой-то… шибко неуживчивый, парень. Надо маленько аккуратней. Чего вот теперь с ими сделаешь? Они – начальство… – Ну и что? – Ну и сиди теперь. Три специальности, а будешь сидеть. Где и смолчать надо. Жгли ботву в огородах – скоро пахать. И каждый год одно и то же, а все не надоест человеку и все вдыхал бы и вдыхал этот горьковатый, прелый запах дыма и талой земли. – Где и смолчать надо, парень, – повторил старик, глядя на огоньки в огородах.– Наше дело такое. – Да я особо-то не лаюсь,– неохотно откликнулся Иван.– Если уж прицепится какой… Главное, я же правила-то не нарушал! – опять горько воскликнул он.– За стакан вина да за кружку пива – на год лишать человека!.. Паразит. – Заглянь через плетень, моя старуха в огороде? – Зачем? – У меня под печкой бутылка самогонки есть. Я б те вынес похмелиться-то. Иван поспешно встал, заглянул в огород. – Там,– сказал он,– в дальнем углу. Сюда – ноль внимания. Старик сходил в дом, принес бутылку самогона и немного батуну. И стакан. – Что ж ты сразу не сказал? – заторопился Иван.– Сидит помалкивает!..– Он налил стакан и одним духом оглушил.– Я вот такой больше люблю, чем первач. Этот с вонью, как бензин,– долго не будешь раздумывать. Кха!.. Пей. Сразу только. Старик выпил не торопясь, закусил батуном. – Как бензин, верно? – Самогон как самогон. Какой бензин? – Ну вот! – Иван хлопнул себя ладонью в грудь,– Теперь можно жить. Спасибо, дед. Хошь моих? – Протянул пачку "Памира". Старик с трудом ухватил негнущимися пальцами сигаретку, помял-помял, посмотрел на нее внимательно, прикурил. – Петька-то пишет? – Пишет. Помру я скоро, Иван. Иван удивленно посмотрел на старика: – Брось ты!.. – Хошь брось, хошь положь… на месте будет.– Старик говорил спокойно. – Болит, што ль, чего? – Нет. Чую. Тебе столько годов будет, тоже учуешь. Ивану сделалось хорошо от самогона, не хотелось говорить про смерть. – Брось! – сказал он.– Поживешь. Гармонь, што ль, принесть? – Неси. Иван перешел через дорогу, вошел в дом… И его долго не было. Потом вышел с гармошкой, но опять хмурый. – Мать, – сказал он. – Жалко вообще-то… – Все жа ехать хошь? – Ну а что делать-то? – Иван, видно, только что так говорил с матерью.Не могу же я на этот… Да ну – к черту совсем! Я Северным морским путем прошел… Я моторист, слесарь пятого разряда… Ну ладно, год не буду ездить, но неужели… Да ну – к черту! – Он тронул гармонь, что-то такое попробовал и бросил. Ему стало грустно.– Не везет мне тоже, дед. Крепко. Женился на Дальнем Востоке, так? Родилась дочка… А она делает фортель и уезжает к мамочке в Ленинград. Ты понял? – Он часто рассказывал, как он женился. – Пошто в Ленинград-то? – Она на Дальнем Востоке за техникум отрабатывала. Да мне ее-то – черт с ней, мне дочь жалко. Снится. – К ей теперь поедешь? – К жене?! Она второй год замужем… Молодая красивая кыса. – А куда? – К корешу одному… На шахты. Может, не на все время. Может, на год… – На год у вас теперь не получается. Шибко уж легко стали из дому уходить. – Ну а что я тут буду делать-то?!-опять взвился Иван. – На этот идти, на… Да ну, к черту! – Он развернул гармонь, заиграл и стал подпевать – как-то нарочно весело, зло: Вот живу я с женщиной, Ум-па-ра-ра-ра! А вот уходит женщина Да от меня. Напугалась, лапушка? Кончена игра!.. Старик все так же спокойно слушал. – Сам сочиняю,– сказал Иван.– На ходу прямо. Могу всю ночь петь. А мы не будем кланяться - В профиль и анфас; В золотой оправушке… – Баламут ты, Ванька,– сказал старик.– Ну, пошел ба, поработал год на свинарнике… Мать не жалеешь. Она всю жись и так одна прожила. Иван перестал играть, долго молчал. – Не в этом дело, дед. Мне обидно. Что, думаешь, у них не нашлось бы места, где устроить меня? Что им, один лишний слесарь помешает? Я тебя умоляю!.. Директор на меня тоже зуб имеет. Я его дочку пару раз проводил из клуба, он стал опасаться. А там можно опасаться: полудурок. А я трепаться умею… Я б ему сделал подарок. Зря, между прочим, не сделал. – Чтоб в подоле принесла? Подарок-то? – Ага. Скромный такой. К Восьмому марта. – Это вы умеете. – Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам, у того зрение нарушилось. И вот сижу я на суде и не могу понять: я-то зачем здесь? Самое ж дурацкое дело! Ну, видел – и все. Измучился, пока суд шел.– Иван посмотрел на огоньки в огородах, вздохнул, помолчал.– Так и здесь. Сижу и думаю: "А я при чем здесь?" Суд хоть длинный был, но кончился, и я вышел. А здесь куда выйдешь? Не выйдешь. – Отсюда одна дорога – на тот свет. Иван налил в стакан, выпил. – Нет счастья в жизни,– сказал он и сплюнул.– Тебе налить? – Будет. – Вот тебе хорошо было жить? Старик долго молчал. – В твои годы я так не думал,– негромко заговорил он.– Знал работал за троих. Сколько одного хлеба вырастил!.. Собрать ба весь, наверно, с год все село кормить можно было. Некогда было так думать, – А я не знаю, для чего я работаю. Ты понял? Вроде нанялся, работаю. Но спроси: "Для чего?" – не знаю. Неужели только нажраться? Ну, нажрался… А дальше что? – Иван серьезно спрашивал, ждал, что старик скажет.Что дальше-то? Душа все одно вялая какая-то… – Заелись,– пояснил старик. – И ты не знаешь. У вас никакого размаха не было, поэтому вам хватало… Вы дремучие были. Как вы-то жили, я так сумею. Мне чего-то больше надо. – Налей-ка,– попросил старик. Выпил, тоже сплюнул.– Сороконожки,вдруг зло сказал он.– Суетитесь на земле – туда-сюда, туда-сюда, а толку никакого. Машин понаделали, а… тьфу! Рак-то, он от чего? От бензина вашего, от угару. Скоро детей рожать разучитесь… – Не скажи. – И чуют ведь, что неладно живут, а все хорохорятся, "Разма-ах"! А чего гнусишь тогда? – Чего эт тебя заело-то? Что дремучими вас назвал? А какие же вы? – Лодыри вы. Светлые. Вы ведь как нонче: ему, подлецу, за ездку рупь двадцать кладут – можно четыре рубля в день заробить, а он две ездки делает и коней выпрягает. А сам – хоть об лоб поросят бей – здоровый. А мне двадцать пять соток за ездку начисляли, и я по пять ездок делал, да на трех, на четырех подводах. Трудодень заробишь, да год ждешь, сколь тебе на его отвалят. А отвалили – шиш с маслом. И вы же ноете: не знаю, для чего робить! Тебе полторы тыщи в месяц неохота заробить, а я за такие-то денюжки все лето горбатился. – А мне не надо столько денег,– словно подзадоривая старика, сказал Иван.– Ты можешь это понять? Мне чего-то другого надо. – Не надо, а полтора рубля – похмелиться – нету. Ходишь как побирушка… не надо ему! Мать-то высохла на работе. Черти… Лодыри. Солнышко-то ишо вон где, а они уж с пашни едут. Да на машинах, с песнями!.. Эх… работники. Только по клубам засвистывать, подарки отцам мастерить… – Нет, уж такой жизни теперь не будет, чтоб… Вообще ты формально прав, но ведь конь тоже работает… – Позорно ему на свинарнике поработать! А мясо не позорно исть? – Не поймешь, дед, – вздохнул Иван. – Где нам! – Я тебе говорю: наелся. Что дальше? Я не знаю. Но я знаю, что это меня не устраивает. Я не могу только на один желудок работать. Эх, на один желудочек, На-нина-ни-на… – пропел он. Старик усмехнулся: – Обормот. Жена-то пошто ушла? Пил небось? – Я не фраер, дед, я был классный флотский специалист. Ушла-то?.. Не знаю. Именно потому, что я не был фраером. – Кем не был? – Это так…– Иван поставил гармонь на лавку, закурил, долго молчал. И вдруг не дурашливо, а с какой-то затаенной тревогой, даже болью сказал: – А правда ведь не знаю, зачем живу. – Жениться надо. – Удивляюсь. Я же не дурак. Но чем успокоить душу? Чего она у меня просит? Как я этого не пойму! – Женись, маяться перестанешь. Не до этого будет. – Нет, тоже не то. Я должен сгорать от любви. А где тут сгоришь!.. Не понимаю; то ли я один такой дурак, то ли все так, но помалкивают… Веришь, нет: ночью думаю-думаю – до того плохо станет, хоть кричи. Ну зачем?! – Тьфу! – Старик покачал головой.– Совсем испортился народишко. А день тихо умирал, истлевал в теплой сырости. Темней и темней становилось. Огоньки в огородах заблестели ярче. И все острее пахло дымом. Долго еще будут жечь ботву и переговариваться. И голоса будут звучать отчетливо, а шум и возня в деревне будут стихать, И совсем уже темно станет. Огоньки в огородах станут гаснуть, И где-нибудь, совсем близко, звучный мужской голос скажет: – Ну, пошли, ладно, Насколько тихо, спокойно и грустно уходит прожитый день, настолько звонко, светло и горласто приходит новый. Петушня орет по селу. Суетятся люди, торопятся. Опаздывают. Иван поднялся рано. Посидел на кровати, посмотрел в пол. Плохо было на душе, муторно. Стал одеваться. Мать топила печку; опять пахло дымом, но только это был иной запах – древесный, сухой, утренний. Когда мать выходила на улицу и открывала дверь, с улицы тянуло свежестью, той свежестью, какая исходит от лужиц, подернутых светлым, как стеклышко, ледком; от комков земли, окропленных мелким бисером изморози; от вчерашних кострищ в огородах, зола которых седая, и влажная, и тяжелая; от палого листа, который отсырел с весной, но все равно, когда идешь, громко шуршит под ногами. – Может, я схожу к директору-то, попрошу?.. – заговорила мать. Иван брился. – Еще чего! В ноги упади – он довольный будет. – Ну а как жа теперь? – Мать старалась говорить не просительно, как можно убедительней – понимала; разговор, наверно, последний. – Ходют люди, просют. Язык-то не отсохнет… – Я ходил. Просил. – Да знаю я тебя, тугоносого, как ты просил! Лаяться только умеете… – Хватит, мам. Мать больше не выдержала, села на приступку и заплакала тихонько и запричитала: – Куда вот собрался? К черту на кулички… То ли уж на роду мне написано весь свой век мучиться. Пошто жа, сынок, только про себя думаешь?.. Иван знал: будут слезы. И оттого было так плохо на душе, щемило даже, И оттого он хмурился раньше времени. – Да што ты меня… на войну, што ли, провожаешь? Што я там?.. Да ну, к шутам все! И вечно – слезы!.. Мне уж от этих слез житья нету. – Сходила ба, попросила – не каменный он, подыскал ба чего-нибудь. А то к инспектору сходи… Што уж сразу так – уезжать. Вон у Кольки Завьялова тоже права отбирали, сходил парень-то, поговорил… С людьми поговорить надо… – Они уж в милиции, права-то. Поздно. – Ну в милицию съездил ба… – Хо-о! – изумился Иван.– Ну ты даешь! – Господи, господи… Всю жись вот так, И за што мне такая доля злосчастная! Проклятая я, што ли… Невмоготу становилось, Иван вышел во двор, умылся под рукомойником, постоял в одной майке у ворот… Посмотрел на село. Все он тут знал. И томился здесь, в этих переулках, лунными ночами… А крепости желанной в душе перед дальней дорогой не ощущал. Он не боялся ездить, но нужна крепость в душе и немножко надо веселей уезжать. Вывернулся откуда-то пес Дик, красивый, но шалавый, кинулся с лаской. – Ну! – Иван откинул пса, пошел в дом. Мать накрывала на стол, – Ну, поработал ба на свинарнике… Они настойчивые, матери. И беспомощные. – Ни под каким лозунгом,– твердо сказал Иван.– Вся деревня смеяться будет. Я знаю, для чего он меня хочет на свинарник загнать… Только у него ничего не выйдет, – Господи, господи… …Позавтракали. Мать уложила все в чемодан и тут же села на пол у раскрытого чемодана и опять заплакала. Только не причитала теперь. – С годок поработаю и приеду. Чего ты?.. Мать вытерла слезы, – Может, схожу, сынок? – Посмотрела снизу на сына, и из глаз прямо плеснулось горе, и мольба, и надежда, и отчаяние,– Упрошу его… Он хороший мужик. – Мам… Мне тоже тяжело. – А может, сунуть кому-нибудь в милиции-то? Што, думаешь, не берут? Счас, не взяли! Колька Завьялов, думаешь, не сунул? Сунул… Счас, отдали так-то. – Тут неизвестно, кто кому сунет: я им или они мне. Предстояло прощание с печкой. Всякий раз, когда Иван куда-нибудь уезжал далеко, мать заставляла его трижды поцеловать печь и сказать; "Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю". Причем всякий раз она напоминала, как надо сказать, хоть Иван давно уж запомнил слова. Иван трижды ткнулся в теплый лоб печки и сказал: – Матушка печь, как ты меня поила и кормила, так благослови в дорогу дальнюю. …И пошли по улице; мать, сын и собака. Ивану не хотелось, чтоб мать провожала его, не хотелось, чтоб люди глазели в окна и говорили: "Ванька-то… уезжает, што ль, куда?" Попался навстречу дед, с которым они вчера беседовали на сон грядущий. Иван остановился. Он подумал, что, постояв, мать не пойдет дальше, а повернет и уйдет с соседом. – Поехал? – Поехал. Закурили. – Рыбачил, што ль? – Попробовал поставить переметишки… Рано ишо. – Рано, Мать стояла рядом, сцепив на фартуке руки, не слушала разговор, бездумно, не то задумчиво глядела в ту сторону, куда уезжал сын. – Не пей там,– посоветовал дед.– Город – он и есть город – чужие все. Пообвыкни сперва… – Што я, алкаш, што ли? Еще постояли. – Ну, с богом! – сказал старик. – Бывай. Старик пошел своей дорогой. Иван посмотрел на мать… Она, все так же глядя вперед, пошла, куда им надо идти. Иван пошел рядом. Прошли немного. – Мам… иди домой. Мать послушно остановилась. Иван слегка приобнял ее… Голова ее затряслась у него на груди. Вот этот-то момент и есть самый тяжелый. Надо сейчас оторвать ее от себя, отвернуться и уйти. – Ладно, мам… Иди. Я сразу письмо напишу. Как приеду, так… Ничего со мной не случится! Не ездют, што ль, люди? Иди. Мать перекрестила его… И осталась стоять. А Иван уходил. Глупый пес увязался за ним. Он всегда ходил с хозяином на работу. – Пошел! – сердито сказал Иван. Дик повилял хвостом и продолжал бежать впереди. – Дик! Дик! – позвал Иван. Дик подбежал. Иван больно пнул его, пес заскулил, отбежал в сторону. И с удивлением смотрел на хозяина. Иван обернулся. Дик вильнул хвостом, тронулся было с места, но не побежал, остался стоять. И все так же удивленно смотрел на хозяина. А подальше стояла мать… "Нет, надо на свете одному жить. Тогда легко будет",– думал Иван, стиснув зубы. И скоро вышагивал по улице – к автобусу. Беседы при ясной луне Марья Селезнева работала в детсадике, но у нее нашли какие-то палочки и сказали, чтоб она переквалифицировалась. – Куда я переквалифицируюсь-то? – горько спросила Марья. Ей до пенсии оставалось полтора года.-Легко сказать-переквалифицируйся… Что я, боров, что ли,– с боку на бок переваливаться? – Она поняла это "переквалифицируйся" как шутку, как "перевались на другой бок". Ну, посмеялись над Марьей… И предложили ей сторожить сельмаг. Марья подумала и согласилась. И стала она сторожить сельмаг. И повадился к ней ночами ходить старик Баев. Баев всю свою жизнь проторчал в конторе – то в сельсовете, то в заготпушнине, то в колхозном правлении,– все кидал и кидал эти кругляшки на счетах, за целую жизнь, наверно, накидал их с большой дом. Незаметный был человечек, никогда не высовывался вперед, ни одной громкой глупости не выкинул, но и никакого умного колена тоже не загнул за целую жизнь. Так средним шажком отшагал шестьдесят три годочка, и был таков. Двух дочерей вырастил, сына, домок оборудовал крестовый… К концу-то огляделись – да он умница, этот Баев! Смотрика, прожил себе и не охнул, и все успел, и все ладно и хорошо. Баев и сам поверил, что он, пожалуй, и впрямь мужик с головой, и стал намекать в разговорах, что он – умница. Этих умниц, умников он всю жизнь не любил, никогда с ними не спорил, спокойно признавал их всяческое превосходство, но вот теперь и у него взыграло ретивое – теперь как-то это стало неопасно, и он запоздало, но упорно повел дело к тому, что он – редкого ума человек. Последнее время Баева мучила бессонница, и он повадился ходить к сторожихе Марье – разговаривать. Марья сидела ночью в парикмахерской, то есть днем это была парикмахерская, а ночью там сидела Марья: из окон весь сельмаг виден. В избушке, где была парикмахерская, едко, застояло пахло одеколоном, было тепло и как-то очень уютно. И не страшно. Вся площадь между сельмагом и избушкой залита светом; а ночи стояли лунные. Ночи стояли дивные: луну точно на веревке спускали сверху – такая она была близкая, большая. Днем снежок уже подтаивал, а к ночи все стекленело.) и нестерпимо, поддельно как-то блестело в голубом распахнутом свете. В избушке лампочку не включали, только по стенам и потолку играли пятна света – топился камелек. И быстротечные эти светлые лики сплетались, расплетались, качались и трепетали. И так хорошо было сидеть и беседовать в этом узорчатом качающемся мирке, так славно чувствовать, что жизнь за окнами – большая и ты тоже есть в ней. И придет завтра день, а ты и в нем тоже есть, и что-нибудь, может, хорошее возьмет да случится. Если умно жить, можно и на хорошее надеяться. – Люди, они ведь как – сегодняшним днем живут,– рассуждал Баев.– А жизнь надо всю на прострел брать. Смета!..– Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: "чево?" – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь,на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик. Марья согласно кивала головой. И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни. – Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь? – Нет. Их тут перебывало… – Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управились – ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: "Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?" – "Ну-ка",– говорит. "У нас колхозники-то все вытаскали?" – "Вроде все, – говорит. – А что?" Я говорю: "Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?" – Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья.– Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные! – Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.– "Все вытаскали-то? Или нет?" Он вызвал девку: "Принеси,– говорит,– сводки". Посмотрели: почти все, ерунда осталась. "Ну вот,– говорит,– почти все".– "Теперь так,– это я-то ему,– давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?" Он мне: "Ты,говорит,– мне мозги не… того, говори дело!" Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.– Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.– Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.– Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.– Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила? Марья не сообразила пока. – Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез. Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то. – Да господи! – воскликнул Баев.– Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,– как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я-в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал! – А чего?.. Заболел, што ли? – Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется. – Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья. – Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: "Что болит? Где болит?" Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: "Здравствуйте, мол, ребята!" И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: "Надо анализы собирать".– "Какие анализы?" – "Калу,– говорят,девятьсот грамм и поту пузырек". Я удивился, конечно, но… Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется. – Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.– Собрал? – Стали сперва собирать пот,– продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод.– Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы; идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут: тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они начинают выдумывать черт те чего. Думает он, лежит, что у него – жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается. Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться. – Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза.Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то? – Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем,– обиделся Баев,Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки.– Баев по-живому обозлился.– Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех бы подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы. Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась. – А как вот им поможешь? – сказала она.– И рад бы душой – помочь, а как? – Никак,– резко сказал Баев.– Пускай сами разбираются, Опять замолчали. Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой,– поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок. – Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком. – Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь. – Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были, – Зрячие…– вздохнул Баев.– Все зрячие, да не все умные.– Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво.– Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же еше приходская школа-то была,,. Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только не просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский, Эх-х!..– Баев еще помолчал горестно: – Дакя, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот уни, глаза-то, и сели. – Дак, а чего уж он так? – А спроси его! Не мужицкое дело, мол… Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: "Прости, Колька, учиться тебе препятствовал…" И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. "Ладно,– говорю,– чего теперь?" Вот как душа затвердела! А потому что – ехидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки. – А понимал же потом-то – вишь, "прости" говорил. – Да потом-то… Ко мне, бывало, придут: "Напиши, ради Христа, прошение",– или еще чего, ну, курочку несут или яиц десяток, а то шерсти… фунта два… Я сяду – мне плевое дело прошение-то составить: где завострил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции… Тут целая наука тоже. Вот составишь. "На, хлопочи, ехай". Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит – чует вину свою. Ну ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы… Ладно. Рази бы тут курочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг – счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы… не знаю… Эх-х! Ладно.– Баеву правда горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем.– Чего теперь. Обидно, конечно… Ведь вот счас уж дело прошлое – ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие районы посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковноприходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня – на других ревизором! Молчал уж… – А ведь вот дал же бог такое стремление – учиться! – неподдельно уважительно заметила Марья.– Откуда бы такое стремление? – Наблюдательность,– пояснил Баев.– Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Еше карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду – озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось,– залезу и стою. По полдня торчал неподвижно – наблюдал, чево в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного. – Надо же,– с уважением опять сказала Марья.– А мне вот – хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загонялась! – Я уж, грешным делом, думаю…– Баев даже оглянулся и заговорил тише.– Я уж думаю: не прислала ли меня мать-покойница с кем другим? – Господь с тобой! – воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась.– Тетка Анисья-то! Да ты что, ферапонтыч… Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бороды, а так-то… Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла? – Ну!..– Баев полез опять за пузырьком.– А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тут тада рылись – искали чего-то в горах… Шут его знает! Они же… это… народишко верткий. – Дак, а похож-то? – Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека – будешь похож. Собака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то… Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им… противоположные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять… ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило.– Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался.– Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться землю иметь или там… буянить на праздники. Нет! В огороде своем собственном копаться не люблю! Вот в конторе посиживать-это по мне… – Дак оно бы и все-то так посиживали – в тепле да на почете,– вставила Марья. – Садись! – воскликнул с сердцем Баев.– Чево ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай. – Посиживай… – Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца! – Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну… – В войну-у! – перебил Баев.– С наганами-то бегать да горло драть – это еше не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одного Ваню Кысу возьми… С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не вылазил, сердешный. А тоже – храбрец из храбрецов считался… – Ну сравнил! – Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто? – Кыса – разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших мужиков говорю. Вон Иван Козлов… Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали. – Это… все так,– вздохнул Баев, Он не скрывал, что не ровня ему полуграмотная Марья – спорить, неглубоко берет баба своим рассудком.Конечно, командир, ордена… трень-брень, сапоги со скрипом… Это все воздействует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или… так – куда шапку надевают. Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь – наискосок – домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом – день, шумливый, суетный, бестолковый… И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать – испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия. …Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого – с валерьяновыми каплями – табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек… Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу. – Ферапонтыч,– выдохнула она с ужасом,– гляди-ка! Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось. Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок… Слышно звякнуло железо. – Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье.– Стреляй!.. Через окно прямо! Марья не шевелилась. Смотрела в окно. – Стреляй! – опять велел Баев. – Да как я?! В живого человека… "Стреляй!" Как?! Ты что? Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним. – Царица небесная, матушка,– зашептала Марья,– конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную… А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно – стреляй, дескать. Шаги громко захрустели под окнами… Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно: – Да ведь Петька это! Петька Сибирцев! – А чего это никого нет-то? – спросил Петька Сибирцев. – Заходи, заходи! – помахала рукой Марья.– Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, наверно, с похмелья день с ночью перепутал. Вошел Петька. – Счас что, ночь, что ли? – спросил он. – Вот идиот-то! – опять ругнулась Марья.– А ты что, за четвертинкой в сельмаг? Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь – ночь. – Заспал… Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-друтой, не чихнул, а высморкался громко в платок. – Да-а,– сказал он.– Пить, так уж пить – чтоб уж и время потерять: где день, где ночь. Петька Сибирцев сел на скамеечку, потрогал голову. – Ну надо же! – все изумлялась Марья.– А если б я стрельнула? Петька поднял голову, посмотрел на Марью – то ли не понял, что она сказала, то ли не придал значения ее словам. – У него голова болит,– с сердцем посочувствовал Баев.– Эх-х… Жители! – Баев стряхнул платком табачную пыль с губ, вытер глаза.– Мне счас внучка книжку читает: Александра Невский землю русскую защищал… Написано хорошо, но только я ни одному слову не верю там. Марья и Петька посмотрели на старика. – Не верю! – еще раз с силой сказал Баев.– Выдумал… и получил хорошие деньги. – Как это? – не поняла Марья. – Наврал, как! Не врут, что ли? – Это же исторический факт,– сказал Петька.– Как это он мог наврать? Конечно, он, наверно, приукрасил, но это же было. – Не было. – Вот как! – Петька качнул больной головой.– Хм… – С кем что он защищал-то ее? Вот с такими вот воинами, вроде тебя? Петька опять посмотрел на старика… Но смолчал. – Если уж счас с вами ничего сделать не могут – со всех концов вас воспитывают да развивают… борются всячески, – то где же тогда было набраться сознания? Петька похлопал по карманам – поискал курево, но не обнаружил ни папирос, ни спичек. – Пиши в газету,– посоветовал он.– Опровергай. И встал и пошел вон из избушки. Марья и Баев смотрели в окно, как шел Петька. Под ногами парня звонко хрустело льдистое стекло ночной замерзи, и некоторое время шаги его еще сухо шуршали, когда уж он свернул за угол, за сельмаг. – У их, наверно, свадьба,– сказала Марья.– Сестра-то Петькина за этого вышла… за этого… Как его? Брат-то к агрономше приехал… Как его? – Черт их теперь знает, И знать не хочу… Сброд всякий.– Баев почувствовал, что он весь вдруг ослаб, ноги особенно – как ватные сделались. Все же испугался он сильно,– Надо же так пить, чтобы день с ночью перепутать! – Они, ночи-то, вон, какие светлые. Наверно, соскочил со сна-то – видит, светло, и дунул в сельмаг. – Это ж… он и солнце с луной спутал? Марья засмеялась: – Видно, гуляют крепко. В животе у Баева затревожилось, он скоренько завинтил флакончик с табаком, спрятал его в карман, поднялся. – Пойду. Спокойно тебе додежурить. – Будь здоров, ферапонтыч. Приходи завтра, я завтра картошки принесу – напекем. – Напекем, напекем,– сказал Баев. И поскорей вышел. Марья видела, как и он тоже пересек площадь и удалился в улицу. Шел он, поторапливался, смотрел себе под ноги. И под его ногами тоже похрустывал ледок, но мягко – Баев был в валенках. А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое… Как будто подкатит что-то горячее к сердцу и снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна. Критики Деду было семьдесят три, Петьке, внуку,– тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили. Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке: – Ухайдакали мы с тобой пять рубликов! Петька для приличия делал удивленное лицо. – Ничего, прокормит, – говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). – А нам с тобой это для пользы. Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам актеров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито шипел: – Ты чего? Как дурак… – А как он тут сказал? -" спрашивал дед. Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо: – Не снижая темпов. – Хе-хе-хе, – негромко смеялся дед уже над собой.– А мне не так показалось. Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного. – Эх вы… люди! – горько шептал он и сморкался в платок. Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал: – От черти!.. Ты гляди, гляди… Хэх! Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел). – Нет, вон тот не… это… слабый. А этот ничего, верткий. Впрочем, фальшь чуял. – Ну-у,– обиженно говорил он,– это они понарошке. – Так кровь же идет,– возражал Петька. – Та-а… кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело, – Ничего себе не в том! – Конечно, не в том. На них шикали сзади, и они умолкали. Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отношении деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости. – Хреновина,– заявлял он.– Так не бывает. – Почему не бывает? – А что, тебе разве этот парень глянется? – Какой парень? – С гармошкой-то. Который в окно-то лазил. – Он не лазил в окно,– поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку,– Он только к окну лез, чтобы спеть песню. – Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было… – А что, он тебе не глянется? – Кто? – Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него. – Ни вот на столько,– дед показывал кончик мизинца.– Ваня-дурачок какой-то. Поет и поет ходит… У нас Ваня-дурачок такой был – все пел ходил. – Так он же любит! – начинал нервничать Петька. – Ну и что, что любит? – Ну и поет. – А? – Ну и поет, говорю! – Да его бы давно на смех подняли, такого! Ему бы проходу не было. Он любит… Когда любят, то стыдятся. А этот трезвонит ходит по всей деревне… Какая же дура пойдет за него! Он же несурьезный парень. Мы вон, помню: поглянется девка, так ты ее за две улицы обходишь – потому что совестно. Любит… Ну и люби на здоровье, но зачем же… – Чего – зачем? – Зачем же людей-то смешить? Мы вон, помню… – Опять "мы, мы". Сейчас же люди-то другие стали! – Чего это они другие-то стали? Всегда люди одинаковые. Ты у нас много видел таких дурачков? – Это же кино все-таки. Нельзя же сравнивать. – Я и не сравниваю. Я говорю, что парень непохожий, вот и все,– стоял на своем дед. – Так всем же глянется! Смеялись же! Я даже и то смеялся. – Ты маленький ишо, поэтому тебе все смешно. Я вот небось не засмеюсь где попало. Со взрослыми дед редко спорил об искусстве – не умел. Начинал сразу нервничать, обзывался. Один раз только крепко схлестнулся он со взрослыми, и этот-то единственный раз и навлек на его голову беду. Дело было так. Посмотрели они с Петькой картину – комедию, вышли из клуба и дружно разложили ее по косточкам. – И ведь что обидно: сами ржут, черти (актеры), а тут сидишь – хоть бы хны, даже усмешки нету! – горько возмущался дед. – У тебя была усмешка? – Нет,– признался Петька.– Один раз только, когда они с машиной перевернулись. – Ну вот! А ведь мы же деньги заплатили – два рубля по-старому! А они сами посмеялись и все. – Главное, пишут "Комедия". – Комедия!.. По зубам за такую комедию надавать. Пришли домой злые. А дома в это время смотрели по телевизору какую-то деревенскую картину. К ним в гости приехала Петькина тетя, сестра матери Петьки. С мужем. Из города. И вот все сидят и смотрят телевизор. (Дед и Петька не переваривали телевизор. "Это я, когда еще холостым был, а брат, Микита, женился, так вот я любил к ним в горницу через щелочку подглядывать. Так и телевизор ихний: все вроде как подглядываешь",– сказал дед, посмотрев пару раз телевизионные передачи.) Вот, значит, сидят все, смотрят, Петька сразу ушел в прихожую учить уроки, а дед остановился за всеми, посмотрел минут пять на телевизорную мельтешню и заявил: – Хреновина. Так не бывает. Отец Петьки обиделся: – Помолчи, тять, не мешай. – Нет, это любопытно,– сказал городской вежливый мужчина.– Почему так не бывает, дедушка? Как не бывает? – А? – Он недослышит у нас,– пояснил Петькин отец. – Я спросил: почему так не бывает? А как бывает? – громко повторил городской мужчина, заранее почему-то улыбаясь. Дед презрительно посмотрел на него: – Вот так и не бывает. Ты вот смотришь и думаешь, что он правда плотник, а я, когда глянул, сразу вижу: никакой он не плотник. Он даже топор правильно держать не умеет. – Они у нас критики с Петькой,– сказал Петькин отец, желая немного смягчить резкий дедов тон. – Любопытно,– опять заговорил городской.– А почему вы решили, что он топор неправильно держит? – Да потому, что я сам всю жизнь плотничал. "Почему решили?" – Дедушка,– встряла в разговор Петькина тетя,– а разве в этом дело? – В чем? – А мне вот гораздо интереснее сам человек. Понимаете? Я знаю, что это не настоящий плотник – это актер, но мне инте… мне гораздо интереснее… – Вот такие и пишут на студии,– опять с улыбкой сказал муж Петькиной тети. Они были очень умные и все знали – Петькина тетя и ее муж. Они улыбались, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило. – Тебе не важно, а мне важно,– отрезал он,– Тебя им надуть – пара пустяков, а меня не надуют, – Ха-ха-ха,– засмеялся городской человек.– Получила? Петькина тетя тоже усмехнулась, Петькиному отцу и Петькиной матери было очень неудобно за деда. – Тебе ведь трудно угодить, тять,– сказал Петькин отец.– Иди лучше к Петьке, помоги ему.– Склонился к городскому человеку и негромко пояснил: – Помогает моему сыну уроки учить, а сам – ни в зуб ногой. Спорят друг с другом. Умора! – Любопытный старик,– согласился городской человек. Все опять стали смотреть картину, про деда забыли. Он стоял сзади как оплеванный. Постоял еще немного и пошел к Петьке. – Смеются,– сказал он Петьке. – Кто? – Вон…– Дед кивнул в сторону горницы.– Ничего, говорят, ты не понимаешь, старый хрен. А они понимают! – Не обращай внимания, – посоветовал Петька. Дед присел к столу, помолчал. Потом опять заговорил. – Ты, говорят, дурак, из ума выжил… – Что, так и сказали' – А? – Так и сказали на тебя – дурак? – Усмехаются сидят. Они шибко много понимают! – Дед постепенно "заводился", как выражался Петька. – Не обращай внимания,– опять посоветовал Петька. – Приехали… Грамотеи! – Дед встал, покопался у себя в сундуке, взял деньги и ушел. Пришел через час пьяный. – О-о! – удивился Петька (дед редко пил).– Ты чего это? – Смотрют? – спросил дед, – Смотрют. Не ходи к ним. Давай я тебя раздену. Зачем напился-то? Дед грузно опустился на лавку. – Они понимают, а мы с тобой не понимаем! – громко заговорил он.– Ты, говорят, дурак, дедушка! Ты ничего в жизни не понимаешь. А они понимают! Денег много?! – Дед уже кричал.– Если и много, то не подымай нос! А я честно всю жизнь горбатился!.. И я же теперь сиди помалкивай. А ты сроду топора в руках не держал! – Дед разговаривал с дверью, за которой смотрели телевизор. Петька растерялся. – Не надо, не надо, – успокаивал он деда. – Давай я тебя разую. Ну их!.. – Нет, постой, я ему скажу… – Дед хотел встать, но Петька удержал его: – Не надо, деда! – Финтифлюшки городские. – Дед как будто успокоился, притих. Петька снял с него один сапог. Но тут дед опять чего-то вскинул голову. – Ты мне усмешечки строишь? – Опять глаза его безрассудно заблестели.– А я тебе одно слово могу сказать!..– Взял сапог и пошел в горницу. Петька не сумел удержать его. Вошел дед в горницу, размахнулся и запустил сапогом в телевизор: – Вот вам!.. И плотникам вашим! Экран – вдребезги. Все повскакали с мест. Петькина тетя даже взвизгнула. – Усмешечки строить! – закричал дед.– А ты когда-нибудь топор держал в руках?! Отец Петькин хотел взять деда в охапку, но тот оказал сопротивление. С грохотом полетели стулья. Петькина тетя опять взвизгнула и вылетела на улицу. Петькин отец все-таки одолел деда, заломил ему руки назад и стал связывать полотенцем. – Удосужил ты меня, удосужил, родитель,– зло говорил он, накрепко стягивая руки деда.– Спасибо тебе. Петька перепугался насмерть, смотрел на все это широко открытыми глазами. Городской человек стоял в сторонке и изредка покачивал головой. Мать Петьки подбирала с пола стекла. – Удосужил ты меня… – все приговаривал отец Петьки и нехорошо скалился. Дед лежал на полу вниз лицом, терся бородой о крашеную половицу и кричал: – Ты мне усмешечки, а я тебе – одно слово!.. Слово скажу тебе, и ты замолкнешь. Если я дурак, как ты говоришь… – Да разве я так говорил? – спросил городской мужчина. – Не говорите вы с ним,– сказала мать Петьки.– Он сейчас совсем оглох. Бессовестный. – Вы меня с собой за стол сажать не хочете – ладно! Но ты мне… Это – ладно, пускай! – кричал дед.– Но ты мне тогда скажи: ты хоть один сруб срубил за свою жизнь? А-а!.. А ты мне же говоришь, что я в плотниках не понимаю! А я половину этой деревни своими руками построил!.. – Удосужил, родимчик тебя возьми, удосужил,– приговаривал отец Петьки. И тут вошли Петькина тетя и милиционер, здешний мужик, Ермолай Кибяков. – Ого-го! – воскликнул Еромолай, широко улыбаясь.– Ты чего это, дядя Тимофей? А? – Удосужил меня на радостях-то,– сказал отец Петьки, поднимаясь. Милиционер хмыкнул, почесал ладонью подбородок и посмотрел на отца Петьки. Тот согласно кивнул головой и сказал: – Надо. Пусть там переночует. Ермолай снял фуражку, аккуратно повесил ее на гвоздик, достал из планшета лист бумаги, карандаш и присел к столу. Дед притих. Отец Петьки стал рассказывать, как все было. Ермолай пригладил заскорузлой темной ладонью жидкие волосы на большой голове, кашлянул и стал писать, навалившись грудью на стол и наклонив голову влево. "Гражданин Новоскольцев Тимофей Макарыч, одна тысяча…" – Он с какого года рождения? – С девяностого. "…Одна тысяча девяностого года рождения, плотник в бывшем, сейчас сидит на пенсии. Особых примет нету. Вышеуказанный Тимофей двадцать пятого сентября сего года заявился домой в состоянии крепкого алкоголя. В это время семья смотрела телевизор. И гости еще были…" – Как кинофильм назывался? – Не знаю. Мы включили, когда там уже шло,– пояснил отец.– Про колхоз. "…Заглавие фильма не помнят, Знают одно: про колхоз. Тимофей тоже стал смотреть телевизор. Потом он сказал: "Таких плотников не бывает". Все попросили Тимофея оправиться. Но он продолжал возбужденное состояние. Опять сказал, что таких плотников не бывает, вранье, дескать. "Руки, говорит, у плотников совсем не такие". И стал совать свои руки, Его еще раз попросили оправиться. Тогда Тимофей снял с ноги правый сапог (размер 43-45, яловый) и произвел удар по телевизору. Само собой, вышеб все на свете, то есть там, где обычно бывает видно. Старший сержант милиции КИБЯКОВ". Ермолай встал, сложил протокол вдвое, спрятал в планшет. – Пошли, дядя Тимофей! Петька до последнего момента не понимал, что происходит. Но когда Кибяков и отец стали поднимать деда, он понял, что деда сейчас поведут в каталажку. Он громко заплакал и кинулся защищать его: – Куда вы его?! Деда, куда они тебя!.. Не надо, тять, не давай!.. Отец оттолкнул Петьку, а Кибяков засмеялся: – Жалко дедушку-то? Сча-ас мы его в тюрьму посадим. Сча-ас… Петька заплакал еще громче. Мать увела его в уголок и стала уговаривать: – Ничего не будет с ним, что ты плачешь-то? Переночует там ночь и придет. А завтра стыдно будет. Не плачь, сынок, Деда обули и повели из избы. Петька заплакал навзрыд. Городская тетя подошла к ним и тоже стала уговаривать Петьку: – Что ты, Петенька? В отрезвитель ведь его повели-то, в отрезвитель! Он же придет скоро, У нас в Москве знаешь сколько водят в отрезвитель!., Петька вспомнил, что это она, тетя, привела милиционера, грубо оттолкнул ее от себя, залез на печку и там долго еще горько плакал, уткнувшись лицом в подушку. Заревой дождь Был конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, теплый ветер сдувал их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно стекали светлыми слезами. Ефим Бедарев лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской койке. Он почернел от болезни. Устал. Часто заходил врач, молодой парень. – Ну, как дела? – Как сажа бела,– с трудом отвечал Ефим; в темных провалившихся глазах его на миг вспыхивала странная веселость.– Подвожу баланс. – Бросьте вы!.. – Я шутейно,– успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешного молодой и застенчивый, этот доктор. – Лекарство пили? – А как же! Лучше стало – чую. Доктор пытливо смотрел на больного. Тот спокойно выдерживал его взгляд. – Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего же ты молодой еще. Прямо завидки берут. Доктор краснел: – Как это не верю! Зачем вы так?.. Ефим легонько хлопал его по руке: – Все в порядке, сынок: я понимаю. Я не жалуюсь… Мне бы только дочь… – Ей послали телеграмму. – Вот хорошо! – Ефим хотел увидеть единственную дочь Нину. – Это хорошо. В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной головы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло талой землей и овчиной. – Здорово, Ефим. Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился – хотел приподняться, но человек в полушубке замахал рукой: – Лежи! Ефим внимательно смотрел на пришельца. – Зашел попроведать,– заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо.– Как делишки, Ефим? Ефим усмехнулся: – Хорошо. Большеголовый понимающе кивнул. Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез и лег на подоконник. Некоторое время смотрели друг на друга. – Значит, как я понимаю, плохо дело,– сказал большеголовый и опять понимающе кивнул. – Ты для чего приполз сюда? – спросил Ефим, – А приехал в гости к зятю,– охотно заговорил большеголовый,– ну, узнал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Ну, сидел на крылечке, и так меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а… А помирать все одно надо.– Он полез в карман полушубка за кисетом.– И опять же так подумал: вот живем мы, живем – вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она – раз! – тут как тут. Здрасте, говорит, забыли про меня? – Большеголовый посмотрел прямо на Ефима.– Взять хоть тебя, Ефим…Он долго слюнявил край газетной самокрутки. – Ну? – Ну, жил, думаю, человек… активничал там, раскулачивал… э-э… и все такое.– Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое облачко дыма.– Крест с церкви тогда своротил. Помнишь? – Помню, как же. – Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету – это ладно. Не про то счас. Я хочу узнать: как вобче-то? – Что? – Мучаешься? – Хочешь знать: мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли? – Ага, вот это самое. – Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой. Кирилл усмехнулся: – Богу не верю – это правда. Ему, как я понимаю, никто не верит, притворяются только. – Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся. – Не радуйся шибко-то.– Большеголовый назидательно посерьезнел.– Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в жизни обижал людей, тот легко не умирает. – Ой, как я испугался, прямо трясусь весь. Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился… – Это ты передо мной веселишься,– продолжал Кирька.– А самому страшно. – А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю? – Ничего, ничего,– значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом. Вошел доктор. – Это еще что такое? – нахмурился он, увидев Кирьку. – Это… сосед мой, – сказал Ефим. – Пусть постоит. – Бросьте курить-то! И лучше бы уйти… – Нет,– запротестовал Ефим,– пусть побудет. Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок. Врач заставил Ефима выпить лекарство, посидел немного рядом с ним и ушел. Кирька снова лег на подоконник. – Хороший уход здесь,– сказал он. – "Хороший уход здесь",– передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись.– Оглоеды. – Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница. Помолчали. – Гляжу я на тебя, Ефим,– заговорил вдруг Кирька задумчиво и негромко,– и не могу понять: ведь сколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отобрал, по тайге гонял, как зверя какого, сослал вон куда – к черту на кулички… Так? А зла у меня на тебя нету большого. Не то, что совсем нету: подвернись тогда в тайге, я ба, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, караулил у твоей избы чуть не до света. Сидел ты с бумажками прямо наспроть окна. Раз десять прицеливался – и не мог. Не поверишь, наверно? В тайге мог ба, а дома нет. Сижу, ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу. Ефим скатил по подушке голову в сторону Кирьки, с любопытством слушал. – Ты какой-то все-таки ненормальный был, Ефим. Не серчай – не по злобе говорю. Я не лаяться пришел. Мне понять охота: почему ты таким винтом жил – каждой бочке затычка? Ну, прятал я хлеб, допустим. А почему у тебя-то душа болела? Он ведь мой, хлеб-то. – Дурак,– сказал Ефим. – Опять дурак! – обозлился Кирька.– Ты пойми – я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь делить-то? Насобачились на свой век, хватит. – Чего тебе понять охота? – Охота понять: чего ты добивался в жизни? – терпеливо пытал Кирька.Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты? – Чтоб дураков было меньше, Вот чего я добивался. – Тьфу!.. – Кирька полез за кисетом. – Я ему одно, он – другое. – Богатым он хотел быть!.. За счет кого? Дурак, дурак, а хитрый. – Сам ты дурак. Трепач. Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим. Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом, пытался что-то сказать. Вошел доктор и бросился к больному. Кирька слез с окна и пошел из ограды. К вечеру, когда больничные окна неярко пламенели в лучах уходящего солнца, Ефиму Бедареву стало хуже. Он лежал на спине, закинув руки назад. Время от времени тихо стонал, сжимал непослушными пальцами тонкие прутья кровати, напрягался – хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий, жгла губительным огнем; жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане качались стены и потолок… Над Ефимом стояли врач и дочь Нина, женщина лет тридцати, только что приехавшая их города. – Что сейчас?.. Ночь? – спрашивал Ефим, очнувшись. – Вечер, солнце заходит. – Закурить бы… – Нельзя, что вы! – Ну, пару раз курнуть, я думаю, можно? – Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?! Ефим обиженно умолкал… И снова терял сознание, и снова хотел встать – упорно и безнадежно. Один раз в беспамятстве ему удалось сесть в кровати. Дочь и доктор хотели уложить его обратно, но он уперся рукой в подушку, а другой торопливо рвал ворот рубашки и тихонько, горячо, со свистом в горле шептал: – Да к чему же?.. К чему?.. Я же знаю! Я все знаю!..– В сухих, воспаленный глазах его мерцал беспокойный, трепетный свет горькой какой-то мысли. Кое-как уложили его… Дочь припала к отцу на грудь, затряслась в рыданиях: – Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!.. Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один. Ефим притих. Врач сидел на кровати, смотрел на него. – Кирька! – позвал Ефим, не открывая глаз. – Чего? – откликнулся чей-то голос. Врач вздрогнул и обернулся – у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уж наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью, – Вы что тут? – Смотрю… – Это кто? Кирька? – спросил Ефим. – Я. – Пришел? – Ага. – Ничего, Кирька..,– Ефим жадно дышал.– Я потом с тобой потолкую… Конечно, жалко малость… – Ничего, Лежи, Ефим. Врач ничего не понял из этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался. Кирькина голова исчезла. Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин – собирался дождь. Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забухали в рассветную ттишину. Над Ефимом склонились врач и дочь. – Все? – спросил Ефим одними губами. У женщины запрыгал подбородок. Врач воскликнул: – Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие… – Открой окно. – Оно открыто. – Тяжко… Нина, дочка… ребятешек… м-м…-Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом… Лицо покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся… Изо рта на подушку протянулся тонкий ручеек сукровицы. Последним усилием рванулся он с койки… сел. Доктор и дочь подхватили его. В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать, но только мычал. Он плохо держал голову… пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал – хотел что-то сказать. – Что, Ефим, плохо? – с искренней участливостью спросил вдруг посторонний голос – это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его даже, наверно, не услышали. Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис… Его бережно положили на койку. Стало тихо. Женщина окаменела у койки. Смотрела на отца большими глазами. В стекла окон сыпанули первые крупные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели. Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги; он упал к ногам женщины, тихо шаркнув по полу. Она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени… Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть – нес в руках. Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу, по шее, за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь – первый в этом году, Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сейчас он даже не хотел понять: почему жалко? Грустно было и жалко, и все. Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных сверкающих ножек. Кипело, булькало в канавках и в лужицах… Хлюпало. Горе Бывает летом пора: полынь пахнет так, что сдуреть можно. Особенно почему-то ночами. Луна светит тихо. Неспокойно на душе, томительно. И думается в такие огромные, светлые, ядовитые ночи вольно, дерзко, сладко. Это даже – не думается, что-то другое: чудится, ждется, что ли. Притаишься где-нибудь на задах огородов, в лопухах,– сердце замирает от необъяснимой тайной радости. Жалко, мало у нас в жизни таких ночей. Одна такая ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было мне лет двенадцать. Сидел я в огороде, обхватив руками колени, упорно, до слез смотрел на луну. Вдруг услышал: кто-то невдалеке тихо плачет. Я оглянулся и увидел старика Нечая, соседа нашего. Это он шел, маленький, худой, в длинной холщовой рубахе. Плакал и что-то бормотал неразборчиво. У дедушки Нечаева три дня назад умерла жена, тихая, безответная старушка. Жили они вдвоем, дети разъехались. Старушка Нечаева, бабка Нечаиха, жила незаметно и умерла незаметно. Узнали поутру: "Нечаиха-то… гляди-ко, сердешная",-сказали люди. Вырыли могилку, опустили бабку Нечаиху, зарыли – и все. Я забыл сейчас, как она выглядела. Ходила по ограде, созывала кур: "Цып-цып-цып". Ни с кем не ругалась, не заполошничала по деревне. Была – и нету, ушла. …Узнал я в ту светлую, хорошую ночь, как тяжко бывает одинокому человеку. Даже когда так прекрасно вокруг, и такая теплая, родная земля, и совсем не страшно на ней. Я притаился. Длинная, ниже колен, рубаха старика ослепительно белела под луной. Он шел медленно, вытирал широким рукавом глаза. Мне его было хорошо видно. Он сел неподалеку. – Ничо… счас маленько уймусь… мирно побеседуем, – тихо говорил старик и все не мог унять слезы.– Третий день маюсь – не знаю, куда себя деть. Руки опустились… хошь што делай. Помаленьку он успокоился. – Шибко горько, Парасковья: пошто напоследок-то ничо не сказала? Обиду, што ль, затаила какую? Сказала бы – и то легше. А то-думай теперь… Охо-хо… – Помолчал. – Ну, обмыли тебя, нарядили – все, как у добрых людей. Кум Сергей гроб сколотил. Поплакали, Народу, правда, не шибко много было. Кутью варили. А положили тебя с краешку, возле Давыдовны. Место хорошее, сухое. Я и себе там приглядел. Не знаю вот, што теперь одному-то делать? Может, уж заколотить избенку да к Петьке уехать?.. Опасно: он сам ничо бы, да бабенка-то у его… сама знаешь: и сказать не скажет, а кусок в горле застрянет. Вот беда-то!.. Чего посоветуешь? Молчание. Я струсил. Я ждал, вот-вот заговорит бабка Нечаиха своим ласковым, терпеливым голосом. – Вот гадаю,– продолжал дед Нечай,– куда приткнуться? Прям хошь петлю накидывай. А это вчерашней ночью здремнул маленько, вижу: ты вроде идешь по ограде, яички в сите несешь. Я пригляделся, а это не яички, и цыпляты живые, маленькие ишо, И ты вроде начала их по одному исть. Ешь да ишо прихваливаешь… Страсть господня! Проснулся… Хотел тебя разбудить, а забыл, что тебя– нету. Парасковьюшка… язви тя в душу!..– Дед Нечай опять заплакал. Громко. Меня мороз по коже продрал – завыл как-то, как-то застонал протяжно: – Э-э-э… у-у… Ушла?.. А не подумала: куда я теперь? Хошь бы сказала: я бы доктора из города привез… вылечиваются люди. А то ни слова, ни полслова – вытянулась! Так и я сумею…– Нечай высморкался, вытер слезы, вздохнул.– Чижало там, Парасковьюшка? Охота, поди, сюда? Снишься-то. Снись хошь почаще… только нормально. А то цыпляты какие-то… черт те чего. А тут…– Нечай заговорил шепотом, я половину не расслышал, – Грешным делом хотел уж… А чего? Бывает, закапывают, я слыхал. Закопали бабу в Краюшкино… стонала. Выкопали… Эти две ночи ходил, слушал: вроде тихо. А то уж хотел… Сон, говорят, наваливается какой-то страшенный – и все думают, што помер человек, а он не помер, а – сонный… Тут мне совсем жутко стало, Я ползком – да из огорода. Прибежал к деду своему, рассказал все. Дед оделся, и мы пошли с ним на зады. – Он сам с собой или вроде как с ней разговаривает? – расспрашивал дед. – С ей. Советуется, как теперь быть… – Тронется ишо, козел старый. Правда пойдет выкопает. Может, пьяный? – Нет, он пьяный поет и про бога рассказывает.– Я знал это. Нечай, заслышав наши шаги, замолчал. – Кто тут? – строго спросил дед. Нечай долго не отвечал. – Кто здесь, я спрашиваю? – А чего тебе? – Ты, Нечай? – Но… Мы подошли. Дедушка Нечай сидел, по-татарски скрестив ноги, смотрел снизу на нас – был очень недоволен. – А ишо кто тут был? – Иде? – Тут… Я слышал, ты с кем-то разговаривал. – Не твое дело. – Я вот счас возьму палку хорошую и погоню домой, чтоб бежал и не оглядывался. Старый человек, а с ума сходишь… Не стыдно? – Я говорю с ей и никому не мешаю, – С кем говоришь? Нету ее, не с кем говорить! Помер человек – в земле. – Она разговаривает со мной, я слышу,– упрямился Нечай.– И нечего нам мешать. Ходют тут, подслушивают… – Ну-ка, пошли,– Дед легко поднял Нечая с земли.– Пойдем ко мне, у меня бутылка самогонки есть, счас выпьем – полегчает. Дедушка Нечай не противился. – Чижало, кум,– силов нету. Он шел впереди, спотыкался и все вытирал рукавом слезы. Я смотрел сзади на него, маленького, убитого горем, и тоже плакал – неслышно, чтоб дед подзатыльника не дал. Жалко было дедушку Нечая. – А кому легко? – успокаивал дед.– Кому же легко родного человека в землю зарывать? Дак если бы все ложились с ими рядом от горя, што было бы? Мне уж теперь сколько раз надо бы ложиться? Терпи. Скрепись и терпи. – Жалко. – Конешно, жалко… кто говорит. Но вить ничем теперь не поможешь. Изведешься, и все. И сам ноги протянешь. Терпи. – Вроде соображаю, а… запеклось вот здесь все – ничем не размочишь. Уж пробовал – пил: не берет. – Возьмет. Петька-то чего не приехал? Ну, тем вроде далеко, а этот-то?.. – В командировку уехал. Ох, чижало, кум!.. Сроду не думал… – Мы всегда так: живет человек – вроде так и надо. А помрет – жалко. Но с ума от горя сходить – это тоже… дурость. Не было для меня в эту минуту ни ясной, тихой ночи, ни мыслей никаких, и радость непонятная, светлая умерла. Горе маленького старика заслонило прекрасный мир. Только помню; все так же резко, горько пахло полынью. Дед оставил Нечая у нас. Они легли ни полу, накрылись тулупом. – Я тебе одну историю расскажу,– негромко стал рассказывать мой дед.Ты вот не воевал – не знаешь, как там было… Там, брат… похуже дела были. Вот какая история: я санитаром служил, раненых в тыл отвозили. Едем раз. А студебеккер наш битком набитый. Стонают, просют потише… А шофер, Миколай Игринев, годок мне, и так уж старается поровней ехать, медлить шибко тоже нельзя: отступаем, Ну, подъезжаем к одному развилку, впереди легковуха. Офицер машет: стой, мол. А у нас приказ строго-настрого: не останавливаться, хоть сам черт с рогами останавливай. Оно правильно: там сколько ишо их, сердешных, лежат, ждут. Да хоть бы наступали, а то отступаем. Ну, проехали, Легковуха обгоняет нас, офицер поперек дороги – с наганом. Делать нечего, остановились. Оказалось, офицер у их чижалораненый, а им надо в другую сторону. Ну, мы с тем офицером, который наганом-то махал, кое-как втиснули в кузов раненого, Миколай в кабинке сидел: с им там тоже капитан был – совсем тоже плохой, почесть лежал; Миколай-то одной рукой придерживал его, другой рулил. Ну, уместились кое-как. А тот, какого подсадили-то, часует, бедный. Голова в крове, все позасохло. Подумал ишо тогда: не довезем. А парень молодой, лейтенант, только бриться, наверно, начал. Я голову его на коленки к себе взял – хоть поддержать маленько, да кого там!.. Доехали до госпиталя, стали снимать раненых… – Дед крякнул, помолчал. Закурил, – Миколай тоже стал помогать… Помогать… Подал я ему лейтенанта-то… "Все, говорю, кончился". А Миколай посмотрел на лейтенанта, в лицо-то… Кхэх…Опять молчание. Долго молчали. – Неужто сын? – тихо спросил дед Нечай. – Сын. – Ох ты, господи! – Кхм… – Мой дед швыркнул носом. Затянулся вчастую раз пять подряд. – А потом-то што? – Схоронили… Командир Миколаю отпуск на неделю домой дал. Ездил. А жене не сказал, што сына схоронил. Документы да ордена спрятал, пожил неделю и уехал. – Пошто не сказал-то? – Скажи!.. Так хоть какая-то надежа есть – без вести и без вести, а так… совсем. Не мог сказать. Сколько раз, говорит, хотел и не мог, – Господи, господи,– опять вздохнул дед Нечай.– Сам-то хоть живой остался? – Микола? Не знаю, нас раскидало потом по разным местам… Вот какая история. Сына! – легко сказать. Да молодого такого… Старики замолчали. В окна все лился и лился мертвый торжественный свет луны. Сияет!.. Радость ли, горе ли тут – сияет! Хозяин бани и огорода В субботу, под вечерок, на скамейке перед домом сидели два мужика, два соседа, ждали баню. Один к другому пришел помыться, потому что свою баню ремонтировал. Курили. Было тепло, тихо. По деревне топились бани: пахло горьковатым банным дымком. – Кизяки нынче не думаешь топтать? – спросил тот, который пришел помыться, помоложе, сухой, скуластый, смуглый. – На кой они мне…– лениво, не сразу ответил тот, который постарше. Он смотрел в улицу, но ничего там не высматривал, а как будто о чем-то думал, может, вспоминал. – А я не знаю, что делать. Топтать, что ли… – Наплавь из острова да топи. – Не знаю, что делать… Может, правда, наплавить. – Конечно, – Ты будешь плавить? – Я, может, угля куплю. Посмотрю. – Наверно, наплавлю. Неохота этими кизяками заниматься. Тот, что постарше, спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову… – Хошь расскажу, как меня хоронить будут? – Чуть сощурил глаза в усмешке. – О! – удивился сухой, смуглый.– Ты что? – Хошь? – А чего ты… помирать-то собрался? – Да не собрался. Я туда не тороплюсь. Но я в точности знаю, как меня хоронить будут. Рассказать? – Во, елки зеленые! Мысли у тебя. Чего ты? – еще спросил тот, помоложе. – Значит, будет так: помер. Ну, обмыли – то-се, лежу в горнице, руки вот так…– Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка.– Жена плачет, детишки тоже… Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: "Интересно, позовут на поминки или нет?" – Ну, слушай! – обиделся смуглый.– Чего уж так? – Я в шутку,– сказал рассказчик. И продолжал опять серьезно: – Ты будешь стоять и думать: "Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так…" – Так все думают. – Жена будет причитать: "Да родимый ты наш, да на кого же ты нас оставил?! Да ненаглядный ты наш, да сокол ты наш ясный". Сроду таких слов не говорят, а как помрет человек, так начинают: "сокол", "голубь".,, Почему так? – Ну, напоследок-то не жалко. А еще приговаривают: "ноженьки", "рученьки", "головушка". "Ох, да отходил ты своими ноженьками по этой горенке". А у кого есть сорок пятый размер – тоже ноженьки! – Это потому, что в этот момент жалко. Кого жалеют, тот кажется маленьким. – Ну а дальше? – Дальше понесли хоронить. Оркестр в городе наняли за шестьдесят рублей. Тут, значит, скинутся: тридцать рублей сама заплатит, тридцать – с моих выжмет, А на кой он мне черт нужен, оркестр? Я же его все равно не слышу. – Друг перед другом выхваляются. Одни схоронили с оркестром, другие, глядя на них, тоже. Лучше бы эти деньги на поминки пустить… – Во, я и говорю: кто про что, а ты про поминки.– Рассказчик засмеялся негромко. Молодой не засмеялся. – Но когда сядут и хорошо помянут – поговорят про покойного, повспоминают – это же дороже, чем один раз пройдут поиграют. Ну и что поиграли? Ты же сам говоришь: "На кой он мне?" – Тут дело не в покойнике, а в живых. Им же тоже надо показать, что они… уважали покойного, ценили. Значит, им никаких денег не жалко… – Не жалко! Что, у твоей жены шестидесяти рублей не найдется? – Найдется. Ну и что? – Чего же она будет с твоей родни тридцать рублей выжимать на оркестр? Заплати сама, и все, раз уважаешь. Чего тут скидываться-то? – Я же не скажу ей из гроба: "Заплати сама!" – Из гроба… Они при живых-то что хотят, то и делают. Власть дали! Моей девчонке надо глаза закапывать, глаза что-то разболелись… Ну, та плачет, конечно, когда ей капают,– больно. А моя дура орет на нее. Я осадил разок, она на меня, А у меня вся душа переворачивается, когда девчонка плачет, я не могу. – Но капать-то надо. – Да капать-то капай, зачем ругаться-то на нее? Ей и так больно, а эта орет стоит "не плачь!". Как же не плакать? – Да…– Николаю, рассказчику, охота дальше рассказывать, как его будут хоронить.– Ну, слушай. Принесли на могилки, ямка уже готова… – Ямку-то я копать буду. Я всем копаю. – Наверно… – Я Стародубову Ефиму копал… Да не просто одну могилку, а сбоку еще для старухи его подкапывал. А они меня даже на поминки не позвали. Главное, я же сам напросился копать-то: я любил старика. И не позвали. Понял? – Ну, они издалека приехали, сын-то с дочерью, чего они тут знают: кто копал, кто не копал… – Те не знали, а что, некому подсказать было? Старуха знала… Нет, это уж такие люди. Два рубля суют мне… Хотел матом послать, но, думаю, горе у людей… – А кто совал-то? – Племянница какая-то Ефимова. Тоже где-то в городе живет. Ну, распоряжалась тут похоронами. Подавись ты, думаю, своими двумя рублями, я лучше сам возьму пойду красненькой бутылку да помяну один. Я уважал старика… – Так, а чего ты? Взял эти два рубля да пошел купил себе… – Да я же не за деньги копал! Я говорю: уважал старика, мы вместе один раз тонули. Я пас колхозных коров, а он своих двух телков пригнал. И надумали мы их в Сухой остров перегнать – там трава большая в кустах и не жарко. Погнали, а его телка-то сшибло водой. Он за телком, да сам хлебнул. Я кой старика-то вытаскивал, телка нашего на дресву оттащило. Из старика вода полилась, очухался, он и маячит мне: телка, мол, спасай, я ничего… – Спасли? Телка-то. – Спасли. Хороший был старик. Добрый. Мне жалко его. – Я его мало знал. Знал, но так… Он долго хворал? – Нет. У него сперва отнялись ноги… Его в больницу. А он застеснялся, что там надо нянечку каждый раз просить… Заталдычил; "Везите домой, дома помру". Интеллигент нашелся – няньку стыдно просить. Она за это деньги получает, оклад. – Ну, каждый раз убирать за имя – это тоже… – А как же теперь? Он и так уж старался поменьше исть, молоком больше… Но ведь все же живой пока человек. Как же теперь? – Оно, конечно. – Может, полежал бы в больнице, пожил бы еще… – Его без оркестра хоронили? – Какой оркестр! Жадные все, как… Сын-то инженером работает, мог бы… Ну, копейка на учете. – Да старику-то, если разобраться, на кой он, оркестр-то? – сказал рассказчик, хозяин бани. – А тебе? – Чего? – Тебе нужен? – И мне не нужен. – Никому не нужен, но все же хоронют с оркестром. Не покойник же его заказывает, живые, сам говоришь. Любили бы отца, заказали бы. Жадные. – Бережливые,– поправил хозяин бани. Смуглый посмотрел на рассказчика… Понимающе кивнул головой. – Вот и про себя скажи: я не жадный, а бережливый. А то – "не надо оркестра, я его все равно не слышу". Скажи уж: денег жалко. Чего рассусоливать-то? Я же вас знаю, что ты, что Кланька твоя – два сапога пара. Снегу зимой не выпросишь. Рассказчик помолчал на это… Игранул скулами. Заговорил негромко, с напором: – Легко тебе живется, Иван. Развалилась баня, ты недолго думая пошел к соседу мыться. Я бы сроду ни к кому не пошел, пока свою бы не починил… И ты же ходишь прославляешь людей по деревне: этот жадный, тот жадный, Какой же я жадный: ты пришел ко мне в баню, я тебе ни слова не говорю: иди мойся. И я же жадный! Привыкли люди на чужбинку жить… Иван достал пачку "Памира". Закурил. Усмехнулся своим мыслям, покачал головой: – Вот видишь, из тебя и полезло, Баню пожалел… – Не баню пожалел, а… свою надо починить. Что же вы, так и будете по чужим баням ходить? – Ты же знаешь, мне не на че пока тесу купить, – Да у тебя сроду не на че! У тебя сроду денег нет. Как же у других-то есть? Потому что берегут ее, копейку-то. А у тебя чуть завелось лишка, ты их скорей торописся загнать куда-нибудь. Баян сыну купил!.. Хэх! – А что тут плохого? Пускай играет. – Видишь, ты хочешь перед людями выщелкнуться, а я, жадный, должен для тебя баню топить, На баян он нашел денег, а на тес – нету. – Мда-а,,. Тьфу! Не нужна мне твоя баня, гори она синим огнем! – Иван поднялся.– Я только хочу тебе сказать, куркуль: вырастут твои дети, они тебе спасибо не скажут, Я проживу в бедности, но своих детей выучу, выведу в люди… Понял? "Куркуль" не пошевелился, только кивнул головой, как бы давая знать, что он понял, принял, так сказать, к сведению. – Петька твой начал уж потихоньку выходить в люди. Сперва пока в огороды. – Как это? – Морковка у меня в огороде хорошая – ему глянется… – Врешь ведь? – не поверил Иван. – А спроси у него. Еще спроси: как ему та хворостина? Глянется, нет? И скажи: в другой раз не хворостину, а бич конский возьму…– Сидящий снизу нехорошо, зло глянул на стоящего,– А то вы, я смотрю, добрые-то за чужой счет в основном. А чужая кобыла, знаешь, лягается. Так и передай своему баянисту, Иван, изумленный силой взгляда, каким одарил его хозяин бани и огорода, некоторое время молчал. – Да-а,– сказал он,– такой правда за две морковки изувечит. – Свою надо иметь. Мои на баяне не усеют, зато в чужой огород не полезут. – А ты сам в детстве не лазил? – Нет. Меня отец на баяне не учил, а за воровство руки выламывал. – Ну и зверье же! – Зверье не зверье, а парнишке скажи: бич возьму. Так уделаю, что лежать будет. Жалуйтесь потом… – Тьфу! – Иван повернулся и пошел домой. Изрядно отшагал уже, обернулся и сказал громко: – Вот тебе-то я ее не буду копать! И помянуть не приду… Хозяин бани и огорода смотрел на соседа спокойными презрительными глазами. Видно, думал, как покрепче сказать: Сказал: – Придешь. Там же выпить дадут… как же ты не придешь. Только позвали бы – придешь. – Нет, не приду! – серьезно, с угрозой сказал Иван. – А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй. – Куркуль. – Иди музыку слушай. Вальс "Почему деньги не ведутся".– Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду. Космос, нервная система и шмат сала Старик Наум Евстигнеич хворал с похмелья. Лежал на печке, стонал. Раз в месяц – с пенсии – Евстигнеич аккуратно напивался и после этого три дня лежал в лежку. Матерился в бога. – Как черти копытьями толкут, в господа мать. Кончаюсь… За столом, обложенным учебниками, сидел восьмиклассник Юрка, квартирант Евстигнеича, учил уроки. – Кончаюсь, Юрка, в крестителя, в бога душу мать!.. – Не надо было напиваться. – Молодой ишо рассуждать про это. Пауза. Юрка поскрипывает пером. Старику охота поговорить – все малость полегче. – А чо же мне делать, если не напиться? Должен я хоть раз в месяц отметиться… – Зачем? – Што я не человек, што ли? – Хм… Рассуждения, как при крепостном праве.– Юрка откинулся на спинку венского стула, насмешливо посмотрел на хозяина.– Это тогда считалось, что человек должен обязательно пить. – А ты откуда знаешь про крепостное время-то? – Старик смотрит сверху страдальчески и с любопытством. Юрка иногда удивляет его своими познаниями, и он хоть и не сдается, но слушать парнишку любит,– Откуда ты знаешь-то? Тебе всего-то от горшка два вершка. – Проходили, – Учителя, што ли, рассказывали? – Но. – А они откуда знают? Там у вас ни одного старика нету. – В книгах. – В книгах… А они случайно не знают, отчего человек с похмелья хворает? – Травление организма: сивушное масло. – Где масло? В водке? – Но. Евстигнеичу хоть тошно, но он невольно усмехается: – Доучились. – Хочешь, я тебе формулу покажу? Сейчас я тебе наглядно докажу…Юрка взял было учебник химии, но старик застонал, обхватил руками голову. – О-о… опять накатило! Все, конец… – Ну, похмелись тогда, чего так мучиться-то? Старик никак не реагирует на это предложение. Он бы похмелился, но жалко денег, Он вообще скряга отменный. Живет справно, пенсия неплохая, сыновья и дочь помогают из города. В погребе у него чего только нет – сало еще прошлогоднее, соленые огурцы, капуста, арбузы, грузди… Кадки, кадушки, туески, бочонки – целый склад, В кладовке полтора куля доброй муки, окорок висит пуда на полтора. В огороде – яма картошки, тоже еще прошлогодней, он скармливает ее боровам, уткам и курицам. Когда он не хворает, он встает до света и весь день, до темноты, возится по хозяйству. Часто спускается в погреб, сядет на приступку и подолгу задумчиво сидит. "Черти драные. Тут ли счас не жить" – думает он и вылезает на свет белый. Это он о сыновьях и дочери. Он ненавидит их за то, что они уехали в город. У Юрки другое положение. Живет он в соседней деревне, где нет десятилетки. Отца нет. А у матери кроме него еще трое. Отец утонул на лесосплаве. Те трое ребятишек моложе Юрки. Мать бьется из последних сил, хочет, чтоб Юрка окончил десятилетку. Юрка тоже хочет окончить десятилетку. Больше того, он мечтает потом поступить в институт. В медицинский. Старик вроде не замечает Юркиной бедности, берет с него пять рублей в месяц. А варят – старик себе отдельно, Юрка себе. Иногда, к концу месяца, у Юрки кончаются продукты. Старик долго косится на Юрку, когда тот всухомятку ест хлеб. Потом спрашивает: – Все вышло? – Ага. – Я дам… апосля привезешь. – Давай. Старик отвешивает на безмене килограмм-два пшена, и Юрка варит себе кашу. По утрам беседуют у печки. – Все же охота доучиться? – Охота. Хирургом буду. – Сколько ишо? – Восемь. Потому что в медицинском – шесть, а не пять, как в остальных. – Ноги вытянешь, пока дойдешь до хирурга-то. Откуда она, мать, денег-то возьмет сэстоль? – На стипендию. Учатся ребята… У нас из деревни двое так учатся. Старик молчит, глядя на огонь. Видно, вспомнил своих детей. – Чо эт вас так шибко в город-то тянет? – Учиться… "Что тянет". А хирургом можно потом и в деревне работать. Мне даже больше глянется в деревне. – Што, они много шибко получают, што ль? – Кто? Хирурги? – Но. – Наоборот, им мало плотят. Меньше всех. Сейчас прибавили, правда, но все равно… – Дак на кой же шут тогда жилы из себя тянуть столько лет? Иди на шофера выучись да работай. Они вон по скольку зашибают! Да ишо приворовывают: где лесишко кому подкинет, где сена привезет совхозного – деньги. И матери бы помог. У ей вить ишо трое на руках. Юрка молчит некоторое время. Упоминание о матери и младших братьях больно отзывается в сердце. Конечно, трудно матери… Накипает раздражение против старика. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=144633) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.