Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению Дэвид Мэдсен «Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению» – так называется книга, выходящая в серии «fabula rasa» издательства «Симпозиум». Автор, скрывающийся под псевдонимом Дэвид Мэдсен – ныне здравствующий английский католический философ, теолог и монах, опубликовал роман в 1995 году. По жанру это дневник личного секретаря Папы Льва Х, карлика Джузеппе, представляющий Возрождение и его деятелей – Рафаэля, Леонардо, Мирандолу глазами современника. «Мемуары» написаны как бы изнутри, человеком Возрождения, всесторонне образованным космополитом, пересматривающим понятия добра и зла, порока и добродетели, извращенности и нормы. Перед нами завораживающе-откровенный, резкий и пугающий своим документализмом роман о Ренессансе и не только. Дэвид Мэдсен Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению Предисловие Нет необходимости подробно рассказывать о том, как эти мемуары попали мне в руки, достаточно сказать, что, кроме солидной научной репутации, я имею и кое-какой личный доход Необходимо, однако, заметить, что работать над переводом было достаточно сложно. Я попытался преодолеть эти сложности, сохранив во всем тексте современный – и потому доступный – язык. Например, многие выражения итальянского языка пятнадцатого-шестнадцатого веков, которые использует Пеппе, фактически непереводимы, так что я позволил себе заменить их современными эквивалентами. В первую очередь это относится к вульгарным ругательствам. Когда он использовал игру слов или double entendres, я применял простой способ: там, где перевод возможен, я следовал оригиналу, а там, где невозможен, я производил замену. Именно так я пытался сохранить esprit мемуаров, который в целом немного непристоен. Некоторые места текста (в основном песни, стихи или цитаты) я оставил без перевода[1 - Редакция последовала воле автора, поэтому все иноязычные слова и выражения, встречающиеся в тексте, оставлены без перевода.] – например, песню Пеппе, желчную, политическую песенку Ульриха фон Гуттена и отрывки из частной переписки – мне было жаль терять неповторимый аромат оригинала. Даже тому, кто не говорит по-итальянски, будет очевидна сияющая красота Nel Mio Cuore. Как бы то ни было, как замечает сам наш маленький друг, все переводы являются в какой-то степени трактовкой. Фрагменты гностических литургий записаны Пеппе по-гречески, но я посчитал, что в этом издании мемуаров они должны быть даны в переводе, что и было сделано. Однако читателю не стоит огорчаться, поскольку эти фрагменты в основном непонятны читающему ни на том, ни на другом (да и вообще на каком бы то ни было) языке. Полная и безграничная приверженность Пеппе гностическому учению сомнений практически не вызывает, но и Пеппе допускает в своей apologia pro philosophia sua, что многое из того, что он написал (прежде всего, навыдумыванные вычурные титулы и гротескные славословия), является всего лишь многословной попыткой дать определение Неопределимому. Тому, кто захочет больше узнать об историческом развитии ритуалов и литургий гностиков, я от всей души рекомендую эпохальный труд профессора Томаша Винкари (Professor Tomasz Vinkary, A Study of the Valentinian Sacramentary in the light of Gnostic Creation Myths), выпущенный недавно берлинским издательством Verlag Otto Schneider в сотрудничестве с лондонским издательством Schneider-Hakim Publications. Я признателен многим людям за неоценимую помощь в подготовке этих мемуаров, но особенно я хотел бы поблагодарить господина Хайнриха Арзэ, который снабдил меня неоценимыми сведениями о степени распространенности половых извращений в Италии эпохи Ренессанса; монсеньора Марчелло Чаплино за разъяснение частей текста оригинала, касающихся военной и политической истории; и доктора Патрицию Чезано, написавшую портрет Пеппе на основе его собственного описания, данного в мемуарах. Портрет этот висит сейчас в моей личной библиотеке. Возможно, читателю будет небезынтересно узнать, что Джузеппе Амадонелли умер в августе 1523 года в день Преображения, когда присутствовал на торжественной вечерней службе в церкви Санта-Мария-ин-Трастевере в Риме. Точная причина смерти осталась неизвестной. Дэвид Мэдсен. Лондон, Копенгаген, Рим. Incipit prima pars 1518 Clementissime Domine, cuius inenarrabilis est virtus Этим утром Его Святейшество вызвал меня к себе почитать из Блаженного Августина, пока врач накладывал бальзамы и мази на его гноящуюся жопу. Одна мазь, в частности, которая, кажется, была составлена из мочи девственницы (где они нашли в Риме девственницу?) и редкой травы из личного hortus siccus главного лекаря Папы еврея Боне де Латт, воняла прескверно. Но все же вонь ее была не хуже, чем тошнотворный запах нарывающих пустул и мокрых язв, украшающих задницу Его Святейшества. (Все называют эту отвратительную болезнь «фистулой», но мне незачем лицемерить.) Задрав до пояса стихарь и спустив подштанники до щиколоток, самый могущественный человек на свете лежал распластавшись, как мальчик-ганимед, ждущий, чтобы его хорошенько отпидарасили. Его действительно уже пидарасили, много раз – от этого и жопа его в таком состоянии. Его Святейшество предпочитает играть женскую роль, он бьется и верещит под каким-нибудь мускулистым юношей, словно невеста, в которую в первый раз вводят член. Не подумайте, что я имею что-то против такого поведения, – Лев все-таки Римский Папа и может делать все, что пожелает, пусть только не заявляет всенародно, что Бог является мусульманином. Кроме того, я люблю думать о себе как о человеке терпимом. Мне легко не замечать слабости и пороки в тех сферах человеческой деятельности, которые меня совершенно не интересуют. Даже если бы я был в этом заинтересован, то думаю, что только человек с действительно очень своеобразным пороком посчитает привлекательным в половом отношении горбатого карлика. А я – горбатый карлик. Отсюда и заглавие моих воспоминаний: «Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению». Думаю, что это превосходное заглавие, так как оно абсолютно честно: я действительно карлик-гностик, и это действительно мои мемуары. Мне кажется, что в наши дни в продаже предлагается огромное количество книг и рукописей с броскими названиями, такими как «Правдивое повествование о тайном наслаждении монаха» или «Полное и исчерпывающее объяснение того, что такое греческая любовь». Обе эти книги я видел в личной библиотеке Его Святейшества, и ни одну из них ни в каком смысле нельзя считать ни правдивой, ни полной, ни исчерпывающей. Читая же эти страницы моих мемуаров, вы не будете введены в заблуждение. То, что я карлик, всем очевидно, но мои склонности к гностицизму остаются моим маленьким секретом… и секретом некоего тайного братства. Да, такие, как я, есть еще, – я имею в виду гностики, а не карлики. В свое время я расскажу о братстве подробнее. Его Святейшество Лев X, Римский понтифик, наместник Христа на земле, патриарх Запада; последователь Петра, держатель ключей Петра и слуга слуг Господа, обычно не зовет меня читать, когда ему мажут задницу мочой девственницы и редкими травами, он как раз любит быть со своим лекарем наедине, и вполне понятно почему. Я поэтому был немного удивлен, получив требование явиться. Однако если подумать, то можно предположить, что он обеспокоен последними сведениями из Германии, где один бешеный монах по имени Лютер возбуждает недовольство, крича на проповедях о разложении папского двора, так что, возможно, Лев решил, что мизантропические рапсодии блаженного карфагенского епископа смогут его отвлечь. Я лично нахожу их крайне нудными. Папская курия действительно разложившаяся, ну и что? Другого от нее и не ожидают. Разложилась она так давно, что никто уже и не помнит те времена, когда она не была разложившейся, и представить ее другой просто не может. Рассуждать, почему и зачем (чем Лютер и занимается), – то же самое, что спрашивать, почему солнце горячее или почему вода мокрая, и пытаться сделать, чтобы они такими не были. Бесполезно. Vanitas vanitatum. Несчастье людей вроде нашего беспокойного монаха в том, что они считают себя лучше других и поэтому думают, что они идеально подходят для того, чтобы навести в мире порядок. Но порядок в мире навести невозможно, и наведен он никогда не будет, потому что этот мир – ад. (Вот вам немного гностической мудрости.) Это не делает меня мизантропом вроде нашего блаженного отца Августина, – совсем наоборот: раз этот мир – ад, следует сострадать тем, кто вынужден в нем жить и дышать его ядовитым воздухом. И – прежде всего! – учить их тому, что существует выход. – Думаю, нужно будет издать папскую буллу, Пеппе, – сказал мне Его Святейшество (так как Пеппе – это мое имя). – Лежите спокойно, Ваше Святейшество, – с упреком сказал лекарь, с математической скрупулезностью запуская узловатый указательный палец в ректум последователя Петра. Он немного повертел им там, вынул, поднес к носу и осторожно понюхал. – Пока нет, – ответил я, возмущенный ужимками этого очень высоко оплачиваемого и очень не перетруждающегося созерцателя экскрементов, – пусть наш помешавшийся на Писании друг поварится немного в собственном соку. Кроме того, может быть, он и не имеет в виду ничего плохого. – Ничего плохого? – взвизгнул Лев. – Ничего плохого?! Ты слышал, как он меня называет?! – Ну, люди стараются не слушать последние придворные chronique scandaleuse, Ваше Святейшество… – Это не слухи, Пеппе, это уже общеизвестно. Он не стесняется. Он называет меня ростовщиком, непотистом, любимым мальчиком содомитов… – Ну… – Кровь Господа и молоко Девы, теперь он, чего доброго, набросится на мессу! – Может, вам стоить сделать его кардиналом, Ваше Святейшество. – Пытаешься шутить? – Конечно. Вы мне платите в том числе и за это. Как раз в этот момент Лев издал крик – долгий, протяжный крик неподдельной невыносимой боли. – Не всё еще, ты, безмозглая щель блядины?! – заорал он невозмутимому Боне де Латту; цветистый слог Льва был хорошо известен, так что никто на такие слова не обижался, кроме очень благочестивых, каковых, к счастью, при дворе было очень мало. – Почти всё, Ваше Святейшество. Он подробно разглядывал крошечный кусочек говна, приставший к кончику пальца. Что там так выискивать – ума не приложу. – Думаешь, следует немного подождать, Пеппе? – Именно, Ваше Святейшество. Пусть еще немного помучается неизвестностью, а потом получит. Изо всех орудий. – Exsurge Domine. Как звучит? – Прекрасный заголовок, Ваше Святейшество. Только приберегите его на потом. – Ваше Святейшество может вновь облачиться, – торжественно произнес лекарь (все лекари, каких я только встречал, всегда торжественны), ополаскивая руки в чаше с розовой водой, стоящей на столике для чтения. – Ну, каков вердикт? – Недуг, как и следовало ожидать, отступил (прим., следует читать: «благодаря моему умелому и потому, как обязательное следствие, дорого стоящему лечению»), но применение медикаментов должно быть продолжено. И, вероятно, следует усилить кровопускание. Я снова приду в следующем календарном месяце. – Это я тебя вызову, – резко ответил Лев. – Вот твоя плата. Теперь пошел вон. – Благодарю, Ваше Святейшество. И… если смею предложить… вам следовало бы некоторый период времени воздержаться от… «Воздержаться от услуг половины молодых жеребцов Рима», – подумал я. – …от всякой острой пищи. Это может помочь. Кровь не должна слишком горячиться. – Ладно, ладно, иди. Де Латт попятился к двери, подобострастно кланяясь, плотно прижимая к своей закутанной в меха груди мешочек с деньгами и кадуцей Асклепия. Лев тяжело поднялся, сел и обвел помещение воспаленным, жаждущим мести взглядом, словно выискивая, на что или на кого бы ему направить удар. – Чтобы кровь моя слишком не горячилась, – сказал он, – я не должен больше слышать об этом немецком монахе. – Желает ли Ваше Святейшество, чтобы я продолжил читать блаженного епископа Карфагенского? – Лютер ведь августинец? – Точно так, Ваше Святейшество. – Тогда пусть Августин сам себя трахает в задницу. Я что-то проголодался после этого обследования. Лев – человек довольно высокий, жирноватый (некоторые недоброжелатели, возможно, назовут его обрюзгшим); ходит он быстро, вразвалку, и ездит на лошади с боковым седлом, по причине изъязвленной жопы; лицо у него мясисто, глаза – всегда внимательные, горящие подозрением – прикрыты тяжелыми веками, щеки – сосудисты, губы – полны и чувственны. Голос у него, хоть и говорит он с изысканными модуляциями, немного высоковат, но только не когда он разгневан (что случается достаточно часто, так как характер у него вспыльчивый), тогда голос превращается в по-настоящему страшный рев. Я уже сказал, что у него есть склонность к вычурным выражениям. Он близорук, и когда его тщеславие это позволяет, при чтении он пользуется небольшим увеличительным стеклом. И, как вы теперь знаете, он всецело предан Ганимеду. Он любит, чтобы молодые люди брали его сзади. Не думаю, что его хоть как-то интересуют женщины. Довольно странно, но его ориентация не вызвала ни одного публичного скандала: либо люди принимают это как само собой разумеющееся, либо им просто все равно. Во всяком случае, по сравнению с атлетическими выкрутасами своего бесславного предшественника через одного (ну, вообще-то, через одного с хвостиком: там был еще Пий III, который правил только двадцать шесть дней), с нечестивым сифилитиком Александром VI Борджиа, Лев – очень умеренный человек. Право же, он искренне благочестив и всегда выслушивает мессу, прежде чем отправиться на охоту. Он любит охоту. Его Святейшество весьма приятный человек, более того, когда случай того требует, он даже может быть остроумным. Однажды, когда я помогал ему разоблачаться после торжественной мессы, он обернулся, с любопытством посмотрел на меня и так, чтобы не слышали расхаживавшие вокруг дьяконы и прислужники, сказал мне: – Скажи, Пеппе… это правда, то, что говорят про карликов? – Что – правда, Ваше Святейшество? – спросил я, прикидываясь, будто не понял. Он положил пухлую, унизанную перстнями руку на мое плечо и притянул меня чуть ближе к своей святейшей персоне. – Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. Ну, так правда это или нет? – Сами посмотрите, – сказал я и, расстегнув штаны и отогнув вниз подбитый изнутри льняной материей кожаный гульфик, вынул свой член. Все три дюйма. Лев улыбнулся и вздохнул. – Жаль, – произнес он. Затем он снял перстень с одного из пальцев – огромный хризоберилл с египетскими иероглифами, окруженный крошечными жемчужинами и вставленный в замысловатый овал из золотой филиграни, – и вложил его мне в ладонь. – На, – сказал он. – Раз член у тебя такой же маленький, как и весь ты сам, то надо хоть чем-то тебя утешить. Жест этот глубоко меня тронул. Лишь позже, стоя рядом с папским престолом во время аудиенции вкрадчивому и хвастливому венецианскому послу и с удивлением обнаружив, что вдруг сделался центром притяжения удивленных и гневных взглядов, я сообразил, что так и оставил свой член болтаться. Лев наверняка это заметил, но решил ничего не говорить. К моему огорчению, у посла хватило лицемерия, чтобы благочестиво возмутиться, но он получил по заслугам во время банкета, дававшегося тем же вечером в его честь: одним из замечательных блюд, поданных поваром Его Святейшества – неаполитанцем, были языки жаворонков, зажаренные в диком меде с кассией, каждый из которых был завернут в золотой лист-фолио и положен вместе с маленькими сосновыми шишечками и раскрошенными изумрудами. Не имея достаточно здравого смысла, чтобы понять, что шишки и изумруды не едят, посол засунул огромную столовую ложку в рот и проглотил так быстро, что никто не успел его остановить. Остаток вечера он провел в одной из папских уборных: его рвало кровью. Лев от смеха чуть сознание не потерял. Управляющим делами Его Святейшества я являюсь уже пять лет, приехав вместе с ним в Рим из Флоренции, после того как он взошел на престол Петра; до этого мое положение в его доме было довольно неясным – я был чем-то вроде привилегированного личного слуги. Называться управляющим я стал только тогда, когда присоединился к папскому двору; название «управляющий» несколько унизительно и, конечно, не подходит для того, чтобы правильно описать объем моих обязанностей, так как я также конфидент, фактотум, шпион, писарь и постоянный спутник. У него есть исповедник, естественно, – как кусок льда благочестивый молодой бенедиктинец, выбранный Львом из-за того, что очень симпатичен, – но все его страхи, надежды, мечты и тщеславные помыслы изливаются в мое маленькое волосатое ухо. Я нахожусь при нем для того, чтобы, в некотором смысле, быть ему матерью (в той мере, в какой к карлику средних лет можно отнести понятие «материнство»), баловать и утешать Его Святейшество, когда бремя высокой должности заставляет его душу страдать и нагоняет меланхолию. Иногда я также его сводник, хотя эту довольно неприятную обязанность приходится исполнять реже после того, как начались неприятности с его жопой. – Думаю, у меня может быть для тебя одно личное конфиденциальное поручение, – говорил он обычно. – Когда, Ваше Святейшество? – Этим вечером. – Какие-то особые предпочтения? – Хорошо сложенный, естественно. – Хорошо сложенный или все-таки хорошо оснащенный? – И то и другое, конечно. И я отправлялся ковылять по вонючим, мрачным городским переулкам. Несколько раз молодые к которым я обращался, делали ошибочное заключение, что я ищу мужчину для себя. Один особенно сочный образец с широкими плечами и руками как у Геракла (чуть не написал – как у гориллы), говорившими о тяжелом ежедневном физическом труде, оглядел меня всего презрительным взглядом своих темных глаз и сказал: – Ты, верно, шутишь. – Тебе хорошо заплатят. – Пожалуй, но я не настолько нуждаюсь. Кости святого Петра, чудовище у меня между ног выдавит из тебя все внутренности, из такой козявки! – Это не для меня, идиот. – Да? Для кого же тогда? – Я же сказал, тебе хорошо заплатят. Просто иди за мной. – А как именно хорошо? – Как насчет полной индульгенции? – сказал я. – Судя по твоему виду, тебе она не помешает. – Пошел на хрен, низкосракий. – Это ответ, который я должен передать последователю князя апостолов и держателю ключей Петра? Он прикажет отрезать твое чудовище под корень и запихать его в твою наглую глотку. Так ты идешь или нет? Он пошел. Я уверен, – да я просто это знаю, – Лев искренне меня любит; благодаря его щедрости мне удалось скопить, для утешения в дни старости, значительную сумму, которую я поместил у флорентийских банкиров. У меня также есть целое собрание перстней – сплошь драгоценные камни, оправленные в серебро или золото, – но они спрятаны в одном месте в моей комнате, в каком, здесь я описывать не буду. Я их никогда не ношу. Не потому, что я не хочу их носить, а потому, что я на опыте узнал, что люди почему-то не любят, когда красивые вещи украшают уродливое тело вроде моего. Это отношение мне непонятно, так как никто не возражает против того, чтобы некрасивая женщина отвлекала внимание от своей дурной внешности при помощи дорогой одежды и роскошных украшений, – в действительности люди даже ожидают от нее этого; но шикарно разодетые карлики явно оскорбительны. Могу сказать, что как раз эти разнообразные обязанности и эти непринужденные личные отношения с Его Святейшеством не дают моей жизни при папском дворе сделаться тошнотворно нудной; уверяю вас, всех вас, кто в тайных мечтах видит все это, – уверяю в том, что бесконечные банкеты, непрекращающиеся торжественные мессы (и торжественные мессы прежде всего), бесчисленные аудиенции, приемы и изо дня в день сверкающая мирская суета делаются скоро невыразимо утомительными. Исключив торжественную мессу, вы возразите, я знаю: «Тебе легко говорить, ты насладился всей этой пышностью!» Ну, давайте скажу сейчас, что я был бы рад поменять свою долю на вашу, каким бы низким ни было ваше призвание, в какой бы мерзкой лачуге ни вынуждены вы были жить; но учтите, если мы меняемся сущностями, то есть я делаюсь вами, а вы мной, то вам придется приспособиться жить в уродливом, нескладном теле карлика. Хотите? А я – я благодаря этому онтологическому чуду познаю, как чисты прямые конечности, как достойна голова, находящаяся на приличном расстоянии от ног, – да у меня будет огромное облегчение Уже просто от того, что смогу стоять прямо, – да, как я плакал, бывало, тоскуя об этом. Но не теперь. Позднее вы узнаете, почему прекратились плач и тоска и каким образом я научился принимать себя таким, какой я есть. Что касается торжественных месс, могу сказать, что они всегда представляли для бедняги Льва некоторые трудности, так как отдельные из них тянулись бесконечно (они и теперь бесконечны, увы), а Его Святейшество неизменно охватывала нужда облегчить лопающийся мочевой пузырь. Больно было смотреть, как он ерзает и вертится на папском престоле, укутанный тяжелым одеянием понтифика, на лице – выражение величайшего страдания, а хор все воет и воет какую-нибудь пустословную литанию. Не думаю, что он когда-нибудь действительно нассал в подштанники, но наверняка был очень к этому близок. К счастью, я изобрел одно устройство, решившее проблему: я сшил вместе два кусочка мягкой кожи, снабдив их подкладкой из меха выдры и сделав что-то вроде чехла или футляра, который плотно крепился на жирном пенисе Его Святейшества; от кончика футляра я провел трубочку, тоже из кожи, которая шла к мешку с такой же подкладкой, который я привязывал шелковой ленточкой к его правой икре. Весь аппарат носился под подштанниками и позволял Льву свободно писать, стоя или сидя, прямо посреди торжественной мессы (да и вообще посреди любой затянувшейся церемонии), незаметно для всех. Лишь блаженное выражение сладкого облегчения, появляющееся на лице, могло бы выдать его занятие, но и то понять это мог только очень наблюдательный. Его Святейшество был в полном восторге и предложил мне, в интересах rapprochement между Востоком и Западом, послать такое же устройство Константинопольскому патриарху, который явно был вынужден терпеть еще более долгие литургии, чем наши. Я так и сделал, но ответа не получил. Аппарат назад тоже не прислали. Временами мне приятно думать о том, как тот скупой старый ренегат счастливо писает во время всего многословного и скучного церемониального марафона благодаря моей изобретательности; ведь говорят, что у восточных схизматиков внутри одна моча и вонь. Вообще-то я узнал позднее, что это совсем не мое изобретение и что такие изобретения весьма распространены; я прочитал, что еще врачи древних египетских царств пользовались ими для облегчения страданий тех, у кого не было возможности мочиться. Естественно, Льву я об этом не сказал, а в награду он дал мне еще один перстень – поистине удивительный изумруд, вставленный в зубчатую золотую оправу; говорят, что он принадлежал самому апостолу Иоанну. Хотя я этому совсем не верю. Если только он не вывалился из живота распотрошенной рыбы. Двоюродный брат Льва Джулио – кардинал, естественно, – постоянно вьется вокруг, ластится ко Льву в надежде получить еще бенефиции и наделы; но втайне он его презирает. Но если такая его дерзость – тайна, слышу я, как вы говорите, то откуда ты о ней знаешь? Ну, вообще-то это не самая глубокая и темная тайна (разве только для Его Святейшества самого), к тому же я однажды ночью в коридоре папских апартаментов подслушал, как Джулио обсуждал с Лоренцо, племянником Его Святейшества, сколько будет стоить то, чтобы обеспечить папство себе, когда Лев предстанет с долгими объяснениями перед Господом, и как это все можно устроить. Я слушал их, оставаясь незамеченным, – одно из преимуществ быть карликом заключается в том, что вы менее заметны, особенно в темноте: в темноте люди смотрят обычно прямо перед собой, а не вниз. Их разговор не оставлял сомнений в том, что Джулио и Лоренцо рассматривали Льва просто как временный источник доходов. Они вполне отчетливо выразили свое возмущение его сексуальными наклонностями и привычками, я не буду приводить здесь их комментарии, из уважения к Его Святейшеству. Кроме того, от лицемерия Джулио просто перехватывает дыхание, если принять во внимание то, что Его Высокопреосвященство уже многие годы направо и налево перепихивается с дамами римских патрицианских родов и все же находит время и для симпатичного молодого человека, чтобы вставить (как буквально, так и хронологически, если понимаете, что я имею в виду). На следующее утро он снова был тут как тут, снова стелился по папской спальне, источал обаяние и истекал лестью. Я его презираю. Его Святейшество достоин лучшего. Однако подробнее я напишу об этом подлом интригане чуть позже. Только, пожалуйста, не надо считать Льва доверчивым человеком только из-за того, что кузен обманывает его, притворяясь преданным, – он далеко не таков; но это очевидная истина: сердце более склонно обманываться, чем голова. Его Святейшество во всех прочих отношениях – человек глубоко проницательный. Я вспоминаю, например, случай с чудотворной иконой. Это была живописная работа на религиозную тему, выполненная темперой на дереве и инкрустированная золотом, одна из тех, что очень популярны среди восточных схизматиков. Привез ее Льву один венецианский купец с безупречными на вид рекомендациями, который сообщил папскому двору, что приобрел икону за баснословную цену у одного оттоманского торговца, который в свою очередь купил ее у близкого родственника некоего халифа, который… и так далее. Он рассказал нам, что история у нее долгая и захватывающая, что она то таинственно исчезала, то появлялась, что с ней связаны чудесные исцеления, тайные сговоры и даже ограбления и убийства. Он сказал, что считается, что эта икона, Theotokos orans, Божия Матерь за молитвой, написана самим евангелистом Лукой. После этого рекламного пустозвонства он быстро перешел к сути: он потребовал триста дукатов. У некоторых присутствовавших членов двора от такой цены вырвался возглас удивления, хотя (в чушь про святого Луку, конечно, никто не поверил) нельзя было отрицать, что икона была действительно превосходна. Лев откинулся на спинку своего золоченого кресла. Ноги его почти доставали до алого бархата скамеечки для ног, он подпер пухлой ладонью свои многочисленные подбородки. Но вот Лев медленно, хитро и довольно улыбнулся. – Нет, – сказал он. У двора снова вырвался возглас удивления, а бледный, надменный купец нахмурился. – Ваше Святейшество отвергает такое древнее произведение? Изображение Богоматери с такой славной родословной, не исключена даже вероятность, что сам святой Лука исполнил эту работу? – Нет, – снова сказал Лев. – Я не отвергаю это чудо. Я отвергаю то, что предлагаешь мне ты. – Но Ваше Святейшество… ведь для вящей славы Святой Римской Церкви… – Уведите его. Пусть в заточении охладит восторг от своих товаров. Я не имею в виду монашеское заточение. Увести! Протестующего купца увели. Больше я его не видел; думаю, что другие его тоже не видели, а икона до сих пор стоит на столике рядом с кроватью Льва. Потом, когда мы остались одни, я спросил его: – Но почему? Ведь это же была прекрасная работа! – Действительно прекрасная, – ответил Папа, – но стоит она не больше тридцати дукатов. Сделали ее не раньше, чем пятьдесят лет назад. Может, она и старше, но уж никак не древняя реликвия, за какую выдавал ее тот алчный подонок. – Но, Ваше Святейшество, как вы определили? Лев вздохнул и положил свою пухлую руку на мое узловатое плечо; я терпеть не могу, когда кто-нибудь трогает меня рядом с горбом, кто-нибудь, кроме него. – Ты видел когда-нибудь святую плащаницу Господа нашего? – спросил он. – Льняное полотно, в которое было завернуто тело Иисуса и на котором отпечаталось его изображение? – Да. – Не видел. – Там есть пятно крови – ручеек, – он просачивается от его волос, в центре лба. Кровь, как мы предполагаем, от тернового венца, врезавшегося в его бедную голову. Этот чудесный образ ручейка крови восточными иконописцами был по ошибке принят за прядь волос, и ты увидишь это на всех поздних изображениях Господа. Именно на поздних изображениях в восточной манере. Ты видел эту прядь на иконе, которую нам показали и которую пытались выдать за такую древнюю? – Видел, Ваше Святейшество. – Следовательно? – Следовательно, она не древняя… – Во всяком случае, не такая древняя, как пытался убедить нас тот ворюга. Действительно красивая работа, но на Востоке их можно найти повсюду. – Ваше Святейшество меня поражает! – Мой дорогой Пеппе, возможно, я не такой тупой, каким кажусь. Вообще-то нам часто досаждали самого разного рода хитрые, сомнительного вида типы, которые пытаются втюхивать всевозможные реликвии: флакон с молоком Пресвятой Девы, стружки из мастерской святого Иосифа, одну из грудей святой Агаты (по цвету и текстуре похожую на чернослив. «Должно быть, она была очень небольшой женщиной», – весело заметил Его Святейшество), стрелу, пронзавшую плоть святого Себастьяна, и самое нелепое, на мой взгляд, это лобковые волосы святого английского цистерцианца Элреда из Риво – вероятно, выдернутые одним из многочисленных, так сказать, особых друзей, которыми он обзавелся, живя в том монастыре. Эта последняя реликвия безмерно заинтересовала Льва. Так как он вообще очень любил Элреда и прочел De Spirituali Amicitia с огромным удовольствием, он отдал за нее кругленькую сумму. Не знаю, что стало с этой реликвией, она такая маленькая и легкая, что, вероятно, трудно было за ней проследить. Даже Лев не дошел до того, чтобы положить лобковые волосы на шелк, поместить в золотой ковчежец и повесить на стену в своей часовне, где находился весь остальной благочестивый хлам. – Исключительно для личного поклонения, – заметил он мне стыдливо. Некоторые не имели при себе никакого товара, кроме утверждений о собственных талантах: «Я превращу свинец в золото, Ваше Святейшество», или: «Меня всюду сопровождает ангел, Ваше Святейшество, и за небольшое финансовое вознаграждение я могу попытаться материализовать его для вас…» и даже: «Будущее людей для меня – открытая книга!» На это Лев ответил: – Значит, ты можешь прочесть свое собственное будущее? – Конечно, могу. – И что же ты прочел? – Дорога, Ваше Святейшество, путешествие за море, беседы с могущественными людьми… – Боюсь, ты ошибаешься. – Ваше Святейшество? – Твое будущее в сырой темной камере в одной из моих тюрем. Я уже говорил, что Лев проявляет тонкое чувство юмора, когда случай этого требует. Он, однако, не был расположен шутить, когда через несколько дней после унизительного обследования его жопы поступило для личного прочтения Его Святейшества краткое изложение нападок Мартина Лютера на индульгенции. – Что? Во имя бичевания нашего милого Иисуса! Как, по мнению этого идиота, я должен финансировать реконструкцию собора Святого Петра? И так работы идут слишком медленно. Проповедь индульгенций совершенно необходима. – Война с Францией сильно ударила по папской казне, Ваше Святейшество. – Не напоминай мне об этой сифилисной Мехеленской Лиге. Из-за этого наглого сосунка Франциска у меня едва хватает денег, чтобы платить повару. Пеппе, это уже слишком. Я думаю… как, я говорил, это назову? – Exsurge Domine, Ваше Святейшество. – Точно. Пришло время для официального заявления. – Я бы посоветовал потерпеть, Ваше Святейшество, – сказал я. – Кровь Христова, я уже слишком долго терпел! – Говорят, что этого немецкого еретика защищает Фридрих Саксонский… – Знаю, знаю. – А Максимилиан не будет жить вечно… – Тоже знаю. Лев глубоко и жалобно вздохнул. – Кроме того, – сказал я, вдруг неожиданно озаренный, – сегодня после полудня прибудет маэстро Рафаэль для работы над вашим портретом. Для этого вам надо быть в спокойном расположении духа. Забудьте на время о безумном монахе. При упоминании имени Рафаэля злоба во взгляде Льва начала исчезать, взгляд сделался мечтательным, полным мучительной страсти. – Да, маэстро Рафаэль, – тихо проговорил он. Я уверен, что вы тут же догадались, что Рафаэль – человек симпатичный. Ему тридцать пять лет, но выглядит он на двадцать пять. У него стройное гибкое тело, он весь спокойствие, изящество и милая грусть, а между ног у него роскошное вздутие – то ли от природы, то ли это подделка. Ходят слухи, что у него такой длинный, что ему приходится сворачивать его под гульфиком. Я этому не верю. Разве Бог, который был так жесток, что дал мне это уродливое тело карлика, проявил бы такую щедрость, что облагодетельствовал человека не только лицом ангела, но еще и десятидюймовым членом? Говорят, что женщины теребят свои интимные места и теряют сознание, когда маэстро Рафаэль проходит мимо. Лев делает почти то же самое при одном только упоминании его имени. – Рафаэль, – повторил он. И безумный монах был совершенно забыт. Четыре года назад, вопреки разумному, по моему мнению, совету, Лев назначил маэстро Рафаэля главным архитектором нового собора Святого Петра, вместо Браманте. Я уверен, что Лев поступил так только потому, что на него произвели огромное впечатление stanze, украшенные Рафаэлем (великолепно, признаю) для Папы Юлия. Но почему мы решили, что талантливый живописец также должен быть и талантливым архитектором; это то же самое, что ожидать, что хороший врач будет хорошим певцом. Я сомневаюсь, что в наши дни кто-то вообще ожидает, что врач должен быть хорошим; на случай, если вы еще не догадались: на врачей я обижен. У Рафаэля не только внешность ангела, он и пишет как ангел. Радостно смотреть на его изящные, непринужденные мазки. Лев позировал ему, одетый в простое утреннее одеяние, сидя за столиком для чтения, открыв перед собой какую-то духовную книгу, надвинув на свою довольно некрасивую голову небольшой отороченный мехом темно-красный camauro. На покрытом камкой столе лежит также красивый гравированный колокольчик, а пухлая левая рука Льва держит увеличительное стекло. Думаю, предполагалось, что он разглядывает иллюстрации в книге. В картину как-то сумел влезть Джулио, и его надменное плохо выбритое лицо уже начало появляться на холсте. Он был изображен с зловеще положенной на кресло Льва рукой и подобострастно, елейно склоненной вперед верхней частью корпуса. По какой-то не совсем понятной мне причине кардинал Луиджи де Росси, который случайно вошел в комнату во время предыдущего сеанса позирования, теперь прочно обосновался в портрете. Я спросил, можно ли и мне туда попасть – Лев одобрял эту мысль, – но маэстро Рафаэль, оглядев глазами лани мое уродливое тельце, негромко произнес: – Увы, это за пределами моих способностей. Я могу писать лишь то, что прекрасно. Никакой злобы в его замечании явно не было – это просто была констатация факта – так что я не обиделся. – А не можете сделать меня прекрасным? – спросил я. Это была лишь искра надежды. Рафаэль помотал головой, и его роскошные струящиеся локоны заколыхались, словно рябь на воде, ласкаемой зефиром. – Я не могу переделать природу, – сказал он огорченно. – Я могу лишь ей подражать. И этим мне пришлось удовольствоваться. – Значит, вы прекрасны, Ваше Святейшество? – спросил я у Льва потом. – Нет, – сказал он, – но мои деньги прекрасны. – После чего он перднул, издав одновременно жалобный стон боли. Его Святейшество действительно был поразительный пердун, он был известен своим пердежом. Пердел он с удивительной частотой, с различными степенями длительности и разными запахами. Иногда это происходило в самые неподходящие моменты, например во время назначения кардинала, или во время обеда с послом, или даже во время торжественной мессы. Против этого я просто не могу придумать никакого устройства. Один раз он вонюче протрещал, давая аудиенцию одному прелату папской курии. Мучаясь от смущения и пытаясь любой ценой сохранить достоинство Его Святейшества, жалкий глупый сикофант пробормотал: – Прошу у Вашего Святейшества прощения. – А что случилось? – спросил Лев, с совершенно невинным видом вытаращив глаза. – Что ты сделал? Прелат понимал, что Лев знает о том, что и ему понятно, кто перднул, так что прелат оказался на рогах у неразрешимой дилеммы. Прямо слышно было, как зашевелились водоросли в гнилом пруду у него в башке. Красный от стыда, он сказал смущенно: – Кажется… хочу сказать, что вполне вероятно… что я, возможно, непроизвольно испустил газы. С этого момента до самой его смерти (а умер он вскоре после этого, от унижения, как я утверждал всегда) несчастный придурок был известен всему папскому двору как «человек, который, вероятно, перднул». Один папский подхалим посоветовал однажды собирать испущенный воздух в бутылки, запечатывать в баночки и продавать как объекты поклонения. Лев был в гневе. – Ты что, хочешь, чтобы я расхаживал с привязанной к жопе банкой? Или мне оповещать весь дом, когда я собираюсь перднуть, чтобы все сбежались с кухонь с банками и бутылками? Хотя Льву постоянно не хватало денег, даже он не опускался до того, чтобы пердеть в бутылки и продавать их. Говоря попросту, у Льва постоянно не было денег, так как он постоянно тратил: редкие рукописи, превосходно иллюстрированные книги, баснословные украшения, древние реликвии из отдаленных мест – все, что говорило ему о человеческом мастерстве и изобретательности, о работе человеческой мысли и ходе человеческой истории, он покупал. Это едва ли удивительно, если вспомнить, что в детстве его наставниками были Марсилио Фичино и загадочный, склонный к эзотеризму Пико делла Мирандола. Отец Льва, Лоренцо Великолепный, видно, знал, что такое основательное образование. Кстати, говорят, что не кто другой, как Пико делла Мирандола познакомил Льва впервые с неясным искусством мужеложства, в столь же нежном возрасте, восьми лет, а как раз тогда – предназначенному для высокой церковной должности своим умным гордым, властным, своевольным и действительно великолепным отцом Лоренцо – ему выстригли тонзуру. Пико делла Мирандола, голова которого была напихана оккультной герметической чушью, попытался напихать ею и голову Льва, в чем не преуспел; он также попытался напихать ему жопу, в чем преуспел, думаю, превосходно. Неумеренная любовь к книгам и мужеложству – самое прочное наследие Пико у Его Святейшества. Книги и наносят вред папской казне. Рим во время правления Льва – это денежный рай для любого рифмоплета, сочинителя пьесок, как приличных, так и неприличных, художника, философа и litterateur; схоласты и классицисты, библиофилы, colporteurs и антиквары наводнили двор. Действительно, когда его избрали, все считали, что Лев введет золотой век для ученых, поэтов и художников, и город был украшен надписями, оповещавшими о приходе эпохи Афины Паллады. Если Юлий II поклонялся военному искусству, ото Льва все ждали поклонения музам; что он действительно и делал, весьма расточительно. Такое поклонение недешево. Вечером маэстро Рафаэль обедал с нами. Меня сильно раздражало то, что Папа усадил его на мое место, рядом с собой, а меня отправил в конец стола. Я заметил, как Лев печально взглянул на меня, словно говоря: «Знаю, знаю, но я просто от него без ума, так что прости на этот раз!» Ну, на этот раз я не был настроен прощать, так что за грудкой цыпленка, поданной под пряным соусом из безвременника, я нагло завел речь о безумном монахе, прекрасно зная, какое действие это произведет на Льва. – Ты что-то сказал? – зашипел он на меня, и взгляд его уже был не скорбным, а испепеляющим. – Да. Я спросил маэстро Рафаэля, что он думает об этом немецком еретике, Лютере. Рафаэль улыбнулся, и от этой улыбки херувимы и серафимы наверняка пришли в восхищение. Такая улыбка просто непозволительна на человеческом лице. Зевс отдал бы за нее Олимп; во всяком случае, многие титулованные дамы, полагаю, отдали за нее свою честь. – Боюсь, – произнес он мило, – я не разбираюсь в теологии. – Теология здесь ни при чем, – ответил я. – Это вопрос политический. – Да? – сумел выговорить Лев. – И что ты смыслишь в политике, ты, пизденыш? – Столько же, сколько и Ваше Святейшество, как мне кажется. Германские князья недовольны из-за того, что деньги от продажи индульгенций утекают в Рим… – Ты хотел сказать, от проповеди индульгенций. – Ваше Святейшество прекрасно понимает, что это одно и то же. С тех самых пор, как вы заключили сделку с Иаковом Ебелем… – С Эбером! С Иаковом Эбером! – взвизгнул Лев, ударяя кулаком по столу и разбрызгивая кругом пряный соус. Эбер – это банкир, который ссудил деньги (пошедшие Льву) новому архиепископу Майнцскому для платы за назначение и который осуществлял перевод в папскую казну половины доходов от продажи индульгенций в той епархии. С непревзойденной семитской ловкостью он убедил Альбрехта, что десять процентов от другой половины по праву принадлежат ему, и получил их. – Только Бог знает, зачем Альбрехту Бранденбургскому Майнцское архиепископство. Вообще, если подумать, то вопрос здесь скорее экономический, чем политический. Лев запустил в меня недоеденным куском цыпленка, едва не попав мне острой костью в правый глаз. – Это не совсем вежливо, – заметил я. – Вы смущаете маэстро Рафаэля. Merde! Все шло в мою пользу, пока я не забылся и не произнес обожаемого имени. – Рафаэль, – произнес Лев, опять повредившись в рассудке. И Рафаэль снова улыбнулся. На этот раз он улыбнулся прямо Льву, и теперь даже если бы я предположил, что следующим Папой будет Лютер, то это не возымело бы уже никакого действия. Потом, находясь в благодушном настроении, так как Рафаэль принял предложение остаться на ночь в папских апартаментах, он упрекнул меня: – Ты был очень непослушен, Пеппе. Мне прямо хочется тебя отшлепать. К своему ужасу, я заметил, что во взгляде Льва появилась какая-то странная задумчивость, словно он втайне взвешивал все «за» и «против», решая, не осуществить ли на деле свою угрозу. – Даже не думайте об этом, – сказал я. Сегодня утром я видел, как Рафаэль выходил из кабинета Льва с мечтательным, задумчивым выражением на своем красивом лице, и я подумал: «Интересно…» Интересно же мне было вот что: удалось ли наконец или нет Его Святейшеству сорвать запретный плод. Я последовал за Рафаэлем, когда тот мечтательно плыл по коридору, как живой канефор; я хотел посмотреть, нет ли у него сзади на рейтузах предательских пятен крови, – посмотреть мне было не очень трудно, так как его небольшие упругие ягодицы находились лишь примерно на фут ниже уровня моих глаз. Но очень скоро он почувствовал мое присутствие, повернулся и преградил мне путь. – Ты что делаешь? – сказал он. – Э… У вас такая элегантная походка, маэстро Рафаэль. Я просто… ну… я думал, что, подражая вам, смогу улучшить свою манеру держаться. Он ничего не сказал, просто на миг положил свою бледную гибкую руку мне на голову и ушел. Крови я не видел. Вообще-то я не удивляюсь, так как все знают, что он содержит очень красивую любовницу. Скорее всего, Лев спал один, не удовлетворив своей страсти. Наброски, которые я вам нарисовал, уже образовали, конечно, портрет Его Святейшества Льва X, Джованни де Медичи, последователя князя апостолов и держателя ключей святого Петра. Я попытался описать натуру одновременно и сложную, и простую: в сексуальных похождениях, своих политических махинациях, в гуманистической любви к искусству, музыке и книгам, в переменчивости своего настроения он сложен; в своем же благочестии он прост. Ему каким-то образом удается держать отдельно эти две части своей натуры, как в водонепроницаемых емкостях. Например, он может (что часто и делает) провести часы за чтением какого-нибудь ветхого старинного тома, посвященного какой-нибудь алхимической теории, еретической настолько, что по сравнению с ней Магомет покажется доминиканцем, а затем преспокойно отправиться на мессу. Он может встать утром с постели, весь измученный оттого, что был многократно пронзен каким-нибудь молодым парнем, приведенным с полного миазмов переулка, и преклонить колена у prie-dieu перед изображением Богоматери, и на его глазах будут неподдельные слезы набожности. Я уже давно бросил попытки разобраться в этом; я люблю всего человека, со всеми его противоречиями и парадоксами. Ну вот, я сам удивлен, что так явно в этом признался. Да, бедный старый Лев, я люблю его. Однако не все испытывают к нему то же чувство: немало есть (наверное, следовало бы сказать «было», так как с большинством из них обошлись в типичной манере Медичи) тех, кто ненавидит его лютой ненавистью. В прошлом году несколько недовольных кардиналов покушались на его жизнь, но – хвала фортуне! – Лев остался жив. Вообще-то это была довольно неловкая попытка отравления – старомодный метод борьбы с вредителями, популяризированный Александром VI Борджиа (который сейчас жарится в аду, как все мы страстно надеемся) и его кровожадным выводком; всегда можно найти какую-нибудь старую ведьму из провонявшей говном лачуги, которая за определенную плату готова смешать смертоносное зелье. Говорят, весь Рим – вертеп отравителей, и лично я этому верю. За свою неудавшуюся попытку избавить мир от Льва Его Высокопреосвященство кардинал Альфонсо Петруччи поплатился жизнью. Он умер, и, как все говорят, перед смертью он бился и орал, весь посинел и полностью утратил власть над содержимым своих внутренностей, так что все поняли, что переставшее биться сердце было не только вероломным, но и трусливым. Его Преосвященство кардинал Франческо Содерини (или Срань Господня, как все мы его называли) был присужден к штрафу и заточен в темницу, но позднее бежал, вместе с кардиналом Адриано Кастеллези. Получив науку, Лев ввел в священную коллегию кардиналов компанию своих друзей, и с тех пор все прекрасно и пахнет розами, хотя это, может быть, и из-за того, что многие из них имеют привычку делать душистые клизмы. У кардинала Ридольфи так они точно ароматизированы липовым цветом. Но я помню, что эти мои каракули носят название «Мемуары придворного карлика, гностика по убеждению», и, следовательно, речь в первую очередь должна идти обо мне. И поэтому в дальнейшем я намереваюсь рассказывать о своей жизни, а не о жизни Льва, хотя он неизбежно займет значительное место в этом повествовании. Без преувеличения могу сказать, что всем, чем я владею, я обязан ему – буквально всем. Я обязан ему своим хлебом насущным, крышей над головой (к тому же дворцовой), деньгами в банке, общественным положением и должностью, и – прежде всего – я обязан ему чувством собственного достоинства. Я глубоко растроган, когда пишу эти слова. Начну с описания своего детства и хтонического мира, в котором мне пришлось выживать. Я расскажу о своих приключениях в более поздние годы, о своем посвящении в гностическое братство и знакомстве с Папой Львом X – тогда еще Джованни, кардиналом де Медичи. Меня не перестает удивлять то, каким чудесным образом оказались сплетены нити наших жизней невидимой и неизмеримо благосклонной Волей: Лев был сделан кардиналом в возрасте тринадцати лет, я в том же возрасте зарабатывал себе на жизнь (если это можно назвать жизнью), помогая матери продавать дешевое вино римскому сброду. Кровь Христова! Может ли союз судеб быть более неравным? Не хочу, однако, забегать вперед, давайте начнем, как и святой евангелист Иоанн, с того, что было в начале. 1478 и позже Deus, qui neminem in te sperantem nimium affligi permittis В начале, для меня, было не Слово, а боль. В начале была боль, и боль была у меня, и боль была я. Она полностью занимала мое пробуждающееся сознание. Я почти ничего кроме нее не знал. Мне рассказывали, что грудным младенцем я плакал, требуя не материнского молока, а избавления от боли. Это страдание, я склонен считать, было двояким: в своей сути это было не только ощущение действительной физической боли, но и душевный протест против того, что моя душа заключена в такое уродливое непокорное тело. Моя мать и врач (качество услуг которого было пропорционально ее способности платить, и, следовательно, посредственно) заключили, что мои страдания происходили из-за боли в искривленных костях; они и не подозревали (да и как они могли заподозрить), что дух мой тоже вопил, яростно протестуя. Много лет спустя, после того как я был принят в гностическое братство, я сочинил стихи, отражающие мое переживание; хочу ими поделиться с вами. В начале была боль: боль была у нас, и боль была в нас – структура, строение, форма звука, лившегося из наших ртов, как кровь из раны, поэтому мы знали, что существуем. В начале была ранимость: причина, чтобы спрятаться, уползти назад в утробу и к камню без надписи, в глубоко похороненное спокойствие, ко времени до того, как плоть и кость сплелись вместе в немую, слепую форму. В начале была рана: четко отмеченная на уродливом сердце, обозначающая то, что мы покинули тьму и неумолимо побрели к свету. В начале было движение: постоянное надругательство формы над заблудшим духом, далеко затерявшимся там, где ложные оболочки настойчиво шепчут о смерти. В начале будет возвращение туда, где начала спариваются с огнем и, сгорев, зачинают мгновение, когда, сочленение за сочленением, узел нашего рождения будет развязан. Едва ли это шедевр, я знаю, но эти стихи выразили (и по-прежнему выражают) немного из философии, которая стала моей и которая всегда верно приходила мне на помощь на моем пути по мосту вздохов, который мы зовем земной жизнью. Я с гордостью могу заявить, что магистр нашего небольшого братства включил некоторые из этих строк, положив их на мелодию своего собственного сочинения, в нашу литургию. Моя мать сказала мне однажды (полагаю, она приберегала этот перл, вынашивая его, как гадюка вынашивает в себе яд, до тех пор, пока я не стану достаточно взрослым, чтобы понять, что это значит), когда я пытался вскарабкаться ей на колени: – Бог свидетель, надо было задушить тебя, как только ты родился. Было время, когда я всей душой согласился бы с этим; теперь же я даже рад тому, что она не задушила меня, когда я только родился. Странно, не правда ли, что человек всегда может научиться любить себя, каким бы отвратительным он ни был? Я родился в 1478 году от Рождества Христова, в шестой год бесславного понтификата Папы-францисканца Секста IV. Он, по всем сведениям, совершенно не походил на кроткого основателя их ордена и как последователь Петра был таким непотистом, что щедрая раздача Львом милостей членам своей семьи кажется просто бескорыстной любезностью. Дом, в котором я родился, был почти что сараем и располагался в римском районе Трастевере. Говорят, что все трастеверини просто черти, и я склонен согласиться с этим мнением: они как бараны упрямы, грубы, буйно своевольны и все до последнего сволочи и подонки. Говно, которое я оставляю каждое утро в папской уборной, чище и благоуханнее, чем подонки, которых вы встретите в зловонных сточных канавах Трастевере. Конечно, им не до таких сентиментальных чувств, как жалость к больному ребенку, – таков, во всяком случае, мой опыт. О, поверьте, из-за этого я особо не переживаю – ведь то, что я выжил в Трастевере, наделило меня волей и способностью выживать почти всюду. Меня ежедневно пинал и обливал помоями, оскорблял и избивал каждый наглый gamin или lazzarone. Вы можете заявить, что такое вполне могло происходить где угодно, и будете правы. Но я знаю то, что это происходило со мной в Трастевере, и я никогда за это Трастевере не прощу. Сейчас я уже несколько лет досаждаю Льву с просьбой приказать сровнять весь район с землей и заново застроить, но он все говорит, что у него нет денег. Это абсолютная правда, но она меня не останавливает, и я все досаждаю. Моя мать уже через две недели после того, как вышла замуж за соседского сына, овдовела самым нелепым образом: человек, который так и не успел стать моим отцом, после пьянки с дружками спал под жарким послеполуденным солнцем перед церковью Санта-Мария-ин-Трастевере. Он, должно быть, неаккуратно повернулся и оцарапал ухо или щеку. Как бы то ни было, появилась кровь, и стая бешеных бродячих собак, до того как их отогнали, успела сожрать у него пол-лица. Он умер от потрясения на следующий день. Моя мать говорила всем: – Его свои же и сожрали. Моя мать продавала вино, бродя по улицам с деревянной тачкой, нагруженной оплетенными бутылками с кислой, как уксус, бормотухой, в которую иногда ей удавалось подмешать немного «Фраскати». Лишь Богу ведомо, кем был мой биологический отец. Позже я узнал, что был зачат в результате жестокого изнасилования, так что, полагаю, отцом моим мог быть любой, кто способен на такое действие. – Я не могла от него отбиться, – сказала мать, когда наконец сподобилась поведать мне отвратительную историю моего происхождения. – Почему? Ведь если бы ты вырвалась, я бы не родился. – Он был слишком силен. К тому же я тогда нажралась в стельку. – Кто он такой? Ты бы его узнала, если бы увидела? – Узнала? Да я узнала бы его во тьме Ада, где, надеюсь, он сейчас и находится, урод без члена. Если это описание точно, то, полагаю, мой неизвестный родитель подвергся оскоплению уже после моего зачатия. Однако думаю, что моя мать просто выдавала желаемое за действительное. У нее была большая склонность к образности в выражениях. Столкнувшись с особенно грубым или скупым клиентом, она часто складывала свои красочные высказывание в песенку: У тебя что, яйца маленькие? У тебя что, член не встает? Знали бы все женщины то. Что я о тебе знаю. – Кто был мой отец? – не унимался я. – Кто? – Не твое собачье дело. Вот и все. Как только я достаточно повзрослел, я стал сопровождать мать, когда она торговала, помогал ей толкать тачку, которая была страшно тяжела. Мне это было не по силам, но кое-как все-таки удавалось. Я толкал ее, упершись горбом в задний борт между ручками и пятясь спиной вперед. Время от времени мои куцые кривые ноги подгибались, и я падал, и неизбежно одна из оплетенных бутылок (обычно полная) скатывалась мне на голову. С такой же неизбежностью мать тогда кричала: «Спасибо Христу, что всего лишь тебе на голову!» – и разражалась смехом, тем более жестоким оттого, что он был неподдельным. Один раз, когда пустая бутылка все-таки разбилась о мой череп, она так расхохоталась, что описалась. Она стояла посреди улицы, уперши жирные руки в бока, расставив ноги. По икрам на булыжную мостовую текли ручьи горячей мочи, а она, запрокинув голову, тряслась от хохота. Я подумал тогда: «Она мне не мать». Вот так просто все произошло: мгновенное, сознательное, трезвое решение, и с того мгновения до сегодняшнего дня (может быть, она уже умерла, я не знаю) она мне так же чужда, как прямой позвоночник. Если я и буду называть ее матерью на последующих страницах, то только ради удобства выражения и чтобы не выдумывать эпитет более точный, хотя и менее лестный. Лишь однажды проявила она свое расположение, и случилось это при самых несоответствующих обстоятельствах и с самыми невообразимыми намерениями. Она была, конечно, пьяной. Я лежал свернувшись на своем матрасе, и меня немного подташнивало от требухи, которую я ел на ужин. Лежал я совершенно голый, так как ночь была жаркой и душной. Я не спал и лелеял пустые мечты о том, что где-то далеко-далеко за звездами есть страна, где я буду дома, где я буду красивым, а не уродливым, где сердце будет разрываться от того, что меня любят, а не от того, что презирают. Пусть это звучит сентиментально, но ничего не могу поделать, так это было. Вспомните, что это были мечты ребенка. Детские мечты, но в них была своя правда, так как много лет спустя я узнал, что эта страна действительно существует, но об этом я расскажу вам в свое время. Эта страна и небо, о котором нам вещают священники, – высшие сферы которого уже явно заполнены попами, прелатами и королями (похоже, им достается все лучшее и на этом и на том свете), – не похожи друг на друга как лед и пламень. В общем, моя мать вошла, шатаясь, ко мне в комнату. Корсаж ее был полурасстегнут и заляпан мерзкого вида и неопределенного происхождения пятнами. – Ух ты какой, – пропела она, гадко пародируя ласковый тон, – посмотрите, какой он голенький! Как херувимчик, весь розовенький, пухленький, гладенький, без волосиков. Действительно, волосы на теле тогда еще не начали расти, но ведь тогда мне было всего двенадцать лет. Она плюхнулась на кровать, почти на меня, и придвинула свое лицо вплотную к моему; ее горячее дыхание пахло вином и рвотой. – Поцелуй меня, мой миленький, – сказала она, обняв мое тело своими толстыми руками. – Не надо… ты пьяная… пожалуйста… После того, как о мою голову разбилась та бутылка, я перестал называть ее мамой. – Пьяная? Ах ты, наглый ублюдок! Ты что, не любишь свою мамочку? У меня не хватило смелости сказать «нет», во всяком случае у меня хватило честности не сказать «да». К моему ужасу, она сунула одну руку мне между ног и схватила за пенис. Я принялся извиваться, но вырваться не мог: она всем весом вдавила меня в матрас. – Бог свидетель, как хочется, чтобы мне внутрь сунули большой и толстый, – сказала она. Пародию ласки сменила слезливая жалость к себе. – Ну, давай, крошечка, покажи мамочке, как он делается длиннее и толще. И жалость к себе сменилась самым омерзительным сексуальным домогательством. – Нет. Нет, нет, нет, нет… – Тебе понравится, обещаю, обещаю. Увидишь, какие приятные ощущения даст тебе мамочка. Я знал, что это за приятные ощущения, благодаря собственным робким, полным тревоги попыткам мастурбировать, но мысль о том, что эти ощущения будет вызывать во мне мать, была отвратительна. Она начала разминать мой пенис медленно и похотливо, все время бормоча мне в ухо. – Когда он станет твердый, можешь его мне сунуть, – произнесла она с обескураживающей откровенностью. – Не буду! Слезь! Свободной рукой она начала задирать свои юбки. Я заметил какой-то большой темный, сырой, волосатый холм и почувствовал резкий сладковатый запах, но в комнате чувствовался и другой запах, и исходил он не от интимных частей моей матери. – Лампа, посмотри на лампу! – закричал я, увидев, что порыв ветерка сквозь открытое окно отклонил мешковину, которой оно было завешено, мешковина коснулась пламени небольшой масляной лампы и уже начинала тлеть. – Мы заживо сгорим! – заорала мать, тут же протрезвев. Она вскочила с неожиданным для ее грузного тела проворством, сорвала мешковину, бросила на пол и принялась топтать ее. Когда мешковина перестала наконец дымиться и шипеть, мать остановилась, тяжело переводя дыхание и уперши Руки в боки. – Погасло? – спросил я. – Конечно, погасло, только без твоей помощи, свинья. Я говорила тебе не оставлять лампу на всю ночь. Христос, кто я такая, чтобы сжигать деньги. Кардинальская блядь? Затем она бросила на меня злобный, мстительный взгляд. – Ты! – прошипела она, и я понял, что она вдруг осознала гнусность того, что собиралась совершить, постыдную абсурдность этого. – Ненавижу тебя, – сказала она. – Всегда тебя ненавидела. Ты был зачат в ненависти и в ненависти рожден. Посмотри на себя, уродливый, гадкий, жалкий получеловек. Печать ненависти на всем твоем гнусном теле. Ты не человек, ты – …тварь. Давай спи. Завтра рано утром будешь толкать тачку. Зачем, во имя всех святых и ангелов, Бог только создал такую тварь, как ты? Именно этот вопрос я задавал себе каждый раз, когда просыпался на рассвете, с разочарованием обнаруживая, что все еще жив. Я двигался в странном подземной мире, и порой казалось, что его ужас и темнота нереальны. Я знал, что я, по сути, ему не принадлежал, как не принадлежал и своей матери, но принимал его таким, каков он есть. Мне приходилось делать так, чтобы выжить. Когда мне было всего несколько месяцев, моя мать приводила ко мне каких-то врачей, но потом решила, что раз с моим жалким уродством ничего поделать нельзя, то и деньги тратить незачем. Приняв свою судьбу, я понял также, что страдание всеобще: нет никого, кто не страдал бы от боли какого-либо рода; разница между страданием других людей и моим лишь в степени. Я, конечно, тогда не мог сформулировать это такими словами, но понимал это. Чтобы объяснить, почему теперь я могу сформулировать это такими словами, я должен рассказать о Лауре. Лаура! Само имя подобно звуку первой капли дождя, которая падает, разбивается и отдает свою сладкую прохладу иссушенной пустыне. Оно подобно весеннему деревенскому воздуху после зловонных миазмов уборной. Оно подобно свету воскресения после мрачного разложения смерти. Оно подобно всему этому и многому другому. И если уже одно имя таково, то какова реальность, им обозначаемая, я оставлю вашему воображению. Я говорю «реальности», потому что госпожа Лаура стала для меня единственным реальным человеческим существом кроме меня, среди жестокого кошмара теней и химер. Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Я пишу, и рука моя дрожит. Я расскажу, как впервые встретился со своим архангелом. Я взял себе в привычку прохладными вечерами, пока моя мать, без сомнения, где-нибудь у стены в темном переулке развлекалась с каким-нибудь пьяным похабником, заходить в церковь Санта-Мария-ин-Трастевере. Я ходил туда не молиться, так как не унаследовал от матери ни крупицы набожности и не чувствовал склонности развивать ее в себе самостоятельно. Я ходил туда, чтобы сидеть и смотреть на то, что красиво. Тайное слияние со всем тем, чем до этого я был обделен: со спокойствием, тишиной, красотой. Я вглядывался в мозаику наверху апсиды, и мне вдруг начинало казаться, что душа моя поднимается и сливается с изображением: то, что изображала мозаика, меня не интересовало, меня завораживало только ее совершенство, захватывало и на короткое время освобождало. Когда я сидел в волшебном сумраке церкви, я всегда притягивал к себе беззастенчивые и любопытные взгляды – людям было непонятно, уродливый ли я ребенок или убогий старик. Так что, когда я почувствовал нежное прикосновение к своему узловатому плечу, я решил, что кто-то наконец набрался нахальства спросить, кто же я такой. Я обернулся, готовый огрызнуться, но вместо наглых любопытных глаз или похотливого рта я увидел самую красивую девушку, какую только видел за свою недолгую жизнь. Она была живым воплощением непринужденности и утонченной нежной красоты мозаики. Бледное спокойное лицо юной мадонны обрамляли волосы, тонкие, как золотая пряжа. Рассеянный свет, проникавший сквозь открытые двери церкви, образовывал вокруг ее головки золотисто-зеленоватый нимб. Она была ослепительным, умопомрачительным видением. – Как тебя зовут? – Джузеппе, – проговорил я. – Сокращенно Пеппе. – Меня зовут Лаура. Сколько тебе лет, Пеппе? – Почти тринадцать. Я считал. Она улыбнулась: – Это хорошо. Я бы очень хотела поговорить с тобой, Пеппе. Можно? – О чем? – Может быть, после того как помолишься… – Я не молюсь. Я просто сижу в темноте и тишине. – Я тоже, и, возможно, у нас есть еще кое-что общее. Пойдешь со мной? Я не мог отказаться от этой просьбы, как голодающий не может отказаться от куска хлеба и мяса. Какой странной парой мы, должно быть, казались, она и я, когда выходили из церкви на сырую, затхлую вечернюю улицу! Однажды кто-нибудь напишет повесть о цветущей красавице и мрачном уродливом чудовище, а может, уже написал. – Куда мы идем? – спросил я, так как она взяла меня за руку и пошла быстрыми легкими шагами, и мне трудно было поспевать за ней. – Недалеко. Ко мне домой. Он совсем рядом. – Кто ты? Ты королева? – Благодарю за комплимент, Пеппе, но я не королева. Я – госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Мой отец – Андреа де Коллини, римский патриций. Вот, – указала она изящным пальчиком, на котором был серебряный перстень с выгравированным странным символом – равносторонним крестом, вписанным в круг, – вот мой дом. Ее «дом» – это небольшой palazzo на углу у пересечения узкого зловонного vicolo и широкой улицы с лавками, специализирующимися на церковной утвари из драгоценных металлов. Там продавались потиры, дискосы, чаши для омовений, бутылочки для воды и вина, кадила и епископские посохи. Я был уверен, что на этой улице я уже бывал, но я никогда не замечал этого почти квадратного здания из серого рябого травертинского мрамора. – Он очень старый? – спросил я. – Ему меньше ста лет. У него интересная история. В его стенах однажды провел ночь Бальдассаре Косса. Обязательно напомни мне, и я как-нибудь тебе об этом расскажу, Пеппе. Бальдассаре Косса в течение пяти бурных лет был антипапой Иоанном XXIII, притязавшим на престол Петра одновременно с Григорием XII и Бенедиктом XIII, но в то время я ничего в этом не смыслил. Бог свидетель, я и теперь в этом смыслю мало, понимаю только, что это яркое наглядное доказательство того, насколько Римская Католическая Церковь отдалилась от истины назаретянина Иисуса, хотя и утверждает, что основана им. – Мы живем на верхнем этаже, – объяснила госпожа Лаура. – Другие апартаменты сдаются. Мы прошли через огромные резные дубовые двери с бронзовыми клепками, позеленевшими от времени, и оказались в обширном прохладном дворе, в котором тихонько журчал фонтан и кругом было много широколистных растений в терракотовых горшках. Создавалась атмосфера уединенности, прохлады и умиротворения. Я с огромным трудом взбирался по лестнице, но госпожа Лаура была терпелива и добра, она то и дело останавливалась и давала мне перевести дыхание. Одно это уже было для меня незнакомо: весь предыдущий опыт говорил мне, что после падения или неловкого движения следовал удар так же неотвратимо, как за днем следует ночь. Я думаю, у меня сложилось мнение, что это естественно, когда люди бьют убогих. И это действительно было нормой там, откуда я происходил. – Бедняжка, – сказала она невыразимо нежным голосом. – Соберись! Это всего лишь лестница. Преодолев лестницу и пройдя сквозь другие двери, на этот раз небольшие и довольно простые, я оказался в восхитительной передней. Там были красивые фрески с необычными деревьями и птицами; краски потускнели, начали осыпаться и сделались голубыми, розовыми и бледно-охровыми. Там стоял удивительный, замысловатого вида резной столик, и на нем – серебряный кувшин. Я узнал позднее, что этот столик был куплен за огромную цену во Франции в Лангедоке, рядом с Тулузой, и что когда-то он стоял в доме одного из parfait катаров. Я до этого никогда не слышал слова «parfait», думаю, даже произнести бы его не сумел. Из двери напротив нас в помещение вошел человек, одетый в простую плотную рубаху домашнего слуги. – Вас не ждали назад так скоро, моя госпожа, – сказал он тихо, с уважением. – Неважно. На обед у нас будет гость. Повернувшись ко мне, она сказала: – Пеппе, ты ведь останешься на обед, правда? Нам о многом надо поговорить. И мое удивленное молчание обозначало согласие, красноречиво выразить которое слова просто не способны. Столовая была великолепна. На потолке на последовательно расположенных картинах было изображено (как сообщила мне госпожа Лаура) нисхождение Софии из высшего Небесного Царства в хаос материальной формы. – Кто такая София? – спросил я. – Она – действующий принцип мудрости, мой дорогой. – Не понимаю. – Конечно, пока не понимаешь. Из-за ее ошибки возник Йалдабаот, вот он… видишь? Существо с львиной мордой в углу, его почитают евреи. Но София раскаялась в содеянном и спустилась, чтобы просветить души и сердца тех, кого Йалдабаот заключил в темницу и заставил поклоняться себе одному. Затем, почувствовав, что на смену непониманиюпришло безразличие, она замолчала. – Тебе нравится эта комната, Пеппе? Комнатой я был просто ошеломлен. На мраморном полу лежали роскошные толстые ковры, стены украшали чудесные гобелены; темная, тяжелая мебель и малиновая с золотыми кольцами драпировка на балконных окнах свидетельствовали о явном богатстве. Длинный стол, за которым мы сидели, покрывала дорогая камковая скатерть, а серебряные блюда и чаши мерцали в свете свечей. Свечи там были повсюду! Свечи, роняющие мягкий насыщенный божественный свет, который окутывал нас, как благословение. Мы начали резать еду ножами, и я стал отправлять ее в рот рукой, но госпожа Лаура пользовалась небольшим устройством с двумя шипами, какого я никогда раньше не видел. – Это называется forchetta, – сказала она, тихо засмеявшись. – На, попробуй. Я попробовал, и у меня получилось, но для меня оно было очень неудобно. Я никогда раньше не ел с блюда, я никогда раньше не пил вина из стеклянного кубка, я никогда не промокал, как она, губ, так мило, так незаметно, квадратным куском белоснежной, накрахмаленной ткани. Мне вдруг захотелось расплакаться. – Не надо волноваться, – сказала она мягко, с едва заметной грустью в голосе. – Но я все равно волнуюсь. Ничего не могу поделать. – Знаю. Все это, – она повела в воздухе длинной тонкой рукой, – все это ничего не значит. Это всего лишь обстоятельство. Тебе кажется, Пеппе, что у нас очень мало общего? У тебя и у меня? – Кажется, – проговорил я запинаясь. – Мне кажется, что я… что я здесь чужой. – Но ты здесь свой! – воскликнула она, и ее серьезность меня вдруг удивила. – У нас все общее, поверь мне. – Не понимаю, не знаю, зачем вы меня сюда привели. Вы так красивы, а я… а я так… – Так уродлив? – Да. Уродлив. – Но ты ведь не боишься, Пеппе? – Нет, не боюсь. Она начала вдруг делать что-то непонятное. Она поднялась со стула и стала расстегивать лиф на платье. – Что вы делаете? – Хочу что-то показать тебе. Парчовая ткань повисла вокруг ее талии, а она ловкими пальцами расстегнула простую белую нижнюю рубашку. – Посмотри на меня, Пеппе. Посмотри. Одна грудь была совершенна: гладкая, полная, молодая, упругая, маленький розовый сосок выступал на фоне более темной, покрытой мурашками ареолы; а другая была отвратительно уродлива, похожа на маленькую сморщенную сливу, а не на грудь, и больше была похожа на мерзкий нарост. Кожа вокруг нее была сморщена, вся в больших пигментных пятнах, которые шли вдоль бока к талии. – А так я красива, Пеппе? У меня не было слов. – Видишь? – сказала она, улыбнувшись. – Я же говорила, что у нас есть еще кое-что общее, кроме любви к темноте и тишине. Она снова застегнулась. – Идем, пора поговорить. Потребовалась бы бесконечность для того, чтобы рассказать вам обо всем неслыханном, немыслимом, невероятном, о котором она мне говорила, и почти все это было выше моего понимания. Она часто использовала слово «ересь», а это, как я знал, – сознательное и злостное отрицание святой истины, доносимой нам Господом через свою Церковь, и за ересь людей надо жестоко наказывать, чтобы спасти их души. Она поведала мне невероятные истории, переплетение мифов и легенд, о братстве людей, которые, несмотря на многовековые пытки и преследования, все еще существуют и сеют истинную правду о живом Боге. Она произносила звуки какого-то чужого языка. Иногда ее красивое лицо делалось грустным, то вдруг становилось злым, потом на нем отражалось терпение и, наконец, радость. Она рассказывала о жестокости и любви, она ткала воображаемые картины из ярких нитей экзотических и непонятных слов, говорила о какой-то глубокой тайне, она и я были неотъемлемой частью этой тайны, мы ей принадлежали, и уйти от нее не позволит нам наша судьба. Когда Лаура наконец сложила руки на коленях, дав понять, что закончила, мой мозг бурлил, а глаза были широко открыты от столкновения с ослепительной чуждой реальностью, которая завораживала и манила, потому что была совершенно непостижима и в то же время в ней светился абсолютный смысл. Я был полон сладкой меланхолии, которую передать в полной мере может лишь песня без слов. – Будешь приходить сюда каждую неделю, – сказала она. – Я буду встречать тебя в церкви, как сегодня. Надо, не теряя времени, дать тебе образование, как духовное, так и практическое. Начнем с практического, мой хороший. – А что это такое? – Надо научить тебя читать и писать. – Я уже умею разговаривать, – сказал я немного разочарованно. – Все умеют разговаривать, но сколько людей по-настоящему умеют говорить? Умение говорить – это физическая способность, умение разговаривать – это искусство. Тебе надо научиться определять, что именно ты хочешь сказать и как это лучше выразить. Потребуется отделка, finesse, стиль. – Не знаю, о чем ты говоришь. – Вот именно. Ты сам должен узнать. Не без помощи, конечно. Потом, позднее, я хочу, чтобы ты познакомился с другими людьми. С людьми как мы, Пеппе. С людьми, которые знают. С людьми истины. Она встала и протянула руку. – А сейчас пора уходить, – сказала она. – Лука проводит тебя во двор. – Я сам знаю дорогу. – Ему нужно будет отпереть дверь. Дверь всегда запирается, когда я возвращаюсь вечером домой. Она нагнулась и легко поцеловала меня в лоб. – До следующей недели, Пеппе. Верь. И будь сильным! Я, конечно, не мог скакать от радости, когда шел домой, но за меня это делало мое сердце, оно прыгало и скакало, бешено ударяясь о скрывающие его мышцы. Когда я пришел домой, моя мать ела сыр и пила собственную бурду. Она отвлеклась от еды ровно настолько, чтобы смачно рыгнуть и грозно спросить: – Ты где был? – В церкви. – Врун сраный! С каких это пор ты начал ходить в церковь? – Это правда. Я встретил красивую госпожу, которая живет в палаццо, как принцесса. Она собирается всему меня научить. Всему. – Ты что, ужрался? Какая красивая госпожа? – Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Мать посмотрела на меня тупым рассеянным взглядом, она будто взвешивала, насколько вероятно то, что этот ее сын-выродок смог все-таки вызвать у кого-то жалость – да к тому же у богатой титулованной особы – и какую пользу можно получить, если это действительно так. – Она дала тебе денег? – спросила она осторожно. – Нет. Плечи ее опустились. – Тогда пошел вон. – Твое несчастье в том, – сказал я, – что у тебя отсутствует finesse. – Чего? – Finesse. Я был уверен, что произнес это слово правильно. – То, что нельзя ни есть, ни пить, с чем нельзя трахаться и что нельзя продать, мне и в задницу не нужно, – сказала она, снова принимаясь за ужин. Затем она посмотрела на меня и страшно оскалилась. В углублениях между зубов застряли полуразмокшие кусочки сыра. – Красивая госпожа! – прошипела она. – Да какой красивой госпоже ты нужен, недомерок, если только нанять тебя вытирать ей жопу! Ха! Пошел отсюда, убирайся и оставь меня в покое. В эту ночь я спал сном праведника. Вот так началось мое образование. Два часа, один вечер в неделю, я сидел с госпожой Лаурой в библиотеке в ее palazzo, и она терпеливо вдалбливала мне основы грамматики, произношения, письма, риторики и стиля, развивая мой язык. Она рассказывала мне о великих и удивительных книгах, о поэзии, о музыке и живописи, о театре и об истории человечества. Она приоткрыла мне тайны небесных тел, тайны того, как движение звезд там, наверху, влияет на наши судьбы здесь внизу. Она рассказала мне о далеких странах, которые пекутся и жарятся под неумолимым солнцем, где выслеживают добычу необычные сказочные звери – одни с рогами на голове, другие со шкурой, состоящей из кованого металла, третьи не могут прожить без человеческого мяса. Она, в частности, рассказывала об одном прекрасном существе – о похожем на лошадь животном с одним спиральным рогом в середине лба, приручить которое может только девственница, положив его голову к себе на колени. Я выучил имена и титулы тех, кто правит королевствами этого мира. Я стал делать сложные вычисления, вначале на пальцах, затем в уме. Я стал понимать, как мыслить логически, что такое силлогизмы, почему одни аргументы истинны, а другие нет, и я начал изучать долгую, полную мук историю человеческой мысли, называемую философией. В обучении Лаура пользовалась эвристическим методом и нашла во мне ум быстрый и жадный; увидела, что, в то время как уродливое тело беспомощно бьется, привязанное к земле, ум способен расправить крылья и свободно взмыть ввысь. – Когда это все кончится? – спросил я однажды. – Что когда кончится, мой хороший? – Познание. Когда мы узнаем все? – Никогда! Никогда, Пеппе! На этой земле – никогда. И мы продолжали заниматься. Иногда мы вместе пели песни, и она была рада (а я вообще не ожидал этого), когда обнаружила, что у меня легкий, высокий певческий голос, достоинства которого подчеркивались при аккомпанементе на лютне. Я давно пришел к заключению, что музыка является превосходной аналогией идеальных отношений между людьми. Я имею в виду то, что если бы мы могли вести себя так, как исполняем вокальные партии, скажем, в мадригале, то тогда в земной ад была бы привнесена частица неба. Ведь каждая нота так же ценна и так же красива, как и все остальные, и каждая вносит свой неповторимый вклад в целое, без которого это целое будет ущербно, неполно. Иногда выделяется один голос, начинает парить над мелодией и снова сливается с другими в гармонии или даже совсем затихает. Затем другой занимает его место, поднимается и падает, а следом другой, так что свободно текущий ритм образует тканое полотно, в котором каждая вокальная нить непринужденно, гладко переплетена со своими товарищами, и появляется один огромный, живой, дышащий организм. Ноты, занимающие в гамме нижнее положение, не завидуют нотам, которые выше их, так как они в совершенстве дополняют и уравновешивают друг друга. Даже те, что выпадают и образуют в хроматической гамме полутона, делают это по воле композитора, – диез или бемоль придает остроту, неожиданность, восхищение или боль. Без них слушателю скоро наскучит слушать. Между частями никогда нет никакой вражды, так как их движением управляют требования мелодии и гармонии, а не каприз, все части неумолимо стремятся к общей цели – к финальному аккорду в конце музыкального произведения, к аккорду, где в звуке – тишина, в колебании – равновесие. Если бы человеческие существа могли так жить! Если бы каждый человек понимал ценность другого человека, признавал вклад каждого в целое, верил в низкое и высокое, в диез и бемоль, связывал свою веру со скрытой гармонией последнего решающего аккорда! Если бы… если бы свиньи могли танцевать allemande… Одна песня особенно мне подходила, и она стала моей любимой. Моя любовь сладка, как дикий мед. Она золотит мои уста так, что я могу говорить Золотыми словами, которые стремятся Восхвалять ее красоту, целомудрие и мягкость. Моя любовь с жаркими вздохами молила. Чтобы из моего сердца сделали псалом любви. Глубокой радостью было для меня петь эту песню, когда Лаура сидела неподвижно, залитая светом свечей, с выражением задумчивого спокойствия на лице, слегка прикрыв глаза. В такие минуты ее кресло становилось троном богини, ее золотые волосы – скоплением ночных звезд, а комната с росписью и позолотой – уголком неба, принадлежавшим только нам. Я начал вести двойную жизнь. Меня вынуждала необходимость: с госпожой Лаурой я свободно и гордо демонстрировал то, что усвоил, но со своей матерью я должен был изображать все то же невежество. Хотя это волновало меня и давало почувствовать, что, несмотря на явные признаки уродства, видные всему миру, было внутри что-то неизуродованное, что-то свежее, чистое, яркое и богатое, о чем мир узнать не может, это также превращало безразличие и нелюбовь к матери в ненависть, и ненависть эта росла с каждым днем. Чем больше узнавал я о красоте языка, тем неприязненнее относился к ее сквернословию; чем больше приобретал хороших манер, душевной мягкости и вежливости, тем сильнее меня оскорбляло ее привычное убожество; чем больше знаний я приобретал, тем труднее мне было скрывать презрение к ее глубочайшему невежеству. Но я скрывал его, ради самого себя. Бог свидетель, пьяная потаскуха – явление вполне обычное там, где я жил, но пьяная потаскуха с образованным сыном-горбуном – это вызвало бы враждебные, даже опасные разговоры. А я начал подозревать, что мир, в который ввела меня госпожа Лаура, небезопасен и небольшой круг людей, собиравшийся у нее в доме, не мог не иметь врагов. Я точно не знал ни характер опасностей, ни того, кем могут быть эти враги, но чувствовал, что они существуют. К огромному несчастью, мои подозрения получили подтверждение, о чем вы скоро узнаете. Да, я познакомился с «другими людьми», о которых говорила госпожа Лаура, и между нами всеми образовалась связь такая тесная, такая мощная, что вполне соответствовала тайне, частью которой мы стали, но понять которую полностью не могли. Мы беседовали между собой, словно иностранцы в чужой стране; наше молчание было красноречиво; верность, которую мы чувствовали по отношению друг к другу, граничила со слепой страстью любви. Мы не называли это любовью, так как это слово уже использовалось так вольно и неразборчиво, что запятнало бы обозначаемую им реальность, но мы знали, что это за чувство. Более того, мы чувствовали, что возникнет еще одно звено в быстро кующейся цепи нашей дружбы, но о его природе догадаться не могли. Лично я считал, что это будет какое-то глубокое и до сих пор не открытое учение, которое даст нам сама госпожа Лаура, но пока она еще не решила его открыть, мы смиренно ждали. По крайней мере, на поверхности (а наша дружба пустила глубокие корни) был ясно выражен один объединяющий нас признак: там был Пьетро, приятный молодой человек лет двадцати, чьи тонкие черты были обезображены багровым пятном, занимавшим большую часть лица; там была крошка Барбара, у которой руки нельзя было назвать руками, и ее пухлые ладони, казалось, торчали прямо из плеч; там был Анджело, который из-за удлиненных ушей и волосатых щек походил на грустного, добродушного волка; и там был Джакомо, у которого вообще почти не было лица, – при родах увидели, что часть последа срослась с головой, – его крошечные черные глазки блестели на фоне неровной, обтянутой мембраной плоти. Эти люди, познавшие страдание так же, как и я, люди, которые, до того как мы чудесным образом встретились, принимали страдание как само собой разумеющееся, стали для меня родней. Так проходили годы, и дом госпожи Лауры стал и моим домом тоже. Мне открылся ее мир, и я оказался захвачен обилием его света и знания. Я медленно преображался как в ее глазах, так и в своих собственных, но это оставалось скрытым от жестоких, воспаленных глаз мира. Да, прошли годы, но слова древнееврейского псалмопевца сбылись, и для нас была тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел. Прошел, как стража в ночи. Однажды вечером я пришел в дом к госпоже Лауре и застал ее одну. – А где остальные? – спросил я, удивленный, начав волноваться. – Случилось что-нибудь страшное? – Нет. Проходи и садись рядом, Пеппе. Руки наши соединились, спонтанно, естественно. – Сколько тебе сейчас лет, Пеппе? – спросила она. – Сейчас тысяча четыреста девяносто шестой год, – ответил я. – Мне восемнадцать лет. – Правильно. – Сейчас ровно пять лет с нашей первой встречи, тем вечером в церкви. Помнишь ее? – Как я могу забыть ее, мой хороший? Я вспоминаю ее с нежностью. Кроме того, у меня есть все основания вспоминать ее: она была запланирована. – Запланирована? – как эхо повторил я. – Ну да! – Ты хочешь сказать, что я… э… что я был в каком-то смысле избран? Эта мысль никогда не приходила мне в голову. – Да, во всех смыслах. – Ты знала обо мне до того, как мы встретились? – Конечно. Я видела, как ты толкал по улицам тачку, раня себе всю спину. Я была рядом и наблюдала, когда у твоей матери не выдержал мочевой пузырь. Произошло это от жестокого отвратительного смеха. Я опустил голову. – Не надо, – сказала она, приподняв ладонью мою голову за подбородок, – Ей должно быть стыдно, а не тебе. Мы помолчали немного, затем она тихо произнесла: – Тебе восемнадцать лет, Пеппе. Даже в таком убогом теле, как твое, ты наверняка заметил определенные изменения. Ведь так? Появились ощущения – стремления, смутное шевеление желания… – Конечно. Мне вдруг вспомнилась ночь, когда моя мать пыталась совратить меня, – воспоминание вернулось, словно неожиданный приступ боли вновь вернувшейся болезни. Тогда я был бледен, без волос и гладок, а сейчас под мышками и на груди лезет густая темная растительность, и огромный пучок жестких волос вырос между ног. У меня часто во сне происходило извержение семени, и изредка я мастурбировал. Может, это и покажется странным, но мой тайный онанизм сопровождался не яркими фантазиями о половом акте, недостижимом для меня в реальности, а неясным, но очень приятным ощущением спокойствия, тепла, безопасности и счастья. Как бы то ни было, эти переживания были абсолютно личными; их ни с кем нельзя было разделить, так как люди считали отвратительной и аморальной мысль о том, что уроды могут получать сексуальное удовольствие. Чем больше я размышляю о внутреннем уродстве людских душ, тем более странным и грустным кажется мне этот феномен. – Значит, ты понимаешь, – продолжала госпожа Лаура, – о чем я говорю. – Да. – И все же, мой дражайший Пеппе, этот опыт ты просто должен приобрести, если хочешь окончательно и бесповоротно отречься от него. Это частица знания – всего лишь крупинка, лоскуток, согласна, – но она должна сделаться твоей, если желаешь подняться на более высокие, более тонкие и совершенные сферы гносиса. – У меня начинает колотиться сердце. – Да, знаю. Но понимаешь ли ты смысл того, что я говорю? – Конечно. Ты говоришь, что я должен совершить половой акт, обрести плотское знание, чтобы потом навсегда оставить его позади. – Да, Пеппе, да! Именно так! – Мне кажется, что я… то есть все мы… уже почувствовали, что в нашем обучении должен произойти качественный скачок. И что импульс для этого скачка дашь нам ты. – Ты прав. Это скачок к духовному знанию, отличному от предметного знания, отличному от способности изъясняться и изысканно себя вести. Все, что здесь происходило, было лишь подготовкой. Но из-за природы этого жестокого мира, в котором мы вынуждены жить и дышать, – воистину, это ад! – и из-за того, что божественная scintilla, горящая в нас, заключена в темницу грубой плоти, у которой свои жалкие позывы и потребности, мы должны глубоко познать эту природу, чтобы раз и навсегда обратиться против нее. Ибо знай, что подняться к гносису нельзя лишь наполовину: ты не можешь вытянуть шею, заглянуть на небо, а потом с сожалением и тоской глядеть вниз на грязь и навоз. Разрыв должен быть полным. Божественные сферы ничего не знают о плоти, и они требуют, чтобы каждый стремящийся к содержащейся в них славе, обещающей окончательное освобождение, тоже ничего о ней не знал. Но поскольку мы рождены в телесной западне, которую мы зовем земной жизнью, для нас незнание плоти не может означать неведение о ней, поэтому наш путь – это путь познания ее, отвержения ее и презрения. Нельзя отвергнуть и презирать то, что не знаешь. Но, познав однажды, отвергать и презирать ее надо абсолютно, всегда и во всем. Ты это понимаешь? – Да, – сказал я, едва сумев выдавить из себя слова. – И, что еще более важно, ты в это веришь? – Я готов в это поверить, – ответил я. Я не мог сдержать дрожь, меня трясло как в лихорадке. – Хорошо. Я сама передам тебе знание, которое, будучи однажды усвоенным, должно быть отвергнуто. Она, казалось, прочитала мои мысли. – О других не беспокойся, они уже обрели свое знание. – Но когда? И как? Я хочу сказать… – Так же, как сейчас получишь его ты, мой хороший. Для каждого из них было устроено. – Ты сама? То есть ты сама была их учителем? Она медленно помотала головой: – Нет. Барбара и Джакомо обучили друг друга. – Вместе, вдвоем? – Конечно, мой хороший. В этом доме много хорошо обустроенных комнат. Я предоставила им одну из них на время, чтобы они уединились. Мысль об этом ее явно развеселила, и она тихо засмеялась. – А Анджело? Пьетро? – Они тоже обучили друг друга. – Они же оба мужчины. – Так ли это важно, если знание обретается лишь для того, чтобы его отвергнуть и презирать? Двое мужчин так же хороши для обретения этого знания, как и две женщины или мужчина и женщина. Лицемерная половая мораль этого мира не имеет к нам отношения. Потерпи, Пеппе, ты все узнаешь. Каждый из них принял бесповоротное решение – вместе со мной начать восхождение к высшим сферам. Они полны решимости. Они прекрасно знают, какое острое наслаждение может дать плотская любовь, и они добровольно полностью отреклись от нее. А ты, Пеппе, мой дражайший, сделаешь так же? Я поднял взгляд на госпожу Лауру и голосом тихим, словно дыхание готовой погаснуть свечи, сказал: – Сделаю. Голубовато-зеленый бархатный балдахин огромной постели покрывал нас тенью, а насыщенные янтарные лучи от серебряных масляных ламп на высоких подставках купали нас в золотом свете, так что мы уже казались не больными убогими тварями, а богами, источавшими с кончиков пальцев, с бедер, с губ нектар и мед. Тишина убаюкивала нас, и мы лежали нагие, обняв друг друга. Волосы Лауры падали на мои кривые уродливые плечи и вбирали меня в ореол ее нежности, словно актиния, обволакивающая и втягивающая в себя маленькое морское животное. Меня ласкало ее частое дыхание, ее одна красивая грудь прижималась к зарослям волос на моей впалой груди, покрытой сейчас капельками пота, но не от страха, а от страстного ожидания. Смело, но очень деликатно она положила свою прохладную ручку на мой костлявый горб, а я, полностью понимая Лауру, нагнулся и поцеловал то темное место, скрытое в пульсирующей тени ее тела, где грудь не росла. Другая ее рука держала мой член. Лаура оттягивала мою крайнюю плоть пальчиками, двигая их в томном, но постоянном ритме, и я почувствовал, как член начал подрагивать, пробуждаясь к жизни, стал делаться тверже и толще, начал кивать и закачался поднимаясь. В ответ я прижал свое колено к ее влажной елейной чаше. Мы поцеловались, отстранились, затем снова слились в поцелуе. Губы ее имели сладкий, свежий вкус яблок. Ее горячий розовый язык высунулся и коснулся моего, и я жадно к нему присосался, словно к ароматной сладости. – Ох, чувствую, что уже скоро! – сказала она. – Я почти готова. Она отстранилась от меня и перекатилась на спину. Нимб волос на лобке в волшебном свете казался язычком пламени, ее кожа – гладчайшим мрамором, покрытым прозрачной позолотой. Я осторожно лег на Лауру сверху, опираясь на руки. Туго налитая кровью головка члена касалась пухлых губ ее половой щели. – Ну, – прошептала она, – ну! Я сделал толчок и погрузился в нее. Губы наши встретились. Она обхватила ногами мои ягодицы и, двигаясь в такт со мной, стала помогать моим первым робким поступательным движениям, которым меня никто не учил, но которые получались так же естественно и легко, как и дыхание. Вечная мудрость тела – даже такого несуразного, как мое, – вот единственный настоящий учитель техники любви, тело действовало автономно, и на него не влияли ни нерешительность, ни робость, ни неопытность. Это началось словно огонь, который появился где-то в районе крестца, жидкий огонь, который не остановить, так же как наводнение. Он хлынул к мошонке, прошел по члену во влажную глубину ее тела, в которую я был погружен, сжатый объятием сильных мышц. Огонь запылал огромным пожаром, заливая и плавя все мои внутренности, и что-то имеющее грандиозную и ужасную цель прорвало дыру в ткани моей души, и через нее начало сочиться мое разжижающееся сердце. Ощущение было таким мучительным, что я думал, что вот-вот умру, и таким сладким, что я не хотел, чтобы оно прекратилось даже на миг. – Лаура! Лаура! Лаура! – закричал я, и мои стоны были ее эпиталамой, а повторяющиеся спазмы, сотрясавшие меня, когда я выпускал в ее тело свое семя, – ее свадебным танцем. Мы заснули, держа друг друга в объятиях, в зелено-золотой постели, в этом перегонном кубе, в котором вещество очищается и перерождается, а гаснущие масляные лампы тихо пели погребальную песнь той страсти, которая только что нас сжигала и теперь сгорела сама. Перед тем как уснуть, я посмотрел в ее глаза и увидел, что на темных ресницах блестит, как драгоценный камушек, слеза. За днем следует ночь, за сном – пробуждение, за гордыней – возмездие, за смехом следуют слезы, за жизнью – смерть, за летом – осень. Так все устроено. Значит, наверное, неизбежным было и то, что за экстазом моего приобщения к половой любви последовала боль расставания и потери. Но я не предвидел этого – ни самого ужаса, ни той формы, какую он принял. Перед тем как я ушел тем вечером из дома госпожи Лауры, мы дали с ней Клятву отречения: я поклялся перед Лаурой (а она передо мной) и перед «единственно истинным Богом» в том, что впредь я буду жить, презирая и отвергая всякое плотское удовольствие. Форма, какую должно было принять это отречение, была ясна и точна: я буду воздерживаться от всех видов полового акта, как с самим собой, так и с другим человеком, либо буду участвовать в нем лишь с целью извратить его значение и цель. Я не совсем понимал, как это последнее осуществить на практике, но основной смысл я понял, и меня это не очень волновало, так как я все еще был опьянен крепким вином недавнего любовного пира. Я вернулся домой и услышал, что мать возится в служащей кухней грязной каморке, но мне не хотелось ни видеть ее, ни говорить с ней, разговор с ней был бы тем же самым, что и святотатственные речи после вдохновенной молитвы. Я сразу пошел спать, свернулся калачиком на матрасе на полу, и мне приснился рай. На следующее утро, когда я с матерью обходил улицы, кряхтя и задыхаясь, толкая тачку по камням мостовой, я услышал, как чей-то взволнованный голос прошипел мне в ухо: – Иди в дом! Ее схватили! Я тут же обернулся, но никого не увидел, голос я тоже не узнал. Я подумал, что это мог быть Пьетро, но не был уверен. В переулке отдавались эхом чьи-то торопливые шаги, и больше ничего. Мать кокетливо торговалась с седым стариком в дверях. Я поставил тачку и побежал. Во всяком случае, для меня это был бег. – Э! Куда это ты, к чертям, понесся? – услышал я за спиной голос матери, сердитый и удивленный. Больше я ничего уже не соображал, только кровь стучала в ушах, а я изо всех сил заставлял куцые кривые ноги бежать все быстрее. Ворота во двор palazzo были распахнуты настежь, так же как и двери в апартаменты, как обнаружил я, когда поднялся, задыхаясь и дрожа, по лестнице на самый верх. В небольшой прихожей стоял какой-то высокий человек, одетый в одежду церковника. – Где она? Где госпожа Лаура? Он повернулся и посмотрел на меня. Его лицо, худое, болезненно-желтое, под шапочкой коротко остриженных черных волос, приняло выражение величайшего hauteur, смешанного с раздражением. – Как звать? – сказал он. – Госпожа Лаура Франческа Беатриче де Коллини. – Не ее, идиот. Тебя. – Он произнес слова отрывисто, резким стаккато. – Джузеппе Амадонелли. Куда вы ее забрали? – Если тебе дорога свобода, уродец, то проявляй поменьше рвения узнать, где эта госпожа. Ты ее друг? Внутренний инстинкт, требовавший осторожности, каким-то образом пересилил гнев и горе. – Нет, не друг. Она клиентка моей матери… моя мать продает вино. Госпожа Лаура должна нам деньги. – Она никому ничего не может быть должна. Ты врешь. – Нет. В его глубоко посаженных глазах горела такая беспощадность, что я испугался. Он хитро улыбнулся. – Можешь пойти со мной, – сказал он. – Не могу. Мне надо назад к маме… – Не надо было отходить от нее. – Я нужен ей, чтобы помогать продавать вино, – сказал я. – Значит, ей не повезло. Пойдешь со мной. Я повернулся и увидел, что в дверях по стойке «смирно» стоят два человека в кольчугах. У каждого была страшного вида короткая вогнутая сабля. Сердце мое заколотилось, выбивая ритм имени Лаура Франческа Беатриче де Коллини. Меня отвели в унылое закопченное здание в тени старой базилики Святого Петра. Туда отводили подозреваемых или обвиненных в ереси для того, чтобы провести следствие и дать им возможность оправдаться. Стало ясно, что я был в руках папских инквизиторов и, несомненно, госпожа Лаура содержалась где-то здесь. Но почему? В чем ее преступление? Кто ее обвинил? Какова бы ни была природа преступления, если я не буду вести себя с крайней осмотрительностью, ее вина может распространиться и на меня. Поэтому я решил, что спасение мое лишь в том, чтобы снова стать невежественным уродцем из сточных канав Трастевере. Меня привели в небольшое мрачное помещение, в котором не было ничего, кроме одного стула, и велели ждать – приказ был абсолютно не нужен, так как ничего другого мне не оставалось. Или я ошибаюсь, и была прекрасная возможность (которой я невольно в полной мере и воспользовался) довести себя до жалкого умственного и душевного состояния, размышляя о судьбе госпожи Лауры. Весь ужас в том, что, какова бы ни была ее судьба, эта судьба единична, в то время как мое воспаленное воображение создавало почти бесконечное число возможностей, одну страшнее другой. То же самое, думаю, происходит с человеком, приговоренным к смерти: ночью в мучительных фантазиях, пока часы медленно и неумолимо ползут к утру, он казнит себя тысячу раз, переживая намного больше боли и унижения, чем может быть наяву. Вот в помещение, в котором я сидел, вошел человек, приведший меня сюда под конвоем. Он переоделся в одежду доминиканского монаха. – Так, так. Дружок-горбун. – Почему я здесь? – Ты должен рассказать мне о характере ваших отношений с Лаурой де Коллини. – Но ведь я уже сказал. Она покупает вино у моей матери. – Не принимай меня за идиота. Люди ее положения ничего не покупают у уличных торговцев, тем более ослиную мочу, которую вы продаете. Сколько ты ее знаешь? – Я ее вообще не знаю. Правда. Нам просто нужны деньги, которые она нам должна. Он вплотную подошел ко мне и сел на корточки, так что его жестокое желтоватое лицо оказалось на одном уровне с моим. – Меня зовут Томазо делла Кроче, – сказал он вкрадчивым и очень грозным тоном, – и я спорил с величайшими умами, какие только ересь была способна изрыгнуть в лицо нашей Святой Матери Церкви. Я всех их победил мечом правды, данным нам самим Иисусом Христом. Неужели ты думаешь, что у меня есть время и желание слушать жалкую ложь такого дерьма из сточной канавы? Я могу сейчас приказать бросить тебя в темницу, и мир о тебе больше никогда не услышит, что, я уверен, будет для него большим благом. Так что, либо соблаговолишь поведать мне о том, какие именно у тебя отношения с Лаурой де Коллини, или я сделаю так, что ты пожалеешь, что какая-то потаскуха-мать тебя родила. Я ясно выразился? – Это правда, что моя мать – потаскуха… Он встал. – У меня есть мысль получше, – сказал он. – Может быть, встреча лицом к лицу со знатной госпожой освежит твою память. Иди за мной! Они держали ее глубоко под землей в помещении, похожем на склеп, в котором раньше явно содержали узников. Лаура была привязана к большому креслу, волосы падали на плечи, глаза ее были опущены, и я заметил на правой щеке след удара – длинное багровое пятно, которое на бледной, кремового цвета коже казалось пятном крови. Она была босиком. За столом у стены напротив нее сидел кто-то, похожий на монаха; на голову был накинут капюшон, так что из всего лица виден был только кончик носа – лицо состояло из темноты и теней. Перед ним лежали листы пергамента, некоторые из которых были развернуты, другие скручены в свиток и перевязаны черной лентой. Рядом лежали письменные принадлежности. – Я привел к тебе друга, – сказал тихо человек по имени фра Томазо. Госпожа Лаура чуть приподняла голову и посмотрела на меня совершенно безо всякого выражения. – Я его не знаю, – сказала она. – Вы, должно быть, ошиблись. – Но он утверждает, что знает вас. У меня душа ушла в пятки. – Да. Кажется, мы покупаем у него вино. Я не смотрю на каждого убогого, который предлагает товары у нашей двери. Одно мгновение – даже меньше, чем мгновение! – мне показалось… я даже знал точно, что эти прекрасные глаза посмотрели на меня с безмерной нежностью, с глубокой меланхолией, прося у меня прощения. Я попытался, поймав этот взгляд и удержав его, пока он еще не исчез, как кусочек льда, брошенный в пламя, сказать ей, что я понял. – Он говорит, что вы должны ему деньги за вино. – Правда? Как странно. Я не знала. Всеми домашними счетами занимается мой отец вместе с Лукой, нашим дворецким. – Твоего отца нет в Риме, – сказал доминиканец, – Его нет здесь уже шесть лет. Кажется, он совсем оставил этот город. – Только поэтому вы и осмелились привести меня сюда! – сказала госпожа Лаура вдруг с гневом и презрением. – Если бы отец был здесь… – Но его ведь здесь нет. И тебе лучше не изображать передо мной оскорбленную дочь патриция. Еретичка не имеет никаких прав. Еретичка не может позволить себе роскошь возмущаться из-за оскорбления достоинства. – Кто называет меня еретичкой? – Это не имеет отношения к следствию. Допрашивают тебя и никого другого. Кроме разве что твоего друга-уродца. Он обратился к монаху за столом. – Зачитай обвинение, – сказал он. Голова под капюшоном кивнула, и голос монаха, тонкий и резкий от злобы фанатичной набожности, начал вслух зачитывать анонимное обвинение: – «Что в седьмой день календарного месяца июня тысяча четыреста девяносто шестого года от Рождества Христова, ты, Лаура Франческа Беатриче де Коллини, а также каждый седьмой день в течение некоторого периода времени, как до, так и после вышеупомянутого седьмого дня календарного месяца июня, в доме Андреа де Коллини, римского патриция, со злым умыслом преподавала доктрину, противную истине, открытой нам Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом и данной нашей Святой Матери Церкви через Римского понтифика, наместника Христа на земле и последователя князя апостолов, а именно тому, что Бог Отец наш – не Творец мира, что мир сотворен демоном и что сотворенное вышеупомянутым демоном есть по своей природе зло пред лицом Бога Отца нашего. Далее, что в вышеупомянутых случаях, в присутствии некоторых неизвестных лиц, ты отрицала доктрину о Воплощении Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, что ты сравнивала его земное тело с бестелесным призраком и что с вышеупомянутыми неизвестными лицами ты со злым умыслом отрицала светскую и духовную власть, данную Папе, Римскому понтифику, а также всем его последователям, Господом нашим и Спасителем Иисусом Христом через святого апостола Петра». – Обвинение очень серьезно, – сказал фра Томазо. – И очень многословно. – Не шути со мной, donna. Тебе это не идет. Ты отрицаешь обвинение? – Конечно. – Назови имена этих неизвестных лиц. Можешь назвать их, так как они недолго останутся неизвестными. – Если они не долго останутся неизвестными, то зачем мне называть их имена? – Значит, ты признаешь, что эти лица существуют? – Нет. Но из вежливости я не отрицаю твоих предположений, какими бы ошибочными они ни были. – Дьявольская риторика! – в гневе воскликнул фра Томазо и ударил Лауру по голове сбоку, так сильно, что голова откинулась назад, словно невидимая рука резко дернула шнурок марионетки. Мне хотелось закричать: «Оставьте ее! Не трогайте!» Мне хотелось броситься на него, бить его кулаками, забить его насмерть, но я услышал, как мой жалобный, бессильный голос начал упрашивать: – Не бейте ее, пожалуйста… пожалуйста, не бейте… Он повернулся ко мне, схватил в кулак мои волосы и поднял меня над полом. Боль была невыносима. Затем он бросил меня. – Подашь голос, – прошипел он, – и больше никогда не увидишь солнца. Я лежал распластавшись там, где упал, всхлипывал и задыхался от гнева на свое бессилие, на свою бесполезность, на свое беспомощное уродливое тело. Как раз тогда, уткнув лицо в согнутый локоть, я молча проклял – всеми проклятиями, каким научили меня трастеверийские сточные канавы! – то безымянное и зловредное существо, заточившее меня в темнице плоти, костей и слизи. Я проклинал его самого, его прихвостней и подручных, его господства и силы; я проклял Папу, папских кардиналов, педерастов и размалеванных блядей; я проклял королей, императоров и епископов; я проклял все и всех, кого только мог вспомнить. И я проклял зловонное гнойное чрево, которое вытолкнуло меня, плачущего и упирающегося, в этот адский мир. – Назови своих сообщников, – тихо повторил фра Томазо. – У меня их нет. – Лжешь. Признай вину, и им не будет вреда. – Тем, кого не существует, и так не может быть вреда и без твоих сомнительных гарантий. Я услышал еще один удар и тихий крик боли. – Признай обвинение. Вину не утаишь. У нас есть доказательства. – Если вам известна моя вина и у вас есть доказательства, то признание мое не нужно. Голос фра Томазо стал резок, словно натянутая сверх меры тетива. – Ты тратишь мое время. Будет применен инструмент. – Другого ответа я вам не дам. – Боль поможет тебе передумать. Даже сейчас, через столько лет, воспоминание о том, что последовало, доставляет мне нестерпимые страдания, – воспоминание словно ледяными тисками сдавливает мое сердце. Я пишу и знаю, что сейчас польются слезы. Огромная тоска как саван окутывает меня, и я не могу отбросить ее, да и не хочу отбрасывать, так как при одном воспоминании о том, что они стали с ней делать, я жду, чтобы моя душа была избавлена от новых страданий. В тот день в ткань моей души вонзился меч, и он все еще там, я чувствую, как его клинок, по-прежнему острый, движется в бесконечно малых пространствах между сочленениями. Был применен инструмент. Работу выполняли два огромных безмолвных человека, которых ничего не волновало, кроме их жестокого дела: они были бесстрастны, словно смертельная болезнь. Голову ее оттянули назад, ей разжали зубы, нижнюю челюсть перевязали длинной лентой и из глиняного кувшина стали вливать в рот холодную воду. Лаура застонала, стала извиваться, задыхаться и захлебываться. Я видел, как ее горло, вены на котором налились кровью и начали пульсировать, перехватывали спазмы удушья. – Назови имена своих друзей еретиков, – сказал доминиканец, убрав с нее ленту. – Их… их… их нет… Инструмент применили снова. Я не мог поднять глаз и посмотреть. Даже заткнув уши пальцами, я слышал, как ее рвет. – Назови имена. Молчание. – Я не хочу причинять тебе страдания. Назови их имена. И снова мучительные спазмы. – Назови имена, и пытка прекратится. Затем ей на стопу надели металлический браслет с острыми шипами с внутренней стороны. Браслет начали стягивать небольшим винтом с ручкой. – Назови имена. Под этим ужасным сводом раздался ее крик, и я увидел, как по сжатым пальцам ноги потекла кровь, свежая и горячая. Но Лаура молчала. – Еще. Еще туже. Жалобный, как звук рога, вой от боли. Фра Томазо глубоко вздохнул, и я увидел, что он подает палачам знак рукой. – Допрос откладывается, – сказал он устало. – Будет возобновлен по моему указанию. – Затем монаху за письменным столом: – Запиши, что «отложен». Он еще не закончен. Госпожа Лаура неподвижно сидела в кресле, бессильно свесив голову. – Ты мне больше не нужен, уродец, – сказал он мне. – Ты не обвинен. Но кое-кто с удовольствием тебя заберет. Встань. Я поднялся на ноги. Я без отрыва глядел на желтое лицо, и сердце мое переполняла ненависть. Даже к женщине, называвшей себя моей матерью, я не испытывал такой ненависти, какую испытывал к доминиканцу. Он сказал: – Уведите его. Когда, заломив руки за спину, меня потащили к двери, госпожа Лаура украдкой взглянула на меня; невероятно, но ее опухшие губы чудесным образом беззвучно произнесли единственное слово: «Магистр». Магистр! Что она хотела этим сказать? Какой магистр? И где? Магистр… Затем я снова взглянул на милое, самое милое, потемневшее от боли лицо, и одна из камер в моем сердце наглухо захлопнулась. 1496 и далее Libera, Domine, animam servi tui Теперь моя жизнь совершенно изменилась. Этот «кое-кто», которому, по мнению брата-доминиканца Томазо делла Кроче, я мог пригодиться, оказался хитрым, жадным ублюдком (в обоих смыслах этого слова) по имени Антонио Донато. Он называл себя «маэстро Антонио» и утверждал, что связан родственными узами с флорентийской знатью, но на самом деле зарабатывал на жизнь тем, что кочевал по городам, какие только были готовы принять его, с балаганом уродов. Теперь я был членом этой избранной группы. – Хм, – произнес он, с сомнением оглядывая меня с ног до головы, и его мертвенно-бледное лицо приняло недовольное и унылое выражение, – тебя не так уж много. Христу и Пресвятой Богородице только известно, как этот набожный говноед вытянул двадцать дукатов из меня за тебя. – Двадцать дукатов? – эхом повторил я. – Да. Обычно я плачу вдвое меньше. – Обычно? Не понимаю. – Мне частенько доводится заключать сделки с нашим другом святошей-инквизитором. Короче, мне достаются остатки тех раздолбаев, что он помолотил. Зачем бросать их в тюрьму и тратить деньги на содержание, если можно получить приличные деньги за них от меня? Ты не поверишь, что можно делать с еретиком, у которого вырван язык или сожжены напрочь ноги. У меня был один, я показывал его под названием «Живая игольная подушка». Богу только известно, что они с ним делали. Я следствий не проводил, если понимаешь, о чем я. Я никогда не расспрашиваю. Но у меня ты, по крайней мере, будешь в тепле и в сытости, а это неплохо. Подумай только, тебя могли бы сжечь. – Ненавижу его. – Кого? – Томазо делла Кроче. Маэстро Антонио помотал головой с жирными волосами. – Слушай, – сказал он, – теперь ты мой, я тебя купил, и для вендетты времени у тебя не будет. Предупреждаю, Коротышка, или делаешь то, что скажу, или тебя отдубасят, по-настоящему отдубасят. Будь паинькой, и все будет хорошо. Теперь пошел отсюда и найди себе что-нибудь поесть. Кости Христовы, просто не знаю, что с тобой делать… надо подумать. Посмотрим. Иди, иди, познакомься со своими новыми друзьями. Они ждут. – Ненавижу его, – тихо проговорил я. Маэстро Антонио посмотрел на меня задумчиво. Затем сказал: – Послушай моего совета, Коротышка: похорони эту боль. Я не знаю, что там у тебя, и знать не хочу. Похорони ее. Забудь о ней. Мне она не нужна. Если попытаешься жить с болью, то в конце концов умрешь от нее. Даже такой урод, как ты, наверняка хочет жить. – Откуда ты знаешь? – Пошел вон. Вернешься позже. Я не похоронил боль. Я не хотел хоронить боль. Я был не способен похоронить боль. Я жил с ней, но не умер от нее, как предсказывал маэстро Антонио. Она всегда была со мной, глодала мое сердце, пила мою кровь, поедала мои внутренности. Она заполняла мои сны, превращая их в кошмары, и я кричал во сне, отбиваясь от темных химер; сражался с врагами-хамелеонами, которые тут же меняли свой облик, как только я их хватал; за мною гнались монахи со скрытыми под капюшонами лицами, и в голове пронзительные, безжалостные голоса кричали: «Ересь! Ересь!» Но самое главное, образ ее нежного лица отпечатался во мне незаживающей раной и был со мной днем и ночью, так что со мной часто случались припадки, и я заходился плачем. Меня разрывала на части боль разлуки; и еще больше я мучился от того, что ничего не знал о ее судьбе, и остро переживал это, как собственную вину. Моя госпожа постоянно была со мной, хотя и жестоко отнятая у меня, и с каждым ударом сердца я беззвучно шептал ее имя: Лаура, Лаура, о, Лаура! Нет, я не умер, я жил дальше. Вероятно, жизнь во мне поддерживалась ненавистью к фра Томазо делла Кроче, не знаю, – знаю только, что стойкость человеческого духа удивительна, и, охваченный нестерпимой болью, я сумел приспособиться к навязанным мне новым условиям жизни. Были даже мгновения – правда, редкие и неуловимо краткие, – когда другие заботы вытесняли мысли о собственном несчастье, и за это, даже несмотря на то (или, может быть, именно из-за этого), что такие мгновения были облегчением, я страстно проклинал себя. Мы кочевали с места на место растянувшимся караваном, который состоял из кибиток, запряженных лошадьми, но передвигались мы мучительно медленно, так как лошади в основном были старыми и усталыми, и нам постоянно приходилось останавливаться, чтобы дать им отдых и напоить их. Маэстро Антонио постоянно беспокоился об их благополучии; вообще-то о лошадях он думал больше, чем о своей коллекции уродов. То, в чем нас поселили, можно было бы назвать не иначе как крытой телегой, и в каждой жило по двое. Замыкал караван ценный «реквизит» маэстро Антонио: связки длинных жердей, свернутый в рулоны брезент, масло для ламп, мешковина, вяленая и соленая рыба и мясо, вода, другая долго хранящаяся провизия и потрепанные, заляпанные афиши, извещавшие о нашем прибытии в город, которые, как торжественно сообщил нам маэстро Антонио, ему за большие деньги сделали в Германии. Мы спали допоздна, после обеда перекочевывали на новое место, а вечером «давали представление». Сбежать никто никогда не пытался: одни были физически неспособны к побегу, в то время как другие – виновные в каком-либо преступлении (обычно в воровстве или ереси) – понимали, что их выследят и убьют, как только они покинут караван. У маэстро Антонио они были в большей безопасности. Мои собственные обстоятельства явно смущали Нино, с которым я делил кибитку. Нино представлялся публике как «Берберский макак», так как внешне он походил на обезьяну и был очень волосат. На лицо и тело добавлялись чужие волосы, и он надевал специальные перчатки и сапоги, на которых были не только волосы, но и огромные изогнутые когти. Наряд был нелепым, но простаков обманывал и создавал образ существа, и не человека, и не обезьяны, а какой-то мерзкой твари между тем и другим. Это, конечно, привносило элемент зловещей тайны, столь необходимой для привлечения публики. – Я там немного рычу, – сказал он, – ну, чтобы припугнуть их, хотя они и знают, что с ними ничего не будет. Чтобы была дрожь, понимаешь? – Не совсем. – Ну, как, когда трахаешься. – Frisson совсем другого рода, – произнес я задумчиво. – Чего? – Неважно. – Где ты таких слов набрался? Ты, кажется, сказал, что ты из Трастевере… – Оттуда, но это долгая история. Не рассказывай маэстро Антонио, а то у меня будут неприятности. – Не бойся, не скажу. Этому выблядку я не скажу даже, сколько из меня по утрам выходит говна. Но мне непонятно, что ты вообще здесь делаешь. – Я еретик. – По крайней мере, я считал тогда, что был еретиком. – И ты сбежал от Инквизиции? – Нет. Меня отпустили. Ну, точнее, продали меня маэстро Антонио. Или, если быть совсем точным, один человек продал маэстро Антонио. – Значит, тебя не обвинили? – Нет. – Тогда что, во имя Христа Всемогущего, держит тебя здесь? – Сам бы хотел это знать, Нино. Мне нужно найти одного человека, но я не знаю, где искать. – Какого человека? – Его зовут «магистр». Нино пожал волосатыми плечами. – Никогда о нем не слышал, – сказал он. – Хочешь пощупать мой член? Он как детская рука. – Да, я знаю, но, спасибо, не хочу, если тебя это не обидит. – Ну, тогда извини. Такому «дружище», как у меня, нужно много внимания. Под «вниманием к своему дружище» Нино имел в виду мастурбацию, чем он и занялся, улегшись на бок на куче вонючей мешковины и приспустив грязные штаны. – Наверное, из-за того, что телегу трясет, – пробормотал он, после чего замолчал и лишь иногда постанывал. В качестве Берберского макака Нино появлялся совершенно голый, поскольку макаки – животные и никого нельзя привлечь к ответу за показ голого животного. Зрители, что неудивительно, никак не могли решить, что же это все-таки такое, но каждый раз, когда они видели эту огромную уродливую химеру, просто слышно было, как они борются с недоумением. Один из дружков Антонио выводил Нино на показ на длинной золотой цепи, прикрепленной к золотому ошейнику с безвкусными стекляшками, надетому на толстую с грубыми морщинами шею. Дружок водил его взад-вперед, нежно похлопывал по спине и время от времени тыкал носком ботинка ему в интимные места. – Близко не подходите, дамы и господа, прошу вас, близко не подходите! В моих руках это – послушное животное, но только потому, что я его кормлю, но я не могу обещать, что и с вами оно тоже будет добрым. Отойди, малыш! Посмотрите в эти глаза, дамы и господа, посмотрите на их дикий блеск! Но не бойтесь того, что он сбежит и передушит вас в ваших постелях, – это вряд ли случится: мы здесь его накрепко запираем, дамы и господа, уверяю вас. Этот зверь прямо из темных и душных лесов, вырван из зловонных лап своих товарищей – вы ведь понимаете, что макаки в друзьях не очень разборчивы. – При этих словах некоторые зрители начинали хихикать, принимая это за намек на самого укротителя, известного нам как «Жопорожий Арнольдо», но на такую шутку он был не способен. – Они выли и стонали всю ночь. Только всемером сумели сковать его, и теперь у вас есть возможность видеть его тут! Во время этой диатрибы Нино делал попытки схватить кого-нибудь и иногда действительно хватал за одежду – обычно женщину. Тут же раздавался визг, и бывало, что несколько мужчин, желая похвастать храбростью, выхватывали шпаги. Нино рычал, отпускал одежду и начинал скулить. Дамы аплодировали, а мужчины, выхватившие шпаги, гордо надували грудь. Мужчины, не выхватывавшие шпаг, робко отводили взгляд. В конце представления Нино начинал показывать пальцем себе в рот, и Жопорожий Арнольдо объявлял: – Прошу извинить, дамы и господа, но у диких зверей обычаи не такие, как у добропорядочных христиан, – здесь он заговорщицки подмигивал мужчинам, – ведь правда, господа? Так что дамам, думаю, не захочется это видеть. Пока дам оттесняли к выходу, он продолжал, понизив голос: – Но если кто-нибудь из вас, благородные господа, изволит заплатить еще полдуката, мы сможем продолжить представление уже для узкого круга. Обычно полдюжины мужчин действительно оставались, заплатив еще, и начиналось «закрытое представление»: Нино как бы ел живую крысу. На самом же деле он только откусывал у нее голову, выплевывал ее, чавкал и делал вид, что жует. Но даже так зрелище было тошнотворным, и даже самые крепкие желудки начинали бунтовать. Публика вытаращивала глаза, когда голова насмерть перепуганного грызуна исчезала во рту Нино, и разевала рты, когда с губ Нино начинала течь темная тягучая кровь. Когда он выплевывал голову, крича так, чтобы его слышали отосланные дамы, представление заканчивалось. – Ну вот, господа, это стоит полдуката, я уверен, вы согласитесь. Бы увидели то, на что богобоязненный христианин смотреть больше не захочет, да ему и не следует на это смотреть. Желаю вам спокойной ночи. Но вот Нино издал блаженный вздох облегчения, его недолгое удовольствие закончилось, и он перевалился на спину. – Теперь полегчало, – пробормотал он. Меня вдруг озарила мысль. – Нино, – сказал я. – Маэстро Антонио ведь до сих пор не знает, как меня показывать, так? – Да, что-то такое слышал. С тобой, кажется, какие-то сложности. – А что, если мне работать с тобой? – сказал я. – Но я уже работаю с Жопорожим Арнольдо. – Знаю, но у меня есть хорошая идея. Послушай! Нино привстал, опершись на локти. В замкнутом пространстве было не продохнуть от едкого запаха его потных ног. – Жопорожий Арнольдо водит тебя на цепи, потому что он человек, а ты обезьяна, так? – Ну, вроде. – А что, если мы все сделаем наоборот и цепь будешь держать ты? Как тебе такое? Тогда вместо человека, показывающего обезьяну, у нас получится обезьяна, показывающая человека! – И кого я буду представлять? – Меня! – радостно объявил я. – Тебя?! – Конечно! А как еще? Такого они наверняка не видели, я тебе говорю! Представь, обезьяна показывает человека! Такого еще не было. От зрителей отбою не будет, поверь. Нино медленно покачал головой, но его черные глаза уже заблестели. – Мне кажется, так нельзя, Пеппе, – сказал он. – Это, может быть, против Библии? – Ты читал Библию? – Нет, конечно, я же не умею читать. Да и для этого у нас есть священники. – А я читал, и в ней ничего не говорится о том, что обезьяне нельзя показывать человека. – Но это может оказаться ересью, – сказал он. Затем грустно добавил: – Очень многое – ересь. – Ну и что? Мы и так здесь все воры и еретики. – Но как я буду тебя показывать? Я же считаюсь обезьяной, значит, не могу говорить. Если я заговорю, это выдаст обман. – Помолчи и послушай меня, хорошо, Нино? Не так давно ты сказал мне, что мы должны вызвать у публики дрожь, так? – Так. – Что может вызвать большую дрожь, чем полное извращение естественного порядка вещей? Это не просто вызовет дрожь, это их потрясет. В особенности если мы не будем пускать на представление молодых дам… скажем, моложе шестнадцати. Остальные сбегутся толпами. И говорить тебе не придется, – я буду говорить. Говорить я буду так, как никто не сможет говорить, – я буду писать словами живописные полотна! Я буду использовать слова, какие они еще не слышали, словами я буду ткать золотые и серебряные узоры, да так, что у них головы пойдут кругом! Словами я перенесу их в чужой и страшный мир, они почувствуют жаркие, душные лесные ночи, услышат резкие крики таинственных жутких тварей, я заставлю их осязать, ощущать на вкус, обонять жестокую беспощадную жару чужого солнца – и все при помощи слов! – А что же с представлением только для мужчин? – Тебе правда нравится откусывать головы у живых крыс? – Конечно нет, меня тошнит. – Тогда это отбросим, и я придумаю что-нибудь другое. – Что именно? – Пока не знаю, но обязательно что-нибудь придумаю. – Ну, я согласен, – сказал Нино. – Остается только убедить этого ублюдка Антонио. – Не беспокойся. Его я быстро смогу убедить. И удалось это действительно быстро. – Думаешь, будем собирать толпы, а? – сказал он, потирая небритый подбородок. – Собирать? Да тебе еще придется нанять полдюжины здоровяков, чтобы их разгонять! – Я больше не могу нанимать… – Поэтическое преувеличение, – торопливо перебил я. – Ты по колени будешь в дукатах. – Ты точно можешь трепаться, как Жопорожий Арнольдо? Где ты научился изъясняться такими странными словами? – Ты мне когда-то сказал, что не спрашиваешь о прошлом своих приобретений. Не спрашивай и сейчас. Просто поверь мне. Разбогатеешь, обещаю. Он смерил меня взглядом. – Я уверен. На все сто процентов. – Ладно, Коротыша, согласен. Следующим вечером на афише о нас с Нино было написано так: «Человек против обезьяны, или Трагедия природы». У нас, как я и предсказывал, был огромный успех. Маэстро Антонио пришлось даже дать дополнительное представление, чтобы удовлетворить огромную толпу, пришедшую посмотреть на нас. Сам огромный брезентовый шатер, в котором мы работали, и так вонял, а когда в него набилась толпа, то стало просто нечем дышать. Мешковина, скрывающая нас, была отдернута, и пламя масляных ламп всколыхнулось и зашипело от одновременного возгласа удивления, вырвавшегося из более чем двух сотен ртов, создав жуткую, неземную игру света и тени – chiaroscuro добра и зла, человеческого и животного. Нино держал огромной ручищей в перчатке с загнутыми искусственными когтями золотую цепь, прикрепленную к моему ошейнику. Я стал расхаживать взад-вперед, насколько позволяла цепь, и говорить. Затем Нино, издав низкое гортанное рычание, дернул за цепь и подтянул меня к себе. В заключительной части вдохновенной болтовни (которая, смею сказать, была великолепна) я упоминал о своем собственном уродстве. – Позвольте, друзья, рассказать вам кое-что еще. Посмотрите на меня, посмотрите внимательнее. Что вы видите? Жалкое убогое немощное тело, урода, горбуна! Кому захочется оказаться заключенным в такое тело! Но… но было время, когда я не был таким. Зрители ахнули. Нино чуть дернул цепь и немного подтянул меня ближе. Люди в первом ряду толпы торопливо попятились. – Да, не был. Когда-то я был высок, силен и строен, как Адонис. Но что же произошло? Какой недуг меня поразил, спросите вы, что из человека я превратился в карлика? Теперь я вам скажу: виной всему высасывающие жизнь гуморы и зловонные испарения того темного и жуткого лесного мира, в который я столь неосмотрительно решился отправиться. Увы… увы! Я чуть всхлипнул и закрыл лицо руками. – От них я усох, в буквальном смысле слова. Как усыхает на солнце сыромятная кожа, так усох и я. Тело мое лишилось жизненных соков, кости спаялись, кровь загустела, плоть огрубела. Когда-то я был человеком. Сейчас я стал… я стал лишь получеловеком, живой куклой. Нино сделал резкий выпад в сторону толпы, раздались крики, но шпаги не выхватили – зрители находились под впечатлением моего ужасного рассказа. – А теперь, друзья, я вынужден попросить дам удалиться. Животное требует, чтобы я произвел над ним действие, слишком порочное для женских глаз. Господа, которые желают стать свидетелями всей глубины моего позора и тяжести моей личной трагедии, могут сейчас заплатить по полдуката. Все дамы и лишь один господин вышли. В шатре оставалось еще более сотни человек. Я встал напротив Нино и «произвел действие», характер которого пусть подскажет читателю его воображение. И конечно, в конце представления в мешочке для сборов оказались дополнительные пятьдесят дукатов. – Здорово, Коротышка! – воскликнул маэстро Антонио и обнажил в широкой улыбке гнилые зубы. – Смотри! Да тут, наверное… – Будешь давать мне и Нино, каждому по четверти, с дополнительного сбора каждого первого за вечер представления. Только первого. Улыбка тут же исчезла. – Только чего? – Ты меня слышал. Каждому по четверти с дополнительного сбора. Тебе остается с первого представления другая половина, и весь сбор со второго и третьего. – Ворюга гребаный! Насмерть забью! Каждому по четверти?! Не дождешься, горбун! – Тогда таких представлений больше не будет, и ты потеряешь деньги. – Не торгуйся со мной. Ты – мой, я тебя купил, помнишь? Грязный, паршивый еретик… – Послушай, Антонио: если ты не станешь платить нам столько, сколько я прошу, мы не будем давать представление, и заставить ты нас не сможешь. Это значит, что за каждое представление ты будешь недополучать более пятидесяти дукатов, потому что после сегодняшнего дня публике уже не захочется слушать диатрибы Жопорожего Арнольдо. Шатер будет пуст. Дай мне и Нино каждому по четверти, и у тебя с первого представления будет дополнительно двадцать пять дукатов и по пятьдесят дукатов со второго и третьего. Каждый день три представления, это будет сто двадцать пять дукатов в день. Шесть дней в неделю, это будет… – Сам знаю, что будет, ублюдок вонючий! – закричал Антонио, но то, что мой довод логичен, он понимал ясно. – Кроме того, – сказал я, – по-моему, двадцать пять дукатов – не слишком большая плата за то, что я три раза в день отдрачиваю у Нино. Либо соглашаешься, либо вообще ничего не будет. Он согласился. В то время, о котором я пишу, Италия раздиралась на части и царил хаос. В 1498 году, через два года после того, как я начал три раза в день отдрачивать у Берберского макака, через шесть лет после того, как Джованни де Медичи стал кардиналом, и через четыре года после того, как Александр VI Борджиа взошел на престол Петра, Людовик, герцог Орлеанский, сменил Карла VIII на французском престоле и тут же присвоил себе титул «Король французский, иерусалимский и сицилийский, и герцог миланский». Во второй раз на наши берега вторглись французы, с намерением взять Милан. Несмотря на недостаток сообразительности, маэстро Антонио понимал, что нам будет очень неспокойно на юге, в королевстве Неаполь и южнее. Неаполь все еще зализывал раны после того, как его разорили французы, – Карл VIII короновался королем сицилийским и иерусалимским в соборе Неаполя лишь три года до этого, и потому, в частности, наш гротескный обоз постоянно двигался на север: республики Перуджа, Урбино и Сиена привлекали нас больше. Действительно, хотя французские силы первого вторжения вскоре после возвращения Карла во Францию были изгнаны, тревога и страх продолжали бродить по селениям, и каждый понимал, что еще немного, и Людовик, как только Милан будет взят, обратит свое внимание на Неаполь. Но никто не мог знать и предвидеть ужасное опустошение, какое Цезарь Борджиа, незаконнорожденный сын Папы Александра, еще устроит во всей Романье, стремясь к власти. В этом ему помогал, и подстрекал его к этому, Людовик, чей брак Александр услужливо расторг, дав возможность жениться на Анне Британской. Сейчас Цезарь Борджиа уже последовал за Людовиком в Милан, но хаос, который он вскоре должен устроить, еще ждал своего наступления. Человек, который должен будет стать Папой Львом X и которому будет суждено войти в мою жизнь и бесповоротно изменить ее, в это время путешествовал по Европе, так как семейство Медичи было изгнано в 1494 году из своей любимой Флоренции и сможет вернуться в нее только через семнадцать лет. Все это мало касалось ежедневного быта нас, уродов, кроме того, что это требовало осмотрительности при выборе маршрута и иногда создавало атмосферу предчувствия чего-то недоброго, от чего у маэстро Антонио настроение делалось пессимистичным, а значит, злобным. Новости о политической неразберихе распространялись медленно и обрывками: разговор, услышанный здесь, слух, подхваченный там, декларация, прилепленная к стене дома в каком-нибудь городишке, размышления, домыслы, догадки. Со мной и с Нино маэстро Антонио был неизменно мрачен, он не мог не радоваться деньгам, которые мы ему зарабатывали, но его сильно огорчало то, что немного приходилось отдавать нам. Все в караване сделались унылыми, раздражительными, замкнутыми. Надо сказать, что это вызывало сожаление, поскольку обычно друг с другом мы были дружелюбны, нас сплачивало убожество нашего существования. Ну, раз уж я заговорил о нас, то сейчас, думаю, самое время рассказать о других экспонатах нашей небольшой компании. Там был Луиджи, про которого на афише писалось «Человек-змей», так как его кожа, пораженная какой-то неизвестной мне болезнью, в полумраке казалась похожей на змеиную. Разумеется, его подкрашивали и заставляли надевать на нижнюю часть тела нелепый наряд, скрывавший ноги, так что тело заканчивалось не ногами, а «хвостом». Луиджи рассказал мне, что он изнасиловал монахиню и что бежал из тюрьмы, переодевшись женщиной, но в это я мало верю. Потом там был Беппо, «Человек с двумя головами», который таковым совсем не являлся. Просто у него на шее был огромный нарост, из которого и делали небольшую вторую голову. Осторожно напрягая мышцы плеч, Беппо мог делать вид, что вторая «голова» шевелится. Беппо был матереубийцей. А вот дон Джузеппе (он настаивал на том, чтобы к нему обращались, называя титул) раньше был священником и проповедовал в римской церкви Санта-Мария-дей-Монти ересь. Он был признан виновным не только в этом, но и в святотатстве и осквернении таинства покаяния тем, что во время исповеди совращал кающихся женщин. Дон Джузеппе был угрюмым нытиком и не очень мне нравился, но история, которую он поведал, была замечательна: нераскаявшийся грешник, он был приговорен к сожжению, но когда пламя еще не успело поглотить его, неожиданно разразилась гроза, и хлынувший ливень погасил огонь. Под прикрытием дыма и общего смятения он сумел разорвать обгоревшие веревки и бежать. В таверне дон Джузеппе познакомился с маэстро Антонио и был принят в труппу. В обмен на его услуги ему была обещана безопасность. Эти услуги заключались в том, что он три раза за вечер появлялся перед публикой как «Череп». Дело в том, что в результате испытания огнем, оказавшегося не смертельным по воле провидения, сгорела большая часть кожи на нижней части лица, и теперь кость заметно просвечивала. Когда он оскаливал зубы (он никогда не улыбался), впечатление было ужасным. И там была Антонелла, женщина лет пятидесяти, которую показывали просто как самое себя. Она в припадке безумия убила всех своих пятерых детей, и ее представляли как «Сатанинскую дочь». Антонелла сидела на стуле, связанная и с кляпом во рту, а рядом стоял кто-нибудь из наемных людей в наряде палача и держал в руке горящий факел. Цель этой живой картины – служить поводом для красочного рассказа о том, что эта женщина прелюбодейка, блядь, жидососка, что она алчна настолько, что из-за денег убила собственных детей (оставалось неясным, какую же материальную выгоду она могла получить от смерти детей), и что она – дьяволопоклонница. Трижды в день эту бедную женщину проклинали, оплевывали и оскорбляли. На лице ее были шрамы, там, где разгневанная публика расцарапала его. Сердце мое рыдало, когда я смотрела на нее. Невероятно, но безумие, вдруг охватившее ее и заставившее совершить то ужасное преступление, бесследно исчезло, и она терпела эти бесконечно повторяющиеся истязания в полном рассудке. А будучи в рассудке, она мучительно переживала свою вину и несколько раз пыталась покончить с собой. Один раз она пыталась оторвать собственные груди. Антонелла ни с кем не разговаривала, и по ночам мы слышали, как она воет одна в своей кибитке, воет, всхлипывает и причитает. Маэстро Антонио купил ее у одного продажного судьи, и в караване она уже двенадцать лет. Мой мозг не мог этого осознать: двенадцать лет оскорблений, плевков, ударов и проклятий. Я решил, что прежде чем навсегда покину маэстро Антонио и его караван уродов, я подарю Антонелле милость, самую большую, какую только возможно, – убью ее, когда она будет спать, если только она вообще когда-нибудь спит. Il Mago Cieco, несмотря на афишу, не был ни волшебником, ни слепым. Звали его Лука делла Кордина, и он предсказывал судьбу при помощи особой колоды карт и зеркала. Благословенные небом судьбы, которые он раздавал клиентам направо и налево, были, конечно, совершенной чушью, но его это не волновало. Он наряжался мавританским потентатом и необычайно гордился своим нарядом. В его долгой карьере у маэстро Антонио была лишь одна неприятность, и произошла она, когда один и тот нее человек пришел два раза и получил два разных предсказания. – А мне откуда было знать? – жаловался Il Mago Cieco. – В понедельник я сказал, что ему предназначено войти в церковное сословие, что он станет богатым и важным епископом. А во вторник я сказал ему, что у него будет двенадцать детей от молодой и красивой женщины. – А разве одно обычно не сопутствует другому? – сказал я. – Тот клиент так не считал. Никакого чувства юмора. Этот ублюдок потребовал деньги назад. Маэстро Антонио вычел бы их из моего жалованья, если бы я не возмутился. – Он нам не платит жалованья. – Знаю, но думать так приятно. Было еще несколько других незначительных уродов – кого мы, «значительные уроды», называли мальками, – но ни о ком из них подробно говорить не стоит. Было еще около полудюжины «нормальных» и очень крепких людей (мы их презрительно называли «гоим»), которые заведовали реквизитом и разбирались с возмутителями спокойствия. Мысль о Лауре и о том, что с нею могло случиться, конечно, не переставала меня мучить, но я уже начал учиться терпеть эту боль незаметно, а иногда, после представлений, я был так утомлен, что даже не чувствовал боли. – Очень тяжело у тебя отдрачивать, – сказал я Нино однажды, когда мы уже устроились спать в кибитке. Он снял сапоги с когтями, и запах его немытых ног был просто невыносим. – Еще бы, – сказал он. – У меня ведь такой монстр. Тут он совершил удивительный поступок: он наклонился ко мне, прикоснулся своими грубыми губами к моей щеке и поцеловал меня, с большим уважением и достоинством. – Все же, – прошептал он, – я рад, что делаешь это ты. Я не мог сдержать слез, да и не хотел. Я тоже был рад, что делаю это я, так как услуга, оказываемая мной трижды в день, позволяла мне держать нашу с госпожой Лаурой клятву, ведь я поклялся принимать участие в половых актах только с целью выразить к ним презрение. Этим я и занимался каждый раз, мастурбируя Нино перед похотливо пялящейся и ржущей толпой лицемерных извращенцев. С одной стороны, мне было очень противно делать то, что я считаю чрезвычайно мерзким, но с другой стороны, что было гораздо важнее, я радовался, так как я исполнял клятву, данную истинному Богу. Мои действия с Нино выражали мое постоянное презрение к плоти, в которую мы заключены, к ее отвратительному и злому назначению – заключить еще больше душ, – и своими действиями я проклинал плоть. Это стало проклятием и, я надеюсь, пламенным благословением для бедных, убогих калек, которых маэстро Антонио держал в рабстве, и всех остальных бедных, убогих калек в мире. Вспоминать клятву означало также вспоминать образ Лауры, так что проклятие и благословение, клятва и действие – все вместе образовывали единую сладкую боль, смешение отвращения и радости, которые переходили одно в другое. Флоренция была заветной мечтой. Флоренция висела над горизонтом, словно незаходящее солнце, вся – искушение, вся – сияющие золотые и красные огни, вся – сладкие грезы. Только почему-то мы все время шли туда, но никак туда не попадали. Один раз мы прошли на север аж до Генуи, минуя Флоренцию, словно маэстро Антонио вдруг решил, что Флоренция не так уж и важна. И когда мы наконец все-таки добрались до Флоренции, в балагане уродов маэстро Антонио я пробыл уже семь долгих лет. Это произошло в 1503 году. Этот год был замечателен во многих отношениях. Чезаре Борджиа после кровавой кампании по захвату Романьи полностью утвердился во власти, которая хоть и принадлежала Франции теоретически, была безраздельно его и ничья больше. Вообще-то он оказался неплохим правителем и заменил анархию, которая до этого превалировала (большей частью по его же вине), хоть каким-то порядком. Однако отец его, Папа Александр, умер – как говорили, в результате отравления собственным ядом, – и сам Чезаре после этого недолго протянул, скончавшись от загадочной болезни, скорее всего, связанной с отравлением ядом, что едва ли удивительно, если принять во внимание пристрастие семейства Борджиа к такого рода веществам. Новый Папа, Пий III, был старым и немощным, и его костлявый зад просидел на престоле Петра только двадцать шесть дней. В октябре 1503 года был избран Джулио делла Ровере, который принял имя Юлий II. Лев, тогда все еще кардинал Джованни де Медичи, чью судьбу рука провидения еще не сплела с моей, вернулся в Рим за три года до этого. Он, без сомнения, надеялся на то, что условия во Флоренции улучшатся в пользу рода Медичи и это позволит им вернуться из ссылки. Брат Льва, Пьетро, тоже умер в 1503 году, а это значило, что Лев теперь был главой семьи, так как его брат, красавец Джулиано, был младше него. И вот уроды прибыли во Флоренцию. Лично мне город не понравился, я нашел его очень манерным и очень надменным: он слишком кичился своей блистательной родословной. И хотя Медичи были в ссылке, я понял, что этот город и есть дух этой великолепной семьи, все члены которой и сами были заносчивы как Люцифер, и это относится и к моему любимому Льву. Всюду безошибочно узнавалась тень Лоренцо Великолепного, отца Льва. Кто-то сказал (не помню кто), что Козимо де Медичи, дед Льва, был отцом Флоренции, значит, Лоренцо Великолепный был ее сыном. Он воспитывался в городе, в создании которого действительно принимал участие Козимо, почти единолично направляя художественное и литературное возрождение, которое переживал город, и Лоренцо умел ценить дружбу с художниками, литераторами, поэтами и философами, которые окружали его с самого детства. Именно благодаря Лоренцо тосканский язык, к которому предыдущее поколение гуманистов относилось с пренебрежением, вновь получил признание. Он сам сочинил строки в защиту итальянского языка, которые, сопроводив довольно сносными стихами, послал Федериго Неаполитанскому. Сведений о реакции Федериго на эту юношескую largesse не сохранилось. Лоренцо действительно был неплохим поэтом: Ah, quanto poco al mondo ogni ben dura! Ma il rimembrar si tosto non parte. Эти чувства я всей душой одобряю. В кругу intimes Лоренцо можно было встретить Марсилио Фичино и Пико делла Мирандола, которых я уже упоминал, – первый возглавлял, как верховный жрец возглавляет литургию, Академию Платона. Там был Кристофоро Ландино, написавший комментарии к нашему благословенному отцу Данте; Полициано, талантливый поэт и к тому же ученый-классицист; хрупкий и робкий Доменико Гирландайо; тучный и исключительно одаренный Сандро Боттичелли, который в одной руке держал холодную цыплячью ногу, а в другой – кисть, и – после того как Лоренцо наследовал от отца мантию власти – там был измученный угрюмый молодой человек по имени Микеланджело Буонарроти, которого Лоренцо представил скульптор Бертольдо. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=144675) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Редакция последовала воле автора, поэтому все иноязычные слова и выражения, встречающиеся в тексте, оставлены без перевода.