Комплекс полноценности Дмитрий Геннадьевич Новиков «Занятный все-таки писатель – Дмитрий Новиков. Опять он в своем репертуаре: ползет-ползет в пыли, тяжко сопя, утопая периодически то одной, то другой ладошкой в коровьих лепешках и бормоча про себя что-то нечленораздельное, потом вдруг – прыжок – он уже метра на два над землей – срывает на лету роскошную кисть рябины или какую-нибудь невероятную бабочку хватает нежно за край крыла, бросает, не глядя, в читателя – и вот опять лицом в землю, червячков каких-то из нее выковыривает, неловко разрывая пополам, еще пополам… В общем, я однозначно – за, но иногда хочется его убить, чтоб сам не мучился, и читателя не мучил.» Spiritus Дмитрий Новиков Комплекс полноценности Правда воды «Осенние тигры – печальные серые кошки…»     Е. Лисовский Сентябрь подкрался со спины и напугал внезапностью своей, яркими больными красками и плачем дождя. Еще вчера солнце выжаривало из голов весь задыхающийся русский сплин, превращая скромный северный городишко в Сан-Диего, и восхитительные девчонки своими гладкими загорелыми ногами проходили по напряженным как нервы, изнывающим от желания улицам, а сегодня кривые дождевые артерии робко пробивали себе дорогу на автобусном стекле, мешая Виктору прощаться с городом. Серая влажная пелена жила за окном, клубилась, смещалась слоями, и еще по дороге на автовокзал он радостно глотал мокрый пышный воздух, лицом с удовольствием ощущая дробные уколы мелкого посттумана и недодождя. Виктор был настоящим человеком воды, скользким тугокожим ревнителем влажной правды, которую осознанно противопоставлял сверкающей мишуре яркого солнца, в блеске своем таящей явную фальшь. Лишь только приходила осень и зажигала отражения уличных фонарей на ночном бархате мокрого асфальта, как Виктор вздыхал полной грудью, стремительно освобождаясь от суетного и пыльного опыта летней жизни. Сегодня, наконец, стала сбываться давняя его мечта об одной спокойной, одинокой неделе где-нибудь в заброшенной, никому не известной деревне, где он смог бы спрятаться от самого себя, внешнего и притязательного. Виктор встал рано утром и торопливо собрался, стараясь отвлечься от вечного ощущения сосущей тревоги, которое легко могло разрушить любое активное намерение. Денег в семье оставалось достаточно много, на работе важные события сгущались к концу месяца, и он, решившись окончательно, подхватил сумку с трусами-носками, печатную машинку и выскочил из подъезда прямиком в осень. Уже сидя в автобусе и сжимая в руке билет с дремучим названием «Гирвас», Виктор позволил себе поверить, что вот оно, свершилось. Автобус тронулся с места. Поплыли за окном сумеречные улицы странного города. Неоднозначность была в удивительной несовместимости разных его составляющих, хмурых и веселых подмножеств, слившихся в одно целое. Город был подобен остывшей магме, в которой сплавились воедино и застыли жидкий камень и металл, сгоревшая органика живых организмов и магия расколотой воды. Прекрасный, тонкий облик над вогнутой поверхностью озера странно не сочетался с приземленным, функциональным названием, главной составляющей которого был дымный «заводск», не «бург» и не «град» какой-нибудь, а вот так, простенько, по-рабочему. Несмотря на явно пролетарское происхождение витал здесь слабый мистический дух; он ощущался и в красоте скверов с вечной памятью о запахе горящих мертвых листьев, где можно не только пить дешевый портвейн, собравшись группками после рабочей смены, но и гулять, постукивая тросточкой, абсолютно трезвому и печальному, вглядываясь в лица прохожих и узнавая в них себя; и в чайках, живущих во всех микрорайонах, сидящих на фонарных столбах, кружащихся в сухопутных дворах и умело конкурирующих с воронами и голубями за место на помойках. А вопреки этому духу и грустной незлобивости отдельных жителей, поверх них, убого и напористо протекала внешняя, официальная жизнь с провинциальной жадностью до всего яркого и крикливого, с дешевым опереточным театриком, с чуткой в стремлении предугодать все чаяния местных касиков газетенкой, с самими касиками псевдоевропейского, а на самом деле дремуче азиатского толка. Показателен был ежегодный опрос, проводимый печатным органом среди «лучших людей города», где с завидным постоянством в качестве любимого автора фигурировал Жюль Верн, слывя образцом высокой литературы. Даже главная достопримечательность, древние деревянные церкви на острове, возбуждали постоянный неумный ажиотаж, и по праву были переименованы в «Большие Чумилы» взамен прежних «Снежей». Обо всем этом Виктор успел подумать еще до выезда из Мокрозаводска, и, обескураженно заметив, что с обратной стороны монумента «Добро пожаловать» отсутствует логичное «Зло убыть», наконец открыл долгожданную бутылку красного сухого вина и сделал большой, вкусный, терпкий глоток. Потянулись мокрые леса, свежие и бодрые как предсмертный порыв, иногда, параллельно появлению вдалеке людских обиталищ, ненавязчиво и мягко пованивало навозом. Осень, сладкая девушка-старушка, катилась вперед. Деревню Гирвас он выбрал давно. Несколько раз проезжал ее на автомобиле и сумел заметить тугие струи быстрой и полноводной речки за околицей, высокий деревянный мостик с крошащимися перилами и небольшое спокойное озеро вдалеке. В остальном же все – серые бревенчатые дома, оскоминные лодки, перевернутые кверху брюхом на берегу да магазинчик «Водка-гвозди» в центре – было именно тем местом, где он уже два года мечтал провести одну сентябрьскую неделю. По замыслу эта неделя должна была стать ощутимой, плотной границей между тревожно любимым прошлым и зыбким будущим. Ведь всего месяц оставался до его, Виктора, 30-летия, той жуткой даты, после которой «лучше уже не будет», и только щемящее ощущение острой необратимости последних дней жизни смогло вырвать его из теплой рутины устоявшихся будней и посадить в холодный утренний автобус. К тридцатилетию он подошел уже довольно зрелым человеком. Много чувств сумел узнать, познать и сложить во внутреннюю копилку, душой отзываясь на прикосновения их, отсюда и память была крепкой. Сам себе Виктор иногда удивлялся и радовался втайне грустной радостью своей успевчивости, и не было никакой в этом гордыни, а лишь сладкая печаль своего накопленного прошлого. Он сделал еще глоток, уже более привычный и не такой острый, и услужливая память быстро и легко начала перелистывать страницы былого и дум. В их шелесте не было никакой механизменности, потому что не картинки с выставки жизни, не лица и обстоятельства, даже не чувства, придающие прошлому цвета и оттенки, запоминал Виктор, а истины, правды, точки прозрения, ветки и сучья, за которые удается уцепиться и оглядеться на мгновение перед тем, как Великая река понесет тебя дальше. Это была дивная, драгоценная, сверкающая и тяжелая коллекция. Там ласково мерцала нежно-бежевая истина любви с ее первым взглядом, ничего еще не осознающим, но внутренне уже рванувшимся ответить «Да», с безумным моментом первой встречи после долгого ожидания, с солнечной теплотой кожи под твоими ладонями, с замиранием тайного наблюдения за собой: «Вот идет женщина, которую я, наверное, люблю, потому что люблю вот этот поворот ее головы, и то, как она выглядит сзади, я тоже люблю, и выражение лица, где девочка пытается притвориться взрослой». Насыщенно-синяя правда моря мерно дышала, а в ней и жестокий запах соленой воды с оттенками жизни и смерти одновременно, и прыжки палубы под ногами от качки и спирта, и свобода бескрайности. Красивых темных тонов были злые правды: ярко-коричневым было предательство, познанное с обеих сторон; тяжело-багряным веяло от безудержной злобы, когда в каждом кулаке все твои девяносто килограммов, и со свистом врезаются они в туманный образ врага впереди, отстаивая добро ли, зло ли, просто ли себя. Но здесь же была цвета черного бархата правда любви к книге, дрожь в руках от вкусно изданного тома, неудержимая жажда обладания и трепетное, физиологическое наслаждение от первой фразы: «С третьего часа пополудни и почти до заката долгого, тихого, томительно-жаркого, мертвого сентябрьского дня…» Опьянение пришло мягко и радостно. В очередной раз Виктор порадовался не столь давно приобретенному умению пить в общественных местах, преодолевая осуждающие взгляды гуляющей публики. В зеленые годы они с друзьями делали это с некоей боязливой юношеской бравадой и были убеждены, не без основания впрочем, что выглядят как молодые боги, прекрасные в своей беззаботности олимпийцы. Позже, когда стала прорезаться ранняя, незрелая мудрость и значительно убавилось искрометной, веселой энергии, публичная дружба с огненной водой приобрела несколько натужный оттенок дешевой хэмингуэевщины. Но только познав прелести раннего алкогольного гепатита, Виктор по-настоящему научился ценить в вине его суть, раскрепощенность вкуса и повод к печальному свободомыслию. Закупорив бутылку удобной пробкой, он задремал на жестком сидении и проснулся от толчка, когда автобус въехал уже на лелеемый в мечтах мост. Времени до центра деревни хватило, чтобы отогнать сон и успеть замерзнуть, и, выйдя на привокзальной лужайке, Виктор был строг, собран и дрожащ. Стыдливо осознавая, насколько нелепо и непохоже на обычного грибника он выглядит со своей печатной машинкой, Виктор несмело подошел к извечным старушкам на ближайшей завалинке и, предварительно откашлявшись, справился о комнате с пансионом, неожиданно быстро получив лестные рекомендации о небольшом домике возле самого озера. Пожилая хозяйка встретила нежданного гостя угрюмо и внимательно. К удивлению Виктора они быстро договорились обо всех условиях, включая возможность полуночного стрекота пишущей машинки. Он бросил вещи в своей комнате и пошел к реке. Неспешные утренние крестьяне подозрительно оглядывали его, зная уже о странном постояльце. Виктор взошел на мост, оперся о перила и стал смотреть на быструю тугую воду, наконец-то расслабившись и почувствовав непонятный прилив сил. Он сделал то, чего отчаянно хотел пять последних лет, но до недавнего времени не верил в саму возможность вырваться из ежедневной, привычной суеты и вот так, не планируя ничего заранее, приехать сюда, храня в памяти мост, реку и деревеньку, этот свой образ среднерусской возвышенности. Мышцы реки извивались и крутились под ним, завораживая своим бесконечным движением. Виктор очень любил воду, ее непостоянство, о котором никогда не задумываешься всерьез и вспоминаешь только вкупе с какими-нибудь событиями как о мощном, успокаивающем душу фоне. Наблюдая за беззаботным кружением реки, он вдруг вспомнил, как в детстве часами мог смотреть на огонь, живущий в бабушкиной печи. Какое было тягучее ожидание, когда под дровами поджигалась береста, и нельзя было видеть начала, потому что дверку закрывали для тяги. А потом пламя бушевало и шумело, трещали поленья и выступала пена на их торцах, медленно иссыхая. Маленький Витек смотрел, как огонь захватывает все новые и новые территории, и загадывал желания, бросая щепку и считая секунды до того момента, когда она загорится. Иногда щепка ложилась поперек между двумя поленьями, и мальчик волновался, успеют ли проехать партизаны по подожженному фашистами мосту. Когда же огонь догорал и оставались только угли, открывалось запредельное царство красной красоты: в центре – ярко-оранжевое, переходящее в ослепительно-солнечное, ближе к краям оно становилось темно-красным, затем – бордовым, дальше – паутинно-серым. А над ним бегали светло-желтые язычки пламени, окаймленные ярко-синим ободком. Все это великолепие постоянно меняло свои очертания, цвета, границы, жило своей искусствеенной, калейдоскопической жизнью, пока не умирало, и тогда остывший прах выбрасывали в огород… Начался мелкий дождь, разбавивший сочную акварель лиственного леса грязной водой из банки для полоскания кисточек, и Виктор поспешил домой. В темной комнате он включил свет и пошел было к мягкому дивану, но замер на полпути. Ему вдруг стало ясно, что некуда больше откладывать тот мучительный момент, которым жил подспудно всю сознательную жизнь, а последние несколько лет – надрывно и отчаянно. Он сел к столу и неловко заправил белый лист в машинку… Первая, сама важная, по Папе, фраза, приснилась ему несколько месяцев назад. Наяву он долго пытался и не мог выродить что-нибудь простое и с вывертом одновременно, что-нибудь до боли вкусное. А тут, пожалуйте, наготово и без особых хлопот. Утром, проснувшись, Виктор внимательно вспомнил весь сон и поставил в сознании флажок на место ночного прозрения. А до этого были долгие годы, когда постоянные сомнения порождали глупое бездействие. Сразу после школы он хотел поступать в Литературный, но, убоявшись, остался в родном городке. Правда, для себя было придумано замечательное оправдание: как же я могу писать о жизни, не зная ее; нужно побывать, понять, почувствовать, а потом браться описывать. Впрочем, даже сейчас мысль эта казалась ему не лишенной смысла, и только тревожила и ввергала в унылое недоумение успешливость молодых гениев. Виктор поступил тогда на медицинский и внимательно резал трупы, мыл полы в операционных и изучал циничную науку врачевания, задвинув мысль о литературе в далекие закутки сознания. Затем была армия, после нее – смешные попытки бизнеса в экстремальных условиях русского рынка, два брака, двое детей, и книги, книги, книги. Чужие, написанные счастливцами, способными писать, они жили вместе с Виктором, и жизнь их была прекрасна своими взлетами и падениями, своим грубым вторжением в реальность и пугающе ощутимым изменением ее. Вся эта мирная раздвоенность продолжалась довольно долго, пока вдруг резко и оглушительно, как стакан водки, не ударило осознание утраченного времени. Виктор заметался. Он стал судорожно записывать свои «тонкие» наблюдения в записные книжки, натужно спорить о литературе в случайных пьяных компаниях и публично, но искренне, страдать от непопыток своих, пока однажды не понял пронзительно, что не произойдет ничего само по себе, что нужно ему просто сесть, просто взять бумагу и ручку и попробовать сделать то, чего просит душа… Легко и свободно Виктор написал первый, красивый абзац, тот, о котором давно думал и в котором не позволял себе сомневаться. А дальше вышла заминка. Старательно напечатав последнюю из заготовленных фраз, он остановился, покачиваясь, на краю огромной пропасти, не зная, о чем писать дальше, куда-то делись все умные мысли, все изящные построения растаяли, и, оставшись один, Виктор стал беспомощно и обреченно озираться в поисках указующего перста, которого не оказалось поблизости. Это был страшный момент, одна из тех поворотных точек в жизни, когда высвечивается твоя судьба и суть – либо дикая первобытная интуиция дернет тебя в нужную сторону и спасет, либо ты промедлишь с самым первым движением, и через мгновение станет поздно что-нибудь предпринимать. Все это яркой вспышкой мелькнуло перед его глазами, и, отчаянно хлюпнув, он вниз головой бросился в слова, не думая о них, стараясь успевать стучать пальцами по клавишам вслед за ускользающими мыслями и чувствами. Сам не понимая почему, Виктор стал писать о бабушке, как она привязывала его, маленького, веревкой к большому тополю, чтобы не убежал, пока она работает на огороде, и как однажды он все-таки умудрился освободиться от пут и оказался на высоком железнодорожном мосту, где заинтересованно лизнул железные перила, покрытые первым осенним инеем, и как причитала потом бабушка, оттаивая примерзший язык кипятком, а он стоял с широко открытым ртом и никак не мог понять, отчего такое невинное действие привело к ужасным последствиям. Виктор никогда не думал, что когда-нибудь вспомнит об этом случае и, тем более, станет писать о нем, благо у него были заготовлены свежие рецепты спасения человечества, выраженные в прочувствованной, драматичной форме. Но, решившись, он уже не мог остановиться, и через два часа откинулся на спинку стула, с удивлением оглядывая печатный лист. Какая-то тихая радость родилась внутри. Виктор не выдержал и тут же перечитал написанное, сразу замечая все ошибки, неловкости и толстости, которые сделал, тем не менее понимая, тренированным читательским вкусом чувствуя, что получилось живо и хорошо. Он очень устал и только сейчас заметил, что за окном сгущались сумерки. «Больше ничего сегодня делать не буду, – радостно решил Виктор, – а просто одиноко выпью водки». Одевшись, он выскочил из дому и быстро зашагал к магазину, а в голове уже крутился изящный переход от примерзшего языка к первой взрослой боли, которая тычком отбрасывает детство в прошлое. Так, улыбаясь и приборматывая, он занял очередь в маленьком помещении, и стал ждать, дружелюбно поглядывая на соседей. Когда подошла его очередь, Виктор полез в карман за деньгами, но тут перед ним протиснулся, оттолкнув его плечом, небольшого роста человечек с татуированными фалангами и в ватнике. В другой раз Виктор возможно и промолчал бы, но только не теперь, когда билась в руках шальная удача, а сердце пело от предчувствия будущих побед. Человечек в ответ на недовольный возглас попытался презрительно ткнуть кулаком в челюсть, но в тесноте не попал. Очередь угрюмо затаилась. «Пойдем», – ласково предложил он. «Пойдем», – радостно согласился Виктор. Они вышли из магазина, свернули за угол и остановились у покосившегося забора. Помня о том, как важно ударить первым, и будя в себе веселую ярость, Виктор попал левой, промахнулся правой и, охнув, сердцем поймал заточку. Оседая, он успел заметить силу и тоску в глазах своего противника. Поздно вечером сержант местной милиции пришел описывать вещи. Он вывалил все из сумки на кровать, потыкал пальцем в клавиши машинки, затем поднес к глазам листок с печатным текстом: «Меня убил немецкий автоматчик. Его глупая пуля глухо тумкнула в мою грудь, и я упал на спину без боли, лишь неприятен был парной язык его овчарки, когда она жарко слизнула кровь, плеснувшую у меня изо рта…» «Письмо что ли,» – устало подумал сержант. Осень 1997 г. Комплекс полноценности Я открыл глаза и попытался внятно произнести: «Альфакетоглюторатдегидрогеназный комплекс». Получалось плохо. Шершавый язык не слушался и цеплялся за сухое небо. Тогда я бережно поднял себя с постели, аккуратно уложил в ванну и тщательно вымыл. Холодный душ позволил носить тело чуть быстрее, чем того требовала элементарная постконьячная осторожность, но оно все равно оставалось огромным и чутко болезненным, и голова с трудом проходила в двери, так что приходилось задолго делать прикидку и корректировать курс. Хотелось есть, и обычная радость того, что наипервейший признак алкоголизма – печальная утренняя диспепсия – пока отсутствует, слабо шевельнулась в душе. «Я жив, я буду жить,» – с каждым глотком горячего чая бытие возвращалось из небытия. Время аморфно, хлопьями оседало на пол и лежало там рыхлым сугробом. Сквозь головную боль проступила томность. Таблетка аспирина помогала ей пробиваться сквозь тарахтящий тракторный парк острого похмелья. Пришло время лежать на диване и ощупывать телесные и душевные раны, полученные и нанесенные вчерашним злым вечером. Я готов насмерть спорить с тем человеком, который видит в похмелье лишь плохие стороны. Да, больно, тяжело, мутит, но ведь это только вначале. А потом, когда преодолееешь в себе внутреннего врага и уляжешься с вычищенными зубами и мокрой головой, кутаясь в теплый шлафрок, на мягкое ложе, поднимаешься на новый нравственный уровень, Тебе томно, плохо и мучительно, но из этих трех составляющих утреннего настроения томность – самое сильное. И потом, стыдливо размышляя о вчерашних пьяных проступках, несправедливых речах своих, разумом-то понимаешь, что если и обидел кого, так не по злому умыслу, если подрался, то калечить никого не желая, а от того, что душа гуляла. И везде, в своих самых злых словах помнишь первооснову и первопричину их – любовь. Тем она и выше доброты, что может быть злой, несправедливой, обидной, но все равно оправдывает все, сделанное именем ее. И разве эти мысли мои утренние не есть яркое доказательство того, что и в похмелье бывает приятность, философичность, и беднее намного жизнь у тех несчастных трезвенников, кто вычеркивает здоровья ради из своей жизни сочную и многообразную палитру красок тяжелого похмельного синдрома. День я прожил, заново рождаясь, детствуя, отроча и юностя. Чувства включались постепенно, одно за другим, и я радостно приветствовал возвращение старых друзей. К вечеру я уже опять стал взрослым человеком с комплексом вины в голове, с комплексом любви в сердце и с внезапным воспоминанием о Париже в глубине маленьких, внимательных глаз. Связал это вместе тот неудивительный факт, что в самолете «СПб – Париж» я нашел себя примерно в таком же состоянии, что и сегодня утром. Прохладный внутрисамолетный воздух действовал освежающе, а божественная стюардесса принесла маленькую бутылочку красного сухого вина… Предшествующий многочисленный портвейн был явно вынужденной мерой. Он был анестезией, причем было необходимо не какое-нибудь местное обезболивание, а сразу рауш-наркоз – я не был в Париже всю свою предыдущую жизнь… Я боялся этого города, желал его, рвался и не попадал, вновь тщательно и озлобленно прицеливался и опять промахивался, пролетал мимо, уезжал в противоположную сторону, оставался на месте, но все это относительно него, он один был точкой отсчета. Я не знал его и не хотел знать. Зачем мне заученная история и география, я не понимал, как можно штудировать пакостные брошюрки и буклеты, когда можно в него верить, дышать им, чувствовать как он. Есть Арка, Башня, Собор, Сена, немножко Лувра, Шампы Елисейские, Монмарт со своей Пигалью и Монпарнас. «Больше мне ничего не нужно,» – думал я и ошибался, потому что плеснула Трокадеро, тихо улеглась Рю де Клебер, и вокруг Арки кружилась в хороводе Этуаль. Я вышел из автобуса и попытался шутить, но в горле стоял ком. Я не люблю плакать прилюдно, и поэтому песок попал в глаза. Париж вдруг стал Парижем и скатертью-самобранкой накрылся передо мной. Я очень долго шел к тебе, мой любимый город… Как объяснить тебе, себе, что твои серые дома вдруг оказались удивительно похожи цветом на скалы Норвежского моря в марте, где вода за бортом – минус четыре, и что это внезапно понял мой друг Лешка Исаев, когда тонул в этой воде, а корабль быстро удалялся, потому что трудно ему в море тормозить, не умеет он. Лешка тогда все-таки доплыл, и потом трое суток к нему, молчаливому, все подходить боялись, а мне он сказал, что цвет у скал удивительный, если смотреть из воды. Вот и твои дома оказались такими же. Мне не нужны были твои люди, твои марсианцы, мне никогда не понять их, они спокойно живут в тебе, им не могу быть интересен я, джинсовая куртка – моя лучшая одежда, и в ней я, наверно, похож на глупого американца. Не нужно людей, достаточно города. Нас поселили в гостинице, и усталые люди легли спать. А я кинулся в тебя, в твою ночь, наобум и наотмашь, в твои пустынные улицы, темные переулки и безлюдные площади. Я пошел к Башне, и она светила мне из ночи, как косая перекладина на православном кресте: рай – там! Я хотел поехать к тебе осенью, чтобы дождь и печаль, а оказался весной, и твои деревья уже с листьями, а у меня дома еще лежит снег. И было страшно, что весна эта окажется слишком сладкой, воздух слишком вкусным, ночь слишком теплой. Ты должен быть каким угодно, только не приторным. Я настороженно приглядывался к тебе, боясь ошибиться, но ты не обманул. Секрет твой оказался прост и прекрасен. Я мечтал о тебе в осеннем Кронштадте, и вот весной ты чем-то неуловимо похож на осенний Кронштадт, зимний Мурманск очень отличается от тебя, но здесь есть своя сопка – монмартская. Труднее всего сравнивать тебя с весенним Питером – вы сильные и разные, но девушки ваши похожи своей красотой. Так я думал, и мне было хорошо идти одному, а между домами светила Башня, как месяц на лесной дороге. Внезапно, сам не ожидая того, я очутился на Елисейских полях. Все освещено, снует народ, стада машин, и ночь как день. Вот так, первый раз в жизни приезжаешь в Париж, ночью бредешь неведомо куда, и оказываешься в знакомых местах. Слава интуиции. Быстрый взгляд налево – Арка. Все, Париж, я тебя знаю. Посомневавшись, несмело вошел в бар и подошел к стойке. – Бонсуар, месье! – Hi, – безнадежно сказал я, – Do you have calvados? – Sure, Sir, – без усилия перешел на английский бармен и налил большую рюмку кальвы и чашечку кофе. – Where are you from, America? – спросил он. – No, from Russia, – недружелюбно ответил я и услышал, как он, отойдя к другому концу стойки, сказал своему напарнику: «Moskovit». Я не знаю, было ли это обидно для меня или нет, но я сидел за столиком и потягивал из большой рюмки удивительно душистый и терпкий кальвадос. Я угрюмо смотрел на людей, проходящих мимо, а душа пела и кружилась. За окном была видна Арка, посетители смеялись и болтали, официант подходил к ним и шутил, а я сидел и был счастлив мрачным, темным, парижским счастьем. Я был чужой среди этих людей, но город был наш общий. Послушай-ка, Лютеция, я не знаю тебя, и, наверно, никогда хорошо не узнаю. Утренний рогалик с маслом и кофе никогда не станут моим привычным завтраком, а в похмельные утра я люблю есть кислые щи. Я куплю себе такую же одежду, какую носят твои обитателя, но она истреплется задолго до нашего нового свидания, и я вернусь к тебе таким же смешным, как в первый раз, и дешевые лавочники будут издалека узнавать во мне русского. Но в твоем имени для меня так много букв, означающих любовь, и я, бывший «подросток былых времен» признаюсь тебе в ней и не могу удержать ее внутри себя, хотя и недостаточно уверен, нужна ли она тебе. Вокруг все было чисто и пристойно, люди милы и равнодушны, тротуары вычищены пылесосом. Кольнуло сомнение – не Копенгаген ли это какой, но в ответ за темным окном бара пробежал, покачиваясь, хорошо одетый, пьяный, плачущий господин с галстуком набекрень, и я поверил окончательно – я доехал. А потом быстро пролетели дни, прокружился город и исчез, как утренний сенной туман. Самолет ударился об аэродром и побежал, уставая. Я спустился по трапу и вошел в серость северного утра. Снег все еще лежал на земле, лишь кое-где мазнуло светло-зеленым. Было холодно, и я опять оказался неприлично пьян… Встреча с Родиной всегда любовна и тревожна, потому что она – как злая мать, может приласкать легонько, а может и по затылку хлопнуть со всей силы: «Что, сука, нажрался устриц, сейчас дерьмо будешь жрать!» Неделя без нее, и расслабишься весь, размякнешь душой, забудешь, как нужно жить добропорядочному волку – бежать, чутко по сторонам оглядываясь, проворонил – уже кусок ноги отгрызли, а тут сам зарычал, увидел слабого, зубами щелкнул – глядишь, сегодня сыт. Быстро весь нежный жирок с мозгов рассасывается. Один приятель мой, друг детства, уехал жить в Америку, через пять лет приехал навестить родные края. Все забыл, слова неправильно произносит, водку пить совсем разучился. Всему удивляется и иронизировать пытается. «Что-то, – говорит – дороги у вас тут не слишком ровные, да знаки на них неумно поставлены». А ему из толпы встречающих полушутя-полусерьезно по шее: «Это твоя Родина, сынок!» Мы тогда его встречали в Питере и везли домой на машине. Едем, а он рассказывает, как все его спрашивали, не страшно ли в Россию ехать, вот и путч там недавно был. А он эдак смело всем отвечал: «Еду, мол, из танков по Белому дому пострелять». Только сказал – на дороге пост, люди с автоматами, бронетранспортер стоит. Машут нам: останавливайся! Вот тут-то он и перепугался, вцепился пальцами в стекло, спрашивает тонким голоском: «Что это?» А мы ему: «Хотел пострелять, щас постреляем». Самое смешное, что поверил всерьез, еле разговорили его потом, сидел, нахохлившись, километров сто. Видимо, о планах своих жизненных размышлял, чуть не порушенных, шокирует их это очень – когда стройный план всей прекрасной и сытой жизни рушится. А мы уже привыкли, нам хоть кол на голове. Хотел стать учителем – сейчас таксист, копил всю жизнь на пенсию – теперь бич и бомж в одном лице, думал о духовном, литературой увлекался, вдруг напрягся, стал миллионером, потом расслабился чуть-чуть, жесткости недодал – можно опять о духовном рассуждать, если, конечно, жив остался. Интересная жизнь у нас, хищная, кругом протоплазма кипит. И имя народу нашему правильное – не русские, а волки-пауни. Вот и я за неделю обмяк душой, вышел из аэропорта и сразу чуть по уху не получил от какого-то родимого, затем менты документы проверили с пристрастием – и все, я опять в тонусе. И поехал я домой. А вокруг серым-серо в моей стране. И в деревнях те же избы покосившиеся, что и сто лет назад. И яркие плакаты самсунгов и мерседесов сами по себе ярки своими неземными красками, а баба в телогрейке с пустыми ведрами сама собой за водой пошла. И народ, жаждущий опохмелиться, продает тут же, рядом, украденную в чужих погребах картошку и ни о какой яркости бытия не помышляет. И все вокруг уныло, печально, мокро, и непонятно совсем, что же нашли мы на этой жалкой земле, зачем живем здесь, зачем возвращаемся сюда из благополучного далека. И вот здесь, на этой точке печали и отчаянья, в очередной, тысячный раз вдруг понимаешь, находишь ответы на свои вопросы: потому что это – наша земля, потому что печаль и отчаянье лишь разные стороны Великой Любви, которая без них и не любовь вовсе, а так, сладкая водичка, потому что любовь детским пуховым одеялом покрывает всю нашу территорию, на которой добра стало меньше, доброта почти совсем исчезла, а любви здесь нескончаемо, любви и страсти к жизни, ко всей ее напряженности и непонятности; потому что только здесь, у нас, обожжешь горло стаканом спирта и бежишь мимо косых заборов незнамо куда по морозу тридцатиградусному, небо звездное над тобой, и плачешь в голос от нахлынувшей любви, от огромности ее, от восторга, от горечи ее, от того, что ты сам уже – Великая Любовь, и совсем неважно, добежишь ли куда с этой вестью или замерзнешь по дороге, потому что без смерти любовь – тоже не любовь… Доехал я быстро, и по дороге не печалился ни о чем, просто жил обычной дорожной тоской, когда едешь один, и перестук колес невольно наводит на мысли о жизни своей, отсюда неистребимость железнодорожного пьянства. А за окном стоял голый лес… Так и кончился мой Париж, и я спрятал его глубоко и старался не выпускать наружу. А любовь задремала на время, свернувшись синей пружиной под сердцем, изредка ворочаясь с боку на бок и царапая острыми концами средостенную плевру. И как заворочается она, так и душа в пятки уходит – а ну как сейчас проснется, и пошла круговерть. Но нет, спит до поры до времени. Есть-таки в среднем возрасте свои вялые радости. Уговариваешь себя, присмиряешь – не стучи так, сердце, подожди, успеешь, тяжело будет, больно; глядишь, и затихнет в душе надвигающаяся буря на какое-то время, и сил тянуть лямку ежедневную больше остается, хоть и уверен, знаешь, что сорвется когда-нибудь нутряная тишь, и тогда стальной прыжок, круша тебя и окружающих, бросит жизнь вперед на огромный скачок, и станешь на одну любовь ближе к смерти. Но все-таки не сразу, не подряд бешенные прыжки, не так, как в семнадцать лет, когда сначала не боишься аллюра, потому что не знаешь неминуемого конца, а потом уже и конец знаешь, боль была, пожар и ожог, но все равно нахлестываешь жизнь свою – вперед, кони, вперед, после оглянемся, после пожалеем, после заплачем или посмотрим с гордостью, а сейчас время готовить пищу для будущей печали. «Хорошо, когда в поезде тебе попадается верхняя полка. Забираешься на нее и невольно, незаметно проникаешься чувством божественной отстраненности, с невольной симпатией наблюдая протекающую внизу жизнь. Горизонтальное положение тела на уровне прямоторчащих голов дает наглядное представление о лучезарном благодушии фараонов,» – эта мысль была последней, перед тем, как я заснул. Вагонное пробуждение отличается от мягкого, ритмичного вхождения в сон, как первый день в армии от последнего дня вольной жизни. Внезапный стук в дверь, гортанные крики проводницы, тревожная боязнь проиграть неумолимому транспортному режиму в борьбе за утренний туалет омрачают опухшие ото сна лица пассажиров предощущением грядущего дня. Позже, удачно оправившись и испив горячего чаю, лица светлеют, но люди по-прежнему не склонны к разговорам, да тут и время заканчивается, уходит в прошлое очередной кусок твоей жизни и появляется новая граница, новая точка отсчета – узкий шпиль городского вокзала. Из духоты да эх, на морозец, легкие нараспашку, снег скрипит под ногами, и мир внезапно расширился, прыгнул от размеров четырехместной клетки до просторов уездного городишки. В это утро меня окрылял, нес запах нежной, еще незаметной глазу северной весны. В тех странных местах, где в марте листья на деревьях уже величиной с ладонь ребенка, не понять, что за весенняя примета – утренняя метель. Там свои признаки и предчувствия – маслины зацвели – быть весне. А здесь все по-другому, мороз – десять градусов, снежные колючки в лицо, но ты уже не ошибаешься в запахе, у тебя есть память о мокрой земле и предвкушение: впервые за полгода встать с радостной твердостью на отмерзшую поверхность. Сам не понимая почему, не заходя домой, я пошел от вокзала вниз по проспекту имени надоевшего Леннона, лысого вождя пассионарной молодежи прошлых лет. Бывают в жизни такие труднообъяснимые моменты, когда невозможно поступить иначе, чем под наплывом неясных, смутных чувств, и лучше не думать об этом, а отдаться потоку, который несет тебя так мощно, мягко и неотвратимо. Покружив у какой-то кофейни и испугавшись запаха «бочкового» кофе, я очутился в небольшом, достаточно уютном заведении, где горячая мясная похлебка так и дразнит мыслью об утреннем коньяке. Честное слово, я не алкоголик и вряд ли когда-нибудь им стану, у меня другие конституция и наследственность, но есть в жизни моменты, которые иначе как святыми не назовешь. Конечно хорошо, если тебе посчастливилось спасти тонущего ребенка или погибнуть на глазах у всех за правое дело, но рюмка коньяка с утра – тоже один из таких моментов, хотя и не столь величественный. Я заказал сто, посомневавшись – двести грамм, сделал первый глоток, захлебал похлебкой и погрузился в радужное самосозерцание. Меня окружали темные стены, составленные из вертикально стоящих бревен. Я бы назвал их дубовыми, но на Севере не растет дуб. Кряжистость и ощутимая древесность стволов навевали какую-то темную умиротворенность, галопистый ритм времени отдалялся и затихал, я буквально растекся на деревянной скамье и готов был успокоиться, смириться и отправиться домой спать, как вдруг мое внимание привлекла необычная пара, входившая в зал. Она шла впереди и была настолько прекрасна, что в дешевом кабаке возникло предчувствие Троянской войны. На ее лице смешались европейские и азиатские черты: большие, правильного разреза глаза странно гармонировали с широкими, туго обтянутыми гладкой смуглой кожей скулами, а небольшой тонкий нос подчеркивал милое улыбчивое выражение мягко очерченного рта. Несмотря на светлые волосы и серые глаза, в ней неумолимо проступала какая-то азиатская степная ветвь ее предков, и эта игра кровей завораживала взор. Тонкий гибкий стан (я мысленно обратился за помощью к классической русской литературе), высокий рост и мягкая, до спазма в горле женственная линия ее бедра завершали этот совершенный облик. Она прошла в зал, и я чуть не ахнул – вдобавок ко внешним данным мадемуазель еще умела ходить так, как не под силу воспитать ни занятиям балетом в раннем возрасте, ни спортивным танцам в юности – если бы любую точку ее тела проследить линией в пространстве, то линия эта была бы мягкой, плавной и сильной, как поверхность теплого моря при слабом летнем бризе. Так, наверное, умела ходить Лилит, неся в себе ту ослепительную женственность, из-за которой и разгорались древние войны. Обычно грациозную женщину сравнивают либо с пантерой, либо с газелью, но в данном случае не было ни кошачьей скрытой агрессии, ни суматошливой порывистости газели, и если она и была пантерой, то пантерой травоядной. При всем этом было видно, что эта молодая девушка – не гордячка, не глупая хищница, а весьма приятная улыбчивая особа с характером, лишь слегка подпорченным длиной ее ног. После того, как состоялся ее выход в зал, я обратил внимание на ее спутника. В обычной обстановке это был бы обычный человечек, но соседство с такой красавицей делало его каким-то пронзительно жалким. Довольно молодой, лет тридцати или чуть более того, он сумел отрастить себе заметное пузцо, обрюзгшее, рыхлое лицо выдавало приязнь к различного рода алкогольным напиткам, а нечестная попытка втиснуться в тесные джинсы лишь подчеркивала отвисший зад да обнажала тоску по стройной юности. Пара проследовала в тот же угол, где сидел я, и расположилась за соседним столиком прямо передо мной. Неуклюжая галантность мужчины сразу распределила роли, и я, заинтригованный, приготовился пронаблюдать действо, внимательно выпив еще одну рюмку коньяка. Я искренне надеюсь, что мое легкое любопытство к различным ситуациям не обижает людей, ведь я стараюсь делать это скрытно, участливо, к тому же сам я предельно застенчив и незаметен. При первых же фразах моя успокоившаяся было душа неприятно и тревожно встрепенулась – речь шла о любви. – Зачем вам это, я же предупреждала, что буду просто скучно сидеть и слушать, – говорила красавица. – А я попытаюсь тебя все-таки развеселить, – беспомощно отвечал несчастный сангвиник и принимался рассказывать то о каких-то своих путешествиях, то о былых победах, но мне видна была вся тщета его усилий – девушка слушала равнодушно. Лишь иногда в скомканных речах человечка вдруг мелькало что-то, что заставляло ее прислушиваться к отдельным словам и мыслям. Они пили красное вино, и я стал замечать, как оно удачно раскрепощает мужчину, как речь его с каждым глотком становится стройней, а доводы все более весомыми. Казалось, девушка тоже это почувствовала, заинтриговалась и одновременно ощутила опасность, напряглась. Он говорил о тропиках и о Севере, в речах его южные моря сменялись красиво-непонятными стихами – человек на глазах преобразился. Видимо, это все-таки была любовь, очень густо замешанная на страсти, то есть самая гремучая смесь. Мужчина витийствовал, он вдруг стал по-хорошему красноречив и в чем-то обаятелен, сам чувствовал это и, еще не смея верить, уже начинал надеяться. Потом не случилось. Может быть, все было слишком сложно. Будь это одна голая страсть, красавице легче бы было решиться и понять. Но тут явно слышались нотки любви, и … зачем усложнять себе жизнь. Девушка как рыбка плеснула на прощанье, и их расставание оказалось куда более холодным, чем начало беседы. Она торопилась, он выглядел раздавленным собственным недавним красноречием. Они быстро вышли. Меня взволновал этот случай, этот подсмотренный кусок чужой жизни. Умиротворение мое пропало, я опять был один на один с несправедливой, сложной, ужасной, но такой прекрасной жизнью. Девушка была очень красивой, но спутник ее вдруг стал мне братом. Я понимал его, сочувствовал и любил. Это ж надо так: решиться, бороться, проиграть и уйти. Я был искренне восхищен им. Размышляя о высоком, я все-таки не забыл про физиологию, вышел в туалет, и, проходя по холлу, увидел своего знакомца. Теперь он был один, видимо, проводил свою спутницу и вернулся назад. Он стоял у зеркала и не заметил меня. Проходя мимо, я услышал горькие слова: «Я некрасив, свиноподобен». Я ничем не выдал себя и тихонько проскользнул по назначению, а там задумался – он был прав, тысячу раз прав, неприятный, рано располневший, с маленькими глазками и вторым подбородком. Но, брат мой, я давно не видел такого приглушенного и мощного взрыва страстей, я сам много раз бывал в такой же ситуации, я понимаю тебя и люблю за все: за твою свиноподобность, за то, что не пытался разлить вокруг себя свое отчаянье, не отомстил отвергнувшей тебя и не дал в морду кому-нибудь из окружающих, ведь так редка у нас сейчас эта пронзительная обращенность внутрь себя, которая есть противовес заполонившему все жлобству; я благодарен тебе за неуклюжую тонкость чувств, которая опять разбудила меня, опять заставила страдать, опять наполнила сердце томительным и сладким предвкушением неудач. Когда я вернулся, человек пил водку большими рюмками. Я не стал к нему подходить – мы дружили заочно. Я закончил свой коньяк и вышел на улицу. Меня трясло. Меня несло. Я кружился в хороводе лиц и событий. Меня терзали забытые чувства и болезненные воспоминания. Я перемещался из одного бара в другой, и везде пил коньяк. Мне не было спасения от себя самого, я купался в черном океане любви и времени, я был Бог и червь, я был мир, я понимал свою смертность. Утром я обращался с собой чрезвычайно бережно. Осень 1997 г. Муха в янтаре Ранним утром в иды квинтилия 87 года, когда солнце еще только обозначило лучами свой царственный выход из моря, когда легкий плеск волн о борт тяжелого авианесущего крейсера лишь оттенял лежащую кругом тишину и умиротворенность, внезапно затарахтел мотор баркаса, до этого мирно спавшего у правого борта, и клочья разорванного покоя повисли на леерах корабля. Вслед за тарахтеньем проснулись другие звуки: легкое, как колокольчик, позвякивание цепей, мягкий неровный шорох кранцев, скользящих по влажному от росы железному подбрюшью, потом глухой удар интимно ткнувшегося щекой катера, топот ног, отрывистые и как всегда бессмысленные слова команды. А на деревянную палубу спрыгнули с трапа пять матросов и младший офицер медицинской службы в чине молодого лейтенанта. Матросам всем было по двадцать лет, и вид у них был самый заспанный и недовольный. В темных робах, нахохлившись как воробьи, они хмуро сидели на корточках у теплой переборки машинного отделения и курили. – Военные билеты, проскрипции взяли с собой? – голос лейтенанта был по-утреннему бодр. – Да на кой хер они нужны, мы ведь не в увольнение идем, товарищ лейтенант. – ответил за всех единственный из матросов облеченный минимальной властью в виде двух желтых лычек на погонах и поэтому обязанный первым вступать в переговоры с начальством старшина второй статьи Кротиков. Обладая явно карельской внешностью: топорные черты лица, белесые ресницы, светлые жидковатые волосы, он за глаза был прозван товарищами Пекой, однако из-за упрямого и непредсказуемо злобного норова впрямую называть его так они побаивались – мог и ответить обидно. – И вообще, взяли бы лучше молодых грузы грузить, мы-то уже натаскались за службу, полгода до приказа осталось, – лениво вступил в беседу матрос Турта, в просторечии Туртенок, выбрасывая хапчик за борт и потягиваясь. – Да молодые поразбегаются тут же, не уследишь за ними. А вы же опытные воины, – неумело польстил лейтенант, но увидел, что энтузиазма его слова не прибавили. Было ему двадцать пять с небольшим лет и фамилию он носил вывернутую – Миренков. Каждый раз, когда кто-нибудь из матросов называл его Меринковым, он обижался и заставлял исписывать несколько страниц единственным словом – Миренков, Миренков, Миренков …, но тем самым еще больше закреплял свою обоснованную кличку: Мерин. Беседа умерла. Матросы хмуро смотрели на темную полоску приближающегося берега и молчали. Целых девять месяцев они были в море, и теперь земля одновременно манила и отталкивала их. Очень хотелось ступить ногами, лучше босыми, на неровную, бугристую живую поверхность, так отличающуюся от бездушной гладости seu гадости железной палубы, посмотреть на лица людей, не находящихся в узком кругу корабельного общения, и потому красивые и таинственные. Но одновременно берег пугал, как наверно когда-то пугал он экипаж Колумба, своим разнообразием, своими полузабытыми законами и отношениями, непредсказуемостью действий своих обитателей. Они знали множество легенд про трехголовое, недружелюбное чудовище: Патруль, с передней головой офицера и двумя охраняющими тыл придатками: головами мичманов или курсантов. В любую минуту нахождения на берегу он мог подкрасться незаметно и наброситься сладострастно на неуспевших вовремя и добровольно отдать честь, растерянных и потому слабых морежителей. По слухам, местный вид Патруля особенно любил измерять спичечным коробком расстояние от нижнего края брюк до асфальта и безошибочно, с опытом бывалого кутюрье, отличал сшитые на кораблях клеши от уставных straightes. В этих печальных случаях моряков, уже обесчещенных, он лишал еще и свободы суток на трое и отправлял в каменные лабиринты Губы. И удивительно, насколько каждая новая степень несвободы делает предыдущую желанной волей со всеми ее атрибутами: мягкой шконкой в знакомом кубрике, навсегда затвержденным распорядком дня, неизменным меню камбуза. Это ли не та самая осознанная необходимость, по сравнению с которой мрачная и холодная неизвестность гауптвахты становится необходимостью не только неосознанной, но и неосознаваемой. В этом, видимо, и есть тот принцип недостижимости счастья и всех состояний, с ним связанных: свободы, любви, ощущения полноты жизни – лишите человека того, что он имеет сейчас, и в эту же минуту он поймет, что еще минуту, еще секунду назад он был более счастлив, чем сейчас, пусть даже то, что у него отобрали – лишь установившийся годами образ жизни… Баркас подошел к новому бетонному причалу, когда уже совсем рассвело. Матросы со своим предводителем сошли на берег и расположились неподалеку в ожидании грузовика. Им предстояла тяжелая и неприятная работа – получать на складах имущество для медицинской службы, все эти отвратительные и дурно пахнущие двухсотлитровые бочки с карбофосом и хлоркой, и в предвкушении этого они наслаждались каждой минутой покоя. Лейтенант же, в новой наглаженной желтой рубашке и в неуставной шитой фуражке с высокой тульей поглядывал вокруг молодым петушком. Всего год назад закончил он институт, сразу попал на новый корабль, и каждому повседневному заданию отдавался, преисполненный служебного рвения. Вот и сейчас он беспокойно бегал по причалу, нетерпеливо поглядывал вдаль и ежеминутно поправлял на боку свой новый блестящий меч. Подчиненные же его служили уже в два раза больше, чем он, и хорошо усвоили несколько пронзительных в своей немудрености истин типа «Матрос спит, служба идет», – а поэтому со вкусом предались утренней неге. Два года назад они были такими же студентами, как и недавно обращенный Мерин, служить начинали с задором, свойственным юности в любом деле, кое-кто был даже замечен в постыдном желании стать «Отличником боевой и политической подготовки», но служба быстро расставила все на свои места, и наказуемая инициатива плавно перешла во внешне безразличную покорность. Им, насильно призванным, было непонятно только одно – как могут неглупые в общем-то люди добровольно выбирать военную службу, ведь даже сладкая возможность скоропостижной пенсии не могла перевесить восторга свободной штатской жизни. «Раз-два, левой, выше ногу,» – радостно орал порой Мерин на строевой подготовке, но в ответ мог легко получить ленивое: «Да пошел ты», и они продолжали шаркать котурнами по полетной палубе. Поэтому трудно было переоценить радость молодого лейтенанта, когда на корабль пригнали тучные отары новобранцев. Мерин самозабвенно ходил среди них, испуганных и беспомощных, и выбирал себе персонажей с красивым почерком, чтобы писать плакаты, и беспрекословно послушных, чтобы панически боялись его громкого командного голоса. Видимо, в этом и есть разница между человеком военным и штатским – военный всегда хочет подчинять и в обмен согласен сам подчиняться. Штатский же по сути стремится как можно дальше уйти от этих отношений. Да о чем здесь говорить. Было южное утро, нагретый ласковым солнцем причал, пять живописных фигур на нем, которые, казалось, само небо обнимало, лаская своей синевой, и строгий, подтянутый Мерин, отринувший благолепие хрупкого момента и канонически марширующий вдоль бетонной кромки, сам себе командуя различные команды. Меж тем картина мгновенно переменилась. Виной тому был Компа, самый аккуратный и отглаженный из эпикурейцев. Извечная хохляцкая беспокойность не дала ему долго находиться в бездействии, и, побегав немного по ближайшим окрестностям, он вернулся с новостью, которая моментально согнала ленивую негу с его сослуживцев. Оказалось, что вблизи от причала, совсем рядом, находится местный маленький пляжик, уютно примостившийся за каменным парапетом. И, несмотря на ранний час, он уже полон местными любительницами раннего солнца различных возрастов и расцветок. Куда подевалась недавняя лень и вялость. Через секунду пять молодых, поджарых гончих псов уже мчались к парапету и остановились там, замерев и приняв стойку, неподвижные, только слюна капала с восторженно свесившихся языков да бока вздымались взволнованно. Они стояли, обжигая и лаская взглядами прекрасные, живые формы, волнующиеся под цветными тряпочками перси, округлые животы и стройные золотистые спины, тонкие щиколотки и запястья, ладони, которые, нежа и лаская, втирали крема в самую прекрасную на свете ткань – молодую женскую кожу, да, и особенно там, на внутренней стороне бедер, так близко к лону, где нежность ее становится настолько тонка и елеуловима, что легко переходит в противоположность свою – силу и страсть. Так, вожделея и наслаждаясь своим вожделением, смотрели матросы, а жеманницы смущались под их взглядами и принимали самые волнующие позы, наклоняясь в удачных ракурсах, потягиваясь, прогибая спинку и приподнимая задок, с грацией вот-вот готовой сорваться пружины… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=145300) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания