Все люди – враги Ричард Олдингтон В романе английского писателя повествуется о судьбе Энтони Кларендона, представителя «потерянного поколения». Произведение претендует на эпический размах, рамки его действия – 1900 – 1927 годы. Годы, страны, люди мелькают на пути «сентиментального паломничества» героя. Жизнеописание героя поделено на два периода: до и после войны. Между ними пролегает пропасть: Тони из Вайн-Хауза и Энтони, травмированный фронтом – люди разного душевного состояния, но не две разомкнутые половины… Ричард Олдингтон Все люди – враги Перевод с английского О. А. Ефимовской ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1900 – 1914 I Когда бессмертные боги сходятся на совет, они говорят о многом, но больше всего сетуют на сумерки забвения, сгустившиеся над ними, вздыхают о разрушенных храмах, о жертвенных дарах, коих они лишились, и оплакивают запустение мира, который им хотелось бы превратить в роскошный сад, где боги могли бы пребывать вместе с людьми. Ибо, хотя боги и бессмертны, они не всемогущи. Их могущество проявляется в людях и осуществляется только через людей. И все это выдумки поэтов, будто они обсуждают судьбу отдельных смертных и спускаются на землю на благо или на погибель человека, которого они избрали предметом своей любви или ненависти. Боги собрались в обширном мегароне Зевса Олимпийского, и белокурые служки поставили перед ними амброзию и нектар, нетленную пищу бессмертных. Когда они насытились, а слух их усладился звуками лиры, Зевс-громовержец так начал свою речь: – Стыд и погибель людям! Мы наделили их всеми благами и дали им шар земной, дабы они обитали на нем, но они позволили увлечь себя дурным сновидениям и призракам тьмы, и нет среди них ни одного, кто бы открыто или в тайниках души своей не испытывал ненависти к себе подобным. Говорите, боги, пусть каждый скажет свое слово, ибо вот сейчас зарождается на земле на сладостном ложе любви существо, которому парки [1 - Парки – в римской мифологии богини судьбы. (Здесь и далее прим, ред.)] готовят необычайную судьбу. Ему суждено изведать в жизни много отрадного и много горького, узнать много людей, много городов, бороться за жизнь, подобную нашей, и терпеть поражение через злобу людскую. Скажите же, о боги, одарим ли мы этого человека щедрыми дарами, или дадим ему упасть, подобно еще одному незаметному листу среди несущихся вихрем поколений? На эту речь ответ держала Афина-Паллада, богиня с устрашающе ясным взором, чьи груди, никогда не кормившие ребенка, были тверды, как сталь. – Отец наш Зевс, и вы все, бессмертные боги, отдайте судьбу этого человека в мои руки, ибо никого из богов не будет он любить так, как меня. Я вырву из души его всякое коварство и наделю прозорливостью его духовный взор, дабы он возлюбил правду и возненавидел ложь. Я дам ему те крупицы знания, которые ему подобает иметь, ибо ум человеческий подобен хрупкой раковине – он не может вместить в себя бездонной пучины. Прежде всего я вложу в его сердце неиссякаемое стремление к тому, что есть благо, – надежду, мужество и веру в людей, как бы они ни были дурны. Едва только она умолкла, среди бессмертных поднялся шум, ибо каждый хотел сказать свое слово. Но златокудрая Афродита упала к ногам Зевса, прекрасные груди ее коснулись его коленей, небесно-голубые очи, перед которыми не мог устоять ни один мужчина, заглянули ему в лицо, она погладила его бороду своей прелестной рукой. Зевс улыбнулся, ласково положил руку на ее нежную головку, коснулся ее обнаженного плеча и сказал: – Дитя мое, разве тебе мало того, что твое появление возбуждает трепет любовного восторга среди людей и всех живых существ на земле, в воде и в воздухе, что они загораются безумным желанием и щедро оплодотворяют прекрасные лона? Или ты хочешь соблазнить даже бессмертных богов и меня, твоего отца? Ну, хорошо, говори, и вы, бессмертные боги, умолкните. Голубоглазая, златокудрая бессмертная Афродита улыбнулась, и улыбка ее засияла сквозь золото кудрей, как весной радостно сияют поля своими бесчисленными цветами – анемонами, гиацинтами, клевером и ромашками. – Отец мой Зевс, – сказала она, – и вы все, бессмертные боги, неужели вы так наивны и не знаете, что ни один из отпрысков рода человеческого не может жить полной жизнью без меня? И если я отвернулась от многих, ненавидящих меня, неужели вы думаете, что у меня не найдется даров для этого человека? Горе мне, если я не одарю его такими скрытыми достоинствами, что он будет предметом вожделения женщин и изведает все пути любви, из коих ни в одном нет зла. Но превыше всего я одарю его божественным чувством прикосновения, благодаря которому он познает бессмертных богов. И тут с гневом заговорила девственная Артемида: – Убирайся вон!… Ты! Бесстыжая распутница! Ты сеешь злобу среди мужчин. Ты тяжкое проклятие для женщин. Когда благодаря твоим козням оплодотворяется лоно и женщина стонет в родовых муках, она в своих страданиях призывает меня, в то время как ты лежишь с каким-нибудь любовником на своем острове цветов, нисколько не думая о ней. Таре вот, знай же, я не награжу этого человека дарами, а буду всегда действовать против него, назло тебе. Я посею ненависть, буду причинять человеку страдания, и все сладостные, детские надежды отниму у него – и будет он всегда страшиться моих приверженцев. Говоря так, она гневно смотрела на златокудрую Афродиту, но та с лукавой улыбкой отошла, роняя свои одежды, чтобы все видели ее обнаженное тело, роскошное, бессмертное, усладу богов и людей. И все боги смотрели ей вслед жадным взором, а богини отвернулись в гневе, кроме Афины, богини мудрости, для которой ничто не сокрыто. И поспешно встал Марс, сгорая желанием последовать за бессмертной богиней и возлечь на груди ее. Но перед тем, как уйти, он сказал: – Я буду краток, о Зевс! Я дам этому человеку силу и буду охранять его в бою. И повернулся Марс, и пошел за бессмертной богиней, и они возлегли на золотое ложе, изделие Гефеста, искусника в делах любви. А Афродита нагнула ветви кипарисов, чтобы укрыться от взоров богов и людей, и в полях зацвели цветы, наполнившие воздух дивным благоуханием. После их ухода речь держали другие боги и герои, и каждый из них приносил свой дар, некоторые искренне, но большинство в насмешку, издеваясь, ибо боги, подобно людям, не чужды высокомерия и презрения и любят ставить препятствия людям, борющимся со злом. Наконец слово взяла Изида, богиня варварского народа, самая древняя из всех богов. И она сказала: – О царь богов! Изгнаннице, принятой из милости в среду богов, не подобает, быть может, раздавать дары, хотя бы даже одному из сынов слабого рода человеческого, бесчисленного, как песок, и преходящего, как отблеск солнца на зыбкой поверхности моря. Однако я все же богиня, и вот мой дар. Подобно тому как я обречена скитаться и вечно искать утерянные останки Осириса, моего господина, так я обрекаю этого человека скитаться и вечно искать частицы утерянной красоты, мира, которого нет нигде, восторга, который бывает только в сновидении, и совершенства, которого нельзя найти. И да будут свидетелями моих слов солнце над головой моей, и луна у ног моих, и бесчисленные сонмы звезд. Услышав это, боги смутились и молча предались размышлениям обо всем том, что они утратили, и о том, какой горечью преисполнилась их жизнь с тех пор, как сладкие струи источника Аретузы стали горькими от захлестнувшего их моря, водой которого нельзя утолить жажду. II Дом, в котором родился Энтони Кларендон, был, по всей вероятности, построен в конце семнадцатого столетия. Разумное сочетание кирпича и камня, искусное соблюдение пропорций, строгие линии окон с несколько смелыми выступами фронтонов, пухлые амуры, поддерживающие щит с неразборчивым гербом над главным подъездом, и вычурные перила полукруглой лестницы – все это напоминало нечто такое, что мы уже где-то видели во время путешествия. Взору рисовались образцы античного искусства, воспроизведенные Версалем, церковные церемонии, погреб с запасом доброго старого кларета, несмотря на блокаду, и умеренная роскошь. Быть может, это был просто старинный дом, который решили отделать заново, и он случайно попал в руки хорошему архитектору так же, как мог попасть и плохому, если бы это оказалось дешевле или удобнее. А может быть, это был дом какого-нибудь верного приверженца короны, раздраженного происками вигов и удалившегося от двора в надежде зажить жизнью утонченного эпикурейца, так горячо рекомендованной достопочтенным мистером Коули и прославленным мосье Гассенди [2 - Гассенди Пьер (1592 – 1655) – французский философ-материалист, пропагандировал атомистику и этику Эпикура]. В конце девятнадцатого столетия никто, по-видимому, особенно не интересовался происхождением этого дома. Это был просто хороший старинный загородный дом, не слишком большой, с более или менее современными удобствами и расположенный в здоровой местности, фасадом на юг. Поэтому-то Кларендоны и сняли его на длительное время, причем решающим фактором оказалась, быть может, маленькая обсерватория, построенная в виде купола над одним из чердачных помещений, – отец Энтони, помимо всего прочего, был еще и астроном-любитель. Если спуститься вниз от Вайн-Хауза, пересечь долину и взобраться на самый верх длинной гряды напротив, дом выглядел оттуда как архитектурный макет, поставленный на платформу в седловине противоположной цепи холмов, словно место это было выдавлено для него чьим-то исполинским пальцем. Отсюда вы могли судить, как заботливо было выбрано его место: невысокие отроги гор скрывали дом от деревни (которая на самом деле была совсем рядом), а два ряда огромных старых вязов и каштанов защищали его от западных и восточных ветров. Вероятно, строитель этого дома неохотно отказался от широкой въездной аллеи на французский лад, – дом стоял на холме, и, так или иначе, для аллеи не хватало места, – и помирился на этих двух статных рядах густолиственных стражей, в чьи обязанности входило давать отпор всем непрошеным посетителям и создавать то впечатление величия, на которое способны только старые деревья. С террасы, обнесенной ветхой каменной обомшелой балюстрадой, открывался вид на долину, за ней – на пустынный овечий выгон, а прямо против террасы виднелся просвет среди холмов, – там в ясные дни мелькала блестящая полоска моря. Даже в ветреные дни, столь частые в Англии, можно было, если не свирепствовала настоящая буря, спокойно сидеть возле густых рододендронов под прикрытием деревьев и слушать, как поскрипывают верхние ветви, которые то и дело клонились от сильных порывов ветра. Когда грачи вили гнезда на зеленеющих вязах, забавно было смотреть, как они боролись с ветром, сердито каркая на бессердечного врага, производившего у них постоянный беспорядок и моментально уничтожавшего весь драгоценный строительный материал, прежде чем они успевали крикнуть: краак. В тихие дни, особенно когда уже замолкали певчие птицы, терраса словно погружалась в необъятную тишину среди неподвижных деревьев. Если вы сидели здесь довольно долго не двигаясь, вам казалось, что время не существует, вы словно становились частью непреходящего бытия; пространство исчезало, и перед глазами оставался только воздушный красочный узор. Казалось, достаточно поднять палец, чтобы дотронуться до верхушки деревьев, протянуть руку, чтобы погладить нежную траву на отдаленном холме. Но лучше было не двигаться; малейшее движение разрушало чары присутствия чего-то таинственного. Бабочка проносилась над лужайкой: стремительный шелест парения, взлет, трепет крыльев пестро-золотистого махаона или зигзагообразное порхание бабочки-белянки. Внезапно из рощи доносился резкий, тревожный крик голубой сойки, или слышался однообразный звон овечьих колокольчиков, или цоканье лошадиных копыт по твердой белой дороге. А потом вы снова погружались в этот заколдованный мир, где не было ни времени, ни пространства, – только аромат свежескошенной травы и зреющих плодов. Как каждый человек живет двумя смешанными жизнями: одной – явной, общественной, другой – скрытой, индивидуальной, так существуют и два рода воспитания: одно – по установленным правилам, другое – непосредственное, подсознательное, и оно-то почти всегда имеет гораздо больше значения. Только много позднее понял Энтони, как воспитывались его чувства и разум Вайн-Хаузом и окружающей его природой. Тысячи раз он входил и выходил из дому; сотни раз по тем или иным неотложным таинственным детским делам пересекал долину и горы, вовсе не замечая их. Однако каждый раз что-нибудь запечатлевалось в его памяти. Он понял это двадцать пять лет спустя, когда, очутившись однажды в этих краях, нарочно спустился в долину, чтобы посмотреть на то, что когда-то было его родным домом. Его привели сюда не сентиментальные воспоминания детства, не чувство патриотизма, заставляющее человека смотреть на какой-нибудь пейзаж как на личную собственность, как на продолжение своего «я», которое должно остаться таким же неприкосновенным, как и собственное драгоценное «я». Ему просто хотелось понять, почему все это так много значило; для него, почему он с такой необычайной ясностью вспоминал об этом среди суеты и гама парижского кабачка, среди мрачного озверения в окопах, среди вдохновляющей тишины гор. Новая железнодорожная линия протянула через долину свои убегающие в бесконечность рельсы, белая лента прежней дороги превратилась в темную змею гудрона, проглотив когда-то цветущие изгороди. Бензиновая колонка снесла великолепный конский каштан и гордо выставила ряд оранжевых и красных автоматов, готовых изрыгать бензин в любую минуту. Деревня выступила из-за угла, разбросав ряды одноэтажных домиков по овечьему выгону, где уже не было овец. Самый дом был изуродован модными окнами с выступами, из резко отличавшегося цветом кирпича; больше половины вязов было срублено, чтобы очистить место для теннисной площадки, и два или три полусгнивших каштана печально поникли над бетонным гаражом. Энтони, возмущенный и подавленный, поспешил уйти. Но пока он шел к новой станции, прочно обосновавшейся со своими кирпичными зданиями на том месте, где раньше была ивовая роща, нежные пушистые побеги которой заставляли его мечтать о золотистом пушке на коже молоденькой девушки, он ясно понял, почему старый дом так много для него значил. По редкой случайности, из десяти тысяч жизней, едва ли выпадающей на одну, Энтони провел почти двадцать лет среди столь полной гармонии, что он дышал ею так же бессознательно и естественно, как дышит чистым воздухом. Ее разрушение заставило еще сильней вспыхнуть его воспоминания. Сам дом был воплощением гармонии, созданной людьми с ясными простыми чувствами; он стал символом их самих. Он сочетался и с окружающей природой, так что одно дополняло другое. Эта гармония существовала, он жил ею, пусть даже только в наивных детских и юношеских грезах. Он был обязан ей своими самыми чудесными, самыми памятными переживаниями. Теперь она исчезла, как радуга в весенних тучах, и никогда не вернется. Как воссоздать ее вновь из действующих ныне сил и противоречий? Новая станция – убогое сооружение из кирпича и крашеной сосны – была похожа на неудавшийся швейцарский домик, жалкий и обветшалый. Там было пусто, если не считать носильщика, который в жилете, без пиджака, возился с какими-то фонарями. Энтони узнал в нем одного из деревенских мальчишек, ставшего теперь взрослым, но тот, очевидно, не обратил на него внимания, за что Энтони был ему благодарен, так как сравнивать свои и его воспоминания вряд ли было бы интересно. Справившись у парня о времени прихода поезда, Энтони спросил: – Не знаете ли вы, кто живет теперь в Вайн-Хаузе? – Какие-то люди из Лондона, – ответил носильщик. – Они только приезжают сюда, да и то не часто. Прикатят на своих машинах, пробудут с субботы на воскресенье. В деревне говорят, что у них там чего только не вытворяют. Я-то сам никогда этого не видел. Они только играют в теннис или заводят граммофон да включают радио. Ну мне что, мне до них дела нет. – Они похоже перестроили всю усадьбу? – Да, кучу денег ухлопали, ведь это старый дом, нужно было его подновить, поправить. Первое-то время они здесь безвыездно жили, а теперь редко показываются. – Может быть, они скоро совсем отсюда уберутся? – А мне что, провались они хоть все До одного, скатертью дорога. Энтони пришел в уныние от этого бесплодного разговора. Он даже хорошенько не понимал, зачем его поддерживает, разве только, чтобы окончательно убедиться, что мечта – действительность его детства – больше не существует. Над головой назойливо жужжал аэроплан. Да, носильщик был на войне, в пехоте, был ранен у Луса. Нет, он недоволен своим местом. Работы много, а денег мало. Он так полагает, что скоро можно ожидать больших перемен. Рабочие не станут дольше терпеть. Подумать только, за казенный домишко приходится платить шесть с половиной шиллингов в неделю, электричества нет, а прачечные – просто позор. Торговля приходит в упадок, заработков никаких, а безработица растет. Нет, тут уж ничего сделать нельзя. Вот он всегда голосовал за лейбористов, а что толку! Стоит им только попасть в парламент, они оказываются не лучше других. И лично он полагает, что скоро произойдут большие перемены… Увидит кой-кто оборотную сторону медали. III В раннем детстве Энтони большое место занимала горничная Анни. Поварихи, горничные, судомойки часто менялись, исчезали, на месте одних появлялись другие, но Анни оставалась всегда. Сначала ее звали Нанни, потому что она была кормилицей Энтони, купала его, одевала и водила гулять. Она знала две песни, которые, по ее уверениям, имели силу заговора. Одна называлась «Марш муллшанских гвардейцев», считалась бодрой и воодушевляющей, ее полагалось петь в минуты капризов во время купания или одевания или когда наступала трагическая необходимость ложиться спать. Другая – унылый гимн – начиналась словами «Пройдут еще годы». Эту Анни считала самой чудодейственной колыбельной. Она и впрямь нагоняла такую непроходимую тоску, что всех неудержимо клонило ко сну. Под нежное музыкальное причитание Анни Энтони казалось, будто он много раз умирал. Когда же он стал ходить в школу и теплые ванны с обязательным присутствием Нанни в качестве Евриклеи сменились утренним холодным душем без всякой посторонней помощи и вечерним мытьем два раза в неделю все еще под ее наблюдением, Нанни несколько дней плакала и успокоилась только тогда, когда ее «произвели» в старшую горничную, с прибавкой жалованья, и переименовали в Анни. Она еще долго продолжала присутствовать при его мытье, даже после того как в этом исчезла необходимость, придумывая всякие глупые предлоги, вроде того, что он плохо отмывает уши и шею, и не было случая, чтобы она забыла заметить таким тоном, точно ее осенила какая-нибудь необыкновенно оригинальная мысль: – Ах, мастер Тони! Как вы выросли! Вы почти такой же рослый, как наш Билл, а ведь он дюжий парень! Приступы сентиментальной слезливости у Анни проявлялись время от времени в коротких, но бурных вспышках религиозного рвения, вызываемого, возможно, грешными половыми инстинктами, в чем она, конечно, никогда бы не призналась. У Анни был поклонник, сын мясника и сам мясник, из ее родной деревни. Но она держала его на почтительном расстоянии, которое сделало бы честь самой целомудренной и гордой даме Прованса, разрешала ему писать только раз в две недели, не обещая ответа, и встречаться с ней только два раза в год в Вайн-Хаузе и в тех редких случаях, когда она ездила домой в деревню. Несмотря на это, Анни твердо считала себя обязанной выйти когда-нибудь замуж за своего поклонника и энергично отклоняла ухаживания молодых торговцев и молочников, приходивших с черного хода; за это они, уходя, мстили ей, выкрикивая «мясник», отчего Анни вспыхивала и ругала их за дерзость. Поэтому-то не было ничего удивительного в том, что Анни иногда старалась настроить себя на религиозный лад. У нее имелись Библия и молитвенник, – переплетенный во что-то яркое, блестящее, похожее на оникс, а скорее всего обернутый в целлулоид. Молитвенник подарил ей мясник, и на нем была надпись, сделанная нетвердым почерком школьника: «Дорогой Анни от ее любящего поклонника Чарли». Хотя Анни принадлежала к англиканской церкви, она во время своих приступов обнаруживала скорее еретические взгляды на предопределение, быть может, передавшиеся ей как смутная семейная традиция со времени пуритан. Покрасневшие глаза и раздававшиеся из комнаты Анни громкие молитвы были внешними признаками этих мучительных религиозных бурь. В то же время она старалась умилостивить ревнивого бога своеобразной игрой. У нее были карты на каждый месяц в году, с изречением на каждый день, но без указания, откуда это изречение взято. Очевидно, в угоду господу богу Анни должна была ежедневно перелистывать священное писание, чтобы найти книгу, главу и стих каждой цитаты. Лучшим доказательством ее душевного здоровья служило то, что в конце года она всегда отставала месяцев на десять и даже хитрила, призывая на помощь Энтони и кухарку. Энтони ненавидел эти вспышки. Он терпеть не мог, когда Анни ходила в слезах и перелистывала Библию, вместо того, чтобы рассказывать забавные истории про то, как было у «нас дома» и про «нашего Билла». Как-то раз в один из таких дней, пытаясь отвлечь ее, он сказал: – Меня сегодня оставили без обеда, Анни. – Неужели? – воскликнула горничная с упреком, не сводя заплаканных глаз с книги Левита. – Гадкий мальчик, что ж вы натворили? – Да ничего. Во время математики сегодня утром этот дурак Картер сказал… Жалобный вопль Анни прервал его: – О, мастер Тони, мастер Тони, не произносите этого ужасного слова. Разве вы не знаете, что тот, кто скажет брату своему «дурак», подлежит божьему суду? Будьте готовы предстать перед богом, каждую минуту будьте готовы принять смерть. – А что такое смерть? – спросил Тони с интересом. Анни возмущенно застонала. – Вы не знаете, что такое смерть? Вот что значит не ходить в воскресную школу. Когда человек умирает, он становится весь белый и неподвижный, и его закапывают в землю, и он остается там на веки вечные до тех пор, пока ангел не затрубит в трубу для последнего суда, и тогда грешники будут брошены в ад! Анни с особым сладострастием произносила слова «смерть» и «ад». Энтони побледнел, чувствуя, как у него от ужаса слабеют руки и ноги. Это было первый раз, когда он услышал о смерти, первый раз, когда понял, что счастливые дни, которые он проводил так весело и беззаботно, кончаются – и «станешь весь белый и неподвижный и тебя закопают в землю». Это казалось невероятным и чудовищным, но он верил ей, потому что Анни никогда не лгала. И он не чувствовал возмущения, хотя она грубо разрушила его чудесную детскую вечность. Заразившись ее мрачным настроением, он спросил; – А что такое ад? – Это место, куда отправляются грешники после смерти, там они горят в вечном огне, и у них нет даже капли воды, чтобы утолить жажду. Вы ведь читали об этом. – Но как же можно бросить человека в огонь, если его закопали в землю? И потом, как он может чувствовать что-нибудь, если весь неподвижный и белый? – О мастер Тони, не говорите таких ужасных вещей! Это будет воскресение мертвых, и тогда все пойдут в ад, кроме тех, кто отмечен печатью избавления, – А мама отмечена печатью избавления? Это был сущий неприятельский обстрел, но Анни не свертывала своей богословской батареи. – Нет, если она не в числе избранных. – Мама пойдет в ад? Анни! Да ты спятила! Вот дурочка! Энтони тоже читал Библию, но когда дело доходило до богословских споров, исход был всегда одинаков. К счастью, эти религиозные вспышки происходили редко и никогда не затягивались. В остальное время Анни была необыкновенно добродушна: она отличалась какой-то грубоватой лаской, словно молодая кобыла, выхаживающая чужого жеребенка. После завтрака, когда Анни совершала свой туалет, Тони разрешалось болтать с ней, сидя на большом, обитом медными гвоздями сундуке с надписью черными печатными буквами «А. Гиллоу». Тони всегда удивлялся, что бы это могло значить «А. Гиллоу». Его невежество простиралось так далеко, что он не знал даже того, что его Анни была «мисс Гиллоу» для почтальона и для веселого молодого торговца, который называл себя страстным любителем пикулей и хвастал, что начал свое ученичество в фирме «внутренней и колониальной торговли». Пока Анни меняла свое ситцевое платье на черное с белым, с обшитым кружевом передничком, выстиранное, накрахмаленное и выглаженное ею самой, Тони слушал рассказы о «нашем Билле» и о том, что было «у нас дома». «Наш Билл» всегда попадал в какую-нибудь переделку, за что ему тут же влетало от «папеньки», который угощал «нашего Билла» ремнем. Если Анни задумчиво стояла над умывальником и пела «Пройдут еще годы», Тони сразу догадывался, что Билла опять угостили ремнем. – За что? Раздевшись до пояса, Анни налила холодной воды в большой таз, чтобы «хорошенько пополоскаться». – Видите ли, – начала она, намыливая рукавичку желтым мылом, – папенька пошел в «Красный лев» выпить кружку, а когда он вернулся и полез в буфет, чтобы достать кусок хлеба с сыром, который положил туда, то там его не оказалось, потому что Билл, вернувшись с работы, съел его за чаем, – А почему он съел его, Анни? – Дурачок! Потому что он был голоден! – Почему же отец не достал еще хлеба и сыра? – Потому что больше не было. – Но в лавках же сколько угодно! Анни покачала головой, растирая рукавичкой белую мускулистую спину. – Не думайте, что все растут в таком богатом доме, как вы, мастер Тони, – заявила она. – Отец зарабатывает только пятнадцать шиллингов в неделю, а Билл получает всего пять шиллингов и обед, который, как говорят, и за обед-то нельзя считать. Полкроны уходит за квартиру, шесть пенсов в клуб, на табак и кружку пива для отца, и у матери на все остается не больше пятнадцати шиллингов в неделю. Наш Билл отдает матери все свои деньги, но зато уж у него и аппетит, будто целый полк стоит в доме. Отец отстегал его ремнем, когда поймал за курением, и сказал ему, что он еще не дорос и не смеет курить, пока не станет настоящим мужчиной и не будет зарабатывать, как взрослый. Анни закончила свою тираду тоном добродетельного одобрения и принялась тереть себе шею и грудь, словно это были предметы хозяйственного обихода. Тони задумался над ее пояснением. – А мой папа богатый? – спросил он. – Вот тебе раз! – воскликнула Анни. – Если бы он был не богатый, разве у вас был бы такой большой дом, и мясо два раза в день, и пара лошадей в конюшне, и разве вас отдали бы учиться в школу для молодых джентльменов! – Но почему же твой отец не богат? – Богу было угодно, чтобы он таким уродился. Тони опять задумался. А Анни продолжала растирать свое мокрое тело грубым полотенцем, слегка посвистывая, как конюх, когда он чистит лошадь. – А все-таки, – сказал он наконец, – я не понимаю, почему богу угодно делать людей бедными, и мне кажется, что это очень жестоко со стороны твоего отца колотить Билла за этот хлеб с сыром. Ведь ему же хотелось есть. Да! – О мастер Тони! Высказав свое отношение к такому анархическому выпаду почти страдальческим тоном, Анни больше ничего не сказала, да и нечего было говорить; возможно даже, она задумалась над тем, что господу богу придется отчитаться за кое-какие странные вещи. Анни прошла к некрашеному сосновому туалетному столику в другом конце комнаты и начала причесываться. Полуденный солнечный свет сквозь ветви плюща ложился узором из золотых и темно-синих пятен на ее белую кожу; ее поднятые руки, с темным пушком волос под мышками, натягивали груди и поднимали маленькие красновато-коричневые лепестки сосков с набухшим бутоном в середине, похожие на вывернутый цветок темного мака, которые казались почти оранжевыми в этом ярком блеске. Тони смотрел на нее, как смотрел сотни раз, занятый своими мыслями, видя и не видя ее. Он даже не сознавал, что смотрит на полуобнаженную женщину. Ему никогда не приходило в голову дотронуться до нее (да и она, конечно, страшно возмутилась бы такой попыткой). Ведь для него она всегда была «только Анни», и, во всяком случае, такие вещи нисколько не интересовали его. Но впоследствии он вспоминал не разговоры, а стройную крепкую спину Анни и ее освещенные солнцем груди. Поглощенная своим одеванием и мыслями о Билле, Анни совершенно бессознательно открывала Тони прекрасное и желанное тело здоровой женщины. Задумавшись о чем-то своем, Тони спросил: – Почему тебе здесь нравится меньше, чем «у вас дома», Анни? – О мастер Тони, что вы говорите? Мне очень нравится здесь. Но нигде так все не растет, как «у нас дома»! Посмотрели бы вы на наши вишни! А какие у нас чудесные черные и белые черешни, которые папенька посадил еще до женитьбы! А малина и клубника, а сливы в Мерлэнд-Корте, – вы никогда и не пробовали таких! Нам приносил старший садовник, когда их было так много, что девать некуда; матушка варила варенье из тех, что мы не съедали. Как жаль, что сахар так дорого стоит! – Почему? – Матушка варит замечательное варенье, и если бы сахар был не таким дорогим, мы могли бы на целый год наварить варенья из дамасской сливы и желе из айвы. Ведь как обидно, что они пропадают зря; их никто не покупает, так много их «у нас дома». – Я не люблю варенья из дамасской сливы, – сказал Тони, – в нем слишком много косточек. – Матушка вынимает косточки из сливы, – возразила Анни. – А крыжовник, смородина? Вы ведь любите варенье из черной смородины? – Да, но больше я люблю из нее пудинг. – Вы бы посмотрели, как хорошо у нас весной, когда все фруктовые деревья в цвету. А какие колокольчики и нарциссы в мерлэндских лесах! А во время сенокоса и на празднике после уборки хлеба! И еще папенька говорит, что во всем мире нет такой, копченой грудинки, как у нас. – Ты возьмешь меня с собой в деревню, когда выйдешь замуж, Анни. – Вот тебе раз! – воскликнула Анни, сильно покраснев и свирепо втыкая шпильки в прическу. – Кто это вбил в голову ребенка такие мысли? Брак Анни уже больше не откладывался. Стал ли Чарли настойчивее (что казалось маловероятным, принимая во внимание его покорность по отношению к Анни), или религия уже не давала ей прежнего удовлетворения, или же просто пришла весна, и с нею мысли о доме, – как бы там ни было, Анни неожиданно решила выйти замуж и назначила день свадьбы – в начале июня, ибо браки в мае несчастливы. После многих просьб родители Тони согласились отпустить его на свадьбу с условием, что он будет вести себя безукоризненно и что «папенька» привезет его домой на следующий же день. Для Тони свадьба Анни началась как восхитительный праздник, но кончилась грустно, что в общем-то обычно для подобных церемоний. У него было весьма смутное представление о том, что такое «выходить замуж», и он, конечно, не догадывался, что Анни покинет его навсегда. Ему представлялось это восхитительной поездкой с Анни в чудесную страну, называвшуюся «у нас дома», в волшебное царство, где всегда есть фрукты, цветы и варенье и лучшая копченая грудинка в мире. Накануне свадьбы «папенька», «наш Билл» и Чарли приехали в Вайн-Хауз за Анни в странном допотопном экипаже, который когда-то, по-видимому, представлял собой одноместную карету, поскольку в нем было только одно сиденье внутри, одно снаружи для кучера и тонкий обруч от некогда блестящего верха. Экипаж этот тащила маленькая, крепкая лошадка, принадлежавшая мяснику, отцу Чарли, и отличавшаяся свойством постоянно останавливаться у харчевни. Ради такого торжественного события, как отъезд Анни, эта замечательная реликвия времен королевы Виктории подъехала к парадному подъезду, где лошадка стала, отгоняя мух и то и дело оглядываясь, словно горестно удивляясь тому сооружению, в которое она была впряжена. Тони ожидал увидеть «нашего Билла» хилым, забитым мальчиком, может быть, даже со следами запекшейся крови и ослабевшим после последней порки ремнем. Que nenni [3 - Ничего подобного (итал.)]. «Наш Билл» оказался здоровым деревенским парнем, по меньшей мере на целую четверть выше «папеньки», курносый, с широким веснушчатым лицом и волосами грязноватого цвета, все время стремившимися встать дыбом, хотя они и были сильно смочены водой. На нем был домотканый костюм. Билл то и дело ухмылялся. «Папенька» в роли домашнего людоеда совершенно разочаровал Тони. Неужели этот низенький, кривоногий, молчаливый человек, правда, мускулистый и жилистый, но сгорбленный сорокалетней работой на сырых полях Англии, – неужели это тиран из рассказов Анни? Что касается Чарли, то Тони почти не обратил на него внимания (Анни никогда не рассказывала о нем ничего интересного); он заметил только, что у него красноватое лицо, толстая серебряная цепочка для часов и что он сильно потел. После продолжительных нравоучений о том, как подобает себя держать, Анни торжественно ввела «папеньку», Билла и Чарли в гостиную, где их – ждали родители Тони и сам Тони, со шляпой в руке, горящий желанием поскорее отправиться в путь. Гости смущались и, казалось, не знали, как взяться за предложенные им торт и портвейн. Наконец «папенька» показал пример, откусив кусочек торта и выпив глоток портвейна, так осторожно и деликатно, словно он был пресыщен всеми этими деликатесами и сейчас отведал их только из вежливости. Все чувствовали себя неловко, пока наконец мистер Кларендон, сам немножко смущенный, не провозгласил маленький тост с пожеланиями счастья и прочего и прочего, а затем преподнес Чарли две бутылки шампанского, чтобы выпить за здоровье новобрачной. Затем миссис Кларендон, невзирая на обычные в таких случаях возгласы «о сударыня, зачем же» и «нет, как же можно» и т. д., приколола к платью Анни модные золотые часики с вычурным узором на крышке и ласково поцеловала ее, пожелав, чтобы этот брак принес ей исполнение всех ее желаний, – на что Анни заплакала, можно было подумать, что она ожидает совершенно противоположного. Общее смущение росло, пока мистер Кларендон не положил ему конец, посмотрев на часы и заметив, что, пожалуй, им уже пора отправляться, что и было с необычайной готовностью выполнено после обильных изъявлений благодарности. Тони пришлось сесть внутрь экипажа с Анни и Чарли, а все удовольствие выпало на долю «нашего Билла», который уселся наверху, позади «папеньки», против сундука Анни и Тониного дорожного мешка. Внутри было жарко, он сидел, зажатый между Анни и Чарли, которые держали друг друга за руки за его спиной; поэтому, когда лошадка по собственному почину остановилась у первого кабачка и «папенька» сошел с козел, заявив, что он должен выпить полбутылочки, Тони настоял на том, чтобы поменяться местами с «нашим Биллом», несмотря на мрачные предсказания Анни, что он упадет, убьется до смерти, и вообще ни к чему хорошему это не приведет. Взобравшись наверх, Тони из эгоистических соображений уже не сходил со своего места. «Папенька» время от времени клевал носом на козлах, – рабочему человеку редко удается поспать после обеда, – но лошаденка знала дорогу и правила езды так же хорошо, как и он сам. Люди пялили глаза, когда они проезжали через деревни, а однажды Тони увидел себя и весь экипаж отраженными в большой зеркальной витрине «Оптовой торговли» и сам слегка удивился этому странному зрелищу. Но, в общем, поездка была сплошным удовольствием. Ровный стук копыт и скрип колес по твердой белой дороге сливались в убаюкивающую музыку. Когда солнце и жара стали нестерпимы, они въехали под прохладную сень темно-зеленых вязов, где весело щебетали овсянки. Июньские луга были затканы зелеными, желтыми и серебряными узорами, а по обе стороны дороги тянулось белое кружево из тысячелистника, таволги и ромашки; они приезжали светло-зеленые поля пшеницы, необыкновенные сооружения из шестов, веревок и длинных ползущих усиков, – это были посадки хмеля, своего рода виноградники; пруды и ручьи, поросшие тростником, вербейником и водяной мятой, где под тенистыми дубами в воде стояли коровы. Тони хотелось, чтобы эта поездка, «папенька», дремлющий на козлах, узкая бесконечная дорога и этот красочный мир, скользящий мимо, – чтобы все это никогда не прекращалось. Даже соловьи, распевавшие в роще за домом Анни, не могли утешить его, когда окончилось это волшебное путешествие. К завтраку Тони дали «лучшей в мире» копченой грудинки, но она показалась ему слишком соленой и жирной. И хотя ему очень понравился домик Анни и ее мать (совсем такая же, как Анни, только растолстевшая и чуть-чуть седая), он должен был сознаться, что «у нас дома» немножко разочаровало его, – все как-то слишком плоско, вспахано и загорожено. В саду было великое множество фруктов и овощей, но он сразу почувствовал, что большие деревья и широкая цепь холмов перед террасой Вайн-Хауза нравятся ему гораздо больше. И сама Анни казалась ему какой-то чужой в белом платье и прозрачной фате с раскрасневшимися от волнения щеками. – Красивое у меня платье? – спросила она. – Ты нравишься мне больше в ситцевом, – ответил Тони упрямо, – оно с цветами, а в это тебя точно еле втиснули. Во время венчания, в церкви, Тони чувствовал себя неловко – он был здесь чужим. Затем все отправились на так называемый завтрак в дом мясника, который совсем не понравился Тони, особенно после коттеджа Анни. В воздухе стоял гул от колокольного звона, который продолжался без перерыва несколько часов, так как звонари вызвались дважды оттрезвонить в честь Анни. За свадебным завтраком – обилие еды, особенно мясных блюд. Многочисленные странные родственники приготовили для Анни и Чарли большое количество бесполезных и непривлекательных подарков. У мистера Хогбина, отца Чарли, – «Дж. Хогбин и сын, мясники» стояло золотыми буквами на вывеске его лавки – было очень красное лицо и толстая золотая цепочка, толще даже, чем серебряная цепочка Чарли. Он без конца твердил, что любит повеселиться, и отпускал остроты, которые дамы тотчас же шепотом повторяли друг дружке. Тут были рослые и приземистые мужчины, и все они очень много ели и пили, и несколько жен лавочников, которые вначале очень церемонились и жеманничали, но потом раскраснелись и развеселились от шампанского и пива. Был какой-то молодой человек из Лондона, в синем саржевом костюме, – он ковырял в зубах зубочисткой и презирал всех присутствующих за то, что они «неотесанная деревенщина»; он разговаривал на кокни [4 - Кокни – жаргон лондонских предместий] и сообщил Тони, что нет лучшего места для заправской пирушки, чем Эппингский лес. Потом еще был какой-то двоюродный брат, большой шутник; он вышел из комнаты, вернулся и торжественно внес ночной горшок, наполовину наполненный пивом, затем он попросил разрешения провозгласить тост и выпить за новобрачных из этого символа домашнего уюта; но на него яростно накинулись дамы: «Вот выдумал!», «Позволить себе такое в присутствии дам!», «Этакий бесстыдник!», «Не делает чести тем, кто его воспитывал!» и т. д. Пир окончился сумятицей поцелуев, слез, объятий и возгласов. Анни с заплаканным лицом нежно прижала к себе Тони, расцеловала его, заклиная никогда ее не забывать и читать каждый день молитвы. Затем она и Чарли сели в кеб; их забросали конфетти, а шутник-кузен старался привязать к задней оси старый башмак, но тут кеб внезапно тронулся, и он успел только кинуть башмак вдогонку. Все словно почувствовали облегчение. Тони, оставшись один, грустно бродил по улицам, чувствуя себя покинутым, потому что до него только теперь дошло, что он потерял свою Анни. На следующий день, когда «папенька» повез его домой, ему пришлось сидеть внутри старого экипажа; там пахло плесенью, а погода была пасмурная, дул сильный ветер, и от прежнего очарования не осталось и следа. Он с радостью распрощался с «папенькой» и побежал в свой уголок на террасу, чтобы, укрывшись в тени деревьев и рододендронов, пораздумать о том, как он будет теперь жить без Анни. IV В саду, вдоль террасы, тянулся запущенный кустарник, большие разросшиеся кусты лаванды. С дорожки за листвой сирени и лавра их не было видно. В редкие солнечные дни, когда даже на террасе становилось жарко, Тони брал складной стул и часами сидел там, наблюдая за пчелами и маленькими бабочками, которые садились на лиловатые цветы и собирали неистощимый мед. Он сидел там в каком-то оцепенении, словно завороженный сицилианец, захваченный нимфами в волшебный час, когда спит Пан, и слушал бесконечное жужжание пчел, глядя на мерцание голубых, коричнево-красных и усеянных черными крапинками крылышек, вдыхая запах земли, листьев и нагретой солнцем лаванды. Ему не приходило в голову поймать летающего мотылька или сорвать цветок лаванды, потому что казалось, что он гораздо ощутимее владеет ими, беря от них глубокое и бесконечное счастье. Хотя он не спал, мысли его текли в какой-то блаженной истоме, как бывает, когда незаметно для себя переходишь от дремоты ко сну, но, пожалуй, то, что он испытывал, было похоже скорее на вереницу Непередаваемых ощущений, чем на поток мыслей. Это было похоже на то ощущение бесконечности, которое охватывало его, когда он сидел на террасе, но только более пронизывающее, более земное, более острое. И в то же время это чувство раздвоения и утраты своего «я» перед лицом какого-то таинственного присутствия было не так ошеломляюще и непреодолимо. Он не уносился в бесконечность, но чувствовал, как погружается в звуки, благоухание и краски, словно пчела, погружающаяся в блестящий мир цветов, И эти простые боги были более дружелюбны и менее требовательны, чем те, другие, величественные и вездесущие. Может быть, это и правда: всему, что необходимо знать, научить нельзя, – учитель может сделать только одно – указать дорогу. Тони прокладывал свою собственную дорожку, где-то между научными изысканиями отца и музыкой и поэзией матери. Он знал, что огорчает их, но не обращал на это внимания. Его просто не интересовали математические абстракции, поглощавшие отца. Все, что не вытекало из жизни или иллюзии чувства, не существовало для него; даже когда он был мальчиком, ему казалось, что решать задачи – это немногим выше, чем разгадывать шарады в воскресных газетах. Он предпочитал бродить по молчаливым лужайкам и смотреть на лимонно-желтую луну, испытывая глубокое странное воздействие ее мягкого сияния, а не разглядывать в телескоп ее нелепое увеличение, называвшееся мертвым миром, и слушать фантастические названия несуществующих морей – названия, которые он тут же с отвращением забывал. А эта страсть к классификации и каталогам! Тони слушал терпеливо и почтительно и забывал все с равнодушием, которое принимали за тупость. Но про себя он думал: какой смысл воображать, что ты сделал что-нибудь замечательное, назвав воробья Passer vulgaris, или как там его еще называют? И что можно узнать о птичьей сущности воробья, разрезав его маленькое мертвое тельце и выдумав теории о форме его когтей и клюва? А потом из него делают чучело и воображают себя чуть ли не подобными Гете! И он очень расстраивался и молился, сам не зная кому: «Боже, не делай меня, пожалуйста, набивщиком воробьиных чучел, – пожалуйста, не надо! Я хочу…» Он не умел выразить того, что хотел, но размышлял так: «Я хочу жить с живыми существами и чувствовать, что они живут во мне, а не хочу вскрывать их и придумывать им названия». Так же обстояло дело с ботаникой и зоологией. Зачем разыскивать редкие растения, собирать коллекции обесцвеченных листьев, стеблей и увядших лепестков и выдавать это за любовь к цветам? Он чуть не заболел однажды, когда, увидев как-то не совсем обычный цветок лупинуса, с гордостью показал отцу, а тот немедленно выдернул его из земли и стал объяснять, что листья у этого лупинуса уже, чем у обыкновенного, который Тони видел и до того, как он был сорван, поэтому его называют angustifolia [5 - Узколистник (лат)]. Angustifolia! Всякий и так мог видеть, что у него узкие листья, не расплющивая лупинус под прессом. Тони всегда с восторгом ездил в Лондон в Зоологический сад, откуда его с трудом можно было вытащить, и ненавидел музей естествознания. Эти бесконечные ряды птичьих чучел, глядящих из витрины стеклянными глазами! Поэтому Генри Кларендон, пощипывая свою черную бородку и глядя на сына холодными, бесстрастными голубыми глазами, говорил, что из него никогда не выйдет ученый. Это не мешало Тони очень гордиться ученостью отца и считать его самым замечательным человеком. Так, не говоря ни слова, они мирно признавали свое несходство друг с другом, хотя Генри Кларендон не мог преодолеть некоторого презрения к человеку, не имеющему тяготения к науке, а Тони – чувства изумления к способности гордиться какими-то мелочами. Если вы смотрите на что-нибудь обоими глазами, вы не ученый и можете впасть в заблуждение, но если вы один глаз закроете и поставите между другим глазом и объектом наблюдения микроскоп, то вы непогрешимы. Генри Кларендон был убежденный атеист. Тони, поставленный в тупик разъяснениями своего школьного учителя относительно священного писания, спросил отца: – Папа, какое твое определение бога? Генри Кларендон поднял глаза от статьи «Об изменениях в плоскости эклиптики», которую он читал, и сказал невозмутимо: – Бог – это точный эквивалент шекспировского «дукдам» – клич, которым созывают дураков. И снова уткнулся в книгу, а Тони ни с чем отправился в свои лавандовые кусты. Генри Кларендон никогда не вмешивался в религиозные дела жены и позволял ей в этом отношении как угодно влиять на сына. Он принадлежал к почти исчезнувшему типу людей, которые верят, что истина (их истина) сильна и победит. Тони считал, что религиозность матери сложнее трезвого атеизма отца. Здесь было многое, что притягивало его, но мать, объясняя, прибегала к увещеваниям, а Тони считал это нечестным приемом. Как-то Тони – ему было тогда лет пятнадцать, – сказал отцу в разговоре на эту тему: – К женщинам нельзя относиться, как к мужчинам, папа. Они никогда не могут спокойно признать разницу взглядов и иногда прибегают к не вполне честным уловкам. Кларендон, пряча улыбку в бороду, ответил с насмешливой серьезностью: – Ты сделал ценное для себя открытие. Придерживайся его. Фрэнсис Кларендон происходила из музыкальной семьи, принадлежащей к числу пылких электронов прерафаэлитского ядра. Ее родные были лютеране, обожали Рескина [6 - Рескин Джон (1819 – 1900) – английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов, избравших своим идеалом искусство Средних веков и Раннего Возрождения] и к вопросам культуры относились очень серьезно. Фрэнсис находилась под особенным влиянием Кристины Россетти [7 - Россетти Кристина – поэтесса, член «Братства прерафаэлитов», созданного английским живописцем и поэтом Д. Г. Россетти], которую она видела однажды, в детстве, и Холмана Ханта [8 - Хант Холман (1827 – 1910) – английский художник, один из основателей «Братства прерафаэлитов»], которого встречала часто. Она сильно недолюбливала Уистлера [9 - Уистлер Джеймс (1834 – 1903) – американский живописец] и все, что называла «галльским», а в Италии признавала только Франциска Ассизского [10 - Франциск Ассизский (1181 или 1182 – 1226) – итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев] и избранные сочинения, упомянутые в книгах Рескина «Современный художник» и «Утро Флоренции». К этому примешивалось преклонение перед немецкой романтической музыкой, культ Вордсворта [11 - Вордсворт Уильям (1770 – 1850) – английский поэт-романтик] и трогательная вера в социальные теории Уильяма Морриса [12 - Моррис Уильям (1834 – 1896) – английский художник, теоретик искусства, один из идеологов «Братства прерафаэлитов»]. Каким-то образом – Тони никогда хорошенько не понимал, как и почему, – всем этим «святым» отводилось место в благородной христианской иерархии, возглавляемой богом, который не отличался от Иисуса Христа и готовил светлое тысячелетнее царствие чуть ли не тут же, под боком. Чтобы приобщиться к тысячелетнему блаженству, нужно было только верить и брать пример с сэра Галахеда. А кроме того, нужно было ходить в церковь. Тони потребовалось довольно много времени на то, чтобы распутать все это в длительных беседах с самим собой среди лавандовых кустов или под большими деревьями на террасе. Он с некоторым удивлением обнаружил, что хождение в церковь и все, что под этим подразумевалось, было ему совершенно безразлично, если не противно. Он любил приходить по будням в церковь к викарию, страстному любителю церковной архитектуры, и слушать его рассказы о нормандских и готических окнах, о трилистном и пятилистном орнаменте, веерообразных и круглых сводах, об арках и колоннах и прочих ухищрениях средневекового символизма. Но когда этот же симпатичный викарий облачался в стихарь и начинал заунывным голосом церковную службу, Тони испарялся. Его не интересовал ни Христос, ни то, что делалось во имя его, вернее, его не интересовал Христос его матери, Анни или викария. После того как Тони прочел в школе первую греческую трагедию и был преисполнен по этому поводу всяческих идей, он огорчил свою мать следующим замечанием: – Самая сущность Иисуса пропадает, если делать из него бога. Вся трагедия в том, что он был героем цивилизации и был убит теми, кому хотел помочь. Чтобы утешить мать, Тони пришлось пообещать, что в этом году он пойдет наконец к конфирмации, которую уже неоднократно откладывал. А чтобы утешить себя за эту неприятную уступку, он начал писать трагедию о Христе под оригинальным названием «Ессе Homo»и, конечно, застрял на первом акте. Что касается книг, он должен был сознаться, что предпочитал Диккенса и Браунинга [13 - Браунинг Роберт (1812 – 1889) – английский поэт, ввел в английскую лирику жанр монолога] Кристине Россетти и Рескину, хотя Рескин ему даже нравился и тем, как он поучал, и тонкой мозаичностью своего слога. Он терпеть не мог вялых, утомительных стишков Кристины «Все ли дорога вьется в гору?», которые так нравились его матери. Ни одного веселого пикника на пути. Он любил сидеть тихо и слушать игру матери, особенно когда она играла Баха, что случалось редко. Позднейшие немецкие композиторы – все, кроме Бетховена, – раздражали его, они были так приторны и напыщенны. Он очень огорчался тем, что ему ежедневно приходилось упражняться на немом рояле – миссис Кларендон не выносила нестройной игры начинающего. Вот почему он так и не научился играть на рояле, и, хотя его иногда приводили в восторг какие-нибудь стихи, музыкальные произведения или картины, он не считал, что должен благоговейно преклоняться перед ними. Его возмущало, что нужно относиться с каким-то ханжеским почтением к Шуману или Джотто [14 - Джотто ди Бондоне (1266 или 1267 – 1337) – итальянский живописец, представитель Проторенессанса]. Особенно он недолюбливал две репродукции Холмана Ханта, висевшие в его комнате. Одна из них изображала изнуренную белую козу среди необозримых желтых песков с фиолетовыми норами и малиновым небом на горизонте. Другая – женщину с ребенком верхом на осле, следующих за ними мужчину и множество маленьких детей, пускающих мыльные пузыри; в каждом пузыре с идиотской тщательностью был изображен какой-нибудь эпизод из священного писания. Так, инстинктивно Тони старался избежать навязываемого ему с обеих сторон лицемерия. Но не всегда легко было выйти на верный путь между анализом и классификацией, с одной стороны, и утонченным Христом и пристрастием к разбавленным сладкой водичкой изящным искусствам, с другой. Это было тем труднее, что его действительно захватывала наука, которой интересовался отец, и он чувствовал зарождающуюся страсть к искусству, к которому его мать относилась с болезненной чувствительностью. Ясно выраженный интеллектуализм отца и трепетная одухотворенность матери заставляли его скрывать свой чувственный подход к жизни, как будто это было нечто пошлое и отталкивающее. Он замкнулся в себе. Он уже тогда понимал, что нельзя открывать другим очень важное и значительное, ибо это значило бы утратить для себя самое дорогое. Можно относиться к жизни беспечно и поверхностно, как относятся в школе, или подходить к ней с абстрактно интеллектуальной точки зрения, как его отец; или же можно превратить жизнь в нечто отвлеченное, духовное, как его мать; но если жить всеми чувствами, столько же плотью, сколько разумом, всеми своими непосредственными живыми восприятиями, вместо выдуманных, отвлеченных, тогда и впрямь все люди оказываются врагами. Только много позже Тони попробовал осмыслить все преимущества и недостатки этого воспитания. Конечно, вначале ему было гораздо легче просто замечать, чем он отличается от своих родителей, чем оценивать их положительное влияние. Хотя он не мог следовать безоговорочно ни за одним из них и еще в меньшей степени пытаться сочетать их пути, он впоследствии убедился, что они все же были тем фундаментом, на котором он пытался построить свою жизнь. Любовь его отца к правде и презрение к обману и тупости, чувствительность матери и ее вера в человеческую доброту – это было главное, хотя, быть может, сами они понимали это и не совсем так. Тони находил, что основное их заблуждение заключалось в том, что они отрицали физическую сторону жизни и, словно совсем порвав с землей, заглушили в себе биение жизненного инстинкта. Пытаясь выразить собственные неуверенные искания более реальных, более устойчивых ценностей жизни, Тони формулировал это следующим образом: человек жаждет полнокровной, здоровой жизни мира Боккаччо, а его пичкают обескровленной культурой Мэтью Арнолда [15 - Арнолд Мэтью (1822 – 1888) – английский поэт и критик], этого Ипполита с высшим образованием. За всю свою жизнь Тони не помнил случая, чтобы родители когда-нибудь раздраженно повысили голос или обменялись резкими словами. Если они и ссорились, он никогда об этом не знал. Только гораздо позднее Тони догадался, сколько разочарования и неудовлетворенности скрывалось под насмешливой иронией отца и мягкой томностью матери. В детстве же их жизнь производила на него впечатление безмятежной ясности и счастья, и он считал, что так это всегда и бывает. Для него на всю жизнь осталось непонятным, как создается такая семейная обстановка, когда жизнь проходит в беспрерывных ссорах, как будто даже доставляющих удовольствие. Анни разрушила его детское представление о вечности своей болтовней о смерти и ужасах ада. Она также разрушила его слепую веру в то, что все будет вечно длиться так, как оно есть, разве только со временем станет еще приятнее. Ее уход из его жизни оказался для Тони простым, но важным уроком, – он понял, что человеческая жизнь – это вечно изменяющееся течение, к которому нужно постоянно приноравливаться. По мере того как он больше знакомился с жизнью других людей, он вспоминал те или иные особенности своей жизни с благодарностью, а иногда с удивлением. В доме его родителей никогда ни о ком не судили по внешности и совершенно отсутствовало всякое, хотя бы малейшее проявление отвратительного снобизма, разъедающего жизнь Англии. О деньгах рассуждали только с точки зрения экономики; им не придавали большого значения. Правда, Тони приучили относиться бережливо к своим карманным деньгам, но это делалось лишь в воспитательных целях. В доме не преклонялись перед деньгами, не оказывали особого внимания богачам, даже скорей чувствовалось пренебрежение ко всякой показной роскоши. Отсутствовал также и чрезмерный культ спорта, превращающий многие места Англии в какую-то Валгаллу [16 - Валгалла (Вальхалла) – в скандинавской мифологии дворец Одина, куда после смерти попадают воины, павшие в битве.] варваров. Генри Кларендон не любил охоту и превратил свою усадьбу в заповедник, где птиц и зверей, хотя и убивали, но с сожалением и только в силу необходимости, в интересах науки. Здесь не поощрялось убийство ради забавы, ради пустого удовольствия. Тони получил в подарок сначала пони, потом верховую лошадь и научился ездить верхом. Он без всякого принуждения много гулял, бегал. Когда он как-то случайно в школьном крикетном матче взял пятьдесят очков, отец дал ему полсоверена, но с такой иронической улыбкой, что Тони понял, что хвастаться тут особенно нечем. Что касается так называемого «полового вопроса», то это было преподано ему путем аналогий в ботанике. К счастью для Тони, он был совершенно неспособен установить какую-либо связь между своим собственным телом и функциями пестика и тычинки. Это сохранило его врожденные чувства неиспорченными. Жизнь его была ненастоящей, потому что не допускала мысли о грубой действительности и зле. Он наивно предполагал, хотя для этого не было никаких оснований, что это беззлобное мировоззрение разделяется всеми, за исключением разве очень немногих ничтожных и бесполезных людей, главным образом из преступной среды. Никто никогда не говорил Тони, что в Англии существует множество районов, где дети никогда не видели, как растут цветы, где солнце скрыто вечным дымом, где дождь черен от копоти и жизнь похожа на какой-то организованный ад. Никто не рассказывал ему о страшной борьбе за власть, о бесплодных политических раздорах, о подлой алчности империи. Никто не рассказывал ему о миллионах женщин, которые беременели нехотя, рожали в страхе, а потом годами выбивались из сил, чтобы прокормить нежеланных, но теперь уже своих ненаглядных малюток, и все это лишь потому, что стоящие у власти святоши, фанатики и глупцы лишали их права свободно распоряжаться собственным телом. А если иной раз кому-нибудь и случалось коснуться вскользь этих или других зол, о них говорили как о чем-то давно минувшем, или как о едва заслуживающих внимания досадных мелочах, которые будут вот-вот ликвидированы «Наукой» (что бы под этим ни подразумевалось) или искупятся несколькими целительными глотками из источника загробного блаженства. И все же эта жизнь не была ни пошлой, ни вульгарной. Даже в самые критические минуты своей жизни Тони признавал, что родители своим влиянием, как намеренным, так и бессознательным, стремились сделать из него человека, способного считаться с другими не меньше, чем с самим собой, а не прилично одетого мужлана. V – Папа, – воскликнул Тони, врываясь к отцу в лабораторию, – ты не находишь, что Суинберн [17 - Суинберн Алджернон Чарлз (1837 – 1909) – английский поэт] изумителен? – Ну, изумителен – это, пожалуй, немного сильно. Суинберн был в большой моде, когда я был мальчишкой, но мне кажется, что он слишком многословен и эмоции его искусственны – слишком литературны. – Но, папа, послушай вот это! И Тони продекламировал с почти благоговейным волнением: Когда зиму гонят весенние псы, Мать времен приносит, ликуя, В многошумный и ветреный мир суеты Шелест листьев и рябь дождевую, И сверкающий серый влюблен соловей, Он утешен, чуть помнит Итила, Лица и паруса из Фракийской земли, Мрак ночей и тоску немую. [18 - Пер. С. Боброва] – Но, папа, ты же видишь, что он понимал… – Тони в своем возбуждении чуть не открыл свои собственные переживания, но вовремя удержался. – Это из Аталанты, – спокойно сказал Генри Кларендон, продолжая работать изящными тонкими пальцами, которые всегда приводили Тони в восхищение и заставляли его стыдиться своих собственных нескладных рук. – Но почему он говорит «сверкающий соловей»? У соловья очень скромное оперение. – Он имеет в виду голос. – Вот как? А разве голос может быть сверкающим, ты видел когда-нибудь сверкающий голос? – Он хочет сказать – ясный, сильный, пронизывающий, как сверкающий свет, – настаивал Тони. – Гм! – отец задумался. – Может быть, ты и прав, но это отнюдь не прямой способ выражаться. А потом поэма о весне, а он рассказывает, как опадает колючая кожура каштанов, а это бывает осенью. На это Тони не нашел что ответить, – он был пленен мелодичным звучанием стиха и не заметил, что поэма охватывает все четыре времени года. – А кроме того, – продолжал отец, – я вспоминаю, начало одной из этих строф, где он говорит, что все происходящее относится к началу нашей эры, а через несколько строк забывает об этом, и у него уже ведется счет временам, которые подобно песку ускользают из-под ног тысячелетий. Это уж никуда не годится. – Не думаю, – начал Тони медленно, – мне кажется, что это не меняет… не меняет… Он подыскивал слово, стараясь выразить какое-то свое ощущение, но не находил его. Генри Кларендон не пришел к нему на помощь и терпеливо продолжал работать. Тони повернулся, чтобы уйти, но остановился у двери. – Папа, а Суинберн умер? – Нет, – довольно сухо ответил Генри Кларендон, – я не слыхал, чтобы он умер. По-моему, он лечится от запоя в Путней, под наблюдением некоего адвоката Уотса, именующего себя Дантоном. Это был удар, но Тони выдержал его. – Мне все равно. Я думаю, что он все понимал и чувствовал… Я… я знаю, что он бессмертен! Но, закрывая за собой дверь, он услышал, как отец засмеялся ему вслед, и почувствовал себя дураком. На дворе солнечный свет струился ярко, сильно. «Вот так же звучит пенье соловья», – подумал Тони. Мать беседовала с какими-то гостями, сидевшими и соломенных креслах в тенистой части лужайки. Обычно Тони любил, когда приходили гости, он садился и молча слушал их разговоры, но сейчас мальчик проскользнул между рододендронами на любимую тропинку, которая вела к высоким лавандовым кустам. Они были в полном цвету, источали благоухание и, казалось, радостно отдавались легкому прикосновению, бабочек и более настойчивой и цепкой хватке пчел. Воздух был полон тихим жужжанием, нежным и чувственным. Тони уселся на свой складной стул в тени высокого куста сирени, белые цветы которой уже начали увядать, и стал наблюдать за стремительным полетом и быстрым трепетаньем крылышек бабочки-сфинкса. Он видел, как ее хоботок вытягивался и впивался в крошечный цветок лаванды, словно окутанный какой-то дымкой от ее трепещущих крылышек, но вдруг она тревожно срывалась и улетала, точно этот цветок не удовлетворял ее и она надеялась, что другой будет лучше. Прожорливая маленькая голубая бабочка поступала как раз наоборот: она прилипала к одному цветку и медленно, с упоением опьянялась его соком. Можно жить тем или другим из этих двух способов, думал Тони, но в конце концов, наверно, придешь к заключению, что не ты прав, а тот, кто выбрал другой путь. Но бабочке-сфинксу следовало бы сидеть немножко подольше, а голубой бабочке порхать чуть-чуть повыше. Тони был немножко расстроен своей неудачей с Суинберном. Он скорее ожидал похвалы за то, что сам самостоятельно открыл этого поэта, и насмешки отца над его поспешным восторгом огорчали мальчика. Это было нечестно намекать на то, что Суинберн пьяница. А что же сказать насчет великого Шекспира и его знаменитой морской сирены? Тони подумал, а как отнеслась бы к этим стихам его мать, нашел бы он у нее больше сочувствия? Пожалуй, что да, она не стала бы делать таких не относящихся к делу критических замечаний, но вряд ли она одобрила бы такие выражения, как, например, «груди нимфы в чаще кустов». И тут словно он произнес какое-то заклинание, – перед ним внезапно возник образ Анни, такой, какой он ее столько раз видел, обнаженной по пояс, с влажными и блестящими от воды или озаренными солнцем грудями, сидящей перед своим зеркалом в деревянной оправе. Правда, Анни и была нимфой, и она так давно ушла из его жизни, что он почти забыл ее, но сейчас ее образ явственно всплыл в его воспоминаниях. Ему даже казалось, что, если он раздвинет мягкие, блестящие листья сирени, то перед ним мелькнет белое тело с такими же грудями, как у Анни, круглыми, твердыми и белыми, с красновато-коричневыми сосками, ярко освещенными солнцем. Как хорошо было бы увидеть обнаженное девичье тело, озаренное солнцем, и тени трепещущих листьев, играющие на коже. Но еще чудесней было бы держать прохладные груди в руках и чувствовать, как биение их жизни переливается в твои пальцы, а биение твоей – ответно переливается в них. И что за счастье ощутить их упругость и аромат трепетными губами! Это было во время летних каникул, когда его двоюродная сестра, Эвелин, приехала погостить в Вайн-Хауз на две недели. С тех пор как Тони помнил себя, он помнил и Эвелин, которая время от времени приезжала к ним, сначала девочкой в коротеньких платьицах, с длинными черными косами, потом в платьях ниже колен и с косами, уже аккуратно уложенными на голове. Они играли в теннис и крокет, вечно пререкаясь и обвиняя друг друга в плутовстве. Отец Тони внушал ему, что, поскольку Эвелин девочка, он должен ей уступать, но высокое мнение Тони о женщинах не позволяло ему этого делать. Беспрекословно позволять девочкам плутовать – это значит считать их ниже себя. По этому поводу у них с отцом вышел горячий спор, в котором инстинктивное чувство равенства неумело и нерешительно восстало против векового презрения англичан к женщине, презрения, прикрывающегося маской рыцарства – поставить женщину на пьедестал, а в сущности, не считаться с ней. Быстрый расцвет юности подобен восхождению на высокую крутую гору, когда пейзаж кругом меняется чуть ли не на каждом шагу. Тони с трудом узнал в новой Эвелин прежнюю девочку; она носила теперь такие же белые летние платья, как его мать, ездила с ней в гости в экипаже или сидела на лужайке и читала романы, которые ей присылали два раза в неделю бандеролью из Лондона. Эвелин переодевалась к обеду, оставалась сидеть вечером, после того как Тони уходил спать, и, по-видимому, окончательно перешла во враждебный лагерь взрослых. Она небрежно поцеловала его, когда приехала, но ее теперь не интересовали ни теннис, ни крокет, ни прогулки по лесам и овечьему выгону, и они почти не встречались, кроме как за обеденным столом. На следующее утро после приезда Эвелин Тони по привычке проснулся очень рано. В хорошую погоду он иногда с утра уезжал на велосипеде и катался по белым просекам, казавшимся пустынными и причудливыми в утреннем свете, или седлал лошадь и поднимался на вершину высокого крутого холма, откуда видно было море – сверкающая, необозримая гладь, подернутая зыбью и пронизанная солнечным светом. Если бывало дождливо или пасмурно, он читал в кровати или дремал до тех пор, пока не надо было вставать. В это утро он не стал делать ни того ни другого. Тони как-то сразу проснулся, вскочил и без всякого обдуманного намерения, без всякого умысла, следуя лишь инстинктивному порыву, направился в комнату Эвелин. Все чувства его были сильно напряжены, и он слегка дрожал от волнения. Он не задавал себе вопроса, почему он так странно поступает и что его ждет. Он двигался, точно повинуясь какой-то посторонней силе, даже не отдавая себе отчета в собственных побуждениях – минуту тому назад он еще спал, а сейчас уже открывал свою дверь. Когда Тони шел на цыпочках по обшитому дубом коридору, он чувствовал холодное прикосновение твердого натертого пола к босым ступням, а затем мягкое прикосновение пушистого ковра. Он слышал безмолвие спящего дома, но шел свободно, открыто, без всякого страха и даже на минуту остановился, чтобы посмотреть на глубокий темно-золотистый солнечный свет, мягко пробивающийся сквозь закрытые ставни окон. Тони, не задумываясь, открыл дверь в комнату Эвелин все с тем же странным, похожим на галлюцинацию, ощущением, что он подчиняется какой-то потусторонней силе, и все еще не сознавая, зачем он пришел. Комната Эвелин выходила не на солнечную сторону, и окна плотно занавешивали, так что после светлого коридора здесь было почти темно. Когда он открывал дверь, занавеска на окне слегка приподнялась от сквозняка, и Тони увидел спящую Эвелин, которая лежала на боку спиной к нему. Ее длинная черная коса четко выделялась на белой простыне. Он закрыл дверь, занавеска медленно опустилась, и в темноте осталось только светлое пятно белого одеяла. Быстро и бесшумно Тони скользнул в постель рядом с ней. Он почувствовал, как она вздрогнула и наполовину повернулась, когда он дотронулся до нее рукой, но он поспешно шепнул: – Это я, Тони. Можно мне побыть с тобой немного? Эвелин ничего не ответила и не пошевелилась: она спала или делала вид, что спит. Тони едва осмеливался дышать, хотя сердце его колотилось, и какое-то время, показавшееся ему сверкающей вечностью, он лежал совершенно неподвижно. В его закрытых глазах стоял какой-то золотистый полумрак, а все тело словно превратилось в одно живое ощущение, чистое и зыбкое, как свет. Как долго все это продолжалось, он не знал. Это была вечность, – но она промелькнула как мгновение. Не двигаясь, не открывая глаз, Эвелин шепнула: – Тебе пора уходить, милый. Скоро придут меня будить. Он встал без колебаний и протеста, поправил ее постель и пошел обратно в свою комнату, где лег, уткнувшись лицом в подушку, и лежал так до тех пор, пока его не позвали, без конца повторяя про себя: «Груди нимфы в чаще кустов», «Груди нимфы в чаще кустов…» Когда они встретились за завтраком, Эвелин даже взглядом не намекнула на то, что случилось рано утром, Тони и не хотел этого. Ему казалось, что все это произошло между двумя другими людьми, совсем не похожими на тех, которые теперь одеты и разговаривают, как обычно. Но все утро он провел в состоянии непостижимого блаженства, почти безотчетного, но реального, какое мы испытываем иногда после особенно приятного сна. В самом деле, его посетило какое-то прекрасное сновидение. Так явственно было ощущение, что это переживание другого «я»; и его поступок был настолько безотчетен и невинен, что он переживал свое блаженство, не вызывая в памяти никаких подробностей. Только за завтраком, когда Эвелин показалась ему особенно холодной и отчужденной, Тони пришло на ум, что она, может быть, рассердилась и пожалуется на него за то, что он так поступил. Его блаженное настроение сразу сменилось ужасом, он отправился бродить в одиночестве остаток дня и проходил до сумерек. Он не перенес бы, если прекрасное переживание будет осквернено в его собственных глазах унизительным выговором и испытываемое им блаженство будет затоптано в грязь. Тони прошел лесом, пересек голые холмы, накаленные зноем, вышел в другой лес, более удаленный от моря, и сел у подножия огромного бука, где маленький ручей пробегал через ольховую чащу. Неподвижная листва на высоких кустах была похожа на зеленые и золотые металлические диски; скрытый стеной кустарника и могучими стволами деревьев ручеек, сверкая, выбегал из груды мшистых камней и почти беззвучно низвергался в маленький зеленый бочажок. Минутами лес был совершенно безмолвен, воздух висел неподвижно, и даже птицы затихли в этом полуденном зное. Потом вскрикнула сойка, ей откликнулась другая, и легкий шелест крыльев пронесся над лесом. Болотная курочка вынырнула из тростника и начала клевать траву, белка грациозно прыгнула с дерева и принялась грызть буковый желудь. Потом и они исчезли, и опять наступила тишина. Тони вдруг снова охватило какое-то блаженство, внезапно нахлынуло чувство благодатного покоя и гармонии, которая словно наделила его даром ощущать течение жизни, вливающейся в него и выливающейся с тихим, мелодичным звоном. Это было непохоже на блаженный восторг от прикосновения Эвелин, хотя и сродни ему; то ощущение было гораздо более субъективно насыщенное, острое, а в этом было что-то безличное, зыбкое, словно он приобщался к каким-то загадочным существам, неуловимым, но благоухающим. Это было похоже на молчаливую беседу с богами. Наконец он встал и, совершенно успокоенный, решительно направился домой, унося в памяти видение лесной Тайны. Тони мало говорил за обедом и почти не разговаривал с Эвелин. Утомленный длинной прогулкой и теплой ванной, он рано лег спать и сразу заснул без всяких сновидений. Проснулся он опять так же внезапно, словно какой-то голос позвал его, и снова его охватило непреодолимое стремление пойти к Эвелин, хотя он совсем не думал об этом накануне вечером и, конечно, даже не вспомнил о ней, когда засыпал. Он снова прошел по тихому коридору и снова, как вчера, когда он отворил дверь, оконная занавеска чуть приподнялась, и Тони увидел спящую Эвелин, укрытую простыней до самого подбородка. Оттого ли, что он стал смелее, или, может быть, движимый той же таинственной силой, он только на миг остановился у ее кровати, а затем тихо лег рядом с ней. Она не вздрогнула на этот раз, и он с радостным изумлением обнаружил, что Эвелин не спит, – она ждала его, но притворилась спящей, чтобы не нарушить словом чудо прикосновения. Она обняла его одной рукой, его лицо коснулось ее лица на подушке, и их дрожащие губы слились в долгом поцелуе. Тони казалось, что он теряет сознание. Золотистый сумрак в его закрытых глазах становился все бледней и бледней, когда кровь отхлынула от мозга, но затем он стал разгораться все ярче и ярче, по мере того как кровь медленно возвращалась обратно, и, наконец, Тони открыл глаза и встретился с глазами Эвелин – нежными и сияющими. И это головокружительное блаженство прикосновения пронизывалось мыслью, что рука его стала прекрасной. Это была решительная минута в его жизни – отныне женское тело всегда будет для него прекрасным и желанным. Они лежали в объятиях друг друга почти неподвижно, потеряв представление о времени. И им казалось, что пролетело лишь одно сверкающее мгновение, когда они услыхали бой часов. Эвелин шепнула: – Пора, уходи, дорогой мой, но приходи завтра. – Ты похожа на лес, на солнце и цветы… – Ш-ш. Тебе пора идти. Но приходи… – Да. Последний поцелуй – полустыдливое, полустрастное признание, и он ушел. Каждое утро, пока у них гостила Эвелин, Тони на рассвете пробирался в ее комнату и лежал в ее объятиях, предаваясь новообретенному блаженству прикосновений. Все это было так непосредственно, так невинно. В первый раз Эвелин, должно быть, в самом деле испугалась и инстинктивно из страха уже готова была закричать и прогнать его, но что-то в этих юношеских руках, ласкающих ее девственное тело, парализовало ее, заставило уступить этому прикосновению, сначала равнодушно, а потом с внезапным восторгом, захватившим ее так же неудержимо, как и его. Она оправдывала себя тем, что это всего лишь невинная игра с большим мальчиком, но втайне чувствовала прикосновение мужчины. Его обожание и восторг привлекали ее так же неотразимо, как ласки молодого, сильного мужского тела, так просто и естественно искавшего ее и так бессознательно будившего ее чувства. Она пробовала бороться и даже убеждала себя, что не позволит больше этому большому мальчику ласкать себя и на другой день заперла на ключ дверь своей комнаты, когда ложилась спать. Но минут за десять до прихода Тони Эвелин проснулась, полежала несколько минут напряженно, не двигаясь, затем быстро и бесшумно отперла дверь, постояла секунду перед зеркалом, а когда услыхала, что он взялся за ручку двери, легла и притворилась спящей. В десять часов утра в день ее отъезда Тони вместе с родителями поехал провожать Эвелин на станцию. Воспользовавшись тем, что мистер и миссис Кларендон отошли, Эвелин взяла Тони за руку и спросила: – Ты не забудешь? Он посмотрел ей в глаза и сказал: – Никогда, никогда! Я буду носить тебя в своем сердце, ты будешь жить в нем, как жемчуг в раковине. Она, по-видимому, была тронута и, помолчав, сказала: – Обещай, что никогда никому не скажешь об этом, не проговоришься, пока я жива. Он снова с обожанием посмотрел ей в глаза и промолвил: – Даю тебе честное слово, дорогая Эвелин. Их заслонял от всех станционный столб и сваленная на платформу груда багажных тюков. Эвелин внезапно нагнулась и поцеловала Тони в губы, потом, остановив его взглядом, повернулась и пошла навстречу его родителям. Когда она, прощаясь с ним, поцеловала его в щеку небрежным родственным поцелуем, Тони весь задрожал с головы до ног, но постарался последовать ее примеру и взять себя в руки. Он даже не помахал ей, когда отходил поезд, и ушел со станции раньше родителей, – слезы застилали ему глаза. Когда отец и мать нагнали мальчика у экипажа, он уже шутил с кучером. Приблизительно через год он услышал, что Эвелин выходит замуж. Он ничего не сказал; но потом поднялся наверх, в комнату для гостей, и поцеловал подушку на кровати. VI У Тони было много друзей среди соседей, но никого он так высоко не ценил, как старого Генри Скропа из Нью-Корта. Скропы принадлежали к младшей ветви этой известной на севере семьи, которая перебралась на юг в четырнадцатом столетии и на службе у Эдуарда III приобрела крупные земельные угодья. Семья эта привлекала Тони тем, что она из рода в род давала Англии людей, которые благодаря своей энергии и личному обаянию достигали вершин власти, занимали высокие посты, но при этом всегда глубоко осознавали свою ответственность. Безупречно честные, фанатически преданные «своим принципам, они не задумываясь жертвовали личными интересами ради понятий о чести и верности. Они остались стойкими католиками при Генрихе VIII и Елизавете, хотя все мужчины из их рода встали под знамена при грозном наступлении католической испанской Армады; один из Скропов пал в бою под Ньюбери под командой принца Руперта. Его наследник лишился состояния за то, что поддерживал Карла I, и эмигрировал за границу, где присягнул на верность королю. Почувствовав отвращение к шумихе Реставрации, Скроп сделался пуританином, за что впал в немилость у Якова II; но, несмотря на это, после отречения и бегства Якова он все же остался верным Стюартам. Следующий Скроп был единственным, отступившим от традиции этой семьи. Он перешел в англиканскую церковь, служил при Мальборо [19 - Мальборо Джон Черчилл (1650 – 1722) – герцог, английский полководец и государственный деятель.] и восстановил благосостояние семьи, прибавив к их поместью еще тысячу акров. В течение восемнадцатого века старшие представители рода ограничивались тем, что заботились о своих поместьях да, собираясь вместе, провозглашали украдкой изменнические тосты, но младшее поколение, судя по портретам, уже составило внушительную плеяду епископов, генералов и адмиралов. Все это Тони узнал постепенно, главным образом от отца, потому что, хотя старик Скроп очень гордился своими предками, его редко удавалось заставить говорить о своей семье. Иногда он все же рассказывал про своего отца и деда, которых хорошо помнил, и при этом всегда посмеивался и отпускал разные шуточки. – Мой дед, – говорил он, отвечая на настойчивые расспросы Тони, – был замечательным образцом политического легкомыслия, мой мальчик. В дни своей юности он был целиком за Францию и за санкюлотов; он зажег праздничный костер, когда они убили Людовика XVI, ха-ха! После того как Амьенский мир был нарушен, бог знает кем и когда, он сделался таким же ярым франкофобом, или, вернее, антибонапартистом, каким был раньше энтузиастом по отношению к Дантону. Он считал, что нужно убрать Бонапарта для спасения революции. Конечно, это была, в сущности, неплохая мысль, но она завела его слишком далеко. Он дал честное слово Уильяму Питту [20 - Питт Уильям Младший (1759 – 1806) – премьер-министр Великобритании, лидер тори], что он вполне искренен, и его втянули в разные сомнительные переговоры, которые всегда велись с Австрией, Россией и этими проклятыми пруссаками. Но он должен был предвидеть, куда клонится вся эта история, а не служить этому отъявленному мерзавцу Каслри [21 - Каслри Роберт Стюарт (1769 – 1822) – министр иностранных дел Великобритании в 1812 – 1822 гг., на Венском конгрессе заключил тайный договор с Австрией и Францией, направленный против России]. Венский конгресс и создание Священного союза довели его, выражаясь аллегорически, до апоплексического удара, и он ушел в отставку как раз в тот момент, когда ожидалось его назначение посланником к герцогу Тосканскому. Все это очень характерно, мой мальчик, очень характерно. – А ваш отец? – спросил Тони. – Что он делал? – Это был человек с очень строгими понятиями чести и общественного долга, – проникновенно ответил Генри Скроп. – Он всегда носил высокие воротнички, даже когда охотился с гончими, и бил меня до синяков, если я говорил неправду. Представь себе такого человека в роли дипломата, ха-ха! Конечно, он таким и должен быть. Но у нас сейчас честность не в чести. Он несколько лет спокойно работал с Пальмерстоном [22 - Пальмерстон Генри Джон Тепл (1784 – 1865) – премьер-министр Великобритании в 1855 – 1858 гг.], но вдруг произошел тот скандал, когда Пальмерстон стал угрожать Франции войной, не предупредив об этом кабинет. Отец мой отнесся к этому с возмущением и заявил, что будь он проклят, если станет работать с человеком, который ставит на карту честь своей страны. Но будь я проклят, если я понимаю, при чем тут честь. А ты понимаешь? – Да нет, – сказал Тони нерешительно, – но, может быть, ему казалось, что лорд Пальмерстон не совсем честно поступил по отношению к своим коллегам? – Они могли бы помешать ему, и в этом ничего удивительного нет, ха-ха! Это была невероятная наглость, но ничего бесчестного тут не было. А наш престиж в те времена стоял высоко. Отец вышел в отставку, женился, а после моего появления на свет провел довольно много времени на Востоке. Вот почему и я там побывал. Это был эксцентричный человек. Даже теперь, когда я подумываю, что он отказался от блестящей карьеры из-за такой ничтожной причины, мне делается смешно. – Но мне казалось, – сказал Тони, – что вы тоже оставили дипломатическую службу? – Я никогда и не связывался с ней, слава богу. – О, простите, я думал… – Это было довольно позорное дело, – взволнованно сказал Генри Скроп, и его голубые глаза сверкнули под густыми бровями, а большая белая борода точно раздулась от негодования, – весьма позорное, но не для меня, а для всей нации. А случилось вот что. Благодаря моим путешествиям и способности к языкам я завязал дружеские отношения и побратался с некоторыми туземными племенами. Они добивались политической независимости. Я отправился к тогдашнему премьер-министру просто как частное лицо и объяснил ему положение дел. Он дал мне слово, – понимаешь, дал слово, – что Англия поддержит их. Я, в свою очередь, дал им свое слово. А тут завязалась какая-то политическая интрига, и этот человек выдал их. Нарушил свое слово, черт возьми, премьер-министр Англии! Представь себе, что я испытывал, когда эти мужественные и честные люди шли на смерть, думая, что я их предал. – А что же вы тогда сделали? – спросил Тони, сильно заинтересованный. – Что я сделал? – воскликнул старик. – Я сделал единственную возможную вещь: вернулся в Англию с целью избить хлыстом этого субъекта. Он отказался принять меня, и я тогда выпустил памфлет, в очень сдержанных выражениях объясняя положение вещей и доказывая, что он лжец, убийца и презренный предатель. Мой справедливый протест сочли пасквилем, подстрекающим к мятежу, и засадили меня на три месяца, ха-ха-ха! Они оказали мне огромную услугу, мой дорогой. Ни один мужчина не может считаться мужчиной, пока не посидит в тюрьме за свои убеждения. Как только меня освободили, я отправился на Восток, чтобы поднять мусульманское восстание от Бирмы до Судана, но власти оказались хитрее меня и не дали мне высадиться на берег. Тогда я перевел свой памфлет на четырнадцать языков и распространил его бесплатно. Характер у меня в то время был горячий, и я поклялся, что ноги моей больше не будет в Англии. – Но вы все же вернулись? – Да, вернулся. Я как раз собирался в экспедицию по следам армии Александра Македонского от Босфора до Гиндукуша, когда получил жалобу от моих арендаторов на грубое обращение управляющего. С первым же пароходом я отправился домой, убедился, что они правы, уволил негодяя и с тех пор сам стал своим управляющим. Возвращаясь верхом домой, Тони не мог удержаться от улыбки, вспоминая, как горячился старик, рассказывая эту историю, в которой он оказался, вероятно, великодушным простаком, обманутым с обеих сторон людьми, которых считал такими же бескорыстными и честными, как он сам. Было что-то необычное в старом Скропе, – Тони это ощущал. Мощное тело, чувствовавшее себя хорошо только в свободной одежде из легкой шерстяной материи или в восточном бурнусе, густые пряди седых волос и холеная широкая борода, красивые мускулистые руки, высокий лоб, ясный, открытый взгляд из-под густых бровей, тонкий прямой нос и здоровая загорелая кожа – все производило в нем впечатление благородства. Враждебно настроенный человек нашел бы, может быть, смешной необычайную щепетильность Генри Скропа, так же, как горячность его разговора и громкий смех. Тони же все нравилось в нем, и даже его смех, который многих раздражал, казался ему достоинством, словно этот человек, сам, глядя на себя со стороны, добродушно подсмеивался над своими причудами и своей горячностью. И в той жизни, которую он вел теперь, было тоже что-то благородное, – он жил среди книг, трофеев, воспоминаний, храня традиции славных предков; лошади и лани приходили есть из его рук, на лужайке разгуливали павлины, вечно затевая драку с индюками: он был властным, но великодушным хозяином. Скроп был рожден для власти, люди охотно повиновались и доверялись бы ему – но Генри не дано было властвовать. Доехав до вершины холма, спускавшегося в долину, Энтони остановился, чтобы дать передохнуть лошади, и оглянулся назад. Большая часть долины внизу и изгиб ближайшего горного кряжа принадлежали Скропу. Тускло-золотой закат предвещал дождь, и первые предвестники надвигающейся бури проносились внезапными порывами по высоким холмам. Сквозь деревья виднелся белокаменный классический фасад Нью-Корта и две башенки тюдоровской части дома напоминавшие, что Генри Скроп предпочитал комнаты восемнадцатого века, как более цивилизованные, мой мальчик «, хотя и украсил тюдоровский зал старинными тканями, оружием и огромными каминными таганами, приводившими в восхищение всех гостей, не склонных увлекаться прерафаэлитами. Тонкий дымок поднимался в безмолвной долине над домиками фермеров и уплывал на восток. Голубоватый туман расстилался под большими куполообразными деревьями, а колокольня церкви и разбросанные кругом жилища, почти скрытые листвой, указывали на то, что здесь приютилась деревня. Когда ветер стихал, Энтони слышал отдаленные крики грачей, летевших с поля, мычание скота, загоняемого на ночь в хлев, легкий звон колокольчиков и робкое блеяние невидимого овечьего стада где-то далеко-далеко, в долине. Новый порыв приближающейся бури заглушил все звуки свистящим шумом низкорослой травы. Какой это был прекрасный мягкий пейзаж, сама гармония. Каждое дерево, каждая изгородь, каждый стебель пшеницы или ячменя, чуть ли не каждая травинка роскошных лугов были посажены человеком. Это не просто «природа», – в Англии нет дикой «природы», – а земля, возделанная трудом и любовью. Энтони представил себе необнесенные изгородями поля Бельгии и северной Франции, где, казалось, люди думают только о том, как выжать все, что можно, из истощенной почвы; ему не приходилось видеть плодородных полей средней и западной Франции. Он думал, что здесь, в Англии, люди щедрее и больше заботятся о том, чтобы наладить жизнь, а не пекутся только о своих доходах; ему казалось, что благородство Генри Скропа сказывается как-то по-своему и в его землях. В действительности же это было не совсем так, потому что на создание всего этого ушли целые столетия. Сердце Энтони сжалось при мысли, что гармония, просуществовавшая так долго, обречена на гибель. Все хозяйство Скропа стало уже наполовину паразитическим, так как доходы давали ему возможность снизить арендную плату и ухаживать за своей землей, как ухаживает добрый садовник. Ближайший его наследник был игрок… А многие зарились на эти угодья и рады были бы присоединить их к своим владениям, где землю эксплуатировали, как рабыню, а не заботились о ней, как о любимой жене. Сильный порыв ветра разметал гриву лошади и чуть не сорвал с Энтони шляпу. Солнце исчезло в громадных черных тучах, похожих на грозные горы. Энтони повернул лошадь и поскакал галопом. Когда он отворял ворота Вайн-Хауза, упали первые капли дождя. После визита к старику Скропу Энтони всегда ощущал какую-то радость и воодушевление. Правда, Скроп был представителем уже отживающего поколения, и единственным из местных дворян, знакомых Энтони, который не внушал ему желания держаться в стороне. Но человеку нужен только один наставник, а кто же другой лучше пригоден для этой роли, чем мужественный Дон-Кихот с добродушным громким смехом? Если бы Энтони спросили, на кого он хотел бы быть похожим в старости, он, конечно, ответил бы: «На Генри Скропа». Однако даже и при этом юношеском поклонении своему герою, чувстве, не допускающем возражений, Тони иногда возвращала на землю ядовитая критика Стивена Крэнга. Это был один из его знакомых, – он не мог по совести назвать его другом. Критика Крэнга задевала Тони тем глубже, что он не мог не признать в ней некоторой доли правды, он даже признавал в душе, что, если Генри Скроп олицетворял идеальное прошлое, ошибки и грехи которого скрыты смягчающим налетом времени, Крэнг был, пожалуй, представителем очень близкого будущего. Стивен Крэнг – сын мелкого девонширского фермера и валлийки. Земля была неплодородная, и когда условия жизни стали очень тяжелы, фермер вынужден был продать свою землю, чтобы расплатиться с долгами, и переселился в мирный промышленный городок Хаддерсфилд. Стивен, его третий сын и пятый по счету ребенок, пробивал себе дорогу собственными силами, получил образование, но вместо ученой карьеры, о которой мечтал, должен был удовольствоваться должностью учителя начальной школы. У него были жена и ребенок, и хотя он глубоко привязался к ним, считал их главным звеном в цепи, приковавшей его к бедности и безвестности. Внутренний разлад и дисгармония отражались на его характере. Быть может, тут сказывались и смешанная наследственность, и перенесенные разочарования, и трудности жизни. Годы, прожитые в Хаддерсфилде, где он частенько голодал, всегда ходил в отрепьях, донашивая обноски за старшими братьями, вся эта нищета, сутолока и грязь оставили в его восприимчивой душе тяжелый след. Стивен не мог ни забыть, ни простить всего этого. Но, к великому удивлению Тони, он также ненавидел и деревню. Он насмехался над страстной любовью Тони к лесам, долинам и уединенным местам, полным очаровательных видений. Для Стивена деревня означала долгую борьбу с непокорной почвой, с пронизывающими холодными ветрами, с проливными дождями, с невыносимой жарой, с заболеваниями овец, с грибком на пшенице, с болезнями корнеплодов. Он испытал все ужасы долгов и неудач, способные разбить сердце и сломить дух любого фермера. – Для вас земля – это площадка для игр, как и для большинства богатых людей, – сказал как-то Крэнг Тони. – Если бы деревня была для вас источником существования, вы бы поняли, какая это горькая и жестокая штука. У вашего отца около двадцати акров, которые он превратил в роскошный парк и, – добавил Стивен с презрением, – в «Заповедник для птиц», для разведения всякой пернатой нечисти, разоряющей чужие поля. Если бы у него было двести акров, неужели вы думаете, что он мог бы жить на доходы с них? – Я не думаю, – ответил Энтони с некоторым неудовольствием. – Вы же знаете, он не фермер. Но я не замечал, чтобы арендаторы мистера Скропа считали свою землю горькой и жестокой. – Ох, уж этот старый набоб! У него три тысячи акров, но и они тоже возделываются ради удовольствия. Он назначает низкую аренду и следит, чтобы у арендаторов все было в порядке; с этим я согласен. Но средства он получает не от земли; у него есть другие доходы, и каково бы ни было их происхождение, его деньги добываются для него прямо или косвенно промышленными рабочими. Он возится со своей землей, как с игрушкой. Тони с сожалением должен был признать, что это, по крайней мере частичная правда. Он вздохнул. Они сидели в маленькой комнате Крэнга, все стены которой были увешаны простыми сосновыми полками с книгами; книги лежали на столе, на стульях, были свалены кучами на полу. Тони прочел несколько названий на корешках: Ницше, «Индустриальная революция», «Денежная теория», Ибсен, «Капитал» Карла Маркса, «Насилие» Сореля, «К демократии», Макс Штирнер, Дэркгейм, Брандес, Жорес, Рассел. Большинство из них ему ничего не говорило. Он снова вздохнул, смиренно размышляя о своем невежестве и откровенно признавая, что. Крэнг гораздо более начитан, чем он. Но не только ли это начитанность? Разве можно назвать Крэнга действительно образованным человеком? Книги посеяли в нем неудовлетворенность, но хотя бескорыстная неудовлетворенность – благородное чувство, от всех этих книжных рассуждений и теорий в мозгу у него все запуталось. Книги засорили его живые восприятия отвлеченными представлениями, системами идеального строя, которые зиждились главным образом на безоговорочном признании всех предпосылок автора и беспрекословном следовании всем его заветам. Тони поднял глаза и встретил взгляд Крэнга, чуть-чуть презрительный, но вместе с тем дружеский. С чувством внезапной жалости он увидел следы незаслуженных страданий на бледном, худом лице Стивена; глубоко ввалившиеся щеки, грустные, тоскующие глаза, резкие линии вокруг рта, – они-то и придавали ему это презрительное, злое выражение. Годы спустя Энтони встретил такие же следы, еще более глубокие, более трагичные, но лишенные всякого озлобления, на лицах пехотинцев, возвращающихся с фронта, и вспомнил Стивена, для которого жизнь всегда была чем-то вроде гнусной войны. Правда, в этом человеке были и мягкость и великодушие, но только в – отношении обездоленных людей, с которыми он провел детство и юность, а к тому, что он называл «строем», и к «эксплуататорам» он испытывал страстную ненависть и глубокое презрение. Однако Энтони инстинктивно угадывал в этом что-то противоестественное. По-человечески Крэнг не любил обездоленных и уклонялся от общения с ними. Он разглагольствовал об их Несчастьях и обидах, для того чтобы оправдать собственное озлобление, или в лучшем случае стремился навязать им свою собственную теорию о том, в чем именно состоит более счастливая жизнь. Фактически Крэнг предпочитал общество Тони обществу любого из деревенских жителей, хаддерсфилдских рабочих или даже своих родных братьев. А посещения Генри Скропа приятно щекотали его тщеславие, как бы он потом ни старался показать, что презирает «старого набоба». Несмотря на эти непримиримые разногласия, которые проистекали, быть может, просто из различия темпераментов, Энтони охотно слушал Крэнга и учился у него. Он признавал, что совершенно невежествен в самых элементарных вопросах общественных взаимоотношений. Однако что-то в разъяснениях Крэнга отталкивало Энтони, – он как будто все принижал и все в жизни сводилось у него к проблеме пропитания. Это вполне естественно, думал Энтони, что бедные интеллигенты, видя, как их знания и дарования, загубленные бедностью, пропадают даром, и сознавая власть денег, склонны считать экономику – началом и концом всех проблем. Он никогда не рассказывал Стивену о том восхищении, которое порой испытывал среди дня, и, разумеется, никогда даже и не намекал на тот сияющий мир, который открылся ему через Эвелин, но после разговоров со Стивеном его вера в чувственное восприятие жизни иной раз колебалась – так действовал на него сарказм собеседника. Когда Крэнг говорил о жалкой нищенской жизни фермеров или с какой-то язвительной радостью доказывал, что вся жизнь, которую мы наблюдаем в природе, – непрерывная война и каждое дерево, растение и животное жестоко борются между собой, пожирая друг друга, Тони начинало казаться, что его собственное представление о жизни – нелепая фантазия, глупые сентиментальные мечты. Ему не хотелось походить на ту изысканную даму, которая сетовала, что Флоренция погибла, – подумайте, там выстроили фабрику. Но всем своим инстинктом он ощущал, что его жизнь чувств – это подлинная жизнь, а то нагромождение отвлеченных понятий, лозунгов и систем, движимое не любовью и великодушием, а ненавистью и завистью, которое Крэнг называет жизнью, – это не настоящая жизнь. Тони не меньше Крэнга знал о жестокости природы, ястреба, стремглав бросающегося на скворца, хорька, вонзающего свои острые зубы в шею визжащего кролика, осы, кладущей яйца в личинку, парализованную ее жалом и обреченную быть съеденной живьем. Но в те минуты, когда он погружался в небытие, словно завороженный чарами нимф, все эти ужасы растворялись для него во всеобщей живой гармонии. Несомненно, есть и среди людей ястребы и хорьки, но либо они должны перестать быть ими, либо уж не разглагольствовать о том, что человеческое общество создано на более благородных началах и отличается более тонкими инстинктами. – Не смешивайте, пожалуйста, французскую революцию с промышленной, – сказал однажды с раздражением Крэнг, – французская революция была политической и окончилась заменой короля и дворянства буржуазией. Она никогда, в сущности, не преследовала ни социалистических, ни экономических целей. Гракх, Бабёф, как впоследствии и Сен-Симон, отчасти провидели истину, но Бабёф был убит, а Сен-Симон, как ни подойди, устарел сейчас так же, как Фурье и Луи Блан [23 - Бабёф, Сен-Симон, Фурье, Блан – французские социалисты-утописты]. Тони не ответил. Эти имена ничего не говорили ему, но он почувствовал, что Сен-Симон Крэнга не мог быть тем манерным герцогом, который своими замашками, язвительностью и своим пером так восхищал Генри Скропа. Итак, он слушал молча, а Крэнг продолжал! – Промышленная революция – это было нечто совершенно другое, она в первую очередь совершилась в Англии, хотя и захватила весь мир. Это была замена старинного кустарного производства заводами и машинами. И не воображайте, что ремесленники жили в фантазиях Джона Болла [24 - Болл Джон (ум. 1381) – английский народный проповедник, один из вождей крестьянского восстания Уота Тайлера], – продолжал Стивен сердито, замечая, что Тони хочет что-то сказать. – Они жили в лачугах, работали всей семьей четырнадцать-пятнадцать часов в сутки, получая за это гроши, а английские джентльмены, которыми вы так восторгаетесь, еще хотели обложить налогом их грошовый заработок. – Они сделали это? – спросил Тони. – Нет, – ответил Стивен неохотно. – По крайней мере в том случае, который я имею в виду. Человек по имени Купер [25 - Купер Уильям (1731 – 1800) – английский поэт-сентименталист] запротестовал, и законопроект не прошел. – Поэт Купер? – Да. Но рабочих жестоко эксплуатировали, и они влачили нищенское существование. Когда в текстильной промышленности появились машины, рабочие взбунтовались и уничтожили их. Их расстреляли, а машины снова поставили, и на этот раз навсегда. Народ со всех сторон повалил в фабричные районы, отчасти потому, что люди заразились стремлением хозяев к быстрому обогащению. Дураки! Как будто можно разбогатеть, работая на кровопийц! Как только они получали жалованье, то пропивали его, чтобы забыть свои невзгоды; когда они оставались без работы, то подыхали с голоду вместе со своими детьми. О, история промышленной революции ужасна! Да знаете ли вы, что маленькие дети работали в шахтах вместо лошадей? Конечно, вы этого не знаете. Вы, буржуа, не знаете о преступлениях и страданиях, в которых виноваты ваши деньги. Non olet! [26 - (Деньги) не пахнут! (лат.)] Энтони с любопытством смотрел на Крэнга, несколько удивленный его горячностью, которая, правда, немного отталкивала, но в то же время и трогала его тем личным страданием, которое за ней чувствовалось. Бледное лицо Стивена побледнело еще больше, его валлийские глаза горели, а губы дергались так, что видны были все зубы. Казалось, он задыхался от ненависти. Тони даже удивился, что такое бурное проявление чувств оставляет его почти равнодушным, наверно потому, что ему претила эта неспособность управлять собой. Но в то же время он сознавал, что зло, внушившее Крэнгу эту ненависть и это возмущение, действительно должно иметь глубокие корни. Чтобы дать Стивену время прийти в себя, он сказал мягко: – То, что вы сейчас говорите, мне отчасти известно, хотя ваше личное отношение к этому заставляет меня острее чувствовать несправедливость. Не моя вина, что я родился в той среде и в той части страны, где ничего подобного не случалось. Я отказываюсь считать моих родителей «кровопийцами» или верить в то, что они каким-нибудь образом непосредственно виновны в тех ужасах, которые вы описываете. Их заблуждение заключается в их же добродетелях – они слишком мягки, слишком доброжелательны, чтобы допустить, что страдания могут причиняться ради наживы. А если замечают несправедливость, то надеются, что все изменится к лучшему. К тому же положение вещей, которое вы описываете, относится к давно минувшему прошлому, и голос совести, изобличавший все это, исходил как раз из среды тех буржуазных художников, которых вы так презираете, – Саути, Шелли, Элизабет Браунинг, Рескин и Уильям Моррис. Тони заговорил только для того, чтобы дать Крэнгу время успокоиться, и замолчал, едва увидел, что достиг цели. Единственно, что запомнил Стивен, была фраза о том, что все это относится к прошлому. Он отвечал с каким-то усталым спокойствием, которое больше тронуло Тони, чем его прежняя запальчивость. . – Давно минувшее прошлое? И вас удивляет, что воспоминания могут быть так мучительны. Если бы вы когда-нибудь были рабочим в одном из промышленных городов на севере, вы не удивлялись бы. Да, правда, благодаря профессиональным союзам кое-что в этих невыносимых условиях изменилось. – А кто им внушил мысль объединиться в профессиональные союзы? – спросил Тони и, так как Стивен не ответил, добавил: – Мне помнится, вы как-то говорили, что положение рабочих никогда не было таким тяжелым, как в настоящее время. Верно ли это исторически? Стивен вспыхнул, и его карие глаза опять загорелись, но он сдержался. – Споры, резонерство здесь не помогут, Кларендон. Прежде всего это так называемое гуманное законодательство просто фарс. Детский труд запрещен, это правда, но ничего не сделано для того, чтобы возместить отсутствие их заработка. Мать, работающая на фабрике, имеет право на четырехнедельный отпуск – без всякой оплаты. Разумеется, она стремится как можно скорее вернуться на работу. Все эти полумеры ни к чему не приводят. Нужно изменить всю систему, сделать общественным достоянием все средства производства, распределение и обмен. Тани питал глубочайшее отвращение к этой стереотипной фразеологии, которая казалась ему пустым краснобайством, лишенным настоящей мысли и правды. – Это превратит половину населения в государственных служащих, – возразил он. – Вам по душе бюрократы? А на каких принципах вы построите производство и все остальное? – Мы будем работать для удовлетворения потребностей, а не для прибыли. Опять фразы! – А как вы определите потребности? – не унимался Тони. – Каждому по его потребностям, от каждого по его способностям. – А как быть, если общая сумма потребностей значительно превысит общую сумму способностей? Вот я, например, не такой уж щепетильный человек. Я думаю, мне потребовалась бы масса излишеств. Это значит, что я давал бы вам на пенни, а требовал бы с вас шиллинг. – Государство нашло бы способ справиться с вами, – мрачно ответил Стивен. – Ах, вот как, насилие! Тогда, значит, ваша система сразу оказывается негодной – мои потребности не будут удовлетворены. – Они будут удовлетворены в разумных пределах. – А кто будет устанавливать эти пределы? Министерства? Благодарю покорно! – С экономической точки зрения вы – паразит, – сказал Стивен, – и как таковой, вы, конечно, будете сметены. Вы не по праву благоденствуете при настоящем несправедливом государственном строе, и, разумеется, вы не хотите, чтобы он изменился. Но он будет изменен вопреки вам и вашему классу. Что бы вы ни говорили, вы не скроете того факта, что народ у нас в цепях невежества, нищеты, рабского труда и безысходности. А как сказал Руссо, народ – это и есть человечество, остальных так мало, что они в счет не идут. – В таком случае Руссо был несправедлив к себе, потому что он сделал больше, чем миллионы простолюдинов. Истинную пользу человечеству приносят исключительные личности – вожди. А в вашем мире бюрократов их истребят, и тогда наступит застой, а застой – это упадок, это движение вспять. Мы с вами по-разному смотрим на человечество, вы – с количественной, а я – с качественной точки зрения. – Стало быть, по-вашему, в мире все обстоит благополучно? – насмешливо спросил Стивен. – Нет, – сказал Тони, вставая. – Сказать по совести, я этого не думаю. Я верю вам и собственным глазам и ушам, которые говорят мне, что у нас много несправедливости. Но я считаю, что меньшее должно служить большему. Состояние общества определяется качеством его вождей и характером подчинения, которого они сумеют достигнуть… Вы в ваших расчетах игнорируете почти все человеческое в человеческой породе. Люди для вас – это просто экономические единицы с некоторыми элементарными потребностями, требующими удовлетворения. Вы отбрасываете все надежды, стремления, побуждения, порывы, трагедии, комедии, взлеты и падения человечества – в сущности, все, что делает жизнь интересной и заманчивой, и предаете нас во власть посредственности, которая расселит всех в бараках с палисадничками и будет снабжать стерилизованным молоком и пьесами Бернарда Шоу. К черту все эти ваши комитеты и системы. Люди должны идти за своими вождями, прирожденными вождями, такими, как, например, Генри Скроп. – А-а! – саркастически фыркнул Крэнг. – Я так и думал, что мы вернемся к феодализму! Кто был снобом, снобом и останется! Ну что ж, пользуйтесь этим, пока у вас есть возможность, – это недолго продлится! Энтони вспыхнул, задетый его оскорбительным тоном, но ничего не ответил и попрощался. Он не хотел доставлять удовольствия Крэнгу – зря тот старается вывести его из себя. По дороге домой Тони с удивлением думал, почему после разговора с Крэнгом он всегда чувствовал себя несчастным, неприкаянным, тогда как Генри Скроп, наоборот, взбадривал его и заставлял всегда ощущать, что жизнь – STO чудесное приключение, достойное того, чтобы ради удач терпеть и неудачи. Происходило ли это потому, как говорил Крэнг, что оба они несправедливо пользовались благами жизни за счет рабского положения других людей и поэтому не хотели отказаться от своих преимуществ? Он с усилием отогнал от себя эту неприятную мысль. Тони сознавал, что его возражения Крэнгу были беспомощны, необоснованны, но чувствовал, что должен следовать тому, что подсказывал ему внутренний голос. Этот же голос говорил, что оба они были неправы в своих попытках подогнать человечество под какие-то теории, вместо того чтобы предоставить ему выработать собственные принципы и законы. Ему стало смешно, когда он подумал, как серьезно взяли они на себя роль непризнанных законодателей человечества. И как оба они, в сущности, мало знали! Этакие доморощенные диктаторы! У Тони мелькнула мысль, что социальные реформы нужно проводить раньше всего у себя дома, но и она заставила его тревожно задуматься над тем, что, собственно, под ними следует подразумевать. Спустя несколько дней, Энтони после бесплодных попыток разрешить непосильные для него вопросы, отправился в Нью-Корт. Генри Скроп сидел на лужайке под громадным кедром в резном дубовом кресле. Колени его были покрыты пледом, перед ним стоял небольшой столик, на котором лежало несколько книг и маленький колокольчик. – Я видел, как ты ехал парком, – обратился он к подошедшему Энтони, – и позвонил, чтобы принесли стул. Сейчас его принесут. Как поживаешь? Твои родители, надеюсь, в добром здравии? Огромная борзая появилась из-за дубового кресла, понюхала своим тонким носом ботинки Тони и затем села в живописной позе у ног старика, как бы говоря: «Надеюсь, вы понимаете, сколько усилий мне стоит охранять вас?» Генри Скроп погладил ее по голове. Тони взял поданный ему стул, уселся и несколько нерешительно начал рассказывать о своем последнем споре с Крэнгом. Старик слушал его внимательно. – А-а, Крэнг! – протянул он. – Этот ненавистник, потерявший душевное равновесие? Что же, пусть освежит в памяти свои обиды, от этого никому нет вреда, кроме него самого. Я когда-то тоже носился со своими обидами. Что ж, я ничего не имею против этого малого. Тони удивил небрежный тон Генри Скропа; а он-то старался внушить себе, что во всех этих вопросах самое важное – уметь к ним подойти. – Я тоже ничего не имею против него, – оказал он, – но Крэнг вызывает во мне какой-то душевный разлад, и потом он такой язвительный, исступленный, завистливый. – А почему бы ему не встряхнуть тебя немножко? Если бы мы пожили его жизнью, мы тоже, на – верно, были бы завистливы. – Значит, вы с ним согласны? – удивился Тони. – Отнюдь. Его отношение к вещам – естественный результат его жизни, так же как мое отношение. – Заметив, что Тони немножко обижен его тоном, он ласково добавил: – Мой милый мальчик, ты ищешь в этих вещах абсолютной истины, как и во всем остальном. Что ж. Это привилегия молодости. Желание абсолютной справедливости для всех людей – мечта очень благородная, но это только мечта. Из плохой глины доброго горшка не получится, вот так же и с человеческим обществом, – ну, могут ли такие скверные животные, как человек, создать идеальное общество? Человеческое общество старо и состоит из пестрых лоскутов многих поколений. Крэнг хочет все это распороть и скроить заново. Будь я в твоем возрасте, я, пожалуй, согласился бы с ним. Но сколько бы он ни распаривал, материал у него останется все тот же – люди. – Вы, мне кажется, избегаете делать вывод, – неуверенно сказал Энтони. – Вы согласны с тем, что в мире много зла? А вы не думаете, что мы все должны стараться искоренить его? Генри Скроп засмеялся и погладил собаку. – Видишь ли, мой дорогой, это проблемы для специалистов, а не для нас с тобой и не для первого встречного. В частности, я так же мало верю этим экспертам, как и кому-либо другому, и очень недолюбливаю разных молодчиков, которые стараются соблазнить нас утопиями, вычитанными из элементарных учебников. По правде сказать, я сомневаюсь, можем ли мы действительно сколько-нибудь улучшить положение вещей. Обычно выходит то ж на то ж или еще хуже. – Я сказал Крэнгу, что не верю ни в его отвлеченные системы, ни в то, что к людям можно подходить так, словно все люди похожи друг на друга! Я сказал ему, что нам нужны вожди, вот такие, как вы. – Ха-ха-ха! – расхохотался Скроп. – Спасибо тебе, очень мило с твоей стороны, мой мальчик. Но только должен сказать тебе, что я просто бесшабашная голова и при этом совершенно бесхарактерный, слабовольный человек, абсолютно неспособный никого никуда вести. Но бросим этот разговор. Скажи мне лучше, что ты намерен делать теперь, после школы? – Право, не знаю, – сказал Энтони нерешительно. – Я ведь был в школе не на очень-то хорошем счету. – Правильно, – перебил его Скроп. – Все примерные ученики большей частью болваны. В мелком почвенном слое всходят и школьные семена, глубокая почва требует, чтобы ее хорошо вскопали. – Ни вскопать, ни закопать меня не удалось, – сказал Тони со слабой попыткой сострить, – но я сдал экзамены без всякого блеска. Отец думает, что я не способен к наукам, и поэтому мне ни к чему поступать в университет. – Благодари судьбу, – энергично заявил Скроп. – Ох, уж эти водопроводчики от науки, сами страдающие суеверием! А ты еще не думал, кем бы ты хотел быть? Энтони покраснел. – Мне бы хотелось что-нибудь созидать, – сказал он робко. – Мне… мне кажется, я мог бы стать архитектором. – Архитектором? – воскликнул изумленно Генри Скроп. – Но в наше время это то же самое, что быть водопроводчиком. Тебе ведь не предложат построить храм святого Петра или Эскуриал, тебя заставят чертить планы мясных лавок или дачных поселков. – Но, видя смущение Тони, он сказал? – Конечно, у каждого из нас есть свои мечты. Когда я был в твоем возрасте, я катался по Венеции в гондоле, закутавшись в черный плащ, и считал себя гениальнее Байрона. Ты до такой глупости не дойдешь, ха-ха! Энтони не мог преодолеть ощущения, что старики, как бы они ни были добры, всегда как-то обескураживают. – А это, наверно, очень трудно, – сказал он. – Не огорчайся. У тебя впереди еще много времени. Но вот что: ты прожил все восемнадцать лет своей жизни в Англии; почему бы не попросить отца дать тебе возможность попутешествовать? Посмотри Европу, а потом будешь решать. Ни один человек не может сказать, что знает жизнь, не побывав на Востоке. – Я думал об этом. По правде сказать, я даже просил папу, чтобы он отпустил меня… – Куда? – В Париж. Генри Скроп быстро взглянул на него. – В Париж? А почему именно в Париж? Энтони покраснел и не мог скрыть своего смущения. – Мне кажется, это само собой ясно, – пробормотал он. – Ближайшая мировая столица и… – Каждому следует побывать во Франции, тем более что французская цивилизация и жизнеспособность недооцениваются в Англии. Но не воображай, что Париж – это Франция, и не попади там в какую-нибудь беду. Так как Тони ничего не ответил на этот намек, Скроп продолжал: – Советы стариков молодым – это не только пустая трата времени, но и дерзость. Каждое поколение считает себя совершенно непохожим на предшествующее, но в конце концов оказывается почти таким же. Когда я оглядываюсь на свою жизнь, я вижу, что часто ошибался. То же самое будет и с тобой в мои годы. Ну что же, живи и ошибайся. В этом жизнь. Не думай, что ты можешь быть совершенством, – это невозможно. Закаляй себя, свой характер, чтобы, когда наступит испытание, – а это неизбежно, – ты мог встретить его как настоящий мужчина. Не давай обманывать себя прописными истинами и громкими фразами. Путешествуй, знакомься с миром, узнавай людей, работай над чем-нибудь, что тебя интересует, влюбляйся, делай глупости, если так уж суждено, но делай все это с воодушевлением. Самое главное – прожить жизнь «со вкусом». Может быть, нас ждет еще не одна жизнь, но, чтобы заслужить их, нужно исчерпать эту жизнь до конца, взять от нее все, что можно. Бойся бесцветной судьбы. Ну вот, я прочел тебе целую проповедь. Если хочешь, назови меня старым ворчуном. VII Вряд ли нужно было внушать Энтони, что – самое важное – это вкус к жизни. В сущности, Скроп оказал бы ему услугу, если бы разъяснил, что в мире, одержимом главным образом страстью к наживе, где в силу этого процветает всякого рода мошенничество, – вкус к жизни оплачивается дорогой ценой. Во всяком случае, самый рьяный защитник joie de vivre [27 - Радости жизни (фр.)] мог бы только приветствовать то возбуждение, которое охватило Энтони, когда поезд, оставив позади предместья Парижа, внушительно прогромыхал по железному мосту в Аньере и, наконец, медленно подплыв к платформе, остановился, шипя и самодовольно попыхивая. Последние четверть часа своего путешествия Тони простоял у окна пустого вагона третьего класса, надев шляпу и положив рядом с собой на сиденье саквояж. Он с таким нетерпением ожидал прибытия в Париж, что почти не замечал ни грязи, ни громадных корпусов с голыми заклеенными объявлениями стенами, врезавшихся в сады маленьких домиков с зелеными ставнями и белыми фасадами. Он неясно представлял себе, что собирается делать и смотреть в Париже, и, вопреки советам отца, намеренно воздержался от составления какого бы то ни было плана действий. Он также не стремился поскорей явиться со своими рекомендательными письмами к приятелю отца, известному профессору Коллеж де Франс, ни даже к приятелю Скропа, графу де Руссиньи-Перенкур, проживавшему на площади Этуаль. Париж – это его первое настоящее приключение. Здесь его ждут новые и, несомненно, увлекательные события. А еще он увидит Маргарит; об этом он не говорил никому, даже матери. Это-то и заставило Энтони смутиться, когда старик Скроп шутливо предостерегал его от возможности попасть в беду в Париже. «Как странно, – думал Тони, – что даже самые порядочные старые джентльмены почему-то считают, что молодые люди только и думают, как бы поскорей попасть в публичный дом». Усатые носильщики в синих блузах, с гортанными звучными голосами, вытаскивали из вагонов первого класса безупречные кожаные чемоданы английских милордов, которые вдруг сразу стали типичными англичанами и поглядывали кругом с явным сознанием собственного превосходства. Тони прошел мимо них со своим саквояжем и нанял не такси, а фиакр. Экипаж был ярко-желтого цвета с голубыми подушками, а лошади на первый взгляд казались заморенными. Тем не менее он быстро покатил по булыжной мостовой после того, как Тони, к своему великому смущению, вынужден был написать на бумажке название Отеля, потому что извозчик не понял его произношения. Он ощутил особенный запах Парижа – смесь марсельского мыла, кофе и чеснока, – увидел высокие дома с белыми ставнями, деревья на улицах, неожиданно открывающиеся просветы, быстроту уличного движения и свирепую перебранку извозчиков и шоферов на перекрестках. Но все это он видел смутно, точно во сне, и не успел прийти в себя и почувствовать удовольствие от поездки, как фиакр уже подъехал к Отелю. Отель на улице Риволи, рекомендованный ему отцом, был слишком велик, слишком пышен и дорог – повсюду красный плюш, позолота, бронза и тяжелые портьеры. Он сразу решил, что подыщет себе Что-нибудь другое, и взял номер только на сутки. Умывшись и переодевшись, Энтони достал план Парижа и принялся тщательно изучать его. Да, Университетская улица находится по ту сторону реки, вон за тем парком, который виден из окна. Очутившись снова на улице, он почувствовал тепло, проникавшее сквозь его легкий костюм и ласкавшее кожу. Парк был совсем непохож на английские парки, – ровные ряды одинаковых деревьев, редкие цветочные клумбы, множество фонтанов и статуй. Народу было довольно много, его обгоняли люди, спешившие по своим делам, но чаще попадались гуляющие, медленно двигавшиеся по дорожкам; особенно много было детей, которые играли так спокойно и тихо, как будто они родились воспитанными. Он на минуту остановился, чтобы посмотреть карусель для самых маленьких ребятишек, которые важно, но с немного испуганным видом восседали на лошадях и свиньях, в то время как сердитый старик вертел колесо, заставлявшее карусель медленно вращаться. Тони подумал, что старик мог бы покатать их подольше за их монетки, и решил, что в старости это будет самая подходящая для него работа. Он пересек парк наискось и увидел перед собой огромный двор Лувра, его чудесный фасад и высокие шиферные крыши, а когда он обернулся и поглядел назад, взору его открылся уходящий вдаль величественный проспект с Триумфальной аркой в конце. Он был глубоко потрясен благородной простотой этих линий и форм. Тони пошел дальше, вышел на шумную набережную, обсаженную деревьями, и очень удивился, увидев огромный паровой трамвай со скамейками по бортам, на верхней палубе; трамвай, пыхтя, шел в Версаль, если только не обманывала прикрепленная на нем дощечка. Тони ощутил в этом нечто революционное. На середине моста он остановился, чтобы посмотреть на реку. Позади него в широкой пелене пронизанного золотом тумана садилось солнце; стрижи с пронзительными криками чертили стремительные кривые на нежно-голубом небе, прозрачном бледно-голубом небе Иль-де-Франс; река поблескивала на солнце, вздуваясь рябью от вереницы тяжелых коричневых барж, медленно ползущих за буксиром, выбрасывающим клубы дыма, вслед за двумя бесшумно скользящими белыми речными пароходиками, наполненными пассажирами. Фасад Лувра, выходящий на набережную, был почти скрыт освещенной солнцем зеленью, а большие серые башни собора казались коленопреклоненными среди вершин деревьев. Направо, за деревьями, поднимался величественный купол, напоминавший здесь, в прозрачном воздухе, что-то южное, итальянское. Если бы только этот великолепный вид не был испорчен железным пешеходным мостом, который резал глаза, как грубый, непростительный промах людей, умевших строить с таким несомненным изяществом. Немного уставши после дороги, взбудораженный светом, шумом и волнующим впечатлением от всей увиденной им новой красоты, Тони рад был очутиться в прохладной темной приемной пансиона, где жила Маргарит. Комната была заставлена мебелью в стиле Людовика XV, если не считать часов и канделябра с бронзовыми сфинксами, имитирующими стиль ампир, и диванных подушек, скатерти на столе и кружевных накидок на стульях, – несомненно, девятнадцатого века. Это было его первое знакомство с рыночным или мещанским стилем, столь излюбленным французами, и неприятно поразившим его после строгой и выдержанной в одном стиле домашней обстановки… Чей-то голос сказал по-английски; – Вот и вы! Когда вы приехали? – Маргарит! Пальцы ее были прохладны, когда он пожал ее руку, которую она от смущения вытянула так, словно хотела удержать его на расстоянии. Они сели за стол друг против друга, и Тони отметил, что на ней коричневато-красное платье с короткими рукавами, открывающими ее стройные руки. – Вот не ожидала увидеть вас здесь, – сказала она. – Вы давно в Париже? – Я приехал сегодня, Маргарит, я ведь говорил вам на вечере у леди Ходжсон, что приеду, если вы будете здесь, и писал вам, что собираюсь приехать. Разве вы не получили моего письма? – Но разве я могла думать, что это серьезно. – Она громко засмеялась. – Что вы собираетесь здесь делать? – Увидеть вас, это прежде всего. – Ну вот, вы меня видите! – Она снова засмеялась громко и вместе с тем застенчиво. – Надеюсь, вы совершили это путешествие не только ради этого? – Я способен совершить его и ради этого, – ответил Тони спокойно. Его радостное настроение падало столь же стремительно, как падает птица из поднебесья. Он понял, что возлагал слишком много надежд и ожиданий на эту встречу. Маргарит, которая жила в его мечтах, была воображаемой Маргарит, она всегда поступала и чувствовала так, как ему хотелось, тогда как эта, настоящая, жила своей обычной жизнью, чистила утром зубы, занималась музыкой. Все эти недели он мечтал о каком-то невероятном, неслыханном блаженстве, а теперь они сидели, разделенные какой-то ужасной скатертью, вели скучный разговор и едва ли чувствовали себя друзьями. «Дурак, – сказал он себе, – запомни, дурак, никогда нельзя рассчитывать, что другие будут разделять твои чувства или твое настроение». Он услыхал голос Маргарит. – Во всяком случае, здесь есть что посмотреть, и я думаю, вы встретите много знакомых. Сколько времени вы здесь пробудете? – Это зависит… – сказал Тони, чувствуя в эту минуту, что он готов уехать с первым пароходом. – Но я надеялся, что мы с вами вместе походим и осмотрим город. Вы не могли бы пообедать со мной сегодня? – О, боюсь, что нет! – воскликнула Маргарит. – Мы сегодня приглашены к Уэзербаям, а потом едем в оперу. Но я, вероятно, смогу позавтракать с вами как-нибудь на этой неделе. Я спрошу у мамы. – Ваша мама здесь? – спросил Тони с испугом. – Ну конечно. Не думали же вы, что я в Париже одна? Это было сказано таким тоном, словно он позволил себе какую-то невероятную подлость. – Нет, конечно, нет, – ответил Тони, быстро и трусливо, хотя про себя и подумал: «А почему бы и нет, разве она не вполне разумный, взрослый человек?» Он почувствовал, и не ошибся, что это возражение вряд ли было бы встречено одобрительно. – Дайте мне подумать, – сказала Маргарит с важным видом, который ужасно не понравился Тони, – сегодня понедельник. Я знаю, что мы приглашены к завтраку завтра и в пятницу, и, кажется, мама приняла приглашение на среду. Так что я, может быть, могла бы пойти с вами в четверг. Я сейчас спрошу у нее. Тони открыл перед ней дверь, она вышла, как-то самодовольно шурша платьем, а он почувствовал двойной укол в сердце от ее красоты и восхитительной юности и от ее нелепого поведения, которым она хотела показать свое превосходство. Какая самонадеянность! Он вернулся на свое место, чувствуя, что им овладевает злоба. Действительно, какая самонадеянность! Однако нужно разобраться во всем этом как следует. Страдаю ли я просто от оскорбленного тщеславия и разочарования, или она действительно хотела унизить меня? Мне даже хочется придумать на четверг какое-нибудь деловое свидание, которое нельзя нарушить, но это было бы слишком мелочно и слишком явно. Я должен быть осторожней. Никогда, никогда не доверяться никому так безудержно и с такой откровенностью. А все-таки как она хороша! Дверь распахнул одетый в форму лифтер, и вошла Маргарит. Энтони встал. – Мама просит извинить ее за то, что она не сошла вниз, но она только что начала одеваться. Я могу встретиться с вами в четверг, и в тот же день в зале Плейель будет концерт, на который мы можем потом пойти. Если вы хотите попасть на концерт, возьмите билеты сейчас же, потому что там обычно бывает много народу. Энтони был несколько смущен этим бесцеремонным предположением, что он может свободно позволить себе развлекать ее. А он-то собирался быть как можно экономнее, чтобы иметь возможность подольше пробыть в Париже. Но Энтони тотчас же сообразил, что ему не оставалось ничего другого, как держать себя соответственным образом. Он вынул карманный календарь, стараясь не обнаружить, что страницы его совершенно чисты, если не считать слова «Маргарит», записанного против сегодняшнего числа. – Отлично, – сказал он. – В четверг. Я зайду за вами в двенадцать часов – с билетами. Маргарит заметила перемену в его тоне и сказала робко: – Я ужасно рада видеть вас, Энтони. Он поклонился полунасмешливо и ответил: – Счастлив доставить вам удовольствие. Он знал, что она поймет. Как-то на балу они оба смеялись над старым щеголем, который повторял эту бессмысленную фразу каждой женщине, находившейся в комнате. Не дожидаясь ответа, Тони открыл дверь, небрежно пожал ей руку, пропустив вперед в большой белый с позолотой вестибюль, и сказал: – До свидания. И все. Хотя он и чувствовал, что она смотрит ему вслед, не оглянулся. Энтони пришлось сознаться, что его мечты о чудесных днях с Маргарит в Париже потерпели крушение. Однако он вовсе не чувствовал себя несчастным. Он рассуждал вполне разумно, что не всем молодым людям предоставлялась такая свобода, которой пользовался он, и что в конце концов едва ли можно обвинять Маргарит в том, что ее родители требовали, чтобы она вела себя как светская барышня. И затем, хотя с этим, пожалуй, было трудней согласиться, приходилось признать: его «жизненные ценности», то есть то, что для него было реальным и бесспорным, никогда не будут приняты другими людьми. Он долго размышлял над этим и вдруг как-то сразу понял, что всякий, кто сделает попытку жить полной жизнью, жить ради того, чтобы ощущать жизнь, обречен быть непонятым и терпеть постоянное разочарование в своих взаимоотношениях с другими людьми. Это, однако, не помешало ему впасть в ту же ошибку. Первым побуждением Энтони было поскорей перебраться из своего претенциозного отеля, который, помимо всего прочего, раздражал его своим помпезным сходством с пансионом, где жила Маргарит, – второклассным, пытавшимся имитировать первоклассный отель. В одном из переулков, на левом берегу Сены, довольно высоко под крышей, он нашел маленькую комнатку в каких-то не особенно грязных меблированных номерах. Правда, это была очень маленькая комната только с одним крошечным оконцем, но из него был виден весь Париж и стоила она всего один франк в сутки. Тони был доволен и даже ставил себе в особую заслугу, что живет в комнате, которая стоит всего только франк. Какой смысл платить в шесть или в десять раз дороже за какое-то подобие обстановки и холуев в ливреях, только и ждущих чаевых. Он убрал свою одежду в ящики небольшого желтого комода, разложил на столе книги, купил цветы и почувствовал себя так романтично, как если бы был героем Луизы. Только у него не было никакой Луизы, чем он не особенно огорчался. Если бы только Маргарит… Но раз Маргарит не хочет или не может быть с ним, то лучше уж остаться одному. В конце концов он, вероятно, почувствовал бы себя довольно одиноко, если бы не случайная встреча. Энтони явился с письмом отца к профессору, который пригласил его в кафе, торжественно распространялся об исследованиях его отца, называл Энтони «молодым человеком» и, по-видимому, обрадовался, когда тот отказался от приглашения к обеду. Энтони не пытался поддерживать это знакомство и, опасаясь встретить такой же прием, вовсе не пошел к графу Руссиньи. Маргарит при следующей их встрече была мила, но чересчур требовательна и слишком разорительна для него. Ему пришлось повести ее в большой ресторан около Елисейских полей, где, конечно, было восхитительно, но где ему пришлось заплатить в десять раз больше, чем он обычно тратил на еду. После концерта они поехали в Булонский лес, и Энтони на столько забыл свою напускную сдержанность, что держал Маргарит за руку. Расстались они на этот раз гораздо сердечнее, и Маргарит обещала поехать с ним как-нибудь на целый день в Версаль. Он старался не думать о ней, а главное, не возлагать особых надежд на поездку в Версаль, но все же постоянно ловил себя на мысли о ней: был ли он в Лувре, или в Карнавале, сидел ли под сенью деревьев в малом Люксембургском саду, или бродил по набережной после захода солнца. И все же, несмотря на ощущение радости, которое доставляло ему все это, и на веселую жизнь Парижа, он начинал понемногу тяготиться своим одиночеством. Энтони чувствовал, что одиночество среди всей этой толпы неестественно, и хотя толпа представляла собой непрерывно сменяющееся зрелище, ему недоставало спокойствия лесов, холмов, полей и пугливых движений диких зверьков, чтобы чувствовать себя вполне счастливым наедине с самим собою. В этот вечер он долго сидел в кафе, время от времени поглядывая на публику и перелистывая томик Бодлера, купленный в одном из киосков под Одеоном, потом долго гулял по набережным Сены, глядя на отражающиеся огни, которые, как светлячки, вспыхивали над водой, и слушая тихий шелест темной листвы. На следующий день утром, отчасти под влиянием сонета Россетти, он, наслаждаясь от души, внимательно рассматривал картину Джорджоне «Сельский праздник». Ощущение некоего совершенного мгновения в жизни, полная гармония между пейзажами и обнаженной женщиной, все еще прислушивающейся к игре на лютне, хотя последний звук уже замер в полуденной тишине, навели его на мысль, что Джорджоне передал здесь в красках нечто, подобное его собственному состоянию, – немой восторг перед красотой, которая открывалась ему, когда он оставался наедине с природой. Это был неуловимый и загадочный поэтический замысел; однако с присущей молодости уверенностью Энтони решил, что нашел ключ к ней… Он вздрогнул, почувствовав, что кто-то стоит рядом и смотрит на него. Подняв глаза, он увидел высокого молодого человека чуть-чуть постарше себя, с копной светлых волос и удивительно голубыми глазами, одетого в поношенный костюм с каким-то невероятно высоким воротничком. Тони уже готов был отвернуться со свойственным англичанам высокомерием, но молодой человек вдруг улыбнулся, и что-то в его улыбке – какая-то смесь дерзости, приветливости и грусти – заставило и Тони улыбнуться. – Вам это очень нравится? – спросил молодой человек полудружелюбно, полунасмешливо. – Да, – ответил Тони и вдруг, сам не зная почему, прибавил: – мне это будто объясняет меня самого, как будто и я тоже на миг постиг совершенство, которое этот живописец видел так ясно и полно. Молодой человек снова улыбнулся, и снова Тони не был уверен, дружески или насмешливо. – Да, да, – сказал он небрежно, продолжая смотреть на Тони, а не на картину. – Да, это прекрасно, конечно, но слишком нереально, идеализированно, слишком надуманно. Знаете, это, пожалуй, несколько похоже на «Королеву фей» Спенсера [28 - Спенсер Эдмунд (ок. 1552 – 1599) – английский поэт]. – Вы так думаете? – прервал Тони. – Но ведь то аллегория, а здесь нечто символическое. Это огромная разница. – Совершенно верно, – отрывисто заметил странный молодой человек. – Мне было интересно, заметите ли вы это. Но ведь это пастораль, а всякая буколическая поэзия быстро надоедает, – хочется видеть грубую рабочую блузу, сапоги, подбитые гвоздями, хлеб с маслом вместо пышек с вареньем. Между прочим, меня зовут Робин Флетчер. А вас? – Энтони Кларендон, – сказал Тони, улыбаясь непосредственности незнакомца, которая очень ему нравилась. – Эн-тони Клар-ендон! Скажите? Звучит шикарно! Тони не удержался и громко захохотал, но тут же остановился, заметив, что служитель кинул на них неодобрительный взгляд, а какая-то старуха, копировавшая портрет Тициана, даже затряслась от злобы. – Не обращайте на них внимания, – сказал Флетчер, – они ведь живут за счет этих картин, как омела за счет дерева, только они не так красивы. Пойдемте, посидим в каком-нибудь кафе. Тони немножко поколебался, но согласился. Когда они подошли к выходу, он остановился, чтобы посмотреть на фрески Боттичелли [29 - Боттичелли Сандро (1445 – 1510) – итальянский живописец, представитель Раннего Возрождения] над лестницей и на статуи «Крылатая Победа» и «Возничий» на следующей площадке. – Вам нравится Боттичелли? – спросил Флетчер. – Мне он тоже когда-то нравился, но теперь меня привлекает более примитивное раннее искусство. Это уж как-никак начало нашего разложения. А мне хочется забраться подальше, туда, где никаким христианством еще и не пахнет. Но мы с вами еще об этом поговорим. Вы где остановились? Тони сказал. – Да это около меня, как раз за углом. Я живу в отеле «Дракон». Сколько вы платите за комнату? – Франк в сутки. – Да что вы! А вы надолго приехали? – Нет, недели на две. А что? – Я плачу за номер два франка в сутки, и я здорово сэкономлю, если вы передадите мне вашу комнату, когда будете уезжать. Вот бы никогда не подумал, что вы живете так скромно. – Почему же? – с любопытством спросил Тони. – Да так, знаете ли, судя по вашему костюму, по разговору, по всему… Ну как, передадите вы мне вашу комнату, когда будете уезжать? – Конечно, я скажу мадам. А вы думаете остаться жить в Париже? – Вот и кафе, – сказал молодой человек, подводя Тони к столику под большим полосатым навесом. – Что вы будете пить? Кофе со сливками? Я тоже. Garcon, deux cafes cremes [30 - Кельнер, два кофе со сливками (фр.)]. Теперь слушайте, я вам расскажу все по порядку. Я увидел вас вчера в Лувре и сразу подумал, что вы англичанин. Мне понравилось ваше лицо и понравилось, как вы внимательно разглядывали картины, вместо того чтобы бегать, взад и вперед с «Бедекером» [31 - Популярный путеводитель, выпускаемый немецкой фирмой Бедекер] в руках, вот я и решил заговорить с вами. Я писатель. К величайшему удивлению Тони, молодой человек вдруг расхохотался. – Курьезно, не правда ли? – сказал он, все еще давясь от смеха. – Я да вдруг писатель, каково? – А почему бы вам не быть писателем? – спросил Тони. – Ну конечно, почему бы мне не быть писателем? – ответил Флетчер насмешливо. Затем, ударив себя в грудь, воскликнул, обращаясь к самому себе: – Ну, полно, прояви хоть каплю самоуважения! – И вдруг сразу заговорил совершенно серьезным тоном. – Мне двадцать четыре года, я девять лет проработал в одном учреждении, ушел оттуда на прошлой неделе, приехал из Тилбери в Гавр на грузовом пароходе, а оттуда пешком пришел в Париж, – и все это потому, что я получил пятьдесят фунтов за мою первую книгу. Немножко опрометчиво, не правда ли? Тони согласился, что это, пожалуй, немножко опрометчиво, но не сказал этого. Ему нравился молодой человек, который так откровенно говорил о себе; он восхищался его предприимчивостью – наконец-то ему повстречался хоть один человек, умеющий пользоваться жизнью. Флетчер, перегнувшись через стол, смотрел на него с любопытством. – Мне кажется, что сейчас чувствуются какие-то новые веяния, – сказал он. – Вы не замечаете этого? – Я замечаю, что люди, особенно здесь, Кажутся немножко растерянными, встревоженными, вы это имеете в виду? – Нет. Видите ли, я долго наблюдал за людьми и приглядывался к тому, что происходит. Сейчас повсюду в Европе среди рабочего класса замечается удивительный подъем – они скоро разделаются со старым строем. – И наступит социализм? – спросил Энтони. – Да, если хотите. Но только это будет не муниципальное строительство и государственное страхование, – хотя почему бы и не это тоже? И, конечно, не классовая война. Все классы объединятся в этом движении. Сейчас тысяча девятьсот тринадцатый год; а так примерно к тысяча девятьсот восемнадцатому у нас будет новый мир, и его создадут люди доброй воли. Людям уже невтерпеж, они больше не могут мириться со старыми порядками – трудиться будут все, но только чтобы заработать на жизнь, а не ради денег. Это звучало в высшей степени наивно, до того наивно, что Тони не знал, как высказать свои возражения, чтобы они не показались обидными. Там, в Англии, Крэнг собирался насадить абсолютную справедливость с помощью ненависти, а здесь этот молодой человек рассчитывает проделать это с помощью доброй воли. – Машины, конечно, придется уничтожить, – пренебрежительно заключил Флетчер, – ведь это как раз то, что поработило людей и сделало их бесчеловечными. – Как! – воскликнул Тони. – Даже железные дороги и пароходы? – А почему бы нет? – Почему? Боже, да ведь без железных дорог большой современный город погибнет с голоду через несколько недель, а без пароходов – вся Англия через несколько месяцев. Вот почему! – О, это мы уладим, – невозмутимо сказал Флетчер. – Тут все дело в доброй воле, в том, чтобы договориться относительно кое-каких мелочей. Во всяком случае, лучше немного поголодать, чем погибнуть совсем, не правда ли? – Я думаю. – Ну вот, а большинство людей у нас теперь – живые мертвецы. Их нужно вернуть к жизни. Нельзя сказать, что вы живете, если вам всю жизнь приходится вертеть какую-нибудь машину. Я предпочел бы умереть. – Я тоже. Но мне кажется, что скорей будем уничтожены мы с вами, а рабы машин будут плодиться и размножаться. Энтони почувствовал, что у него пропало желание продолжать этот разговор; эти бесплодные споры всегда приводили его в уныние. Ему казалось странным, как Флетчер, который презирает восхитительные поэтические фантазии Джорджоне, может верить в то, что его собственные нелепые мечты осуществятся. Конечно, нельзя не согласиться, что машины превратили мир в ужасно скучное место, где, с одной стороны, процветает механизированное рабство, а с другой – бессмысленная утомительная роскошь. И может ли так продолжаться, чтобы люди обогащались за счет этого рабства, но в то же время уклонялись от всякой ответственности за него и, выбрав себе какое-нибудь приятное местечко, куда еще не проникли машины, спокойно наслаждались жизнью в этом машинном мире. – Мне кажется, мы скорей приближаемся к жалкому концу, чем к светлому началу, – мрачно заметил он. Это замечание вновь задело Флетчера; объявив Энтони наемником капиталистов и трусом, он начал рисовать ему картины чудесного дохристианского мира, который будет создан исключительно доброй волей. Энтони слушал рассеянно. Рядом с ними какой-то степенный джентльмен с холеной бородой чрезвычайно внимательно читал «Le Petit Parisien» [32 - Название одной из парижских газет], две изящно одетые девушки цедили воду в бокалы через кусок сахара, зажатый каким-то никелированным приспособлением, отчего светло-зеленая жидкость сразу мутнела; позади них большое семейство расположилось за тремя столиками и, по-видимому, торжественно праздновало какое-то событие; на другом конце террасы кучка студентов, без умолку тараторя, с невероятной быстротой осушала кружки пива. По ту сторону сквера на ярко-голубом небе вырисовывалась высокая колокольня с заостренным шпилем, а когда затихал уличный шум и разговоры, Тони слышал крики летающих стрижей. В пыльном, пропитанном бензином воздухе от стоявших рядами фиакров слабо тянуло запахом конюшни; лошади и возницы дремали на солнце. Трамваи со звоном проносились среди деревьев, вдоль бульвара; время от времени длинный зеленый омнибус с грохотом выскакивал из-за угла и, скрежеща тормозами, останавливался, чтобы дать публике выйти и войти. Мальчишка-газетчик кричал: «Edition speciale „La Presse-e“!» [33 - Экстренный выпуск «Ла Пресс»! (фр.)]. Мимо сновали прохожие, парами и в одиночку, и Тони ловил обрывки разговоров: «…figure-toi, mon cher' – 'et p'is alors-s'…» [34 - Представь себе, дорогой, и вот… (фр.)] и беспрестанно слышалось парижское «вуй» [35 - Парижское произношение слова oui – да]. Все это, несмотря на сутолоку, выглядело обыденно и мирно, и если действительно эти люди были рабами машин, рабами заработной платы, как уверял его Робин Флетчер, они, по-видимому, отлично мирились с этим. И Энтони подумал, что кафе, пожалуй, более пригодны для проведения принципов доброй воли, чем городские бойни и принудительный осмотр беременных женщин… Накануне предполагаемой экскурсии с Маргарит Энтони поехал в Версаль один, чтобы потом показать ей все самое интересное, не утомляя ее и не тратя лишнего времени. Из этой поездки он вынес много ярких, хотя и несколько отрывочных впечатлений. Конечно, люди, которые выстроили для себя этот чудесный дворец, жили, опираясь на чудовищную несправедливость, и отнюдь не были гуманны, но у них по крайней мере было достаточно вкуса и понимания, о чем свидетельствовали царившие здесь красота и гармония. День был будний, и сезон еще только начался, поэтому публики было мало – дети с няньками или с мамами да случайная группа туристов с фотоаппаратами и биноклями через плечо. Энтони был так всем очарован, что почти не замечал окружавших его людей и не удивлялся, как нелепо они выглядят среди величественных аллей и дорожек. Он несколько часов бродил, любуясь этой строгой красотой, полной величавой грусти. Ни свежая весенняя зелень великолепных деревьев, ни щебет птиц, ни безмятежное сияние солнца не могли рассеять этой грусти, так же как эта непостижимая мягкая меланхолия не могла убить окружающей красоты. Тони не мог сказать, сожалеет ли он о прошлом или пытается воскресить в памяти драматические события, пережитые историческими личностями, обитавшими в этом дворце. Правду сказать, он даже не мог представить себе это место таким, каким оно было во всей его бьющей в глаза новизне, – строящийся дворец, рассаженные геометрическим узором молодые деревья, слепящая позолота фонтанов. Версаль, представлявшийся его взору, отличался более тонкой красотой, чем тот, который видели Бурбоны, и, быть может, в его видении он был ближе к тому, что вдохновляло созидавших его мастеров. Казалось, дух прошлого еще реял над этим местом. Какой-то неуловимый аромат носился в воздухе, колеблемом едва различимыми звуками отдаленной музыки, отголоски роскошной жизни, нашедшей здесь свое выражение, независимое от того деспотизма, позорным памятником которого считается Версаль. Буржуазный механизированный мир не способен создать ничего подобного. А зубоскалить по поводу отсутствия ванн и ватерклозетов или кричать о разложении нравов или эксплуатации труда – это ведь не доказательство превосходства. Созерцание водопроводных труб и ватерклозетов не возвышает душу. А что касается разложения нравов, эксплуатации, то, по сравнению с капиталистическим миром, монархия Бурбонов кажется даже добродетельной и гуманной. И, – будьте покойны, – капиталистический мир не оставит потомству никакого Версаля. Уже смеркалось, когда он сел в поезд. Поезда, идущие из города, были переполнены людьми, возвращающимися в пригороды, но в Париж ехало мало народу, и он сидел один в полутемном купе. За окном мелькали неясные, непривычные для него очертания лесистых холмов, а вдали с одной стороны пылало громадное зарево Парижа, с другой – багровый отблеск заката. Воодушевление Тони упало, как это часто бывает с одинокими людьми на чужбине, в особенности к концу дня; к тому же он устал от ходьбы и от массы волнующих впечатлений. Проникнется ли Маргарит духом этого места, или для нее это будет просто парк и дворец и какие-то кусочки истории с несколькими всем известными именами и датами? Прийти сюда с человеком, который не способен понять все это, значит, пройти мимо поэзии и просто увидеть излюбленное зрелище туристов. Как мало мы знаем друг друга! Быть может, она увидит больше, чем он, а возможно, будет повторять избитые фразы о том, что и на прошлое надо смотреть по современному. Он закрыл глаза и старался вспомнить те места, которые хотел показать Маргарит: величественный двор и пышно отделанный центральный дворец времен Людовика XIII, вид с террасы на бесконечный зеленый ковер, сливающийся с дымкой горизонта, фонтан с детьми, барельефы работы Донателло, аллею к фонтану Нептуна с двумя рядами очаровательных бронзовых фигур играющих детей, фонтан с виноградными гроздьями, мраморные с красноватыми жилками колонны Большого дворца Трианон, голубые с золотом узорные решетки Малого Трианона, павильон Помпадур… А главное – аллеи. Они были задуманы как величественная поэма, стройная, как трагедия Расина, тогда как англичане из своих цветников создают расплывчатую лирику. Как Стивен и Робин посмеялись бы над его сентиментальным восхищением этим старым балаганом разложившихся деспотов! Но как можно отказываться от ощущения, в особенности чувственного? И как бессмысленно подходить к чему бы то ни было с предвзятым: connu, connu [36 - Давно известно (фр.)]. Пренебречь ощущениями, которые может вызвать Версаль, потому только, что все там бывали, равно непризнанию страстей Лира и Гамлета потому, что все о них читали. Версаль и Париж – символы двух борющихся религий: с одной стороны, мистическая вера в человека-бога – в Фараона, который повелевает и владеет жизнью каждого, с другой – мистическая вера – богоносец, который не может заблуждаться, ибо глас его – глас божий, и устами его глаголет мудрость. Всю историю можно рассматривать как непрестанную борьбу этих двух символов веры, как неразрешимый спор, непрекращающуюся, непримиримую тяжбу. Но ни одна из этих двух борющихся религий не может обойтись без другой – полная победа одной из них неизбежно ведет к застою и увяданию. Что представляет собой народ без вдохновляющих его героев и что такое герои без народа, которому они призваны служить? Геркулес, если он не совершает подвигов для народа, такая же бессмыслица, как прерафаэлитский странствующий рыцарь. Религия народа, которая привела к гибели Римскую империю, нашла свое воплощение в истории жизни и страданий человека-бога, а затем, чтобы уцелеть, вынуждена была создать иерархию с сенатом из князей церкви и венчанного тройной короной слугу слуг господних. Когда человек-бог – Александр, тогда весь народ становится героем, когда это Траян [37 - Траян (53 – 117) – римский император с 98 г. из династии Антонинов] – народ обретает его спокойствие, и потомство называет годы его царствования золотым веком. Ну, а если это Гелиогабал или Людовик XV? Даже пламенная французская революция вещала устами Дантона [38 - Дантон Жорж Жак (1759 – 1794) – деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев] и Робеспьера, а когда народ делает своими глашатаями Каррье, Фукье-Тенвиля… Бонапарта. Век с четвертью минул, а мы все еще тщимся выполнить заветы 1789 года. Но пламя погасло, и все воодушевление теперь сводится к грубым препирательствам из-за числа голосов, а Декларация прав человека выродилась в муниципализацию трамвайных линий, государственное страхование и тридцатишиллинговый минимум недельного заработка. Все выродилось, выдохлось, измельчало, везде застой, плесень. От них ждут, что они обновят мир, а они препираются из-за шиллингов и приходского колодца. Разрешите представить два столетия: с одной стороны – Дантон, с другой – мистер Сидней Вебб [39 - Вебб Сидней (1859 – 1947) – английский экономист, историк рабочего движения, идеолог тред-юнионизма]! Вышло так, что Маргарит не пожелала ехать в Версаль, все планы Тони показать ей самые интересные места потерпели крушение. Они отправились на пароходе в окрестности Сен-Клу и гуляли там в лесу. Нельзя сказать, чтобы Энтони не мечтал об этой прогулке вдвоем с Маргарит, но это были совсем не те восторженные мечты, с которыми он ехал в Париж. Впервые в жизни он чувствовал себя смущенным, даже робким, в обществе другого человека. Он даже не был уверен в своих чувствах к Маргарит, хотя и сознавал, что образ ее в той или иной мере окрашивал каждое мгновение его жизни в Париже. Он удивлялся тому, как непохоже было его отношение к Маргарит на его прежние чувства к Эвелин. То было внезапное пробуждение глубоких неожиданных инстинктов и чувственных восприятий; они бессознательно, – ни он, ни она не подозревая об этом, – воскресили древний эллинский досвадебный обряд мальчика-любовника, так прекрасно описанный Каллимахом [40 - Каллимах (ок. 310 – ок. 240 до н. э.) – древнегреческий поэт]. Отношение к Маргарит осложнялось застенчивостью и неуверенностью. С Маргарит его страстное стремление раствориться в другом существе, жить только в нем и через него, осталось неосуществленным. Он с огорчением убедился, что, вероятно, никогда больше у него не будет таких ясных и чистых отношений, какие были с Эвелин. Но эту идиллию он пережил на рассвете жизни, в прекрасную светлую пору самой ранней юности. Теперь все порывы и волнения усложнялись и искажались тем, что так неопределенно называлось «душой», и тяжеловесными, хотя, быть может, и необходимыми светскими правилами. Эвелин и он в полной невинности отведали пищи богов, но хотя они и были возлюбленными, они не были товарищами, поэтому в их отношениях не было никакого постоянства. Постоянство! Какая иллюзия! Постоянство в жизни, похожей на радугу в бегущих тучах, такой же лучезарной, но и такой же мимолетной, как свет! Ему становилось смешно, когда он пытался представить себе отца Маргарит, важно допрашивавшего его, что он думает делать и на какие средства будет содержать семью – только не это, боже, только не это! И все же, как страстно он жаждал общения с Маргарит, какое нежное чувство преданности вызывала она в нем, какую непривычную робость, от которой даже не пробуждалось желание прикоснуться к ней, а только хотелось существовать в ее присутствии, которое преображало весь мир в красоту, не оставляя места для скуки. Все это мелькало в сознании Энтони не связным потоком мыслей, а обрывками переживаний и ощущений в то время, как они сидели рядом на покачивавшемся, но мягко скользившем пароходе. Тони, незаметно для себя поддавшийся влиянию Робина, был одет почти небрежно, допустив обычное для англичан нарушение приличий, а именно: позволил себе одеть в чужой столице твидовый костюм, которого не надел бы в Лондоне. Маргарит была очень элегантна в белом платье, в красной шляпе и с красным зонтиком в руках, который делал ее несколько старше и как-то недоступнее в том смысле, что леди всегда кажется не простой смертной. Но она, против ожидания, была мила и очаровательна, давая ему понять, скорее всей своей манерой держаться, чем словами, что ее прежнее поведение было не преднамеренно, а навязано неписаными законами семейных и общественных приличий. Энтони не особенно старался все это анализировать. Он был слишком счастлив тем, что они снова понимают друг друга, тем, что ее оживление, случайные слова и взгляды говорили ему: ей хорошо с ним, оба они молоды, они вместе и это – высшее блаженство. В то время как они медленно поднимались по зеленому склону, останавливаясь, чтобы поглядеть на фонтаны, бассейны и статуи, он рассказывал ей про Робина. – Интересный субъект, – сказал Тони. – Сначала он показался мне просто одним из этих чудаков социалистов. Но он много пережил и не озлобился, как мой приятель Крэнг, школьный учитель. Его идеи сначала кажутся очень странными и бессмысленными, но в них есть последовательность. А его социализм – это, в сущности, высшая формула индивидуализма, и здесь мы с ним сходимся. Мы хотим раз навсегда покончить с этим элементарным вопросом борьбы за существование и перейти к настоящей человеческой жизни, к нашей собственной, личной. Но самое замечательное в нем – его индивидуальность… А как можно описать чью-нибудь индивидуальность? – Он вам очень нравится? – спросила Маргарит, с едва уловимой ноткой ревности в голосе, которой Энтони не заметил. – Да, он мне нравится. Какой-нибудь журналист назвал бы его неотшлифованным алмазом. Он очень прямолинейный и, по нашим понятиям, даже грубоватый человек, но вполне искренний, и за этой его напускной грубостью скрывается подлинная отзывчивость. В гостиной он был бы просто смешон, но, когда чувствует себя в своей стихии, то прямо-таки зажигает вас. Он очень помог мне разобраться в самом себе. – Я думаю, что вы можете обойтись и без посторонней помощи, – заявила Маргарит, и на этот раз Энтони уловил этот легкий оттенок ревности, который отнюдь не был ему неприятен. – Мне всегда казалось, что вы очень цельный, убежденный человек… И не пойдете ни на какие уступки. – А зачем это нужно? Можно пойти на какие-то уступки, прежде чем вынести то или иное суждение, но если еще самому себе делать уступки, то очень скоро можно опуститься до посредственности. Посторонние люди помогают нам видеть себя со стороны, так же как мы чувствуем по-настоящему достоинства нашей страны только издалека, на чужбине. Я ощущаю себя здесь гораздо более англичанином, чем дома. – Ну, мне кажется, вы уже немножко офранцузились, особенно с тех пор, как этот ваш новый знакомый заразил вас социализмом. – А почему бы нет, Маргарит? Почему мне не поучиться у Робина? Почему мне не взять то, что может дать мне Франция? Неужели вы думаете, что это может изменить сущность моего «я»? Мы должны отдавать себя другим, если хотим что-нибудь получить от них. Справедливо ненавидеть то, что мы считаем дурным, но растем мы только с помощью того, что мы любим. Ненависть динамична, это меч божий. Как могу я не ненавидеть грубого, злобного человека, если я знаю, что он угнетатель, что он всякими правдами и неправдами пробился к власти и пользуется этой властью, чтобы задушить всякую попытку сделать человеческую жизнь лучше и счастливее? Разве это социализм? – Мне кажется, мы должны хотя бы стараться любить всех… – Нет, нет! – перебил он горячо. – Мы можем относиться к людям хорошо, но это не значит любить. Любовь – это самое интимное, самое индивидуальное чувство. Это все равно, что цветок, который может быть отдан только кому-нибудь одному. Когда любишь, нужно отдавать всего себя и чувствовать, что тебя принимают, – а в любви принять все, может быть, еще труднее, чем все отдать. Мы знаем, что даем, но не знаем, что получим. – Вы ужасно требовательны! – сказала она с принужденной улыбкой. Они поднялись на откос и теперь шли узкой тропинкой в густой низкорослой чаще казавшейся бледной под тенью огромных деревьев, возвышавшихся на гребне холма. Энтони взял Маргарит за руку, и они остановились друг против друга на заросшей травой тропинке. И опять Энтони охватило странное чувство, словно он подчинялся какой-то посторонней силе, словно кто-то диктовал ему его слова и поступки. Глаза его были устремлены на лицо Маргарит, и он скорее чувствовал, чем видел, блики света среди листвы, колебавшейся от легкого ветерка, и стаю воробьев, пролетавшую с пронзительным чириканьем вдоль длинной узкой дорожки. – Маргарит! Я сейчас говорил вообще, но я знаю, что слова мои, в сущности, предназначались для вас. Маргарит, я никогда не ухаживал за вами, я просто любил и люблю вас. Я не заглядываю вперед. Я не могу и не хочу давать никаких обещаний. Что значат слова? Я знаю только одно, сейчас я живу вами и только для вас. Она не ответила, и Тони, сам не зная, как это случилось, обнял ее и прильнул губами к ее нежным губам, бессвязно шепча какие-то слова, которые даже в ту минуту казались ему бессмысленными, ничего не говорящими и в то же время единственно нужными. Но уже в следующее мгновение сознание его потонуло в ощущении бесконечного блаженства, не того солнечного золотого потока, который подхватывал его с Эвелин, но какого-то радужного восторга, в котором прикосновение терялось в смутном, непостижимом томлении. Он держал в объятиях не женщину, а любовь, не прелестное тело, а идеальную страсть. Когда-то он закрывал глаза, чтобы глубже почувствовать чудесное прикосновение Эвелин, теперь он закрывал их, чтобы уловить мечту, не подозревая, что в этой погоне за невозможным он упускает настоящее. Маргарит первая заметила вдалеке приближающегося сторожа. Оторвавшись друг от друга, они молча пошли дальше. Маргарит пригладила волосы, приподняв шляпу, и поправила слегка измявшийся воротничок. Она раскраснелась, но казалась Тони удивительно хладнокровной и как будто крепко закованной в непроницаемую броню природного женского лицемерия. Можно было поклясться, что даже мысль о поцелуях и страстных словах не коснулась этой девической скромности. Он почти сомневался в собственных ощущениях, подсказывавших ему, что она не только принимала его поцелуи, но и возвращала их, не только слушала его бессвязный лепет, но и отвечала на него. Щеки его все еще пылали, сердце неистово билось, и все тело дрожало, когда они прошли мимо сторожа – он молча, Маргарит со спокойным «Bonjour» [41 - Добрый день (фр.)] в ответ на: «Bonjour, 'sieur, 'dame!» [42 - Добрый день, мосье, мадам! (фр.)]. Неужели она совсем не взволнована? Как только сторож исчез из виду, он снова поцеловал ее и осторожно прижал руку к ее сердцу. Оно билось часто, часто, так же, как и его собственное. Энтони расстался с Маргарит у дверей ее отеля, не взяв с нее никаких обещаний, кроме того, что она постарается встретиться с ним на следующий день, чтобы поговорить обо всем. Никто из них, собственно, не знал, о чем именно им надо поговорить, но предполагалось, что если молодой человек и молодая девушка совершили невероятный, единственный в своем роде поступок – самозабвенно целовались в парке Сен-Клу, – значит, создалось положение, которое необходимо обсудить. Быть может, это благодатный дар свыше – способность влюбленных принимать себя всерьез, ибо никому другому этого и в голову не приходит. Простившись с Маргарит, Энтони зашел в кафе и написал коротенькую записку Робину, извиняясь, что он не может с ним сегодня обедать, и занес записку к нему в отель. Затем он отправился бродить по улицам, удивляясь, как это можно чувствовать себя таким счастливым и как могут люди сердиться и быть чем-нибудь недовольны. Ему было очень жаль всех, и он сознавал, что не должен злоупотреблять тем, что он так неожиданно возвысился, сделавшись обладателем столь неисчерпаемого сокровища. Он подал нищему непомерно крупную милостыню, не подозревая, что тот поблагодарил его, бормоча себе под нос: «Вот олухи эти англичанишки, ну и олухи!» Звезды выступили на потускневшем небе, наполовину исчезая в зареве ярко освещенного города. Что могло быть прекраснее поздних сумерек в Париже с невидимой Маргарит рядом! Ночью Энтони в полузабытьи снова и снова переживал, как какой-то долгий дивный сон, впечатления сегодняшнего дня и неясное, но сладостное предвкушение бесконечного множества грядущих дней, которые все будут, как этот, или еще чудеснее. Из этого блаженного состояния его вывела сухопарая горничная, которая принесла ему кофе и большой круглый таз для умывания. Отпивая маленькими глотками кофе, он спрашивал себя, как сможет выдержать такое счастье, и в то же время думал, как проживет эти бесконечные часы до встречи с Маргарит. В дверь постучали, и горничная подала ему маленький сложенный вчетверо голубой бланк-телеграмму. Что это – привет от Маргарит, или она не может встретиться с ним сегодня днем? Он неумело разорвал телеграмму и прочел: «Мать тяжело пострадала катастрофе с экипажем, возвращайся немедленно Отец». VIII Обратное путешествие в Англию сопровождалось предчувствием неведомого несчастья. Оно было невыносимо тягостно и казалось бесконечным. Так как Энтони не медлил ни секунды, ему удалось попасть утренним поездом на первый отходивший пароход, и он даже успел дать телеграммы Маргарит и Робину. Он прекрасно понимал, что отец никогда не послал бы такой категорической телеграммы, если бы не было опасности и опасности такой, о которой он боялся даже думать. Он удивлялся своему спокойствию; было такое ощущение, точно он находится в сером безвоздушном пространстве и жизнь в нем вдруг сразу остановилась. Даже Маргарит казалась невероятно далекой. В Фолкстоне ему пришлось ждать местного поезда, который останавливался на каждой станции, затем часа полтора слоняться по платформе маленького разъезда и, наконец, ехать на лошадях семь миль до Вайн-Хауза. После потрясения, которое он пережил, получив телеграмму, сердце его первый раз больно сжалось, когда он увидел, что дом погружен в темноту и никто не подошел отпереть парадную дверь, хотя стук колес был слышен в любой из передних комнат. Он расплатился с извозчиком и пошел кругом к черному ходу. В кухне тоже было темно; свет горел только в комнатах прислуги и в рабочем кабинете отца. Энтони с минуту постоял не двигаясь, чувствуя слабость и дурноту от тяжелого предчувствия, от усталости и голода, и в то же время его не покидало ощущение серости и отрешенности, как будто все это происходило с кем-то другим. Он постучал тихонько, потом громче. Знакомый голос спросил испуганно: – Кто там? – Энтони. Впустите меня скорей, Мери. Тот же голос в смятении крикнул: – Джен, Джен! Мистер Энтони приехал! Боже, боже мой! – Тише! – сердито сказал Энтони через дверь. – Впустите меня скорей и не шумите так. Послышался скрип отодвигаемого засова, щелкнул ключ, и он очутился перед двумя заплаканными женщинами в серых фланелевых капотах; каждая держала в руке мигающую свечу. У него навсегда осталось в памяти, хотя он как будто и не заметил этого, красное, опухшее лицо кухарки и ее закрученные в папильотки волосы. Его встретили причитаниями, и ему были неприятны эти откровенные соболезнования и участие. – Тише! Как мама? – Скончалась, сэр! Ах, мистер Энтони, она умерла. – Когда? – Вчера, в четыре часа дня. И это в то время, когда он был с Маргарит в Сен-Клу и не помнил себя от счастья! – Так. Дайте мне свечу, Мери. Где отец? – Наверху, у себя в кабинете, сэр. Он ничего не ел и не ложился спать с той минуты, как случилось несчастье. Заставьте его поесть. Не поставить ли ужин на стол? – Нет, благодарю, Мери. Идите спать. Но не запирайте буфет, чтобы я мог достать ему что-нибудь. Энтони три раза тихонько постучался в кабинет к отцу, но никто не ответил, и он осторожно приоткрыл дверь. (Горела только настольная лампа под зеленым абажуром, и ее мягкий свет, всегда казавшийся Энтони таким мирным, сейчас представлялся мрачным и унылым. Когда он вошел, отец поднял глаза. Его бледное, бескровное лицо и остановившийся взгляд заставили Энтони похолодеть. – Ты приехал, – сказал он, по-видимому просто для того, чтобы что-нибудь сказать. Энтони задул свечу и осторожно поставил подсвечник на какую-то книгу. Он подошел к отцу, сел на подлокотник кресла, обнял его за плечи и обеими руками взял холодную, безжизненную руку. – Мне сказали внизу, – промолвил Энтони тихо. В комнате была глубокая тишина, нарушавшаяся только легким шипением лампы, которое смешивалось в ушах Энтони с шумом его собственной крови. Отец не шевелился и ничего не говорил. Энтони поймал себя на том, что машинально читает название какой-то книги на корешке и в то же время думает: «Неужели все это действительно происходит со мной, и я должен что-то сделать, чтобы заставить его лечь спать? Но что сказать ему?» – Она… она велела что-нибудь передать мне? – Она не приходила в себя. Он почувствовал, как рука отца слегка стиснула его руку, и продолжал спрашивать: – Как это случилось? Оттолкнув руку Тони, отец порывисто встал. – Не мучай меня вопросами! Иди спать и оставь меня одного. Энтони тоже встал, бледный и с ощущением такой дурноты, что ему казалось, будто свет от лампы с яростным шипением надвигался прямо на него. Как бы то ни было, надо разбить это безмолвное отчаяние отца. Он сказал очень кротко: – Не сердись на меня, папа. Я же ничего не знаю, кроме того, что было в твоей телеграмме, и внизу они мне успели сказать только несколько слов. Ведь она мне мать. – Прости меня, Тони. Ну, пожалуйста, оставь меня теперь… Завтра… – Можно мне пойти взглянуть на нее? – Нет. – Почему? Лицо отца исказилось, но Тони не понял – от горя или от гнева. – Потому что я велел сейчас же запаять гроб. Энтони с содроганием понял, что она была изувечена. Он подавил слезы и сказал опять очень кротко: – Я не могу уйти, пока не узнаю, что произошло. Стиснув руки за спиной, Генри Кларендон прошелся несколько раз взад и вперед по комнате. – Ты имеешь право знать, – сказал он наконец. – Она захотела поехать на новой лошади в шарабане, а грум плохо затянул подпругу. Одним словом, лошадь понесла, и экипаж разбился вдребезги о дерево. Фрэнсис умерла вчера днем. – Затем он добавил: – Кобылу пришлось застрелить. Бедное животное! Энтони увидел слезы на глазах отца. Он достиг цели, хотя каждое слово вонзалось в него, как нож, причиняя невыносимую боль. Он быстро шагнул к отцу, обнял его и, поцеловав, прошептал: – Ох, папа, папа! Что же мы будем теперь делать? И вдруг с ужасом почувствовал, что все тело отца затряслось от рыданий и голова его уткнулась ему в плечо. Тони стоял неподвижно, крепко обняв отца и сжимая ему руку. Он уже не чувствовал себя посторонним и весь точно застыл. Голова мучительно болела. Он цеплялся за одну мысль, как будто только это и было важно, – заставить как-нибудь этого разбитого горем человека отдохнуть. Наконец после того, как прошла, казалось, целая вечность муки, рыдания прекратились, – это было так ужасно у мужчины, особенно у того, кто в его детском представлении был почти божеством. Энтони прошептал: – Прости, отец. Я не хотел делать тебе больно. Завтра, когда отдохнем, мы поговорим. А теперь пойдем спать. Генри Кларендон слегка отодвинулся от него и покачал головой. – Да, да, – настаивал Тони. – Ложись в моей комнате. Я лягу в другой, для гостей. Пойдем! Он провел отца по коридору, держа в. свободной руке свечу, и посадил на кровать. При виде своей комнаты Тони почувствовал, как у него снова сжалось сердце, и ему стало мучительно больно при воспоминании о том, как он высокомерно вышвырнул когда-то обе картины Холмана Ханта. Он зажег еще две свечи. – Подожди, – сказал он, – я сейчас вернусь. Он спустился ощупью по лестнице, переступил через огромные колеблющиеся тени от свечи, не осмеливаясь взглянуть в сторону двери той комнаты, где находилось «это». Тони почувствовал слабый и страшный запах йодоформа, цветов и чего-то еще ему неизвестного, что заставило испуганно забиться его сердце. В кухне он нашел и откупорил бутылку кларета и залпом проглотил полстакана. Вино подбодрило Тони и прогнало мучительное ощущение холода и дурноты. Он нашел поднос и тарелку, положил ломтики холодного мяса и разорвал на куски цыпленка, так как пальцы его слишком дрожали, чтобы держать нож. Он хотел съесть что-нибудь, но не смог. Положив один хлебец в карман, а два других на поднос и поставив туда же чистый стакан, вино и свечу, медленно поднялся по лестнице. Отец сидел неподвижно на кровати, тупо уставившись в стену. Тони осторожно поставил поднос на маленький столик. – Я немного поел внизу, а это принес тебе, если тебе тоже захочется. Не раздевайся, ложись прямо так. Ну вот. Я оставлю одну свечу зажженной, хорошо? Ну, покойной ночи. Он нагнулся, поцеловал отца и почувствовал, как тот, сжав ему руку, прошептал: – Милый мой мальчик. Тони понял, что достиг цели. В комнате для гостей (он выбрал ту комнату, которую никогда не занимала Эвелин) не было постельного белья, только серые полосатые одеяла. Энтони не пошел за бельем, а застелил постель одеялами. IX Так узнал Энтони, как жестока и неумолима смерть. Безысходное отчаянье отца, тем более тяжкое, что непримиримый разум не позволял ему утешаться надеждами на загробную жизнь, давило невыносимым гнетом, и Энтони все больше и больше растравлял себя мучительными мыслями и мрачными видениями. Целые недели, во сне и наяву, его преследовали чудовищные картины катастрофы, которой никто не видел и которая осталась тайной. Что испугало лошадь? В своих душевных терзаниях Тони иногда чувствовал себя невольным виновником происшедшего, – словно какой-то враждебной силе понадобилось принести в жертву его мать, чтобы разрушить его счастье, – но в следующую же минуту он сознавал нелепость такого предположения. Он проклинал четкость своей памяти, которая упорно и точно назло возвращала его к тому, что он хотел забыть. Ему снова и снова мерещился гроб, неуклюже покачивающийся на плечах людей, облаченных во все черное, ежедневный труд которых состоял в том, чтобы пребывать в безмолвии и мрачности. Затем гроб водрузили на высокий катафалк; он перестал качаться и казался таким непостижимо мертвым! Похоронный обряд – ненужная, унизительная и нестерпимая своей гласностью процедура. Он не мог освободиться от чувства ужаса и возмущения, оставшегося у него от долгого, медленного шествия в церковь, от безмолвного, мучительного ожидания начала церковной службы, от заунывных интонаций, которыми приходский священник и все присутствующие искажали полные величественного достоинства слова, и от этого ужасного покачивания гроба, когда его несли к могиле; ему вспоминалось бледное, искаженное лицо отца, когда земля с глухим стуком падала на крышку гроба, какие-то дальние родственники, которых он никогда раньше не видал, назойливое любопытство деревенских жителей и ужасная пустота, наступившая после этого дня. Все это было какой-то бессмысленно грубой жестокостью. Всякий раз, когда Энтони приходил потом на кладбище, у него сжималось сердце при виде могильного холмика, постепенно оседающего от дождя и солнца, покрывшегося затем настилом из дерна, с валиками по краям, сначала заметными, а потом постепенно сровнявшимися и, наконец, безобразной белой плитой с еще более безобразной надписью. Тони смотрел на это имя и на эти две даты, жалкие вехи человеческой жизни, которой он был наполовину Обязан своим существованием. Ему казалось, что здесь можно сделать только два вывода: либо условия, на которых зиждется человеческое существование, жестоки и гнусны, либо человеческая способность чувствовать развилась раньше, чем он был предан проклятию. Все это было так унизительно, что Казалось почти позорным. Генри Кларендон погрузился в беспросветное молчаливое уныние, из которого Энтони никак не мог его вывести. Они встречались только во время еды, и, так как отец не склонен был разговаривать, Тони быстро умолкал. Отец сидел, запершись у себя в кабинете, или уходил бродить в одиночестве. Иногда, проснувшись ночью, Энтони слышал, как он беспокойно расхаживает по дому. От всего этого Тони испытывал такое чувство, точно солнце навсегда померкло в небе и жизнь превратилась в бесконечную вереницу серых холодных дней. Предоставленный самому себе, он бродил часами или сидел в раздумье на террасе, в парке или взбирался на вершину холма и подолгу стоял там на ветру. Но радость жизни улетучилась, и если к нему и возвращалось ощущение, что он живет в вечности всего сущего, это была вечность унылого мрака. Он без конца читал сначала книги матери, стараясь проникнуть в мысли, которые когда-то были ее мыслями, а потом все, что ему попадалось под руку. Только это и спасало его от мертвой апатии, охватившей отца. Маргарит и Робин посылали ему сочувственные письма, приходившие точно из другого мира, и все-таки они хоть немножко поддерживали его, воскрешая в нем волю к жизни, которую убивала гнетущая атмосфера в доме. Робин закончил свою вторую книгу, она была принята, и он уехал в Италию, чтобы приняться там за третью. Его описания Флоренции и Рима пробудили в Тони жадный интерес, и он читал об Италии все, что мог найти в библиотеке. Маргарит писала о пьесах, операх и вечерах в Лондоне. Вскоре она уехала с родителями на лето в Шотландию. Тон ее писем был дружеский, но не более, а Тони не испытывал желания писать о своем чувстве, которое казалось погребенным под пеплом его бесцельного существования. Унылое лето незаметно перешло в осень, а осень – в зиму с пронизывающими ветрами, проливными дождями, холодными беспросветными тучами. Наконец, когда Тони уже готов был взбунтоваться против такого бессмысленного существования и намеревался поговорить с отцом о своем будущем, отец неожиданно сообщил ему, что они покидают Вайн-Хауз и в декабре переселятся в Лондон. Энтони не стал расспрашивать отца относительно его решения и не справлялся о своей дальнейшей судьбе. Он заключил, хотя это обстоятельство не так уж интересовало его, что их средства уменьшились, поскольку капитал матери был только» пожизненной рентой «, которую она не имела права никому завещать. Хотя Тони последнее время стремился уехать из Вайн-Хауза, он никогда не думал о том, чтобы покинуть его навсегда; и Лондон, казавшийся раньше таким привлекательным, теперь принял облик ненавистного призрака, – обители туманов, слякоти, шума и бесчисленного множества равнодушных людей. Даже мысль о том, что он будет ближе к Маргарит, не прельщала его. Он не мог примириться с тем, что должен навсегда лишиться своей террасы и окружающего его простора. Озабоченный отправился он пешком к Генри Скропу – после несчастного случая с матерью ему запретили ездить верхом, и все лошади были проданы. Старик сидел у камина и играл в шахматы с молодым человеком, которого он представил Тони, как лорда Фредерика Клейтона. – Он только что вернулся из Центральной Африки, – сказал Скроп, – и, пожалуй, был на волосок от того, чтобы и вовсе не вернуться. – Почему? – тупо спросил Тони. – Я был в плену у туземцев, – пояснил молодой человек, – и спасся только благодаря своей хитрости. Ловкими наводящими вопросами Скроп заставил молодого человека рассказать о своих приключениях. Рассказ его был увлекателен. Из замечаний Скропа Энтони понял, что эта экспедиция сделала кое-какие интересные открытия и привезла много образцов растений, животных и насекомых. Он был несколько пристыжен мыслью, что человек только на несколько лет старше его делал что-то полезное для науки, тогда как он бессмысленно проводил день за днем в унылых раздумьях и беспорядочном чтении. Они разговорились, а потом лорд Фредерик, догадавшись, что Энтони нужно поговорить с хозяином с глазу на глаз, ушел, сказав, что пойдет прогуляться. – Гм, – произнес Скроп, когда Тони передал ему о решении отца. – Веселые рождественские праздники ждут тебя, а? Но я рад, что ты заговорил об этом. Нехорошо, что ты хандришь и бездельничаешь. – Но что мне делать? Отец так потрясен смертью мамы, что у меня не хватает духу приставать к нему с вопросами. – Нельзя же так потакать своим слабостям. Я вовсе не хочу осуждать твоего отца, мой мальчик, го? но, даже если он считает, что его жизнь кончена, должен помнить, что твоя только начинается. Нам всем приходится терять близких, а некоторое, как я, например, потеряли, кроме родителей, и жену и ребенка. Мой сын был убит в Южной Африке. Тони никогда раньше не слыхал об этом и только теперь понял, какую глубокую рану скрывал от всех старый Скроп. – Мертвые имеют право на память своих близких, но к чему это болезненное самоуничтожение? Долг живых в том, чтобы жить. Тебе, в особенности, надо жить. Характер у тебя трудный, не в том смысле, что ты» трудный субъект «, но ты в некотором смысле загадка. В чем-то чересчур развит, недоразвит в другом и удивительно не приспособлен к грубой сутолоке жизни. Когда мы, наконец, поймем, что воспитание заключается не в поверхностном знании классиков и не в правилах хорошего тона, а в подготовке к определенной жизненной задаче? Никогда, мне кажется. А пока такие юноши, как ты, расплачиваются за это. Тебя сделали чувствительным ко всем жизненным напастям, но неспособным сопротивляться им. Тебе нужно какое-нибудь занятие, какая-нибудь профессия. Ты все еще интересуешься архитектурой? – Да, – ответил Энтони, немного конфузясь своей несостоятельности. – Скучная жизнь сейчас. Но если ты решил серьезно, тебе давно следовало приняться за это. А что бы ты еще хотел? – Я хотел бы поехать в Италию. – Совершенно правильно. Путешествие дает больше, чем сдача экзаменов, что бы ни говорили педанты. Каждому человеку, когда ему исполняется двадцать лет, следовало бы провести в Италии полгода, после чего пребывание там следует запретить ему навсегда. Это музей, мой мальчик, но это проклятая ловушка, если ты дашь затянуть себя в кружок эстетствующих иностранцев. Кучка изнеженных и праздных шалопаев, поверь моему слову. Флоренция – это сущий вертеп. А современные итальянцы, за исключением крестьян, просто жалкие, корыстолюбивые негодяи, ха-ха! Из них никогда не будет толку, пока не найдется человек, который сумеет прибрать их к рукам, а где они такого найдут? Но ты все сам увидишь. Мне кажется, что тебе лучше было бы уехать теперь же, чтобы избежать тягостного переезда из нашего старого дома. Зачем тебе еще дольше томиться. – Я не знаю, как быть… – уныло сказал Тони. – Конечно, я поговорю с отцом, но… Он теперь точно избегает меня. Словно я напоминаю ему о маме, не принося при этом ни малейшего утешения. Он просто подумает, что я стараюсь избавиться от чего-то неприятного. – Гм, вот как обстоит дело, – промолвил Скроп. – Я думаю, мне придется поговорить с ним самому. Вот что, скажи ему, что я приеду навестить его завтра в три часа, хорошо? Тони провел несколько тревожных дней, раздумывая о том, что будет дальше. Как-то в начале декабря он читал у себя в комнате, когда вошла горничная и сказала, что его просят в кабинет. Он пошел почти с таким же чувством, какое испытывает провинившийся ученик, ожидающий головомойки от учителя. – Насколько я понимаю, – сказал отец отрывисто, – ты желаешь изучать архитектуру и считаешь, что тебе необходимо пробыть несколько месяцев в Италии, чтобы получить представление о различных стилях. У Энтони не было такого плана, но он быстро сообразил, что Скроп поставил вопрос таким образом, чтобы вызвать сочувственное отношение отца, поэтому он ответил утвердительно. – Да. – Мне казалось, что основы современной науки лучше изучать в Англии или Германии, но Скроп уверяет меня, что это путь правильный. Во время твоего отсутствия я устрою в Лондоне все, что нужно, чтобы ты мог продолжать свои занятия наилучшим образом. Я мало сведущ в этих вещах. – Ты очень добр ко мне, папа. Кларендон только нетерпеливо махнул рукой. – Я бы предпочел для тебя научную карьеру, но об этом мы не будем говорить. Я уже говорил тебе, что я не богат, и объяснял тебе, что средства твоей матери… – Да, да, – перебил Тони, со страхом увидев в глазах отца страдание, когда он заговорил об умершей. – Я не могу предоставить тебе большой суммы, но… Я дам тебе на проезд и дорожные расходы, а по этому документу ты сможешь получить деньги в главных банках Италии. Этого тебе хватит месяца на два. Будь экономен и помни, что большего я сделать для тебя не могу. – Ах, папа, я не знаю, как и благодарить тебя! – Когда вернешься, я буду уже в Лондоне. Я пришлю тебе адрес. Ты устроишься так, как сам захочешь, забудешь происшедшую здесь трагедию… и…, начнешь пользоваться жизнью… Он передал Тони десять фунтов золотом и аккредитив на сто фунтов. В первый раз за много месяцев Энтони почувствовал какое-то облегчение, Когда местный поезд медленно вез его по мокрым от дождя окрестностям в Ныо-Хейвен. Он рассчитал, что если поедет в третьем классе и через Дьепп, то дорога до Рима обойдется ему только в три фунта, а он намеревался экономить, чтобы пробыть в Италии как можно дольше. Путешествовать в третьем классе там, где уже не будет англичан, казалось ему настоящим приключением. Ему придется обходиться теми незначительными знаниями итальянского языка, которые он приобрел сам или усвоил от Генри Скропа. Он не пытался подавить в себе чувство свободы и жадный интерес к Жизни, снова пробуждавшийся в нем, ему казалось, словно он вырвался на волю из могильной атмосферы, созданной отцом. На набережной в Нью-Хейвене было темно и ветрено, переезд по морю также оказался весьма неприятен, так как пассажирам третьего класса было отведено небольшое пространство на корме над самым винтом. Тони лежал на деревянной скамье и, стараясь преодолеть ощущение тошноты, раздумывал о своей жизни, о Маргарит, о Робине, о книгах, которые читал, и о тех местах, которые ему предстояло увидеть. Скамейки во французских вагонах были жесткие, а ночь темная, ветреная, но быстрая езда усыпила Тони, и когда он проснулся, уже начинало светать и поезд, свистя, подходил к предместьям Парижа. Тони единственный из всех пассажиров отправился прямо на Лионский вокзал по окружной дороге (что, как оказалось, было предусмотрено его билетом), потом погулял немного по грязным парижским улицам, выпил стакан кофе, съел булку и купил себе плитку шоколада. В девять часов он уже был в поезде Париж – Модена и ехал по незнакомым местам. Весь день Тони сидел в углу у окна, читая итальянскую книгу или глядя на голую плоскую равнину. К его удивлению, чем дальше они ехали на юг, тем становилось холоднее. На верхних склонах холмов близ Дижона лежал грязноватый снег, а на следующих станциях он уже виднелся повсюду. Стемнело задолго до того, как они подъехали к Шамбери, а когда поезд стал медленно взбираться по длинному перевалу через Савойские Альпы, Тони увидел неясные очертания огромных снежных гор, поросших темными соснами. Поезд поднимался все выше и выше, останавливаясь на маленьких станциях, где люди, закутанные в плащи, выходили из вагонов и тяжело ступали по снегу. А в Англии, когда он уезжал, было тепло и сыро!… В Модене их застал настоящий мороз, и даже приятное волнение, охватившее Тони, когда он переводил свои часы на среднеевропейское время, не помогло ему превозмочь отвращения, которое он испытал во время таможенного осмотра и бесконечных часов ожидания. В пустой вагон, куда он сел, постепенно набились итальянские крестьяне – мужчины, женщины, дети, с бесчисленными узлами и неистощимой жизнерадостностью. Едва усевшись, итальянцы принялись за еду и запивали ее красным вином из больших оплетенных бутылей. Тони вспомнил, что тоже проголодался. Дети мочились прямо на пол, женщины тараторили без умолку, мужчины курили черные сигары, вонь которых была невыносима для некурящего. А поезд тем временем несся сквозь тьму и снег, и постепенно все пассажиры один за другим заснули в самых неудобных позах. Все, кроме одного молодого итальянского солдата, сидевшего напротив Тони. Он ездил в отпуск, а теперь возвращался в свой полк, в Триполи, где шла война. У солдата были огромные руки с черными ногтями и от него дурно пахло. С готовностью дал он Тони урок итальянского языка, а затем вынул из своего ранца томик Кардуччи [43 - Кардуччи Джозуэ (1835 – 1907) – итальянский поэт и общественный деятель, лауреат Нобелевской премии] и прочел некоторые стихотворения с большой выразительностью и чувством ритма. Энтони был поражен, что это за народ, если даже вот такие грязные солдаты читают стихи и любят поэзию! Наконец заснул и солдат, и Тони остался один бодрствовать в большом вагоне, с сильно запотевшими окнами и спертым воздухом, среди прикорнувших кое-как и храпящих на все лады закутанных фигур. Потом заснул и он. Он проснулся внезапно и увидал, что вагон залит холодным, сверкающим от снега светом. Тони протер запотевшее окно и увидел громадные хребты Альп, чудесные, призрачно-розоватые на алом небе. Он осторожно открыл окно, и струя живительного холодного воздуха наполнила его легкие, а горы, окрашенные зарей, казалось, обещали непреходящую красоту. Он сразу позабыл все мучения и скуку последних месяцев, ему казалось, что он вступает в новую жизнь. Ради таких минут, ради такого зрелища действительно стоило жить! Чья-то рука дотронулась до его плеча, чей-то голос сказал: «Freddo» [44 - Холодно (итал.)] – и высокий человек, одетый в длинный черный плащ и черную шляпу, вежливо, но решительно закрыл окно. Ряд туннелей и поворот железнодорожной линии скрыли все это великолепие. Поезд вошел в густой туман большой Ломбардской равнины. Открылся пустынный пейзаж, искривленные карликовые деревья, обвитые голыми виноградными лозами, и глубокий снег. В Турине Тони позавтракал и купил немного еды про запас; вокзал был грязный и холодный, всюду тающий снег, сырость и слякоть. По всей равнине, пока они ехали на юг, приближаясь к Генуе, еще лежал снег. Энтони снова задремал, обескураженный унылым зрелищем снега и тумана, сквозь который, багровея, слабо проглядывало почти лондонское солнце. Он проснулся от жары. Все кругом было залито таким ярким солнечным светом, что он зажмурился. Никаких следов снега или тумана, небо цвета чудесного синего кобальта и такое ясное, какого он никогда не видывал! Поезд быстро мчался под гору, мимо высоких холмов, покрытых виноградниками, в которых еще мелькали последние золотые листья, а на одном из переездов железной дороги Тони увидел двуколки, запряженные большими серыми волами. Поезд прогрохотал по предместью; мелькнула сверкающая полоса голубого моря, белые, освещенные солнцем фасады домов с зелеными ставнями, а когда поезд, замедляя ход, стал подходить к станции, возбужденные голоса закричали: «Генуя, Генуя!»– и крестьяне, суетясь, стали собирать свои узлы и своих детей. После бесконечной стоянки, с опозданием почти на час, поезд медленно запыхтел по Лигурийской Ривьере. Энтони сидел в вагоне один и, несмотря на частые туннели с отвратительным вонючим дымом, держал окно открытым. Сейчас в него врывался теплый, душистый воздух. Тони смотрел на огромные синие волны, которые рассыпались пышной белой пеной, с грохотом разбиваясь о скалы. Он забыл всю свою усталость, любуясь розами на белых залитых солнцем станциях, золотистыми апельсинами среди темной блестящей зелени и пушистыми желтыми шариками мимозы. Только бы поменьше этих дымных туннелей! Поезд мчался мимо коричневых и белых деревень с башенками и колокольнями, мимо маленьких бухт, укрывшихся среди пальм и алоэ. В одной из них голые мальчишки, плескавшиеся в полосе прибоя, помахали им вслед. Когда поезд подошел к Пизе, уже наступила ночь, и Энтони чувствовал себя очень усталым, ждать предстояло полтора часа. Он потащил свой чемодан в буфет, претенциозный и дорогой, и поел там макарон, запивая их терпким кьянти с легким запахом перца. Это показалось вкусным после затхлой воды и черствых булок с кусочками жесткой салями. Несмотря на усталость и вечернюю прохладу, он был доволен, что находится в Пизе, и твердо решил в ту же ночь попасть во Флоренцию, Еще два часа утомительной езды, стук колес сквозь тяжелую дремоту, и, наконец, шатаясь от усталости, стоит он на открытой площади с башней Санта-Мария Новелла, резко выделяющейся на звездном небе. Он вошел в первый попавшийся отель, бросился на кровать в отведенном ему номере и моментально заснул мертвым сном. Последнее, что мелькнуло в его сознании, была гордая мысль – он проехал из Англии до самой Флоренции в третьем классе, зимой, что все считали совершенно невозможным. Весь следующий день Энтони бродил по Флоренции в счастливом полусне, не чувствуя никакой усталости. Было двадцать первое декабря, а он обещал Робину завтракать с ним в Риме двадцать второго. Воздух был холодный, и на темно-синем небе четкая изогнутая линия темных каменных домов, с выступающими крышами, казалась вырезанной из металла. Тони видел не торгашескую Флоренцию сегодняшнего дня, показывающую за деньги поблекшее великолепие своих предков, а город, созданный грезами художников. Неожиданно он очутился перед собором и остановился в восхищении перед его красновато-коричневым куполом, длинной наружной стеной с узорами из разноцветного камня и высокой без шпиля колокольней, – он сразу узнал его по фотографиям, но стоял ослепленный и потрясенный всем тем, чего фотография не может передать, – сложной игрой красок и голубым небосводом, на котором они выступали, как драгоценный узор. Тони казалось, что он всегда носил их в себе и они ждали только этой минуты, чтобы ожить в нем, как будто встретившись с ними лицом к лицу, он открыл в себе нечто прекрасное, что ожидало лишь этого мгновенного узнавания, чтобы стать его собственностью навсегда. К счастью для Энтони, этот бесподобный день навсегда оставил в нем впечатление о Флоренции не как о городе-музее, а как о бессмертном символе прекрасных и пламенных жизней. Блуждая по городу, он видел чудесные бронзовые двери Баптистерия, огромный холодный собор с мерцающими в коричневой мгле огнями алтаря, расписанные фресками галереи церкви Санта-Мария Новелла, великолепную стенопись алтарей пятнадцатого века, две базальтовые гробницы в Санта-Тринита с дохристианскими изображениями на них, гробницы и фрески Санта-Кроче и яркие фрески Гоццоли во дворце Риккарди. По запутанным узким улочкам он внезапно вышел на площадь Синьории и очутился перед высокой, стройной сторожевой башней, простертой в небо, как грозящая длань, с белыми статуями у подножия и высокой лоджией с Персеем Челлини и брошовыми нимфами и сатирами у фонтана. Во дворе Палаццо Веккьо он увидел искусно высеченные колонны с виноградными лозами и плодами, птицами, детьми и сиренами. Он ощутил веселость, грацию, смесь чувственности с изысканным идеализмом, то, о чем Север только грезил, а достичь сумел лишь в поэзии. Он медленно прошел под колоннадой Вазари [45 - Вазари Джордже (1511 – 1574) – итальянский живописец, архитектор, историк искусства] дворца Уффици, не зная даже, что это дворец Уффици работы Вазари, читая имена великих флорентинцев под их весьма посредственными статуями; затем через тройную арку, похожую на задний план веронезовского пира, он вдруг увидел нежно-зеленые воды Арно, бегущей под сводами старого моста, лавки ювелиров, лепившиеся как ласточкины гнезда, ряд старых домов на противоположном берегу, далекие кипарисы и оливковые деревья около Сан-Миньято. Это было много для одного дня, но, пока не стемнело, он только раз прервал свои блуждания, чтобы поесть в небольшом ресторане под сенью собора, где вино подавали в маленьких оплетенных бутылках с длинным узким горлышком и кормили просто, но вкусно. В сущности, он видел все мельком, но и этого было достаточно, чтобы понять, чем некогда была Флоренция. Все способствовало его восприятию: безоблачное небо, контраст с бесконечным унынием мрачной северной осени, его собственное возбуждение, чуткость к языку камней и красок, внезапный переход к покою от чувства неудовлетворенности, которое он испытывал в Англии. Первый раз в жизни Энтони усомнился в правильности суждений Скропа. Италия – музей? Нет, разве только вы сами будете рассматривать ее как музей. Это освобождение, внезапный свет, озаряющий человеческий разум, как подлинное Возрождение самой Италии. Но для того, чтобы почувствовать его, откликнуться на него, нужно любить этот мир всеми чувствами, так, как умели любить его великие мастера. Персей, Давид [46 - Персей – в греческой мифологии герой, сын Зевса и Данаи. Убил горгону Медузу и освободил от морского чудовища Андромеду. Давид – в библейской легенде юноша, победивший великана Голиафа] – освободители. Когда Энтони пробирался со своим саквояжем сквозь толпу на вокзале в Риме, он почувствовал чью-то руку на плече и услышал голос Робина: – Молодец! Никак не думал, что вы сдержите свое обещание. А здорово, видно, устали. – Не особенно. Только чувствую, что ужасно грязный. Мне нужно умыться и переодеться, и тогда все будет в порядке. – Пойдемте. Я нашел для вас комнату наверху, около Испанской Лестницы. А я живу внизу, на Виа Дуэ Мачелли. Робин быстро провел Тони мимо обступивших их со всех сторон и предлагавших комнаты комиссионеров. Они уселись в фиакр. – Послушайте! – воскликнул Тони. – Что это за громадные развалины? – Бани Диоклетиана. Они когда-то занимали всю площадь. Тут есть церковь, построенная Микеланджело, и музей, где собран всякий хлам, относящийся к греко-романским временам. Вам это, наверное, все очень понравится. – А что это за фонтан? – Тони указал на высокие белые струи, падавшие на бронзовые фигуры обнаженных женщин. – О, это современное произведение. Забавная штука, говорят, какая-то здешняя пуританская клика запротестовала, когда его поставили, и скульптору пришлось кое-что изменить. Но я сомневаюсь, чтобы наши уважаемые члены муниципалитета разрешили поставить его даже и в таком виде. – Нет, конечно, – сказал Тони, оглядываясь на фигуры, которые как будто сладострастно изгибались под струями воды. – Но это красивее всего, что я видел в этом роде в Париже. Вода, во всяком случае, великолепна. – Это еще что! Все акведуки кончаются огромными фонтанами. Фонтан Моисея, фонтаны папы Павла III, – один возле Япикула, другой огромный фонтан Треви, два фонтана перед собором святого Петра и множество маленьких. Еще есть очень красивый фонтан с фигурами юношей и с черепахами в гетто, затонувшая лодка работы Бернини у подножия Испанской Лестницы и круглый римский бассейн перед виллой Медичи. Рим – город чудесной воды, колоколов, архитектуры и прекрасного вина. Мы очень хорошо сделали, что приехали сюда. – Здесь всегда такая солнечная погода? – Нет, что вы! В сентябре была страшная жара, потом в октябре и в начале ноября стояла приятная погода, хотя были грозы. Но еще Дня два тому назад не переставая лил дождь. Природа смилостивилась для вас. Впрочем, не очень-то обольщайтесь этим солнцем, – по вечерам и рано утром бывает холодно. – Это я заметил во Флоренции. Смотрите-ка, вот опять фонтан! – Это Тритон, а там, напротив, дворец Барберини. Это барокко. Но он мне нравится. – А что за обелиск впереди? – Египетский, привезен каким-то императором, не помню каким. Он как раз на вершине Испанской Лестницы. Вы будете жить совсем рядом, за углом на Виа Грегориана. Наконец Энтони очутился у себя, в большой комнате с высоким потолком, расписанным амурами с гирляндами из роз, и с полуобнаженной красавицей в центре, из пупка которой самым неподобающим образом свешивалась электрическая лампа без абажура. В комнате было два высоких окна, из которых открывался вид на черепичные крыши, купола и небо; стояла громадная кровать, массивный круглый стол на витой ножке, потертые золоченые стулья, сосновый умывальник с дешевым зеркалом над ним и висело несколько масляных картин с видами Рима. Странное сочетание. – Так, – сказал Тони. – Большая комната. Дорого стоит? – Пятьдесят лир в месяц, – сказал Робин оправдывающимся тоном. – Ужасно дорогие комнаты в Риме, и трудно найти. Была одна за сорок лир, но очень маленькая и без всякого вида – я решил, что лучше вам заплатить лишних десять лир, но чувствовать себя уютно. – Да, очень хорошо. Вы очень добры, что подыскали для меня комнату – терпеть не могу искать. Энтони стал умываться и переодеваться, а Робин не умолкая болтал. – Любопытный город Рим, и нам повезло, что мы видим его сейчас – вряд ли он еще долго сохранит свой древний дух. Если вы начнете осматривать все старинные церкви, галереи и дворцы, дела вам будет по горло. Я уже бросил это занятие, – в сущности, я не большой поклонник старого искусства. – Cosa bella mortal passa, ma non d'arte [47 - Все прекрасное смертно, кроме искусства (итал.)], – важно изрек Тони, цитируя фразу, выученную наизусть в поезде. – Как? – сказал Робин. – Ради бога не становитесь эстетом, Тони. Здесь интересна сама жизнь. Рим – это большая деревня, начиненная старыми дворцами и храмами, как пирожное миндалем. Он до сих пор огорожен стеной и почти не выходит за ее пределы. Строятся кое-какие новые кварталы, но предместий здесь меньше, чем в любом другом большом городе. Конечно, благодаря малярийным комарам. Отойди на милю за Порт Сан-Панкрацио, и уже не встретишь ни души. Кажется, можно попасть коркой хлеба в купол святого Петра, а кругом тишина, ни звука не слышно, только пчелы жужжат да стрекочут кузнечики. Рим – это ведь оплот католичества, а священники все-таки ходят переодетыми, и антиклерикализм здесь куда сильнее, чем в Париже. Тут два монарха, а стало быть, и двойной состав дипломатов. Я никогда не представлял себе, что в мире так много дипломатии. Ватикан не разговаривает с Квириналом, а король и его семья – католики. Старая аристократия до сих пор ездит в каретах, и у них великолепные лошади. Каждый день часов около четырех на Пинчио катаются в экипажах, и вы там увидите самые роскошные коляски с прекрасными лошадьми и тут же допотопные фаэтоны с пеньковой упряжью. Швейцарская гвардия до сих пор носит мундиры по эскизам Микеланджело, а последователи тех, кто так» мягко» осудил Галилея, имеют первоклассные обсерватории. Машине британского посла преграждают путь двуколки, в которых развозят вино. Недавно здесь построили огромное здание суда, и, говорят, кой-кто здорово поживился на этом деле; мошенничества вокруг этого было не меньше, чем вокруг одного из грязных скандалов в Филадельфии. Римская знать владеет громадными поместьями и баснословным богатством, а трущобы на берегу Тибра просто ужасны, особенно в Трастевере. Однако люди кажутся счастливыми, и народ здесь добрый, хотя немножко грубоватый. Когда мы говорим о римлянах, то имеем в виду римлян Тита Ливия, а когда здешние жители говорят о римлянах, они имеют в виду самих себя, – у них до сих пор вытиснено S. P. Q. R. [48 - Senatus populusque Romanus – сенат и народ римский (лат.)] на газовых фонарях, и имеется три сената – кардиналы, члены муниципалитета и сенаторы. Мне говорили, что они следуют скорее традициям Катилины, чем Катона [49 - Катилина (ок. 108 – 62 гг. до н. э.) – римский претор, составивший в 66 – 63 гг. заговор с целью захватить власть. Заговор был раскрыт Цицероном. Кат он Старший (234 – 149 гг. до н. э.) – римский писатель и консул, поборник староримских взглядов]. Вчера вечером я был в погребке недалеко от королевского дворца и туда вошел какой-то человек с барсуком, которого он только что убил в Кампанье. Вообразите себе человека, застрелившего барсука в Гайд-Парке и принесшего его в какой-нибудь бар около Букингемского дворца. Я вам говорю, Рим – удивительный город. Готовы? Отлично, идем. Они прошли мимо чудесной, в стиле барокко, Испанской Лестницы с цветочными киосками у подножия и неожиданно наткнулись на трех слепых музыкантов, игравших примитивную, монотонную, но довольно трогательную мелодию на скрипке и двух гитарах. Робин дал монету старшему, их импресарио. – Я всегда даю им что-нибудь, – сказал он. – Из братского чувства, должно быть. Я ведь сам живу щедротами других. Музыканты говорят, что их импресарио очень плохо обращается с ними, но уйти от него они не могут. Вот древнеримский бассейн, – не правда ли, как великолепны эти каменные дубы? Они прошли через какие-то ворота и вышли на проспект, по левую сторону которого тянулись сады с апельсиновыми деревьями и цветущими мимозами. Спустившись по небольшому склону, они очутились на пустынной площадке, усыпанной гравием, где было много скамеек, деревьев и бюстов из каррарского мрамора. – Это все герои итальянского Возрождения, – ответил Робин на вопрос Тони. – Но кому до них дело? Я здесь чувствую себя скорее приверженцем папы, чем Гарибальди. – А разве папская власть была когда-нибудь социалистической? – с невинной усмешкой спросил Тони. – Во всяком случае, она была не хуже всякой другой – она не донимала народ. – Тогда, значит, она лучше всего, что можно вообразить, и я бы сказал… Но Тони так и не договорил того, что он хотел сказать. Они подошли к балюстраде высокой террасы, откуда открывался вид на Рим. Первым, что бросилось в глаза, был собор святого Петра во всем своем несравненном величии; затем громадная, почти круглая площадь у его подножия, с трамваями, фиакрами и людьми, снующими, словно жучки на задних лапках. На одном конце площади виднелись еще два почти одинаковых купола, а на другом – тройные ворота. Все остальное – море крыш, колоколен и куполов, тонко и четко выступавших в ясном солнечном свете. Это было чудесно, но захватило Тони меньше, чем первое впечатление от Флоренции. Рим был только олицетворением мощи и великолепия, Флоренция – человеческой жизнью, ставшей прекрасной… Он вздрогнул от пушечного выстрела, прогремевшего над городом, и замер, слушая внезапно поднявшийся перезвон сотен колоколов; колокола звучали по-разному: одни – глубоко и звучно, другие – высоко, пронзительно-звонко и заливисто, но все мелодично и стройно. – Полдень, – сказал Робин. – Теперь вам понятно, откуда Рабле взял свой Звенящий остров [50 - Рабле Франсуа (1494 – 1553) – французский писательгуманист. «Звенящий остров» выведен им в знаменитом романе «Гаргантюа и Пантагрюэль»]? Идемте-ка завтракать. Робин потащил Энтони к фиакру, они уселись и покатили вниз по извилистой улице, выехали на площадь, потом по длинной, прямой улице Корсо попали на другую большую площадь с огромным дворцом в стиле Ренессанса с правой стороны и сложной громадой белого мрамора и золота впереди. – Ужасно, не правда ли? – сказал Робин. – Посмотрите на Виктора Эммануила [51 - Виктор Эммануил II (1820 – 1878) – первый король объединенной Италии с 1861 г.]. Они до сих пор обожают скульптуру и архитектуру, но мастерство утрачено. За этой уродиной находится Капитолий, а дальше Форум. Вот эта вторая громадина была когда-то венецианским посольством; я вам говорил, что это был рай для дипломатов. С площади они свернули на длинную узкую улицу. – Via delle Botteghe Oscure – улица темных мастерских, – пояснил Робин. – Вполне подходящее название. Посмотрите-ка, в каком мраке работают эти люди, вернее, будут работать, – сейчас они ушли завтракать. Вернутся только в три часа. Они вошли в ворота и очутились во дворе, сплошь заросшем виноградом. Редкие золотые листья еще висели на искривленных ветвях, время от времени какой-нибудь листок отрывался и медленно падал, кружась в неподвижном воздухе. – Они оставили для нас столик на солнышке, – сказал Робин. – Giorno [52 - Добрый день! (итал.)], Аттилио! – Giorno, signore, – ответил очень толстый молодой официант с двухдневной черной щетиной на ухмыляющейся физиономии. – Как его зовут? – спросил Тони. – Аттилио, Аттила, похож на свирепого гунна, не правда ли? Он и его брат держат это заведение вместе со старухой матерью, которая вечно жалуется на ревматизм, а готовит восхитительно. Можно заказывать? – Да, пожалуйста. – Я много размышлял с тех пор, как попал сюда, – сказал Робин, заказав официанту весьма обдуманное меню, – в результате я настроен более оптимистически, чем когда-либо. – Это меня не удивляет, – ответил Тони; глядя вверх сквозь виноградные ветви на ясное, нежное небо и щурясь от солнца. – Куда бы я ни пошел, я всюду встречаю людей, которые жаждут уничтожить зло в мире и готовы терпеть какие угодно жертвы во имя лучшего будущего. Это очень утешительно. Мы, по-видимому, находимся накануне великих событий, – между прочим, как вам нравятся равиоли? – Очень вкусно. В них положили какие-то душистые травы. Вы не знаете, что это такое? – Нет, – сказал Робин рассеянно. – Уж они найдут, что положить. Старая синьора делает их чудесно, невзирая на ревматизм. А как вам нравится вино? Тони глотнул немного прозрачного золотистого легкого вина, сохранившего аромат винограда. – Восхитительное! Просто какая-то поэма из винограда и солнечного света – настоящий Бахус в бутылке. Как оно называется? – По-местному, «Треббьяно»; оно особенно хорошо в этом году. У них есть еще мускатель, очень сладкий и крепкий, но замечательный в своем роде. Вы должны его попробовать. – А это дорогой ресторан? – спросил Тони. – Да, пожалуй, – завтрак здесь обойдется по три лиры с человека. Но мы ведь сегодня празднуем ваш приезд. Я вам покажу место, где завтрак стоит не дороже одной лиры, вместе с вином. Чтобы ходить сюда каждый день, нужно быть богачом. Они принялись за жареных креветок, очень странного сладкого вкуса, потом подали нежных молодых цыплят с салатом, винные ягоды, орехи и свежие апельсины; попробовав апельсин, Тони понял, что это был первый в его жизни действительно сладкий апельсин. В конце завтрака Робин храбро заказал полбутылки мускателя и протянул Тони сигару. – Послушайте! – воскликнул Тони. – Не слишком ли мы разошлись с вами? Я буду пьян. – Не будете, – ответил Робин. – Это натуральное вино. А сигары стоят по одному пенни, если вас так пугают расходы. Я как раз хотел вам сказать: я считаю, что такие люди, как мы, должны показать миру, как надо жить, не дожидаясь перемен, которые должны произойти. – Мы это как раз и делаем, – сказал Тони, – если бы всем было так хорошо, как мне сейчас, мир был бы настоящим раем. – Я не это имел в виду, – возразил Робин. – В конце концов мы с вами сейчас наслаждаемся за счет других людей. Нет, я думаю вот что: нам следовало бы найти какое-нибудь место за пределами Европы и основать маленькую колонию на демократических началах – мои друзья, ваши друзья и еще какие-нибудь хорошие люди, которые захотели бы присоединиться к нам. Мы делали бы все сообща, выращивали бы что нам хочется, ну, словом, показали бы миру, что такое действительно счастливая община, если отказаться от всей этой механизации, погони за деньгами и прочей мерзости. И Робин стал рисовать заманчивую картину: что они стали бы делать и как все были бы счастливы. Он говорил с таким воодушевлением, что Тони подумал: а как и в самом деле это было бы хорошо, – и ему даже казалось все возможным. После долгого путешествия сытная еда и вино приятно разморили его, будущее казалось ему прекрасным, но сейчас ему больше всего хотелось спать. – Да, это было бы замечательно, – не совсем уверенно заключил он, подавляя зевок. Два месяца пролетели так быстро и весело, что Энтони только тогда понял, как давно он уехал из дому, когда получил от отца письмо, в котором тот спрашивал, скоро ли он думает вернуться, и напоминал, что денег он больше не получит. Проверив свой наличный капитал, Тони убедился, что у него еще осталось около шестидесяти пяти фунтов. Возвращаться, да еще в начале весны, казалось нелепым, поэтому он ответил уклончиво и послал два своих альбома с эскизами, в доказательство того, что он «изучает архитектуру». Тони прекрасно понимал слабость своих доводов, ибо эскизы не имели никакого отношения к систематическому изучению архитектуры и ясно показывали, что он просто наслаждается, осматривая здания и скульптуру. Он сознавал, что живет в свое удовольствие, что очень вырос во многих отношениях, но проектировать городские скотобойни способен сейчас не больше, чем перед отъездом из Англии. Правда, он осмотрел все замечательные церкви в Риме, каждый день ходил в картинные галереи и за эти два месяца узнал об искусстве больше, чем за всю предшествующую жизнь. Но, как немного грубовато говорил Робин, все это никому не могло принести практической пользы и было бы недопустимо или даже просто невозможно в той «идеальной колонии», в фонд предварительных расходов которой Тони было предложено внести пятьсот фунтов. Внезапно проникнувшись отвращением ко всем утопистам прошлого, настоящего и будущего, Тони уложил чемодан и уехал в Неаполь. Там он провел три или четыре недели, пополняя свои познания в классическом искусстве, побывал в Помпее и в Амальфи, негодуя на постоянный холодный северный ветер. Когда наступила теплая погода, он решил последовать совету официантов римского ресторана и провести две недели на острове Эа, на Средиземном море, в двенадцати часах пути от Неаполя. Было около восьми утра, когда Энтони вышел на палубу, проведя ночь в каюте парохода, раз в неделю совершающего рейс на Эа. Он взбежал по крутым обитым медью ступенькам на верхнюю палубу, и вдруг с удивлением вспомнил, что уже давно не писал Маргарит. Ему стало совестно. Странно, как потускнел ее образ в его памяти, как она стала далека. Первое время он писал ей часто, описывая свои прогулки и стараясь держать ее в курсе всего, что он видел и переживал, и тех перемен, которые происходили с ним; но по ее письмам, полным мелких сплетен и описаний каких-то светских событий, он понял, что ее это не интересует. И все же, хотя прошел почти год со времени их прогулки в Сен-Клу, он чувствовал, что Маргарит не совсем исчезла из его памяти. Но сейчас, когда он вышел на залитую солнцем палубу и замер в восторге, глядя на прекрасное утро, он забыл обо всем на свете. Пароход шел на юго-запад, и яркое утреннее солнце светило сбоку. А если глядеть против солнца, море казалось волнистым серебряно-золотым валом нестерпимой яркости; впереди оно отливало глубокой синевой, сверкая бесчисленными anerithmon gelasma, морщинками смеха. Скользивший по гладкой воде пароход поднимал волну, которая с нежным шумом рассыпалась в мраморную пену. Яркая синева неба казалась пронизанной золотой пылью, а несколько высоко плывущих белых перистых облаков еще больше оттеняли эту синеву и спокойствие. Милях в пяти, выделяясь на ярком горизонте в сверкающем море, темный, как ласточкино крыло, виднелся остров Эа. Полосы легкого тумана, уже исчезавшего от жары, лежали поперек острова, окрашивая его всей гаммой синего цвета, кончая самым темным на его вершине. На острове было два остроконечных пика – один чуть выше другого, они соединялись широкой седловиной, в которой уже можно было различить неясные очертания маленького городка. Подальше виднелись другие острова, один – куполообразный, другой – длинный, изрезанный, а третий чуть различимым призраком смутно выступал вдали; на востоке неясно вырисовывался гористый мыс далекой. Сицилии. Бессмертное невозмутимое море, весна мира, ясное, безмятежное, как и тысячелетия назад, когда человек еще не владел даром слова, безгрешное, как тогда, когда первый багряно-скулый корабль приплыл к берегу и люди, увидев острова, узнали, что здесь обитают боги. Ближе и ближе подплывал пароход, и утесы, казавшиеся издали совсем низкими, становились все выше и выше, так что Энтони пришлось запрокинуть голову, чтобы увидеть вершину. Громадные известняковые скалы, желтые, красные и серые, выветрившиеся и отшлифованные зноем, дождями и ветрами, стояли, как исполинские укрепления с кружевом пены у подножия, или вздымались вверх причудливыми неприступными зубцами. Город теперь совершенно отчетливо выступал массой белых кубиков в лощине между двумя горами, а кое-где белая крыша выглядывала между соснами, оливковыми деревьями и виноградниками, поднимавшимися террасами, как гигантские ступени. Все, кроме самых крутых и обнаженных вершин, было покрыто зелеными деревьями, кустарниками и садами, так что остров, казавшийся издали голубым, теперь превратился в сложный узор зелени, увенчанный голыми скалами-утесами. На пристани Тони обступила целая орда комиссионеров и плохо замаскированных бандитов, которые пытались схватить его чемодан, кричали на ломаном английском и немецком языках, совали карточки с адресами отелей, уродливые безделушки из кораллов, навязывали лодку или фиакр, выпрашивали сигарету или франк. Контраст между красотой природы и человеческим бесстыдством был разителен. Энтони чуть не поддался желанию вернуться на пароход и немедленно уехать отсюда, но взял себя в руки и решил не расстраиваться из-за человеческого несовершенства. Он спокойно прошел сквозь эту толпу к кучерам, твердо предложил одному из них половину того, что он просил, и велел ехать во вторую деревню, видневшуюся высоко в горах. Через несколько минут он уже подавил свое раздражение – кругом было так неописуемо прекрасно. Белая пыльная дорога вилась вверх длинными петлями, сначала через виноградники с едва начавшими распускаться листьями, затем мимо зеленой изгороди из дикорастущих кустарников с одной стороны и моря и неба – с другой. По мере того как они поднимались, море внизу становилось все ярче; синее с зеленоватым отливом у берега и светло-лазоревое на горизонте. Но вскоре все внимание Тони сосредоточилось на пышно одетых склонах. Средиземноморские сосны, кривые-дубы и каштаны возвышались среди великолепных земляничных деревьев, гигантского белого вереска, желтого вязеля, белого, красного и желтого ракитника, розмарина, дрока с распускающимися почками, красного валериана и массы мелких цветов, названий которых он не знал, – пучков серебристо-белых маленьких колокольчиков, крошечной красной пирамидальной орхидеи и множества других. На одной прогалине он заметил маленький островок отцветающих жонкилей, дальше целый склон, покрытый пахучими дикими нарциссами, и у края дороги среди папоротника красные лепестки карликовых цикламенов. Энтони поселился в единственном отеле верхней Деревушки. Огромный выступ скалы отгораживал ее от более многолюдной облюбованной туристами деревни внизу, к которой она стояла как бы повернувшись спиной, потому что все дома ее были обращены фасадом на другую сторону острова, к открытому морю. Отель был скромный, но чистый, спальные комнаты верхнего этажа с выложенным плитками полом и выбеленными стенами выходили окнами во двор, за которым виднелся сад и спускавшаяся террасами оливковая роща; в нижнем этаже располагались два больших общих зала, кухня и комнаты хозяев. Хозяева, муж с женой, были люди пожилые, с ними жила взрослая дочь, и они держали двух служанок. Их простодушная доброта и доходившая до щепетильности честность невольно поражали приезжих, в особенности после тех безобразных вымогательств, которым они подвергались на пристани. Тони отвели комнату в конце коридора, с маленькой белой террасой, заставленной по краям цветочными ящиками со сладко пахнувшим ирисом; с террасы открывался вид на виноградники, оливковые рощи и громадный крутой склон. Перед завтраком Энтони пошел прогуляться. Он осмотрел маленькую церковь в стиле барокко, похожую на веселый оперный театр, полную солнечного света и картин в резных рамах. Всевозможные гипсовые мадонны и святые в костюмах семнадцатого века стояли под стеклом, словно фигуры действующих лиц, участвующих в веселых операх, исполнявшихся, по-видимому, в этом священном театре. Даже орган с его пышным орнаментом в стиле барокко был выкрашен в голубую и белую краску, а позолоченные трубы украшены смеющимися амурами и медальонами с барельефами, изображающими музыкальные инструменты с завязанными узлом деревянными голубыми лентами. Пока Тони не услышал душераздирающих стонов и завываний этого органа, он был уверен, что из него нельзя извлечь иной музыки, кроме старинной джиги, менуэтов и изящных мелодий Доницетти. Церковь нельзя было назвать произведением искусства… Это было полусерьезное-полушутливое приношение богам, которым поклонялись за их добрые услуги, богам немного ребячливым, охотно разделявшим с поселянами их религиозные забавы. Выйдя из церкви, Тони вспомнил железные часовни в Уэльсе, пуританскую пышность Вестминстерского собора, энциклопедический интеллектуализм французской готики, торжественное великолепие римских мраморных памятников и невольно подумал, как много на свете различных, совершенно непримиримых христианских религий. Деревня состояла из группы белых домиков с садами, тянувшимися вдоль извилистой улицы, заканчивавшейся крошечной площадью. Здесь дорога круто обрывалась, и дальше уже не было ничего, кроме диких тропинок. Топи пошел наугад по одной из них. Это была не то тропка, не то русло полувысохшего ручья, бежавшего по крутому склону. Тони подумал, что ему придется купить башмаки на веревочной подошве, которые были вывешены на дверях деревенской лавочки. Через минуту он очутился в полном уединении среди грубо сложенных низких каменных стен, идущих уступами вдоль садов. Небольшие участки, засеянные пшеницей, ячменем или бобами, пастбища, усеянные дикими цветами, ютились в тени высоких виноградников, оливковых, фиговых и миндальных деревьев или карликовых дубов, посаженных для защиты от жгучего солнца. Дальше, внизу, стены и сады кончались, и Тони вышел на крутой склон, покрытый зелеными лапчатыми листьями индийской смоковницы, душистыми кустарниками и цветами. Зеленые и золотистые ящерицы в страхе прятались среди камней при его приближении, бабочки порхали над цветами. Вдали в чуть дрожащей дымке синее небо сливалось с синим морем. Он долго сидел в тени сосны, слушая слабый шелест воздуха в хвое, чувствуя, как шум, сутолока и всякое воспоминание о городах улетучиваются из его памяти под неуловимым действием благодатной тишины. Завтрак подали во дворе на маленьких отдельных столиках, в тени апельсиновых и лимонных деревьев, покрытых одновременно и плодами и цветами. Энтони поклонился присутствующим и сел; во время еды он незаметно, украдкой присматривался к ним. Завтрак был простой – pasta [53 - Макароны (итал.)], свежая рыба, зеленый горошек, фрукты и орехи, – но порции такие обильные, что Энтони даже смутился; его поразило, что в этот же счет входила еще бутылка красного вина. Публика была малоинтересная: высокий, седой американец с Женой, которая, по-видимому, перенесла тяжелую болезнь, чета добродушных скандинавов, поглощавших еду с большим аппетитом, и молодая девушка, поразившая его своим сходством с Эвелин. Это было так неожиданно, что он даже привстал, чтобы заговорить с ней, но тут же спохватился, сообразив, что этого не может быть. Ей было лет двадцать, не больше, в то время как Эвелин теперь, наверное, уже около тридцати. Кроме того, девушка была выше ростом, и, разглядывая ее внимательнее, чем это допускало приличие, Тони обнаружил, что сходство не так уж велико. Перед ней на столике лежала французская книга в желтом переплете, но во время еды она читала английский журнал, а к служанке обращалась по-итальянски и так свободно, точно это был ее родной язык. Один раз она подняла глаза и перехватила его взгляд. Тони с виноватым видом уставился куда-то в сторону, но уже после того, как встретился с ней взглядом. Тони старался больше не смотреть на нее, но, когда девушка встала из-за стола и легкой, изящной походкой направилась в отель, проводил ее взглядом. Терраса комнаты Тони была вся залита солнцем, а земля и море ослепительно сверкали. Он немного прикрыл ставни, достал новый блокнот и записал: За, апрель 1914 года. Я хорошо сделал, приехав сюда. После того как я три месяца только и делал, что осматривал достопримечательности, мне необходимо было передохнуть, чтобы привести в порядок свои мысли, прежде чем вернуться в Англию. Я пришел к убеждению, что в одиночестве я лучше все воспринимаю и получаю больше удовольствия, чем в обществе Робина, который почти всегда раздражает меня каким-нибудь расхолаживающим замечанием. Он ужасно боится признаться, что ему что-нибудь нравится, и ему кажется, что уронит себя, похвалив что бы то ни было. Он говорит, что никогда не позволит себе подчиниться женщине; считает, что всегда нужно оставаться господином самому себе и ей. Мы постоянно спорили на эту тему. «Нельзя отдавать всего себя», – твердил он, Я возражал, что человек должен отдавать себя целиком, так же как и его должны принимать полностью, и что это и есть идеал, к которому надо стремиться, а не довольствоваться какими-то половинчатыми отношениями. Он рассердился и сказал, что женщины подобны плющу, им только поддайся, они просто задушат, так пристанут, что и не вырвешься, что все они паразиты, и мужчина им нужен, чтобы пустить на нем корни и цвести. Бери от них то, что тебе надо, а потом сразу порывай. Я сказал, что для меня это невозможно, и он напророчил мне семейную жизнь в мещанском коттедже с садиком, среди детских колясочек, и еще больше рассердился, когда я сказал ему, что все, что он мне пророчит, это – неизбежный конец его собственных преобразовательных теорий. Робин боится, что если он даст волю своему естественному влечению к пластическому искусству, то станет «эстетом». А по-моему, это неверно, – как можно почувствовать какое-нибудь произведение искусства, не отдаваясь ему полностью, чтобы оно захватило вас всего? Но эстет – это своего рода антиквар. И тот и другой ценят внешние впечатления и упускают самую суть. Мораль, скрытая в искусстве, ничего не навязывает, она не поучает. Это процесс очищения, это восстановление высших ценностей физической жизни, – единственной настоящей жизни. Всякое искусство, каков бы ни был способ его выражения, пытается облечь плотью, сделать ощутимыми бесчисленные духовные восприятия и переживания, которые нельзя выразить просто, как нельзя объяснить слепому человеку, что такое свет. Художник может считать, что его искусство самоцель, но тот, кто воспринимает его, видит, что это не так, – обезьяна это еще не человек. Грустно, если искусство не поведет вас дальше, не обострит ваше восприятие и не приведет к пониманию живого мира, человеческой природы и бесконечного разнообразия взаимоотношений, которые оно отображает. Здесь, в Италии, многие поколения художников научили меня понимать, что жизнь – это поистине самоцель. Если мы не живем сейчас и здесь, мы все равно что мертвы. Если бы существовала загробная жизнь, я бы считал, что для того, чтобы заслужить ее, нужно прожить эту жизнь со вкусом, как говорил Скроп. Мне кажется, богу должно быть очень досадно, когда все его прекрасные дары ханжески возвращают ему обратно. И я иногда представляю себе, как он расправляется с этими людьми, заставляя их жить снова и снова, причем они всякий раз отравляют себе эту жизнь во имя того, чтобы приготовиться к следующей. А я молился бы так: «Господи, я прожил жизнь, которую ты мне дал, так полно и щедро, как только позволяла мне моя природа, и если я не использовал какой-нибудь твой дар или злоупотребил им, то только по неведению. Если мне не предстоит другой жизни, прими мою благодарность за эту единственную искру твоего прекрасного творчества. Если меня ждет другая жизнь, будь уверен, что я постараюсь воспользоваться ею еще лучше, чем этой. А если ты не существуешь, это неважно – все равно я преисполнен благодарности». Когда Энтони проснулся на следующее утро, к его удивлению и досаде бушевал сирокко. Верхнюю часть острова окутали огромные клубившиеся тучи, готовые вот-вот разразиться бурным ливнем. Мокрый двор был усеян опавшими апельсинами и лимонами, ранние розы осыпались от жестоких порывов ветра, оливковые деревья метались из стороны в сторону, встряхивая то влажно-зеленой, то матово-серебристой листвой. Растрепанные листья высокой пальмы взлетали, развеваясь по ветру, как волосы безумной амазонки. Сквозь просветы в тумане виднелись проблески темно-свинцового моря, вздымавшего горы пены. Когда прислуга пришла убирать его комнату, Тони грустно сошел вниз, в общий зал, душную, заставленную стульями комнату, похожую на мебельную лавку. Большой стол был завален старыми иностранными журналами на многих языках; по-видимому, эти журналы были оставлены прежними постояльцами. Тони пытался извлечь что-нибудь из этого старья, когда вошла девушка, которую он заметил накануне. Он встал, поздоровался и, начав с разговора о. сирокко, очень быстро разговорился с ней, как со старой знакомой. Быть может, ее сходство с Эвелин способствовало этой непринужденности, кроме того, ему было особенно приятно, что она как будто сразу поняла его. Она сказала, что у них, по-видимому, много общего во взглядах на жизнь, чего ему до сих пор не приходилось слышать ни от кого из своих знакомых соотечественников. Ей казалось совершенно естественным, что молодой человек может путешествовать без какой-либо определенной цели, а просто для того, чтобы посмотреть свет и людей. Это было такое облегчение – не чувствовать необходимости как-то оправдываться, придумывать на свой счет разные сложные, объяснения или лицемерно вздыхать по поводу того, что в Италии так мало играют в гольф и в теннис. Он узнал, что она австриячка и зовут ее Катарина, или Кэти. – А меня зовут Энтони, или Тони, – сказал он. – Я англичанин. Она улыбнулась. – Я уже догадалась, – промолвила она. – По чему? По акценту? – Нет. Вчера, когда я перехватила ваш взгляд, вы: покраснели и отвернулись. Будь вы европеец, вы продолжали бы глазеть на меня до тех пор, пока я вас бы не отчитала. – Мне кажется, мы отличаемся какой-то наивностью и неуклюжестью, – сказал Тони. – Не говорите этого! – горячо воскликнула она. – Если бы вы знали, как надоедает эта обезьянья кичливость итальянцев. Одно из хороших качеств англичан то, что они относятся к женщине с уважением. – Я был бы рад, если бы это было так, – возразил он задумчиво, – но боюсь, это только внешняя благовоспитанность. В глубине души большинство англичан презирают и недолюбливают женщин – даже в их вежливости чувствуется какое-то пренебрежение. – И вы такой? – Нет. Я… – он остановился, испугавшись, не сказал ли чего-нибудь лишнего и не показался ли ей глупым. – Откуда вы так хорошо знаете английский язык? – У меня тетка англичанка, и я два раза гостила у нее. Я так люблю Англию! Не только Лондон, но и ваши усадьбы с вековыми деревьями, – все это прочное благополучие и уют! – Да, это та Англия, которую мы охотно показываем иностранцам. Но это только лицевая сторона. Один хороший толчок, и все рухнет. – Ну, зачем вы так говорите! Это, может быть, справедливо относительно такого, – как это говорят? – анахронизма, как австрийская империя. Но только не Англии. Англия – это столп мира. Тони покачал головой. – Долго объяснять, но когда-нибудь мы с вами поговорим об этом. Поток солнечного света внезапно ворвался через стеклянную дверь. – Смотрите, – сказала Катарина, – туман рассеялся! Хотите, пойдем погуляем? Здесь, в самом конце острова, есть очень хорошее местечко. Влажный воздух казался особенно чистым и благоуханным после душной комнаты. Ветер затихал, но в горах туман все еще висел на вершинах, то закрывая солнце, то расступаясь под его жгучими лучами. Над морем небо уже совсем расчистилось. – Скоро прояснится, – сказала Катарина, – а к вечеру, наверное, опять соберется туман. Но завтра будет чудесная погода. Вьющаяся вдоль стены тропинка шла вначале через апельсиновую рощу, всю унизанную каплями дождя и полную дурманящего аромата, затем мимо виноградников и поросших оливами склонов к небольшому дубовому лесу. Здесь стена кончалась, и перед ними открылась широкая долина, покрытая кустарниками и цветами, редкими искривленными ветром соснами, бесчисленным множеством серых валунов, похожих на огромное стадо овец. Они медленно шли, болтая и смеясь, восторгаясь цветами, непрестанно меняющимися красками моря, внезапно открывшимся видом на куполообразный остров, грозной синевой неба над бушующими волнами. Ветер дул ровный и не особенно сильный. Энтони испытывал неизъяснимое блаженство. Он мысленно отрекался от написанного накануне в дневнике. Он писал тогда, что больше наслаждается красотой в одиночестве. Нет! В тысячу раз приятнее созерцать природу с кем-нибудь, в ком встречаешь непосредственный отклик, кто вносит что-то новое в твои впечатления и усиливает восторг своими. Его глубоко трогали бережные нежные движения Катарины, когда она прикасалась к цветам, не срывая их, словно они говорили с ней через эти прикосновения. Никогда еще он не видел, чтобы кто-нибудь так ласкал полевые цветы. Повинуясь безотчетному чувству, он взял ее руку, пальцы их переплелись, и они пошли так, держась за руки. Тропинка обрывалась у глубокой, изрезанной скалистыми уступами пропасти. Глубоко внизу, в тысяче футов от них, голубая вода бурлила и пенилась, ударяясь о скалы. На каждом, даже ничтожном, выступе росли дикие цветы, кустарники или низкорослые сосны. Они стояли на краю пропасти, держась за руки, глядя вниз, в головокружительную бездну, где морские орлы кружили над водой, а стрижи, вскрикивая, стремительно проносились мимо, словно играя в какие-то воздушные игры… Катарина показала ему на выступ скалы футов на двадцать ниже, уже совсем обсохший на солнце и защищенный от ветра. Узенькая тропинка вела к нему по самому краю обрыва. – Вот где я всегда сижу, – сказала она. – Вы можете спуститься туда? У вас не закружится голова? Энтони даже обиделся, что она усомнилась в нем, – Я ходил не по таким тропинкам в Уэльсе и Девоншире, правда, не на такой высоте. – Ну, тогда пойдем. Катарина пошла вперед, цепляясь за выбоины В скале или за крепкие кусты вереска и показывая ему, куда ступать. Он все-таки почувствовал облегчение, когда они достигли выступа. Она посмотрела на него и улыбнулась. – Я думала, что вы неспособны на это. Значит, У вас нервы в порядке. Тони засмеялся и радостно встретил ее веселый открытый взгляд. Он подумал, как чудесно было бы жить вот так всегда с Катариной и что ему очень хочется поцеловать ее. Но она уже отвернулась. – Посмотрите, – сказала она. – Вот мое кресло – даже если кто-нибудь нагнется и посмотрит сверху, все равно не увидит. Действительно, это было так. В задней стене выступа было широкое углубление, а сверху над ним нависала скала, так что углубление можно было увидеть, только спустившись на самый выступ. Кто-то и, по-видимому, уже давно, вырубил сиденье под самой скалой; оно поросло мхом, лишаями и редкой травой. Они уселись и долго молча смотрели на освещенное солнцем море и на почти очистившееся небо, по которому время от времени пробегали маленькие облачка, быстро таявшие в теплом воздухе. Казалось, словно они сидят на носу громадного корабля, а быстро, бегущие облака создавали реальное ощущение движения. Катарина повернулась к нему, собираясь что-то сказать, но он, не слушая, быстро нагнулся вперед и прильнул губами к ее губам. Она положила ему руку на плечо, и он почувствовал, как губы ее ответили ему. Наконец она прошептала: – Нам пора идти, а то опоздаем к завтраку. Тони мягко поцеловал ее волосы, глаза и губы, потом отпустил ее и сказал: – Хорошо. Пойдем. – Конечно, я должна была заставить вас подождать, – сказала она, – но я влюбилась в вас сразу, как только увидела. – Я тоже, только я не понял этого, пока не увидел, как вы чудесно трогаете цветы. – Вы не считаете меня распутной? – Я должен был бы тогда и себя считать таким же. У меня нет двух мерок для себя и для вас. И я еще больше люблю вас за вашу искренность, за то, что с вами не чувствуешь необходимости притворяться. – Многие мужчины были бы разочарованы такой легкой победой. – Многие мужчины дураки. Все чудесно так, как оно есть. – Так мы, значит, влюбленные! – Да, – сказал он, целуя ее руку, – влюбленные. – А ведь мы только вчера увидели друг друга, но вы чудесный возлюбленный, Энтони. Она подняла руки к солнцу: – Ты пошлешь нам счастье, бог солнца? По дороге домой Катарина сказала: – Надо всегда прятать счастье, Энтони. Пусть никто не знает о нашей любви. Не надо. Это не потому, что я люблю прятаться или не горжусь вашей любовью, но стоит только людям узнать, и они всегда стараются убить счастье. – Как же мы объясним нашу прогулку вдвоем? – Я уже подумала об этом. Конечно, это не очень удачное объяснение, но здесь его вполне достаточно, особенно для итальянцев. Я сегодня же скажу, что вы мой кузен, англичанин, и что мы не узнали друг друга сразу, потому что не виделись с детства. Так домните же, моя тетя Гудран – ваша мать. Как-то днем Катарина и Энтони поднялись на самый высокий пик острова. Здесь не слышно было шума волн. Две парусные рыбачьи лодки, казавшиеся с берега большими белыми мотыльками, севшими на, воду, теперь превратились в светлые точки, и даже видневшийся вдали пароход казался не больше шлюпки. Весь остров расстилался перед ними, как огромная рельефная карта с двумя выделяющимися белыми деревнями и извилистыми узорами тропинок, бегущих вдоль стен. Необъятность морского простора подчеркивали рассеянные там и сям островки и выступавший вдали мыс, очертания которого терялись в тумане. Даже на солнце воздух был прохладный и свежий, и безмолвную тишину нарушали только шумные стаи стрижей. На самой вершине горы стояла разрушенная часовня и стены обвалившейся кельи, а перед ними была выровненная площадка. По-видимому, это был когда-то садик. Тут они уселись, закурили и долго болтали. – Любопытна жизнь этих отшельников, – сказал Энтони. – Я вчера прочел, что они обосновались здесь с давних пор и на смену одним приходили другие, пока не уничтожили монастыри. Интересно было бы познакомиться с их жизнью. Я говорю не о каком-нибудь жизнеописании святых, которое представляет собой просто благочестивый вымысел, а об их скрытой жизни. Почему они стали отшельниками, что они думали? Что их на это толкнуло – просто лень или они бежали в ужасе от мирского зла. Правда ли, что они обретали счастье в уединении? – Ужасно эгоистичная жизнь, – сказала Кэти, – и нелепая. Что они могли знать о жизни, избегая ее? – Не знаю. Вероятно, для большинства из них это было тихое бездумное существование. Но более возвышенные умы… Подумайте, сколько монастырей и убежищ находится в таких вот чудесных местах. Не думаю, чтобы это было случайно. Может быть, некоторые из монахов, удалившихся от мира, были на самом деле истинными поклонниками красоты. Подсознательное поклонение богам, – неудачное слово – поклонение, – никогда не умирало и не умрет, пока мир не превратится в механизированную пустыню. И даже тогда останутся море и звезды, солнце и луна, тучи, утренняя и вечерняя заря. Я не против созерцательной жизни. – Но, дорогой мой, – сказала Кэти мягко, – люди не могут жить, замкнувшись в себе и только для себя. А если они это делают, значит, они отупели и озлобились. Можно жить среди людей и чувствовать красоту мира. А разве в людях нет красоты? У каждого из нас есть своя личная жизнь и своего рода священная обязанность сделать эту жизнь как можно прекраснее. – Она нагнулась и поцеловала его волосы. – Но у нас есть тоже и общественная жизнь и священные обязанности по отношению к другим людям. По отношению ко всем. Можно много сделать, стараясь помочь людям. А кроме того, есть обязанности и перед государством. Тони круто повернулся. – Государство! – вскричал он. – Как мне надоело это слово! Это нелепое божество! Половина моих знакомых проводит жизнь в попытках разрешить неразрешимые проблемы с помощью государства. Но, дорогая моя, ведь государство – это зло. Государство вовсе не значит общее достояние, государство – это правительство и исполнительные органы. А правительства тратят свое время и деньги граждан на нелепые попытки поднять свой престиж за счет других правительств. Правда, они создают дороги, полицию и суды, а теперь вот поговаривают о том, чтобы они снабжали нас также джемом, сардинками, трамваями, законсервированными идеями с гарантией безвредности, общественными садами и развлечениями и ведали бы всеми мелочами нашей жизни, в том числе и нашими любовными делами… Государства поощряют деторождение, потому что им требуются рабы и солдаты. А в социалистическом государстве деторождение будут регулировать, чтобы производить на свет бесчисленное количество здоровых, послушных тупиц, которые будут жить в казенных приютах, на казенных харчах, доставляемых казенным транспортом, а потом служить государству и таким образом незаметно впадут в общегосударственное состояние застоя. К черту государство! – А мне кажется, – сказала Кэти, смеясь над его горячностью, – вы не были бы так свирепо настроены, если бы получше ознакомились с современным социализмом, Он совсем не ставит себе целью рабство, как вы воображаете, а стремится обеспечить всех людей, вместо того чтобы позволять немногим поглощать все. А освободив людей от борьбы за существование, он предоставит им возможность свободно жить той жизнью, о которой вы мечтаете, – жизнью чувств, разума, привязанностей. – Не верю я этому, – упрямо сказал Тони, – и ради бога, Кэти, дорогая, не старайтесь сделать из меня социалиста-реформатора. Вся прелесть жизни в неожиданном. Кто знает, где мы оба будем через два-три года? Мы знаем только то, что будем вместе. А социализм постарается изгнать из жизни все неожиданное. Для людей, у которых в жилах не кровь, а вода, это будет идеальное существование. Я знаю, что человеческое общество устроено плохо, я знаю, что все мы более или менее зависим от богатых мошенников. Но личное счастье нельзя создать с помощью общественных организаций или каких бы то ни было специальных систем, основанных на абстракциях. Если я скажу: «Англия счастлива», – я скажу то, чего вообще не существует. Нет такой вещи, как «человеческая Англия». Есть остров, местами очень красивый. И есть англичане. Если я скажу «все англичане счастливы», это будет заведомая ложь, но это будет, по крайней мере, нечто определенное. Не надо оперировать какими-то абстрактными понятиями – они нереальны. Я не спорю, что должны быть какие-то обязанности, но пытаться устроить личную жизнь людей исходя из отвлеченных принципов, пусть даже Самых разумных и высоких, – это я не считаю своим. долгом. Для меня самое важное прожить личную жизнь как можно полнее. Если мне удастся «улучшить» себя, то тем самым я уже что-то сделаю и для усовершенствования человечества вообще. Мои взаимоотношения с красотой мира – это мое личное дело, моя религия, если хотите. Что касается моего долга в отношении других людей, это долг в отношении мужчин и женщин, а не Мужчины и Женщины. И люди не обретут общего счастья, если каждый из них в отдельности станет ничтожным, тупым и посредственным, как этого хотят реформаторы-социалисты. Энтони думал, что убедил ее, но Кэти только покачала головой и переменила разговор. Она заговорила с ним об английской поэзии, а потом, слегка поддавшись немецкой сентиментальности, заставила выучить несколько строчек по-немецки, которые он пообещал повторять, когда будет думать о ней. Wenn ich in deine Augen seh' So schwindet all mein Leid und Weh; Doch wenn ich kusse deinen Mund, So werd' ich ganz und gar gesund. Когда в глаза твои взгляну, Вся скорбь исчезнет, словно сон; Когда к устам твоим прильну - Мгновенно буду исцелен. [54 - Гейне] В течение нескольких дней Энтони жил в состоянии безмятежного счастья. Он словно достиг апогея своих способностей, поднялся на вершину своего собственного островка и тут открыл, что может чудесным образом ходить прямо по воздуху и обретаться в солнечной лазури. Его чувства никогда не были так обострены, а все восприятия отличались такой непосредственной живостью, что они не только открывали ему целый мир новых ощущений, но и какой-то иной, более глубокий смысл жизни. В вине и хлебе он чувствовал вкус солнца и дождя, твердое зерно пшеницы, и крепкую мякоть винограда, и благоуханный сок земли. Ароматы, доносившиеся из садов и из открытой солнечной шири за ними, воскрешали в его сознании, минуту за минутой, всю его жизнь, связывая ощущения этого мига с ощущениями на террасе Вайн-Хауза; но каждое из них было таким четким, что запах цветов лимонных деревьев или молодого вереска всегда означал Эа. Он просыпался рано, и нежная розово-алая заря, ясная, словно прозрачная вода, чуть тронутая яркой краской, пение птиц, резкие контуры гор и деревьев, безупречные, как штрихи на японской гравюре, – все было подобно возникновению мира. Жители средиземноморских островов выразили это ощущение в легенде о заре, которая дарит бессмертие тому, кто ей поклоняется. «Розово-перстая» – это кажется тропом [55 - Тропы – в стилистике и поэтике употребление слова в образном смысле, от его прямого значения к переносному], пока не увидишь зарю. Живя этой самозабвенной жизнью, Тони не задумывался над своими чувствами. Только уже много позже, вспоминая эти дни, он удивлялся, что все это время даже не стремился к большей близости с Катариной. Но инстинкт вел его правильно – чтобы насладиться восходом солнца, надо полюбоваться зарей. Приблизительно через неделю после приезда Энтони они шли вдвоем по тропинке, которую он открыл в первый день. Послеполуденное солнце казалось слишком жгучим для северян, хотя была только середина апреля. Никто не работал в садах, когда они проходили мимо, и весь остров словно погрузился в полуденную спячку. Для кузнечиков и цикад было еще рано, и тишину нарушали только звуки шагов Энтони и Кэти, их голоса, едва слышный шорох ящерицы, быстрый щебет какой-то маленькой птички, поддразнивавшей их с колючей ветки индийской смоковницы, и долгий прерывистый свист ускользающего ужа. – Вы очень терпеливы со мной, Кэти, – говорил Тони. – Я знаю, что должен казаться немножко косноязычным. Но невозможно выражать свои чувства и ощущения прямо. Ищешь какие-то подходящие выражения, а я не особенно силен в метафорах. – Для меня это еще трудней, потому что английский не родной мой язык. А вам не кажется, что можно научиться выражать все это так же, как научиться языку? – Не знаю. Может быть. Да, возможно. Но сейчас я чувствую, что только тот, кто сам все пережил и перечувствовал, может понять, что я хочу сказать. – Но я ведь этого не переживала. Да и как я могла? Я никогда не видела того дома в Англии, который дал вам так много. – Нет, но ведь в Шварцвальде, когда вы оставались наедине, у вас тоже бывало обостренное ощущение жизни. Может быть, это нечто совсем другое, чем то, что когда-либо ощущал я, нечто гораздо более значительное, но я представляю себе это через свои равноценные ощущения. Но если бы один из нас не переживал ничего подобного, то другой говорил бы впустую. У меня никогда не было никого, перед кем бы я мог так раскрыть себя, не опасаясь, что встречу изумленный взгляд или усмешку. – Никто не может по-настоящему знать другого человека, – сказала Кэти. – Можно только угадывать, если любишь. – Каждый из нас живет как бы в своего рода тюрьме, – продолжал Тони, – но мы иногда можем выйти из нее. Когда мы говорим, что забываемся в экстазе, это только означает минутное разрушение тюрьмы. Со мной такое случалось, когда я сидел где-нибудь в лесу или смотрел на что-нибудь прекрасное и еще когда вы целовали меня. Летающая рыба, должно быть, испытывает то же самое, когда она выскакивает из воды на несколько секунд на солнце. – Да, но стоит вам только коснуться моей руки, и я сразу забываю все свои мечты в Шварцвальде. Как я раскаиваюсь в этой глупой любовной истории! – Нет, нет. Не раскаивайтесь в своих переживаниях. Тогда это не было глупо. Может быть, спустя много лет вы будете равнодушны ко мне, но не говорите, что мы были глупы. Они дошли до самого отдаленного конца-острова, где уже не было ни пашен, ни садов, а тропинку было еле видно. Справа от них берег круто спускался к морю и виднелось что-то вроде расщелины среди неприступных утесов. – Давайте попробуем спуститься к морю, – сказал Тони, указывая на расщелину. – Давайте! Это будет целое открытие. Я думаю, здесь никто никогда не бывал. Мне говорили, что на этом конце острова нет спуска к морю. Когда они, цепляясь за камни, стали спускаться, Тони сказал: – А знаете, как бывает, когда какое-нибудь случайное слово или неожиданная ассоциация переносят вас вдруг в другую эпоху. Когда я был в Риме, то пошел как-то на какую-то специальную мессу в боковой придел собора святого Петра. При выносе даров мы все опустились на колени, а так как я был в самом конце ряда, то очутился рядом с креслом каноника. Как раз в ту минуту, когда зазвонили колокольчики, возвещая божественное присутствие, каноник, показывая пальцем на резьбу своего кресла другому канонику, сказал по-итальянски: «Какая гадость!». И я вдруг ясно представил себе время Ренессанса: Борджиа прикладывается к распятию и целует вделанный в него драгоценный камень с изображением нагой Афродиты. – Великолепно! – засмеялась Катарина. – Но если бы это был настоящий современный итальянец, он бы заинтересовался тем, сколько это стоит. Осторожней, не поскользнитесь на этих камнях. Они немного запыхались и от жары и усилий, когда добрались, наконец, до подножия утеса и очутились между двумя отвесными стенами скал на берегу крошечной бухты, скрытой сверху косматыми ветвями сосен. Белая вода, пенясь, мягко набегала на гальку, потом чуть подальше, над песчаным дном, сразу становилась бутылочно-зеленой, а еще подальше, над водорослями, покрывавшими подножие скал, отливала цветом павлиньего пера. Бухта была ярда четыре в ширину и около двадцати в длину. – Здесь, должно быть, купаются нимфы, – воскликнул Тони. – Жаль, что мы не можем с вами искупаться. – А почему бы нет? – Но мы ведь не взяли с собой купальных костюмов. – Разве это уж так важно? – улыбаясь, спросила Кэти. И Тони вдруг охватило странное чувство – будто он уже когда-то стоял здесь раньше, смотрел на это море и собирался купаться с девушкой. И как тогда с Эвелин, к этому чувству примешивалось другое, – словно им управляла какая-то посторонняя сила. – Да нет, конечно, – сказал он. – Глупо, что я так подумал. Нас здесь никто не увидит? – Разве только проплывет мимо какая-нибудь лодка, но мы можем стоять по горло в воде, пока она не пройдет. Через секунду они уже стояли раздетые и, улыбаясь, смотрели друг на друга. Тони было странно, что он не чувствовал никакого смущения, наоборот, ему было приятно сознавать, что он хорошо сложен, тело его не портят мускулы и вообще не имеет изъянов. Кэти, откровенно любуясь им, сказала: – Вы мне больше нравитесь обнаженным. Вы красивый мужчина. – А вы прелестная девушка. Она и в самом деле была прелестна и отнюдь не из тех женщин, которым необходим полумрак; яркий солнечный свет был оправой для ее красоты. Как ни странно, обнаженная она выглядела более сильной и крепкой, – в платье Кэти казалась почти хрупкой. У нее были длинные, очень красивые ноги, не очень тонкая и короткая талия, полная грудь. Тони скользнул в воду и почувствовал, как прохлада охватила его до самых бедер. Он протянул руки и сказал: – Идите. Она легко бросилась в воду, грудь ее коснулась его руки и плеча, словно нечаянной лаской. Тони доплыл до конца бухты. В море не видно было ни одной лодки, а небольшой кусочек острова, который он мог охватить взглядом, казался пустынным и безмолвным, ни звука не доносилось сюда, слышны были только их голоса и легкие всплески воды. Катарина стояла по грудь в воде, ее белые ноги и тело причудливо преломлялись в прозрачной колеблющейся глубине. Тони подплыл к ней и когда ноги его коснулись дна, схватил ее за руки и поцеловал в грудь. Потом, крепко прижавшись к прохладному телу Кэти, он поцеловал ее губы и почувствовал, как она слегка погрузилась в воду, откинувшись назад. Ее поддерживала мягко колыхавшаяся волна, тело ее было почти невесомо, и он легко удерживал ее одной рукой. Божественное ощущение прикосновения, разбуженное Эвелин, охватило его со всей силой. Катарина тихонько отстранилась и, опустив ноги на дно, встала. Она прошептала чуть слышно, каким-то испуганным голосом: – Я бы хотела быть вся твоя, но… – Но что? – О, милый мой, милый… – Но, что такое? Скажи? Ты боишься меня? – Боюсь? Ты сама нежность. Она высвободила свою руку и отступила на шаг. – Тони, милый, я не девушка, а я бы хотела… Он не дал ей договорить, он прильнул к ее губам долгим, нежным поцелуем, и это был его ответ на все ее сомнения и страхи. Вечером, когда часы на церкви звонко пробили одиннадцать, Тони тихонько направился в комнату Катарины и вошел, не постучав, как у них было уговорено. Электрическая лампочка была занавешена синим шелковым платком, и в комнате царил таинственный голубой полумрак. Катарина в легком шелковом халате сидела на краю кровати. Повинуясь какому-то внезапному порыву, Тони опустился перед ней на колени, поцеловал ее руку и обнаженное колено. Но она не обняла его, как он ожидал, а, заставив подняться, тихонько отстранила рукой и молча устремила на него нежный и вместе с тем испытующий взгляд, полный мольбы и сомнения. – Ты так ничего и не ответил мне на то, что я сказала тебе сегодня. Тони посмотрел на нее, огорченный и удивленный. – Я ответил тебе. Разве мой поцелуй не сказал тебе, что я не придаю этому никакого значения и люблю тебя? Она смотрела ему прямо в глаза все тем же пристальным, испытующим взглядом, и Тони видел, как недоверчивое выражение исчезает с ее лица. Но она продолжала допытываться: – А это не означает, что ты презираешь меня? Считаешь, что просто можешь позабавиться со мной? – Если ты не чувствуешь сама, что мне даже и D голову не могло прийти что-либо подобное, – ответил он, уязвленный, – то что бы я ни говорил, это не убедит тебя. Он почувствовал, как она стиснула его руку: – Не сердись, мой милый, возлюбленный мой! Это недоверие к себе самой, а не к тебе. Мне хотелось, чтобы у меня не было ни тени сомнения. – Она минуту помолчала. – Я не могу передать тебе, что я чувствую сегодня, – что-то такое захватывающее, о чем я даже никогда не мечтала. Как будто не только моя жизнь, но весь мир переменился. Сказать «это моя свадьба»– это ничего не сказать. Я твоя, делай со мной что хочешь. – И тихим прерывающимся голосом она промолвила: – Herz, Herz, mein Herz! Глубоко взволнованный Тони хотел обнять ее, но она опять удержала его и каким-то почти смиренным голосом сказала: – Хочешь сегодня сделать меня матерью твоего ребенка? Было что-то такое трогательное в этом отсутствии эгоизма, этом полном самозабвении, что у Тони на глаза навернулись слезы. Самый вопрос как-то поразил его, – мысль об этом не приходила ему в голову. – Дорогая моя, в будущем, конечно, да, я хочу этого, но только не теперь. Мне кажется, я еще слишком молод. Я не думал об этом… Когда мы будем жить вместе… Он говорил нерешительно, потому ли, что не ждал этого вопроса, или потому, что был взволнован. И он не испытывал никакого унижения, он был полон глубокого смирения. Мужчины поэтизируют свою любовь, подумал он, потому что это не такое высокое чувство, как любовь женщины. И ему показалось, что она прочла его мысль, потому что Кэти отвела от него взгляд и сказала просто, почти весело: – Иди ложись и закрой глаза. Он скользнул в прохладную постель и закрыл глаза. Кэти мягко ходила по комнате, потом наступила тишина, и он слышал только биение своего сердца. Его охватила легкая дрожь, он старался ослабить напряжение тела и ни о чем не думать. Вдруг он почувствовал ее свежие губы на своих губах и весь затрепетал от этого прикосновения. Губы ее скользнули от лица к его сердцу. Он протянул руки, пытаясь обнять ее, и снова почувствовал ее губы. Гея-богиня склонилась над своим возлюбленным среди вспаханного поля, обхватив его голову руками и приникнув к его губам. Голубая мгла словно вспыхнула золотым светом. Он хотел что-то сказать, но мог только выговорить: «Кэти!»– в каком-то глубоком вздохе, а потом все потонуло в сладостном блаженстве прикосновения. XII Энтони беспокоило только одно: он будет вынужден покинуть Эа раньше, чем Катарина уедет в Вену. Он старался, по возможности, сократить свои расходы, ничего не покупал, бросил курить и не посылал никому писем, кроме открыток отцу и Робину. Он почти не обратил внимания на два довольно суровых письма отца, который спрашивал его, что он до сих пор делает в Италии. В одном из них была фраза: «Крылья твои устали летать, ты должен стремиться домой». Эта напыщенность резанула его, и он улыбнулся, подумав, как мало для него значил «дом» и с какой радостью он согласился бы на вечное изгнание из Англии, чтобы жить с Кэти на безмятежном острове Эа. Только полное отсутствие денег и надежда на будущее заставляли его вернуться. Они обо всем точно условились, предусмотрев всякие случайности и неожиданности. Решено было остаться на Эа до тех пор, пока Энтони не истратит всех своих денег, за исключением отложенных на билет и небольшой суммы на дорогу. Накануне отъезда они поедут в Милан и проведут там последнюю ночь вместе; оттуда Кэти уедет в Вену, а Тони – в Лондон. Десятого августа Тони исполнится двадцать один год, и он сможет распоряжаться собой. Он подыщет для них в Лондоне маленькую квартирку, на время. С отцом он поговорит откровенно и скажет ему, что будет жить со своей возлюбленной, венкой, и со временем, возможно, женится на ней. Они беззаботно решили не вступать в брак, пока не проживут вместе по крайней, мере года два. Если отец запротестует и откажется дать им денег, это не важно. Они будут жить на средства Кэти, он найдет себе какое-нибудь подходящее занятие, или же они вернутся в Италию. Тони из какой-то буржуазной щепетильности настаивал на необходимости подыскать себе какое-нибудь занятие и уверял Кэти, что готов ради нее сделаться даже чистильщиком сапог или подметальщиком улиц. Кэти рассудительно отвечала ему, что предпочла бы для него более чистую профессию. Но, конечно, если отец Тони окажется сговорчивым и отнесется к этому как должно, тогда они поедут в Италию еще на год, и Кэти будет рисовать, а Тони заниматься проектом великолепного храма Венеры, который воздвигнут в Гайд-Парке на государственные средства. Что касается Кэти, то она обо всем заявит родным. Только напишет им уже из Лондона, чтобы они не вздумали чинить препятствий. Она приедет десятого, ко дню рождения Тони, и к этому времени переведет свои деньги из Австрии в Лондонский банк. Замечательный план. Они без конца обсуждали его, стараясь ничего не упустить, и торжественно пришли к заключению, что никто на свете не сможет им помешать. В начале июня Энтони обнаружил, что все его деньги иссякли, за исключением суммы, отложенной на билет, плюс сто лир. До сих пор они не торопились с отъездом, хотя Кэти получила одну за другой три телеграммы и два письма от отца, который настоятельно требовал, чтобы она немедленно возвращалась в Вену. Кэти прочла письмо Тони, они посмеялись, а потом немножко задумались. Тони был убежден, что кто-то написал отцу Кэти о дурном поведении его дочери, и его приводила в отчаяние мысль, что Кэти ждут дома неприятные семейные сцены. Но Кэти уверяла, что ничего подобного быть не могло. Ни одна душа на Эа не знала ее, а в письмах она была очень сдержанна. Возможно, случилась какая-нибудь семейная неприятность. Они долго обсуждали эту странную настойчивость, с которой отец требовал ее возвращения. Кэти говорила, что это на него не похоже, так как до сих пор ей предоставлялась полная свобода, и тут ей подали четвертую срочную и еще более настоятельную телеграмму с оплаченным ответом. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=151862) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Парки – в римской мифологии богини судьбы. (Здесь и далее прим, ред.) 2 Гассенди Пьер (1592 – 1655) – французский философ-материалист, пропагандировал атомистику и этику Эпикура 3 Ничего подобного (итал.) 4 Кокни – жаргон лондонских предместий 5 Узколистник (лат) 6 Рескин Джон (1819 – 1900) – английский писатель, теоретик искусства, идеолог прерафаэлитов, избравших своим идеалом искусство Средних веков и Раннего Возрождения 7 Россетти Кристина – поэтесса, член «Братства прерафаэлитов», созданного английским живописцем и поэтом Д. Г. Россетти 8 Хант Холман (1827 – 1910) – английский художник, один из основателей «Братства прерафаэлитов» 9 Уистлер Джеймс (1834 – 1903) – американский живописец 10 Франциск Ассизский (1181 или 1182 – 1226) – итальянский проповедник, основатель ордена францисканцев 11 Вордсворт Уильям (1770 – 1850) – английский поэт-романтик 12 Моррис Уильям (1834 – 1896) – английский художник, теоретик искусства, один из идеологов «Братства прерафаэлитов» 13 Браунинг Роберт (1812 – 1889) – английский поэт, ввел в английскую лирику жанр монолога 14 Джотто ди Бондоне (1266 или 1267 – 1337) – итальянский живописец, представитель Проторенессанса 15 Арнолд Мэтью (1822 – 1888) – английский поэт и критик 16 Валгалла (Вальхалла) – в скандинавской мифологии дворец Одина, куда после смерти попадают воины, павшие в битве. 17 Суинберн Алджернон Чарлз (1837 – 1909) – английский поэт 18 Пер. С. Боброва 19 Мальборо Джон Черчилл (1650 – 1722) – герцог, английский полководец и государственный деятель. 20 Питт Уильям Младший (1759 – 1806) – премьер-министр Великобритании, лидер тори 21 Каслри Роберт Стюарт (1769 – 1822) – министр иностранных дел Великобритании в 1812 – 1822 гг., на Венском конгрессе заключил тайный договор с Австрией и Францией, направленный против России 22 Пальмерстон Генри Джон Тепл (1784 – 1865) – премьер-министр Великобритании в 1855 – 1858 гг. 23 Бабёф, Сен-Симон, Фурье, Блан – французские социалисты-утописты 24 Болл Джон (ум. 1381) – английский народный проповедник, один из вождей крестьянского восстания Уота Тайлера 25 Купер Уильям (1731 – 1800) – английский поэт-сентименталист 26 (Деньги) не пахнут! (лат.) 27 Радости жизни (фр.) 28 Спенсер Эдмунд (ок. 1552 – 1599) – английский поэт 29 Боттичелли Сандро (1445 – 1510) – итальянский живописец, представитель Раннего Возрождения 30 Кельнер, два кофе со сливками (фр.) 31 Популярный путеводитель, выпускаемый немецкой фирмой Бедекер 32 Название одной из парижских газет 33 Экстренный выпуск «Ла Пресс»! (фр.) 34 Представь себе, дорогой, и вот… (фр.) 35 Парижское произношение слова oui – да 36 Давно известно (фр.) 37 Траян (53 – 117) – римский император с 98 г. из династии Антонинов 38 Дантон Жорж Жак (1759 – 1794) – деятель Великой французской революции, один из вождей якобинцев 39 Вебб Сидней (1859 – 1947) – английский экономист, историк рабочего движения, идеолог тред-юнионизма 40 Каллимах (ок. 310 – ок. 240 до н. э.) – древнегреческий поэт 41 Добрый день (фр.) 42 Добрый день, мосье, мадам! (фр.) 43 Кардуччи Джозуэ (1835 – 1907) – итальянский поэт и общественный деятель, лауреат Нобелевской премии 44 Холодно (итал.) 45 Вазари Джордже (1511 – 1574) – итальянский живописец, архитектор, историк искусства 46 Персей – в греческой мифологии герой, сын Зевса и Данаи. Убил горгону Медузу и освободил от морского чудовища Андромеду. Давид – в библейской легенде юноша, победивший великана Голиафа 47 Все прекрасное смертно, кроме искусства (итал.) 48 Senatus populusque Romanus – сенат и народ римский (лат.) 49 Катилина (ок. 108 – 62 гг. до н. э.) – римский претор, составивший в 66 – 63 гг. заговор с целью захватить власть. Заговор был раскрыт Цицероном. Кат он Старший (234 – 149 гг. до н. э.) – римский писатель и консул, поборник староримских взглядов 50 Рабле Франсуа (1494 – 1553) – французский писательгуманист. «Звенящий остров» выведен им в знаменитом романе «Гаргантюа и Пантагрюэль» 51 Виктор Эммануил II (1820 – 1878) – первый король объединенной Италии с 1861 г. 52 Добрый день! (итал.) 53 Макароны (итал.) 54 Гейне 55 Тропы – в стилистике и поэтике употребление слова в образном смысле, от его прямого значения к переносному