Погоня на Грюнвальд Константин Иванович Тарасов Центральное событие романа – знаменитая Грюнвальдская битва (1410 г.), в которой объединенные силы поляков, белорусов, литовцев и украинцев разгромили войска Тевтонского ордена. В романе представлена галерея исторических личностей – великий князь Витовт, король Ягайла, великий магистр Ульрик фон Юнгинген, князь Швидригайла, жена Витовта княгиня Анна и др. Книга рассчитана на широкого читателя. Константин Иванович Тарасов Погоня на Грюнвальд Год 1409 ПОЛОЦКО-НОВГОРОДСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ. 24 ОКТЯБРЯ С мая месяца, когда восстала Жмудь и началась война с Тевтонским орденом, вот уже без малого половину года Андрей Ильинич был с сотней в разъездах, не сходил с коня. Весь светлый день проводили в седлах, пока солнце не закатывалось или кони не падали. А если падали, на других садились. Помолиться бывало некогда, поесть горячего в иные дни не выпадало. Вечером до соломы, до попоны раскоряками шли. Кинешься, укроешься епанчой, веки слипнутся – а уже восход, вновь на коня, остроги в бок; лес, дорога, грязь, пыль, дождь, жара, жажда. На все четыре стороны кидало, куда только ни отряжали, где только ни побывал. В столицу крыжацкую Мальборк ездили. На Подолье князю Ивану Жедевиду возили письмо – месяц прокачались в седлах, испеклись, иссохлись под солнцем. Князя Витовта в Ленчицу на встречу с королем Ягайлой сопровождали – опять три недели бесслазно. Из Ленчицы вернулись, тут же великий князь выправил на Новгородское порубежье – Семена Ольгердовича встречать. Встретили, проводили в Троки. Князь Семен полдня с князем Витовтом, запершись, проговорили – и в обратный путь. Выслали провожать. Теперь дойти до границы, а там князь сам поскачет. Семена Ольгердовича охранять не то что князя Витовта. У того гон оголтелый, беспрерывно галоп, свист в ушах; сам не отдыхает и другим не дает; все не терпится, все дела, каждая минута будто из золота – боится утратить. Князь Семен не торопится: дорога в Великий Новгород дальняя, день не выиграешь, а час не важен. Спокойно рысит. Тишина. Кони обучены – сами знают строй. Сотня затихла, каждый в свои думы окунулся, соседа словом не дергает, да и о чем говорить: все обговорено, все за пять месяцев вдоль и поперек обсуждено – не дождаться, когда распустят по дворам на зимнее сидение. Затихла сотня, погрузилась в думы, а думы редко у кого веселые. О чем думает боярин на службе? О хреновой жизни, скверной доле, убогой судьбе. Служи, служи, а в благодарность – кукиш. За пять лет всего и выслужил две деревеньки – одну в три, другую в пять дворов. Потому что веры древней, не латинской. Кто латинской, тому в пять крат быстрей жалуют. А кто они? Кто прежде креста не носил, на огонь молился, сейчас они все в почете, чести, силе. Господи, вон Немировичи... Давно ль старый Немир позади отца в походах держался – ныне полоцкий наместник, в бывшем княжеском дворце сидит повелевает, над древними полоцкими родами возвышен. Да что бояре! Князей принизили, повыгнали с насиженных мест. Уж на что Семен Ольгердович – лучший воин на всей Литве, Руси и Жмуди, ни одной битвы не проиграл, во всех победил, а в удел получил Мстиславское княжество. А оно пограничное. Кто Смоленск воюет, тот мстиславцев топчет, и смоляне топчут. Но мало, что княжество бедное людьми, с трудом средняя хоругвь соберется, так отправили и самого князя Семена с глаз долой в Великий Новгород. Великий-то он великий, да за реками лежит, две недели гона, два месяца обозы идут. Вот война нависла, сразу вспомнили – надо Мстиславского позвать, он и новгородцев приведет, его любят. Почему же ему Киев не дали согласно заслугам, уму и крови, или Полоцк, или Витебск, или Брест? Потому что веры на латинскую не сменил, подобно Ягайле и Витовту. А ведь он, Семен,– брат королевский, у него побольше прав на виленский посад, чем у князя Витовта. А вот если бы ему, подумал Андрей, предложили, ну кто, ну великий князь призвал бы и предложил: перекрестись в веру латинскую – огромную получишь вотчину, как у Кезгайлы или у Остика, согласен? Пустой был бы вопрос, Андрей бы и не раздумывал, как надлежало ответить. Только кто предложит? С какой стати? Никто о нем и не припомнит, если счастливый случай бог не пошлет. Вот так годами и будешь мыкаться в седле, мокнуть под дождем, дубеть под солнцем, князей встречать-провожать, возить письма, пока не пробьют лоб чеканом в какой-нибудь стычке или не прошьют стрелой. Девятерых потеряла сотня за это лето, хоть ни с кем и не бились. В Ковно гнали с письмами; вот так же, как здесь, лес обступал. Стволы, зелень, глухие стены с обеих сторон – пуща, вечная глушь. Час предзакатный, тишина, вдруг – жиг! жиг! – и двое валятся с седел, в спине стрелы. Поминай как звали! Кто стрелял? Немцы ли в засаде сидели? Жмудины ли подкупленные? А на Подолье – солнцегар, духота, пёк, в рубахе потно, по три дня кольчуг не снимали: по пятам втрое больший отряд вражий шел. Бой не примешь – вырубят. В железе три дня и скакали, варились, как раки в котле, как грешники в пекле. Тоже пятерых недосчитались. Так всю жизнь можно и промотаться. Дорога, бесконечная скачка, одурь в уме. Пять месяцев пронеслось скорее недели. Выехали – зеленело, а уже лист облетает, прелью осенней дышит лес, и ничего в памяти – лишь конская грива, сзади храп, топот, ржание коней, да друг Мишка Росевич обок. Случай бы бог послал, вот о чем надо помолиться. Росевичу хорошо, его нужда не заботит: единственный сын, отцовская вотчина вся ему перейдет. Ну сестрам приданое выделит – невелик ущерб! А их, Ильиничей, шестеро братьев. Раздели вотчину на шесть кусков – что достанется? Дом срубишь, курятник, хлев, а уж сеять тогда только на крыше. Отец и думать не стал: старшим по половине, а младшим – вот мечи, вот кони – выслуживайте. И отец Мишкин известен на княжеском дворе – товарищем Витовту был, из Крева помогал бежать, коней привел под стены, во всех боях при князе безотлучно ходил, от смерти спасал. Только под Ворсклой ему не повезло, татары саблями покусали – охромел, окривел, сидит в своей Роси, но князь его помнит и на Мишку ласково глядит. Мишке бога не просить. Его великий князь и без бога найдет случай возвысить. Случай, думал Ильинич. Еще угадать надо, тот ли случай. Ошибиться стало легко. Вон Рамбольд решил отличиться, повел хоругвь на пруссаков, два замка сожгли, рыцарей порубили – и не угадал. Не надо было, мир нарушил. Ягайла с немцами примирился до лета, немцев до лета тронуть не моги. И оказалось, крыжаков рубили на свою же беду. Самому Рамбольду голову и отделили. А не рвался бы – жил-был по сей бы день. Ильинич невольно перекрестился. – Ты чего? – удивленно спросил Мишка. – Рамбольд припомнился. Царство ему небесное! – Да,– вздохнул Мишка,– горько погиб. Еще бы не горько! Зря, ни за что, за доброе дело. Жесток князь Витовт. Зачем было голову сечь? Хватило бы в подвал кинуть. Война на носу, каждый меч пригодится будущим летом. Умелый был рыцарь, отважный, а его, как татя, трыкнули топором на радость немцам. Суров князь Витовт, думал Андрей. Так любого можно казнить, так каждый может провиниться. На порубежье это легче легкого. Не по вине озлился князь. Конечно, Рамбольд приказ нарушил – потрогал немцев. А что ему оставалось, если крыжаки схитрили, как они любят: в канун перемирия сожгли деревню. Закат догорит – считается уже мир, так ведь не мирно: в деревне хаты догорают, трупы не убраны – некому, всех перебили, и Рамбольдовы люди были там на постое – тоже погибли. Ну как ему было стерпеть? Его друзья посечены, а в двух верстах, в крепости, за деревянной стеной, над которой высятся колокольня и островерхие крыши, пируют немцы: им весело, безопасно, закат угаснет – мир, они песни орут в сотню глоток, этот рев разносится эхом. Как удержаться? Чем ярость свою загасить? Вы нам спели, мы вам споем! Кровь за кровь! Вы с вечерней зарей нас пожгли, мы вас с утренней. А взойдет солнце – тогда и мир, по-честному, на равных. Печалясь о товарище, Андрей вообразил себя на его месте и сказал себе, что поступил бы так же – сжег бы эту крепость,– и еще признал, что Рамбольд сжег ее ловко – без боя и без потерь. И князь Витовт, наоборот, должен был наградить его за решительность. Андрей представил себя возле Рамбольда, увидел осторожный переход хоругви через лес, долгое томленье на опушке. Между лесом и крепостью лежало просторное жнивье. Солнце садилось, редкие, высокие скирды отбрасывали длинную тень, багряный закат неспешно сходил за край земли. Настала ночь. Угомонились в крепости немцы. Только охрана ходила вдоль стен по внутреннему навесу. Рамбольд сказал: «Ну, за дело!» И два десятка парней тихо, как волки, поползли по колкой стерне, держа на спинах лестницы, связанные из сухостоин. Подобрались, приставили лестницы, полезли на стены. Крыжак охраны услышал шорохи, высунулся поглядеть и получил в лоб стрелу. А уже наши в крепости, прыгают с навеса, бегут к воротам, рубят воротную стражу. Ворота распахнулись, вспыхнул факел – Рамбольд пустил свою полусотню в галоп. Яростный крик мщения разорвал тишину ночи, обрушился на дома, пробудил спящих, и они оцепенели, постигнув, что пришла смерть. Была крыжацкая крепость – стала черная плешь на земле... А через три дня прибыли к Витовту орденские братья, трое рыжебородых мрачных немцев в белых плащах. Магистр и капитул удивлены: почему великий князь не держит слово? Или нарочно не держит – хочет воевать? Или слово великого князя не закон: кто захочет – нарушит? Кто нарушил – ответит, сказал Витовт. Вынесли плаху, привели Рамбольда, блеснул топор, все невольно зажмурились – горько было глядеть, как погибает смелый жмудин, только палач глядел – чтобы не промахнуться – и немцы – им маслом по сердцу. Да брат Рамбольда надрывно кричал: «Князь, пощади!» И зачем было ублажать этих немцев? Не из-за Рамбольда война началась. Нет Рамбольда, все равно ее не миновать. Темно, думал Андрей, не понять, о чем думает великий князь. Да и как разобраться в больших делах маленькому человеку? Боярин что воробей – из какой бы кучи зерно утянуть, а великий князь орлом парит над княжеством, все видно ему, все грозы на рубежах – там ливонцы, там пруссаки, там венгры, там татарская орда, обо всех надо думать. Князь сейчас не проигрывает, метко бьет, научила Ворскла. Так звезданули татары, как отроду не терпел. Сам князь стрижом улетал, в Вильно опомнился. Теперь те же самые татары, что из нас дух выбивали, косяками приняты в княжестве; в Лиде и Троках осажены тысячами, под Гродно огромные таборы стоят. Они не сеют, не жнут, а их поят, кормят, табуны на лучших лугах пасутся; свои, если от голода дохнут,– пусть дохнут, а этим, что ни попросят,– велено сразу же подавать. Почему? Зачем? За какие заслуги? Поднялись на пологий лысый холм, увенчанный пограничным камнем. Князь Семен Ольгердович дернул поводья – послушный конь застыл. Огляделись. В низине блестела черная петля реки. И леса, леса, ель с сосною, желтые – ольховые, кленовые, березовые перелески. Жухлые метины болот. Порубежье. Влево – псковская, вправо – новгородская, сюда – полоцкая земли. – Ну что, други,– улыбнулся князь Семен,– спасибо за проводы. Распрощаемся до новой встречи. Даст бог, летом в другую сторону пойдем. Ильинич с Росевичем и по их примеру сотня поклонились; князь тронул коня и пустил с холма вскачь. И новгородский отряд дружно зарысил следом. «Бывайте!» – «Береги вас бог!» Стояли на холме, смотрели, как новгородцы втягиваются в глухой, вековечный, тронутый багрянцем лес. Отблескивали пристегнутые к седлам шлемы, мелькали красные и бронзовые щиты на широких спинах, колыхались копья, летела из-под копыт дорожная грязь. Скоро скрылись в чаще, и долго уходил гулкий, тяжелый топот, стихал, гас под холодным ветром. Сотня повернулась и прежней дорогой зарысила к Полоцку. Все заугрюмились – где ночевать? Хоть насмерть загони коней, до вечера в полоцкий замок не успеть, а ночью стража не пустит. У костров – грудью жариться, спиной мерзнуть – опостылело за эту осень. И дождище, похоже, зарядит, ему не прикажешь... Скоро и впрямь небо затянулось серыми тучами, стало крапать редко, легко, словно нащупывать сухие места. Тогда Селява прискакал к Ильиничу, предложил свернуть с Полоцкого шляха – в двенадцати верстах его вотчина. – К вечере доскачем, медом согреемся. Как-нибудь вповалку – бояре в покоях, в сенях, паробки на гумне, в овине – все укладутся. Понурая сотня повеселела, жикнула плетьми, кони рванули, помчали на боярский двор, под крышу, к огню. Задождило, однако, надолго. Серый ситничек сухой нитки не оставит. И новгородцам бедным достанется, вымочит, как нивку, у костра не обсушишься, натерпятся мужики. Но для них это понятно – служба. А князю зачем терпеть? Вот уж услада туда-обратно скакать тысячу верст. На что ему Великий Новгород? Сидел бы в своем Мстиславле. Славы, власти не ищет, как прочие Ольгердовичи; бесы не дергают людям головы сносить. Чем Новгород мять поборами, лучше ливонцев давить. Но у нас все, думал Ильинич, через пень-колоду: немцу Жмудь отдаем, сами Смоленск воюем. Да что Жмудь! Бывало, полоцкие земли немцам отписывали, ливонцам, крыжакам, извечному своему врагу. Ягайло додумался, когда начал борьбу за власть со старшим братом Андреем, князем Полоцким. Ненавидел Андрея, у того больше прав на виленский трон было, вытеснил из Полоцка, тому и бежать пришлось. Князь Андрей какой-то год в Москве жил, Псков его принял боевым князем, он полоцкую и псковскую хоругви привел Дмитрию Донскому в помощь. На Куликовом поле полк правой руки держал, полоцкие ратники славой себя покрыли, им архангел Михаил помогал татар сечь, сам бог на их доблесть дивился. А Ягайла хотел Мамаю помочь, но в битву не вступил – побоялся. Потому и живой. Невзлюбил князя Андрея насмерть, вообще отнял Полоцк, а полочанам наказал: любите, жалуйте младшего моего брата, Скиргайлу. Пожаловали. На старую клячу, обляпанную навозом, посадили мордой к хвосту и выправили на Виленскую дорогу. Юродивые Спасо-Евфросиньевской церкви в свите шли, задницы показывали. И не пикнул, иначе головы бы не унес. Вот тогда Полоцк немцам и подарили. Те пришли, три месяца под стенами проторчали и снялись, когда их споловинили. А уж затем князя Андрея сглазили бесы, сглупел на старости лет, тронулся умом: своей волей отписал полоцкую землю под власть ливонских крыжаков. Мог великим князем стать, бросил бы клич – Витебск, Мстиславль дали бы людей, вся Белая Русь присоединилась, Полесье, все православное боярство пришло бы в хоругви. Побоялся своих звать, решил – немцы лучше помогут, они в латы одеты, их рубить труднее. Помогли, не отказались, семнадцать трокских и виленских поветов начисто выжгли, нарубились, награбились всласть, три тысячи людей с собою увели – князь Андрей благословил. На том этот князь и кончился, кто любил – все отшатнулись. Скиргайла и Семен Ольгердович скрутили его и куда-то вывезли в подвал на семь лет. Было времечко – головы слетали, как листья в листопад. Князья дрались, бояре головы ложили: полоцкие за Андрея, гродненские за Витовта, киевские за Владимира. Разберись, боярин, кто удержится, кого завтра скинут, кто ногами засучит от цикуты? Ошибся – плати горлом, в лучшем случае – вотчиной, иди казаковать на лесную дорогу, пока на колесо не покладут. Да и сейчас не легче. Рвешься, служишь, гоняешься за удачей; кажется, пришла, ухватил ее – нет, кукиш, промахнулся, отдай жизнь, как Рамбольд. Хоть мыслями Андрей цепился ко всему, что убеждало – не надо из кожи лезть, тогда жизнь удлинится, но сердце, нутро все ныло, желало внезапного счастья, того единственного случая, что сразу вознесет в гору. Можно десятками лет выслуживать, к старости по крохам немало собрать, но какая радость старому от табунов, дорогого оружия, богатых одежд: рубиться силы нет, верхом ездить – душу вытрясает, в церковь под руки ведут. А желалось немедленно, пока молод, пока в битвах впереди хоругви становишься, живешь на людях, девок взглядом смущаешь, сейчас, без отсрочки, иметь крепкий двор, сотни коней, десятки паробков, чтобы никто не смел ухмыляться: мол, храбрый ты, конечно, боярин, да что с того, если пять человек выставляешь, а я – тридцать. И случится между нами ссора, мои твоих не мечами, шапками закидают. Выпал бы случай великому князю услужить, мечталось Ильиничу, особенное для него сделать, ну хоть жизнь спасти. Часто на его жизнь охотятся. Вроде бы и врагов нет, всех побил, прижал, поизвел, кажется, прочно княжествует, а недавно из кухонных подвалов бочонок меда подняли – счастье, собака возле кухаря вертелась, дал руку облизать, тут же глаза и выкатила, завыла, захрипела, пеной захлебнулась, ноги разъехались – выбрасывай. Сейчас стая псов пробы снимает. Но кто замыслил? Как отравленный мед в припасы попал? Конечно, не обошлось без крыжаков. Но как? Кого наняли, подкупили? Это нетрудно: немцы на князев двор как на свой ездят. То жалобы везут, то подарки. Княгине Анне клавикорды прислали, а при них немец – монах, черный ворон,– играет княгине по вечерам, а днем по замку таскается, в каждую щель глаз пялит. Спросят что-нибудь, отвечает: «Не понимайт!» Все понимает, на каждый разговор ухо вострит. Лазутчик! Ему вместо креста камень на шею – и в Гальве... Вдруг сквозь пелену ситничка потянуло дымом. Селява поровнялся, объяснил: в полуверсте деревенька тут в три двора. Бортники осажены. Мало походило на печной дым, рассеяло бы еще у Хаты. Похоже, жгли что-то или горели. К зиме погореть – смерть. Переглянулись с Селявой – и припустили во весь дух. Скоро вынеслись на поляну: пожня была по левую руку, небольшое поле по правую и дворы. Действительно, горела правая хата, выли там, кто-то суетливо метался. Но что было неожиданно – на пожне стояли толпой всадники. Андрей сразу прикинул – в толпе поменьше людей, чем при нем. За шорохом дождя, за треском пожара, за бабьими воплями прихода Ильиничевой сотни сразу не заметили, но сейчас кто-то выкрикнул, махнул рукой, толпа обернулась, тут же стала выстраиваться гуфом, а вперед выехал осанистый, сильно уверенный в себе человек и крикнул повелительно: – Кто такие? Ильинич близился к нему шагом, решил тянуть время, чтобы сотня полностью вышла из леса. Молчал, приглядывался, увидел на дороге посеченных мужиков в колтришах, понял, что пытались отбиваться секирами, увидел зарубленного боярина и подорванного в брюхо ножом коня — тот еще вскидывал головой. Поднял руку – это был знак, чтобы сотня развернулась боевым строем. Их старший нетерпеливо и уже с угрозой выкрикнул вторично: – Кто такие? – А ты кто? – рявкнул, взбесясь на угрозу, Ильинич. – Великий князь Швйдригайла! Сказано было ледяным голосом, с пониманием, что подействует. И подействовало – Ильинич оторопел: Швидригайла, родной брат польского короля, стоял напротив него, прожигал гневным взглядом. Только на миг кольнул Андрея привычный страх перед знатным и страшным именем, кольнул и сменился радостью. Вот он, случай, желанный, единственный, неповторимый! Услыхал бог молитвы, дождик послал, надоумил с полоцкого пути повернуть. Удача! Нареченный час! Швидригайла – трижды изменник, бешеный властолюбец, беглец, душегуб, предатель – шкодит на порубежье. Вспомнилось: князь Витовт чертом носился по Троцкому замку неделю назад – Швидригайлу упустили, ушел, бесследно исчез; кричал искать, найти, хватать, везти обратно; чем скорей – тем больше награда. Много бед натворил тот за последние годы. Другой за всю жизнь столько не наделает, сколько этот сумеет за один день. Василю Дмитриевичу, князю московскому, бегал служить. Из-за него воевать ходили с Москвой, едва примирились. Но и там не усидел, не понравилось среди малых князей ходить. И московскому князю изменил, а чтобы все про это узнали, сжег Серпухов, огнем измену свою припечатал, вернулся с повинной в Троки: «Родине буду служить!» – а спустя неделю выслал кого-то к прусским крыжакам помощи просить – князю Витовту в спину ножом ударить в удобный миг. Хватать его надо, вязать, Витовт не поскупится, отблагодарит, но тень Рамбольда вдруг промелькнула в памяти, остужая решимость. Решил убедиться. – Почему, князь, свободных людей выбиваешь? – Не знаю, кто спрашивает? – Великого князя Александра сотник Ильинич. В ответ услышал Андрей полные презренья, словно плевок, четыре слова: – Не твоего ума, холоп, дело! Захотелось в морду кулаком за «холопа», но сразу же вновь возникло сомнение: может, помирились с Витовтом, может, простили ему грехи, как многажды прощали?... Что-то слишком уверенно глядит. Но примирились бы – не стоял на порубежье в глухих лесах. Потому, решился Ильинич, возьмем. Только живым надо брать, непораненым, брат королевский, Гедиминова корня, Ольгердова кровь, нельзя убить, даже поранить, поцарапать нельзя, с самого потом шкуру снимут. Пусть его князь Витовт хоть на крюк навешивает, а нам ему и зуб выбить опасно. Головы может стоить этот зуб. Но ведь оружия не сложат, вон какие угрюмые, отбиться попробуют. Черт с ними, решил Андрей, с божьей помощью посечем. Приказал твердо: – Я, князь, тебя и дружину задерживаю. В Полоцк поскачем. Отдай меч! Швидригайла обнажил меч, тронул лезвие пальцем, сказал жутко: – Сейчас получишь! – вскинулся на стременах и рванулся к Ильиничу: – Бей! Руби! Андрей своим людям и знака не подал, сами знали, что делать, не первый был бой. Лишь крикнул, обернувшись: – Князя брать живым! Сотня тронулась и, обнимая серпом отряд Швидригайлы, завыла на татарский лад истошными голосами. Хоть князь Швидригайла в бой ринулся первым, но биться Ильиничу пришлось не с ним. Князя закрыли, он остался за спинами, а на Андрея летели, наставив копье, мрачный, черный крепыш в колонтаре и еще боярин с поднятым мечом. От копья нечем было защищаться – щит лежал на спине, в горячке забыл взять на руку. Андрей решил: «Повалюсь на бок и ударю в живот». Но Андреев лучник Никита упредил, выпустил стрелу – метко, в щеку,– крепыш и запрокинулся – готов. Тут лоб в лоб столкнулись гуфы – треск, звон, крики, конский храп, вопли! Пока Ильинич отбивал удар меча и сек боярина, князя пришлось выпустить из виду, а когда глазами отыскал – обмер и взбесился: окружившись десятком приспешников, тот уходил. «Ромка, Докша, Ямунт, Юшко, ты, ты, ты! – закричал Андрей в лица.– За мной!» – и вынесся из сечи. Коню так вонзил остроги – тот завизжал. Пошли наперерез. Ни страха, ни жестокости не имел, одно заботило: как взять? Бить нельзя, на коне не сдастся, не дай бог к лесу повернет – скроется в буреломе, не найдешь. Краем глаза заметил у Докши сулицу. Крикнул: «Дай!» Взял меч в левую руку, прижал копье локтем – собью! Неслись навстречу бешено. Швидригайла прикрылся щитом, высоко поднял меч. Вороной его конь сверкал черными глазами, серебрилась мокрая шкура, страшно желтели в разинутой пасти зубы, и пена шла из ноздрей. Хороший конь! Жаль было коня, но в шею, чтобы наверняка, насмерть, сулицу и вогнал. Вороной удивленно и горько вздыбился, миг постоял и рухнул на подогнутые ноги. Князь с мечом и щитом полетел через голову, чуть сам себя не заколол. Попытался вскочить, но Ильинич уже падал на него и, зажав голову, душил. Приспешники князя дрогнули, их мечами оттеснили и посекли. Полупридушенный Швидригайла лежал на мокрой траве. Можно было и продышаться, глянуть по сторонам. Князевых людей крепко уменьшилось, их обложили, и стрельцы спокойно их выбивали. Никита меж тем вязал князю руки; тот приходил в себя, дергался скособоченной головой, хватал ртом воздух, зло всхлипывал. Потом затих, наблюдая, как гибнет его отряд. Через четверть часа, кто оставался живым, побросали мечи, сдались на милость. Тут случилась приятная неожиданность. Меж пленных оказалось трое немцев. Андрей обрадовался: выкуп за них будет, прибыток нечаянный. Немцев обыскали и нашли два письма, писанных на латыни; кому письма, о чем, и гадать не могли. Но, видя, как немцы и Швидригайла на эти бумаги глядят, Андрей понял – важные. Понравится Витовту, будет за них княжеская милость и награда. Взял их себе, бережно запрятал в свитку. Поднял глаза к серому небу: «Спасибо, господи, удалось, скрутил именитого князя, царапины не поставил; приедем в Полоцк – свечу воскурю в древней Софии, а не казнят – еще одну воскурю, а наградят – пять, десять зажгу». Андрей скрепил обещание крестом и пошел к груде тел. Там стенали о помощи люди, вспоротые лошади вдруг вскидывались и смертельным ржанием звали неживого уже хозяина. Лучники, паробки разбирались: кто дышит, кто дух испустил. С мертвых стягивали кольчуги, панцири, колонтари, снимали пояса. Резали порченых коней, выносили своих раненых, добивали Швидригайловых, потому что не было куда и на чем их вывозить, а оставить на пожне – все равно помрут, только настрадаются в придачу. Жуть взяла. Тридцать человек потеряла сотня, девятнадцать – насмерть, уже в рай стучатся. И Мишка Росевич не уберегся, копьем выдрали бок, едва ль вытянет. Опустился на колени над беззвучным приятелем. Горечь, жалость, терзание в душе. Не стоил такой утраты князь Швидригайла. Не сосчитать верст, что с Мишкой отмерены, а сколько спасали один одного, сколько вместе рисковали, вытерпели дождей, голода, бессонных ночей. Одиноко станет на свете жить, пусто будет без Мишки в сотне. Взмолился: «Иисусе, милый, всемогущий, справедливый, спаси! Дал мне удачу, верни другу моему жизнь. Прояви свою милость и щедрость. Вон наших без одного два десятка лежат, не кругли счет, позволь выжить. Святую душу для жизни спасешь!» Пришли бабы из деревеньки – жены побитых бортников – своих мужей забирать. Объяснилось, за что их разорили и посекли. Князевы люди сказали: «Дайте на всех поесть и с собой дайте». Мужья ответили: «Если на всех дадим, с чем сами останемся?» Князевы люди сказали: «Силой возьмем», вошли в один хлев – кабан под мечом заверещал. Мужья за рогатины и секиры: оборонимся! Господи, куда ж ты глядишь, как жить теперь? Ильинич и жалел, и досадовал. С кем заспорили, кому перечили? Он Серпухов сжег, полный город, греха не убоялся. Что ваши дворы? Отдали бы, новое нажили. А так – лежат, головы расколоты, бабы – вдовы, дети – сироты. Никому не нужны. Майся до конца жизни. Но и мужиков можно понять. Почему дай? Насыть такую прорву, они своих жил летом не рвали, а все сожрут, придется кору глодать. Ещё раз убедился – врага взял, который о людях не задумался, с крыжаками шел. Большой дорогой им было нельзя – заставы, а стежками, лесами в обход – голодно, вот натолкнулись на осадников, решили запастись. Хорошо запаслись, половине уже ничего не надо – ни хлеба, ни воды. Андрей сказал бабам: – Вы, бабы, потом повоете, сейчас живым помогите. Мишку понесли в хату перевязывать. Князя Швидригайлу и немцев Ильинич приказал охранять особо, а других пленных гнать в Селявы. Их без слов, пинками и торчками, стали собирать на дорогу. Швидригайла не утерпел, взбесился: – Вы кого ведете, холопские рыла? Татар? Это бояре древних родов! – «Бояре»! Мать их! – озлился Ильинич.– «Древних родов»! Разбойники и тати! А ты первый! На Швидригайлу злость отчаяния нашла, рвала сердце: не привык быть внизу, стоять, ждать, подчиняться. Мелкие люди, челядь боярская, подъезжали, осматривали, усмехались, отъезжали, а он мок под дождем, как безвестный старец, как последний холоп. Умереть было легче. Никогда прежде никто – ни брат Ягайла, ни извечный враг Витовт – не смел коснуться пальцем, а сволочь боярская – в ногах должна ползать, взгляды перехватывать, за счастье считать, если ногой пнут! – руки выкрутила, шею свернула, душила, подлая шваль, как вора. Мотал мокрой головой, скрипел зубами, руганью выплескивал раздиравший грудь гнев. – Никому не прощу, холопы, скоты! Завертитесь на колу, покипите в смоле, в угольях живьем зажарю! А тебя, сотник, раб, щипцами прикажу рвать по крохам, крысам отдам! Припомнишь этот лужок... Ильинич слушал, супился, дивился княжескому гонору: взят, люди побиты, без заступников, хоть на сук, хоть в реку, хоть в костер – все возможно, кто остановит? А он орет, пенится, словно на престоле сидит. Не будь ты брат королевский, не мечталась бы за тебя награда, отведал бы, сволочь, плети. И скрипит, и дразнит, и охотит потянуть меч и плашмя припечатать к наглой морде, чтобы зубы лязгнули и рот затворился. Но пересилил Андрей опасное это желание и поскакал к хатам. Поважнее были заботы, чем от слов пленного князя шалеть. Что бы грязного он ни сказал – не отплатишь. Брат королевский, стрыечный брат князя Витовта. Пусть ярится. И его понять нетрудно. Огромными землями владел, сотни бояр в пояс кланялись, города жег, престол воевать собирался – и все вдрызг, связан, приятели порублены, терзается, что завтра грянет на голову, когда в Троки привезут, какую судьбу Витовт определит. Ну, конечно, не завтра, завтра только от Селявы выберемся, но дня через три. Тем лучше: дольше помучается. На третьем дворе Андрей спешился, вошел в хату. Курила печь. В избяном сумраке увидал на скамье полуголого Мишку, не понять – живой или мертвый. Старуха лепила ему на кровавую рану, прямо на рваное мясо, замоченные листья. «Будет жить?» – тихо спросил Ильинич. Старуха что-то прошамкала, не расслышал что, но переспрашивать не стал: не от нее, от бога зависело. Что суждено, то не пересилишь, от того не убежишь, за печь не спрячешься. Припомнилось, что как-то Мишка рассказывал о старшем брате, который погиб, спасая сестру. Войны не было, не убегал князь Швидригайла, а того все равно смерть отыскала. Сейчас возле Мишки остановилась. Может, такая судьба у Росевичей. Увидел Мишкиного соседа Данилу Былича – тому мечом спину пробили, тоже пожалел. Поглядел других товарищей – никто легко не отделался. Вышел во двор, сказал людям взять у бортников телеги, погрузить раненых и везти за ним вслед. Швидригайлу и немцев посадили на коней, стянули веревками ноги, и Андрей обок князя, чтобы всегда бесценный пленник был на глазах, повел поредевшую сотню в Селявы на короткий ночной отдых. ДВОР БЫЛИЧИ. ДЗЯДЫ Спустя несколько дней после схватки паробок Данилы Рудый, загнав двух лошадей, привез жене своего хозяина недобрую весть. Ольга тотчас послала людей к свекру и к Росевичам. Две пары стариков немедленно съехались к ней, послушали рассказ Рудого о тяжелых ранах сынов и, решив за лучшее не надеяться на чужую заботу в далеких Селявах, сейчас же выслали за ними челядь и подводы. Если суждено детям выжить, рассудили старики, то дома и стены помогут, а коли суждено помереть, то будут оплаканы родными и родной землей укрыты. Все дни ожидания прошли для Ольги в неотступном душевном изморе. Днем она думала про мужа с сочувствием., жалела его; ей мерещились тряская дорога, обескровленный Данила на соломе под ледяным осенним дождем, стоны его, когда колеса прыгали на колдобинах. Она молилась об его исцелении. Еще она просила в молитвах, чтобы господь дал ей силы ухаживать за мужем, вернул доброту к нему, легкость на сердце, заглушил злую память, потому что Данила сейчас немощен и рана его опасна. Но ночью, в темноте избы, душа выходила из подчинения рассудку и память разламывала все дневные уговоры, разрушала дневные молитвы. Бесконечной чередой, будто ратники на войну, проходили перед глазами обиды на мужа, складываясь в мучающее чувство беспросветной жизни, в привычную злую неприязнь. Ольга словно на ощупь, с пристальным досмотром, как лежалые яблоки, перебирала день за днем четыре года своего замужества и не могла припомнить ни одного светлого дня. Этот двор с крепкими постройками, с погребами и каморами, полными припасов, обнесенный высоким тыном из заостренных дубовых стволов, стал ее острогом, в котором ей выпало страдать и терпеть, дожидаясь конца своего века. Никто не мог ее защитить, никто не мог вырвать ее из этого двора, из прав Данилы, отнять ее у него для себя, никто и не знал – хорошо ей здесь или плохо. Но был путь избавления, он открылся ей однажды, в одну из горьких минут: бежать отсюда, уйти куда-нибудь далеко, в Полоцк, в монастырь, кинуться в ноги игуменье, умолять, пока не смилуется, не скажет отрезать косу, накрыться клобуком и принять новое имя. И она будет жить с сестрами, и никто не будет над ней властен – только бог. От той жизни – чернушечьей – хоть людям может быть польза, хоть убогим скажет слово заботы и хворым даст уход, от этой – никому. Да и бежала бы давно, не терпела годами свою муку, одно удерживало – страх, обуздывающий желания страх, что никогда больше не увидит Мишу Росевича, не услышит его голос, не согреется его ласковым, сочувственным взглядом. Ради него, ради случайной встречи в церкви на праздниках и томилась в этом остроге. А теперь оба поранены, оба под оком смерти. Оба выживут – пойдет прежняя мука. Миша умрет – в тот же день ее здесь не станет или тоже умрет. Данила умрет – душа воспрянет... Хоть и грех перед богом такие мысли, но нет силы их победить. Невозможно принудить себя к терпению, проститься с мечтой о счастливом дне и воле. Пусть грех, пусть бог ее покарает, только б изменилась или окончилась такая жизнь. Дождь, тоскливый, октябрьский, сыпался с неба и день и ночь. Ольге страшно: в темноте, под нудный шелест воды за стеной время словно назад идет, душа глядит в прошлое, как в живое, терзается об ошибках. За одну ошибку всей жизнью платить – как смириться? Как понять, ответить себе, почему пошла за Данилу; ведь не силой он ее взял, и не силой ее отдали. Сама решила. Только зачем? Ну, понятно, те, у кого мать и отец грозные да расчетливые, тех принуждают, чтобы не засиживались, тем деться некуда, отказаться невозможно, отец прикажет – идут. Но ей, без отца и матери, без родительского указа, вот так, одним кивком головы, сменить свою волю на плен, своего брата на незнакомого, виденного мельком в толпе Данилу... Зачем? Ведь и тогда нравился другой человек, не знала, как звать его, встречался он не чаще Данилы, а нравился больше. Но зашла крестная, спросила, примет ли она сватов, и будто зачаровала. К подругам сватались, ее задевало – почему не к ней, чем она хуже. Как игра, в которую не принимают: играть не хочется, но обидно, что не берут. И вдруг сваты, все празднично, горлицей и княгиней называют, Данила в пояс кланяется, подруги завистливо шепчут: «Ох, он тебя любит, без приданого берет». Задурили голову, и проходила до покрова завороженная, в полной глухоте, словно тетерев. Потом землю снегом припорошило – свадьба. Ее одевают, вокруг толпа соседок, подружки то воют, то пляшут, минуты покоя не дают; и, как во сне, появился Данила, их ведут в церковь, там свечи, ладан, отец Фотий тычет крест целовать, что-то говорит, что-то рукой по воздуху рисует, и уже они – муж и жена. Вышли из церкви, сели в возок, и повез ее свадебный поезд под звон колокольцев из Волковыска, от отчего дома, сюда, за двадцать верст от города, в лесную глушь, в дубовый острог. Выехали за городские стены, увидела поле, примерзшую пустыню земли, оголенные ветром деревья, все какое-то неживое, словно умершее, и охватил душу ужас, стало так страшно, как никогда не было: куда везут? не надо! отпустите! никуда не хочу! А вокруг всем весело, все шутят, суетятся, поют, смеются, стол ломится от дымовины, вино пьют, пьяные хохочут, а на дворе пьяные бьются, а здесь, в хате, «Горько!» кричат – у нее же озноб по спине и плакать хочется. Да, без приданого сюда вошла. Так что, сапоги целовать за это, рабой стать, молиться, как на икону чудотворную? Но и старалась угодить, вспоминала Ольга. Был бы добрый, может, и прожили бы дружно всю жизнь. Но дома, как с крыжаками, себя вел – криком, силой, кулаками. Кулаком в лицо! А она ребеночка носила, он уже ножками стучал, бабы слушали, говорили – мальчик. Все в тот день рухнуло, только ненависть к Даниле жила. Уже за праздник считала, когда из дому уезжал, за счастье – когда в поход призывали. Сколько раз по ночам слушала его дыханье и желала смерти! Чуть умом не рехнулась – так хотелось взять нож да полоснуть по жилам поперек горла. А потом – себя. Что удержало? Вот удержало что-то. Греха убоялась. Несчастному еще можно в монастырь прийти, несчастному и грешному – в омут. Теперь сам ранен. Что ж ему пожелать, что просить для него у бога? Пусть, бог решает. Как бог решит, так и будет. Выживет, встанет – нечего ей здесь делать, уйдет в Полоцк, в затвор. В таких провалах из добра во зло, в насильственном смирении прошла неделя. Наконец, под самые дзяды, прискакал челядник: везут, уже в пяти верстах от распутья. Ольга сказала запрягать, оделась, повязала платок и с тоскою на сердце, с чувством тяжелого страха выбралась. Скоро ее догнал ехавший конно свекор. На перекресте проселков с Гродненским шляхом им встретились старый Росевич, его земянин Гнатка и несколько их челяди. Поздоровались, оставили подводы под досмотром баб и гуськом пошли встречать раненых. В полном молчании отшагали версту, потом услышали скрип колес и припустили быстрее, чуть ли не бежать, и как-то неожиданно, за поворотом, встретили обоз из пяти подвод. На первой лежал Мишка Росевич, укрытый до подбородка тулупом. Ольга увидела безжизненное лицо с проваленными, закрытыми глазами – и обмерла: никакой жизни, одни мощи. Старый Иван Росевич подбежал к подводе, впился единственным оком в бескровное лицо сына и потек слезьми. На следующей подводе ехал, полусидя в соломе, Мишкин лучник Рыгор. К нему с криками и всхлипами бросились мать и жена. Данила тоже был укрыт шкурами по бороду и был такой же истаявший и выблекший, как и Мишка. Ольга поцеловала мужа в щеку – щека горела. «Данилка!» – позвала она. И свекор позвал: «Сынок!» Тот не отвечал и не слышал. На перекресте Росевичи повернули направо, подводы закрылись кустами; скоро затихло и мерное хлюпанье копыт по раскисшей земле. Показавшись на минуту, Мишка словно растаял в холодном октябрьском тумане. Помолившись за него, Ольга взяла у возницы вожжи и сама повела лошадь, обходя рытвины и глубокие лужи. У ворот их ожидали свекровь и дворовые. Мать, взглянув на Данилу, заголосила. Старый Былич, озлившись, рявкнул: «Чего, одурела? Живой!» Данилу внесли в избу, положили на лавку, раздели, разрезав ножом задубевшие от крови рубахи. Вид нерубцующейся, в гнилостных струпьях раны вновь вызвал у матери рыдания. Ольгу вид сочащегося кровью дупла отрешил от мучительных дум и жалости к себе; она запарила подорожник, обмыла рану, обложила ее листьями, перевязала чистой холстиной. Сделав это необходимое дело, она присела в ногах у мужа и сострадательно, жалостливо плакала, чувствуя его беззащитность и свою беспомощность перед той силой, которая держала мужа сейчас между жизнью и смертью, а всех сошедшихся в дом родных в неизвестности его судьбы. Раскаяние охватывало Ольгу; она мучительно думала, что, возможно, своими обидами, злыми мыслями, тоскливыми молитвами накликала на Данилу беду, выпросила ее у бога. Ну, а Мишу Росевича за что, подумалось Ольге. А ее отец за что погиб? Не виделся ей ответ. Может, и на них был кто-то обижен... Старики застыли напротив Данилы на лавке. Никто не нарушал немоты напряженного ожидания. Стало темнеть. Зажгли лучину, потом вторую. В молитвенной тишине, охватившей дом и двор, громко послышался тяжелый топот, спешные шаги, режущий скрип дверей: вошел брат раненого – Степка. Огляделся, спросил глазами: «Ну что?» – и, поняв неопределенность минуты, сел рядом с матерью. Наставшая ночь усилила страхи. Все обретало значимость беды. Зло и тоскливо завывал ветер в трубе, уныло потрескивала лучина, пугающе постукивал в окно ставень. Изредка несмело, словно кого-то боясь, брехали собаки. Изведшись ожиданием хоть малого знака жизни, отец и мать, склоняясь над сыном, тихо окликали: «Данила! Данилушка!» – и вглядывались в лицо с надеждой увидеть проясненный взгляд, услышать ответный шепот. Данила в себя не приходил. «Господи, спаси его! – молилась Ольга.– Спаси его, не призывай, не отними душу». Все давние, выстраданные обиды на мужа казались ей сейчас чужими; она от них отрешалась. Крепя молитву, Ольга искренне представляла себе другую жизнь с мужем: вот он поднимется – исчезнет между ними разлад; он изменится, она переменится, и пойдет живая, добрая жизнь. Она родит, в доме пойдут веселые хлопоты, шум, радость. Никто не виновен. Чем он виновен, думала Ольга. Разве он хотел горя? А она разве праведница? Замуж пошла за него, а нравился другой. С первого дня, со свадьбы, когда увидела здесь Мишку Росевича, вспомнила – вот кого хотелось, вот кого примечала в толпе. Может, с этого взгляда и пошло все вкось: ни Даниле радости, ни ей счастья. Сейчас оба помирают; а как оба помрут, так и свет опустеет. Вошла старуха-челядница, сказала шепотом: «Полный день не евшие. Поесть надо». Сели к столу, насильно поели просяной каши. Не столько ели, сколько уныло посидели над миской, не зная, что делать и о чем говорить. Вдруг послышался Данилин стон, и он жалобно кого-то позвал, а через мгновение нетерпеливо, как о помощи, выкрикнул: «Мама!» Бросились к нему – тихая улыбка смерти застывала на его лице. С рассветом Ольга послала Рудого в Волковыск за своим братом. В это дзядовское утро Юрий рано пошел на покутье. Здесь было уже людно. На окуренных туманом могилках бледно горели свечи и плашки. Юрий очистил материнскую могилу от нападавших пластом листьев, поставил возле креста восковую свечу. Отец был схоронен далеко, на Немане, под Ковно, где погиб в стычке с крыжаками. Юрий помнил его отъезд, помнил коня под боевым, с высокой задней лукой седлом, холодный блеск стремени, в котором глубоко сидел отцов сапог и за которое Юрий держался, провожая отца в поход, помнил улыбку отцовских глаз, последний, прощальный взмах рукой с холма. Потом отец постепенно исчезал за перевалом, словно уходил в землю. Глаза у отца были синие, улыбка – растерянная и грустная. Через два месяца полк вернулся крепко пореженный. В городе по разным концам заголосили бабы; отец Фотий в церкви, а в костеле ксендз Миколай помолились за вечный упокой убиенных на войне волковысцев. Вечером сосед, отцов приятель, принес мешок с отцовыми вещами и оружием. Матери уже давно не было на свете. Батька другой раз не женился. Может, не нашел новую по душе или не мог забыть первую, их мать. Хозяйкой в хате была Ольга, но всю тяжелую работу батька держал на себе. Вместо него домой вернулись его рубаха, свитка, меч, шлем, кольчуга, пояс с ножом, ложка. Пугающе выглядели эти вещи, разложенные на столе. Тайна, какая-то мрачная тайна скрывалась за тем, что они остались целы, что их привезли, а отца не стало. Помня отца живым, Юрий не мог представить его убитым, не верил, что отца положили в ряду товарищей в яму и засыпали землей. Ему грезилось, что когда-нибудь он услышит знакомый стук в ворота; ему снились сны, в которых отец возвращался – и начиналось счастье. Тогда, в первый год сиротства, он зачастил в церковь молиться о чуде; однажды он сказал отцу Фотию, какого чуда он просит у господа: отец не убит, он в плену, его обменяют на пленного крыжака. «Дай бог!» – ответил священник после тяжкого вздоха и скоро стал приглашать Юрия к себе – учить уставному письму. Проводя с Юрием по нескольку часов ежедневно, старик приблизил его, словно отысканного по милости судьбы родича; оба одинокие, они стали дружны и неразлучны, как дед и внук. Чудо не совершалось. Юрий взрослел, душу его захватила страсть мести. Ему виделся победный блеск меча. Он попросил у Фотия благословения стать воином. Фотий благословения не дал, – ответил: «Сперва возмужай». Помимо церкви, было у Фотия другое дело, святая страсть – он писал волковыскую хронику. Листы хроники хранились в окованном сундуке вместе с десятком накопленных за жизнь книг и саморучно переписанной в молодые годы Библией, по которой он читал в праздничные и воскресные службы. Однажды старику скрючило руку; гусиное перо не держалось в пальцах, стало прыгать по пергамину судорожными скачками, и Фотий, скорбя, доверил Юрию писать хронику со своих слов. Став книгописцем и получив доступ к заветному сундуку, Юрий прочел «Слово Кирилла Туровского», «Жития печерских старцев», «Требник» и «Златоуст». Чтение привело его к мысли, что зло победишь не злом, только силою доброго слова и дела. Познавая дьявольскую природу оружия, он чувствовал в этом измену памяти отца. Но и любое, пролитие крови казалось грехом против совести, вложенной в каждую душу, против сострадания и милосердия, в которых проявляется завещанная спасителем любовь. И сейчас, видя вокруг суету людей у могилок, Юрий ощущал благость этой любви, просветляющей душу, роднящей всех в братстве по чувству. Всех, пришедших сюда почтить дзядов, сплачивало равное для каждого искреннее чувство благодарности, почтительности и умиления. Христос хотел, чтобы так было всегда. Только к сожалению, думал Юрий, люди пока еще неспособны на постоянную любовь, уважение, помощь друг другу. Множество глухих и слепых, как говорит отец Фотий. Соблазны богатства и власти обманывают их; ведь ни богатство, ни власть не удлиняют человечий век, и бог не взвешивает добытые человеком деньги или назапасенные сено, одежду, украшения. Он взвешивает только ту невидимую драгоценность, которую накопила душа. Юрий развязал узелок, распрямил на могилке холстину, отлил из фляги вина под крест, положил угощение дзядам, сам отпил глоток и, глядя на огонек свечи, долго сидел, стараясь возродить в памяти материнский образ, вспомнить ее голос и слова. Мать учила его говорить, ласкала его, что-то нашептывала, какие-то добрые пожелания. Ни одно из них теперь не слышалось, заглушённое забвением. Эта неблагодарность, беспамятство, невозможность духовной встречи отзывались болью в душе Юрия. Он сидел на том месте, где отец, Ольга и он навсегда распрощались с матерью, но память не удержала ту горькую минуту или запрятала так глубоко, что ей не доставало силы появиться в сознании. Вот это и есть сиротство, думал Юрий. Ходишь по земле, появился на свете, рожденный, вскормленный, наученный матерью,– и не знаешь, кто она, будто не существовала. И неподвластная уму загадка туманом закрывает твое появление среди людей. Эта невозможность духовной встречи смущала Юрия. Он собрался и пошел к отцу Фотию. Скоро он пришел на площадь, в этот час пустую, с запертыми лавками, постоял в каком-то неясном удивлении перед костелом, из которого слышалось пение, и по крутой насыпи поднялся на Замчище, где стояли старая рубленая церковь, маленький пустующий замок и где в хатке, прилепившейся к дубовым плахам городни, жил Фотий. Старик, по своему обыкновению накрывшись поверх рясы платком, грелся у печи. – Поздно спишь,– укорил Фотий,– давно тебя ожидаю. – На покутье ходил,– сказал Юрий.– Дзяды сегодня. – А, верно, дзяды,– удивился своей забывчивости старик.– Хотя в старости все время – дзяды, одно прошлое и на уме. А вот сам умру, все, что помню, тоже со мной умрет и забудется. Слабеет память. Отца помню, а деда не помню совсем. Каков был? что делал? как звали? – словно и не было его на свете... А он меня, верно, на руках качал! Вот, чудеса жизни! Впереди – неизвестность, минувшее – богу принадлежит, а мы посередине, на узкой меже протекающей минуты. В будущее идем, на прошлое оглядываемся. Оно, как зеркало,– старик настроился на серьезность.– Ну, что, поработаем немного?... Юрий открыл стоявший под образами сундук и достал лист пергамина, исписанный наполовину, пузырьки с чернилами и киноварью и пучок перьев. – Скажи, отец Фотий, почему костел поставили у подножия горы? – спросил Юрий, вспомнив свое недавнее удивление. – А где еще было ставить? – отвечал старик.– Там капище было, рос дуб, огонь горел. А лет двадцать назад крестили в латинскую веру деволтву и жмудь, тогда дуб сожгли и на месте кострища срубили костел. – Отчего же в нашу веру не окрестили? – спросил Юрий.– Ведь волковыская церковь древняя? – Древняя,– кивнул Фотий.– Три века стоит. Только не успели. Другие были дела. Вот и об этом надо записать, а то забудется. – О чем? – не понял Юрий. – Как здесь племена мешались. Кто жил, кто остался. Пиши. Фотий сосредоточенно и неспешно, чеканно, как в церкви, стал говорить: – Там, где Брест, Белая Вежа, Беловежская пуща, реки Ясельда, Мухавец, Нарев, Зельва, Сокольда, жили ятвяги. Они и сейчас там живут, но не сберегли своих отличий, ибо потеряли князей. А князей потеряли в войнах с киевлянами, поляками, а потом и с крыжаками. От Полесья до Вильно и Трок, от Гродно за Новогрудок – эта вся земля называлась Литвою. А как стали здесь селиться наши и построили города Гродно, Слоним, Вильно, Лиду, Крево, Волковыск, стала она называться Русь Литовская. А за Вильно до Ковно лежит Деволтва, а от Ковно до моря – Жмудь, а в другую сторону от Вильно, к Полоцку, где города Ошмяны, Ворняны, Свираны, Медники, Крево, Сморгонь, Гольшаны, эта земля называется Нальшанской. А Полоцкая, Витебская, Смоленская земли называются Белая Русь... Фотий, не повторяя сказанное, прижался спиной к печи и благостно слушал легкий скрип пера по выделанной коже, следил, как строятся одна к другой ровные буквы, нарастают строки и слова, уже загасшие в воздухе, обретают вечную прочность. – На Литве и в Нальшанах,– продолжал старик,– кривичи и литовцы давно смешались, и стал один народ с одним языком. А Деволтва говорит на своем языке, и потому до Вильно река называется по-нашему – Вилия, а в Деволтве ее называют Нерис. Потому и держава наша называется Великое княжество Литовское, Русское и Жмудское. Литовское – это где мы живем, от Полесья до Вилии; Русское – Полоцк и Витебск и украинские земли, отбитые у татар на Синей Воде. Жмудскую часть крыжаки по жадности своей хотят оторвать, чтобы все побережье моря им одним навечно принадлежало. Раньше на Руси Киев был главным городом, потом Владимир стал главный, потом Тверь и – Москва. У нас Полоцк был самым сильным. Потом Новогрудок стал первым. Тогда и пошла Новогрудская держава. Первым ее князем был Миндовг, родом из-под Ошмян, а родовой знак Миндовга – Столпы. А гербом Новогрудка была Погоня, она и сейчас всего Великого княжества и каждого города нашего герб... Опять настала тишина, и старик молчал, пока Юрий не закончил писанье. Тогда Фотий перекрестился: – Дай, господи, вечную славу черноризцу Кириллу, от него наша письменность идет. Не его бы труды – грязли бы по сей век во тьме невежества. Читаешь древнюю книгу – видишь глубины времен, все дзяды проходят перед мысленным взором, в своих добрых и грешных делах, в величии или падении сердца. Была Киевская держава сильная, греков воевала, на Царьград с осадой ходили. Почему ослабла? Через корыстолюбие и тщеславие князей... Внезапно Фотий вскочил. – За власть глаза выкалывали! – прокричал старик.– Брат брату горла резали ножами, свои же города жгли. Кто Киев пожег и разрушил? Татары? И они. А первым Андрей Боголюбский святыни топтал. Собрались в Любече, поделили как тати добычу: тебе Владимир, мне Киев, тому Чернигов, этому Пинск – и рассыпалась сила. Как на беду Батый пришел, немцы явились. Два века с ними воюем. Родился – в седло – в могилу. Не до грамоты. Только бы выжить. Вот ты дивишься, что храм латинский срубили вблизи нашей церкви. А тому не дивишься, какие пойдут от этого беды. Не могут чуждые церкви ужиться. Одна победить хочет, другая насмерть стоит. Чем обернется? Вновь ненавистью. Но если не будет памяти, если забудут люди, как жили деды и пращуры,– исчезнет народ. Мы немцев пруссаками зовем, а где сами пруссы? Онемечили их немцы, забыли они свою веру и свой язык. А храбрых и непокорных вырубили. Старик шагнул к столу и ткнул пальцем в исписанный пергамин: – Письмена мудрости и справедливости научают. Говорят: помни, что не ты первый, что и раньше тебя жили человеки и после тебя будут жить... – Каждый знает, что смертен,– усомнился Юрий.– Где же в том справедливость? Фотий поглядел на него удивленно, сел на лавку и опять прижался к печи, продолжил: – Люди толкуют чудеса господни к малой своей выгоде. Слышат про исцеление слепого, думают: господь обычному слепцу новые глаза дал. А господь духовное зрение дает. Бродит человек во мраке себялюбия, никого, кроме себя одного, не видит – душа слепая. И вдруг прозрение – увидел, что и еще люди живут, и они страдают, и каждый ждет радости, каждый нуждается в любви и заботе, а истина счастья – в человеколюбии. Спрашивают: где же это человеколюбие? Дождями земля меньше полита, чем нашей кровью; дерев меньше рубим, чем голов сечем. Всегда так. Извечно. Надо отвечать: каждому жизнь дана и совесть дана, чистая, как первый снег. Погляди каждый на свою совесть. Какой господу ее представишь, когда придет срок? Покажешь грязную, в язвах, господь скажет: ты не для добра, ты для дьявола жил. – Почему же никто не боится? – пытал старца Юрий. – Как никто?! Да ты и не понял, о чем говорю. Не страхом зло уменьшается. Если злой и боится, он все равно злой... – Зачем же крыжаков прощает, не может спросить с них, злых и грешных? – Бог все может. Только что нам останется делать, если за нас он сделает? Молим о помощи – крыжаков разбить, а сами чем заняты? Сами грешим! Где больше князей погибло – в битвах с немцами или между собой? Подсчитаешь – удивишься, что на наших мечах не меньше нашей крови, чем на крыжацких. Между собой замириться не умеем, а тяжелую работу непротив господу богу поручить. А почему? Перед богом все равные – что мы, что крыжаки. Бог за любовь, за добро своей милостью награждает. Меч – дьявол людям подсунул... Перебив речь Фотия, в сенях щелкнула клямка, дверь отворилась, вошел Рудый. Поклонился старику, поздоровался с Юрием и сказал о смерти Данилы. И еще сказал, что Быличи просят отца Фотия приехать для отпевания. Старик содрогнулся, представив дальний путь, холод дороги, и уже отказ был готов слететь с языка, но вообразились ему горестные родители, их желание проститься с сыном по-христиански, их вера, что убиенному сыну будет оказан почет, что не придется трясти гроб с мертвым тридцать верст в Волковыск, а потом назад, что если он, Фотий, откажется и Юрий приедет один, то обида за отказ перейдет на Юрия, что и Юрий хочет, чтобы он поехал, но, зная его немощь, не осмелится просить,– все это множество обращенных к нему взоров открылось ему, и Фотий, не медля, стал собираться. Кончался светлый день, когда они въехали во двор Ольги. Фотий скинул тулуп, Юрий помог старику надеть епитрахиль и ризу, взял псалтырь, и оба прошли в избу. Горели свечи, гроб стоял на столе, родня сидела возле гроба; Ольга и мать, повязанные черными платками, плакали, подвывая. В углу голосили, по обычаю, несколько старух. Увидев Фотия, старухи умолкли; в наставшей тишине зазвучала молитва по исходе души: «Помяни, господи боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставившегося раба твоего, брата нашего Данилу...» Проговаривая многажды повторенную за жизнь молитву, отец Фотий вспомнил, как этот человек, сейчас лежавший в гробу с берестяной грамоткой в застывших навеки пальцах, как он счастливо улыбался на венчании, как крепко он стоял возле Ольги, как радостно надевал ей на палец перстень, крестился и целовал крест. Потом ему вспомнилось совсем далекое: как эти старые теперь мать и отец Быличи привезли крестить этого человека, распеленали его и он недовольно закричал, когда его окунули в купель. Потом отцу Фотию вспомнилась покойная жена, день ее смерти при родах. Не спасли повитухи и ребенка, и на его глазах оборвались две жизни – жены и некрещеного еще сына, рожденного, чтобы пожить на белом свете несколько минут. Скорбный день. Так же сумеречно горели свечи, жена застыла в гробу в горьком недоумении перед несправедливостью своей судьбы. Ему казалось, что она приснула, и он ждал ее пробуждения, какого-то движения, вздоха, знака, и казалось, что она шевелится, открывает веки, и он наклонялся к ней, звал, гладил руку, но та все сильней холодела... Потом он вспомнил семилетней давности разговор с Ольгой и Юрием. Ранним утром он вошел в церковь. Никого не было в храме, только брат и сестра, преклонив колени, стояли перед иконой Богородицы. Он подошел к ним и спросил тихо и участливо: «Что, дети? О чем вы просите Богоматерь?» «Чтобы вернулся отец!» – сказала Ольга. Он знал, что эти дети – круглые сироты, и не нашелся что ответить. «Она нам скажет, да?» – спросила Ольга. Тогда он сказал: «Она не говорит здесь. Она скажет во сне». И вот эта девочка уже повязана платом скорби, она – вдова, скоро тело ее мужа отнесут на кладбище, и она останется одинокой, с непреходящей горечью воспоминаний днем, в плену обманывающих снов ночью. И, жалея всех, кого задела скорбь, отец Фотий начал читать по памяти очередной псалом, успокаивающий души. Вошли Росевичи всей семьей – боярин Иван, жена его, дочери – младшая Софья и старшая Еленка, которую поддерживал, обняв за пояс, Гнатка. Перекрестились и остались у порога. Какая-то баба уступила Еленке из жалости место на скамье. Гнатка помог девушке сесть. Когда Фотий завершил свою службу, мать Данилы обернулась к Быличам и, словно никого в избе больше не было, призвала их к плачу: «Вот и нет нашего Данилушки! Уже ни в дом не придет, ни слова не скажет!» Невольный укор Росевичам слышался в ее голосе, жалоба на судьбу: поранили обоих, а ваш жив, не оставили бы одного, кабы помирал. А наш мертв, почему так? Фотия увели в другую избу накормить и согреться. Юрий пристроился возле лучины читать псалтырь. Произнося слова псалмов, он чувствовал на себе взгляды двух сестер, и их внимание не давало ему сосредоточиться на сокровенном смысле того, что он читал вслух. Он говорил: «Господи, имя твое – свет во тьме», но не видел ни тьмы, ни света, ни светоносной выси, куда уходят святые и праведные, а видел два девичьих лица и испытывал непривычное лихорадящее смущение. Он думал: чтобы стать священником, надо жениться; в нашей церкви не как в латинской, священник не монах, неженатого в сан не рукоположат. А жениться – невесты нет. Разве Росевич отдаст своих в попадьи? Честь не позволит ему выдать дочь за неимущего попа. Надо, чтобы боярин, чтобы двор, земля, челядь. Скажет: стоило ли девку растить, чтобы с голодным нищенствовала... Боже мой, милостивый, прости, спохватился Юрий, грешен, грешные мысли в голову лезут. Человек в домовике лежит, а мне жениться захотелось, никогда про это не думал, а тут зажглось. Нет, читать, внимательно читать, и не смотреть на них, чтобы не соблазняли. Но через минуту не выдерживал, поднимал глаза от книги и встречался с любопытным взглядом младшей сестры и с грустным, тоскливым взглядом старшей. Обе, хоть и вытирали концами платков слезы, однако глубокой скорби Юрий за ними не замечал. Может, и они о другом думают, допустил Юрий, и почувствовал себя в каком-то приятном заговоре с сестрами. Надо с отцом Фотием посоветоваться, думал Юрий, пусть он подскажет. Только не здесь ему надо сказать, не завтра. Но ясно наперед, что ответит: что сердцем решено, сердцем и отменится; сердце своевольно – дух тверд. А дух тверд – о невесте бог позаботится. Мало ли в Волковыске дев, ясных душой, зачем заришься на неизвестное? Это жадность в тебе не убита. «А чему доверять, если не сердцу?» – словно бы возражал старцу Юрий. И опять убеждал себя от лица Фотия: «Это она тебе нравится, а ты ей? Ты ее спросил, сговор между вами есть?» «Вот и верно,– как бы согласился с Фотием Юрий.– Надо поговорить; улучу случай,– решил он,– найду повод, заговорю». Наконец вернулся Фотий, и тогда Юрия позвали передохнуть и поесть. Не много времени заняла вечеря, но за это время Росевичи уехали. Юрий, придя в избу и не увидев сестер, поразился – словно видение здесь видел, а не живых людей; и остался в сердце тоскливый след. Наутро уехал в город отец Фотий. Юрий остался с сестрой, днем недолго спал, по ночам читал из псалтыри. Как-то ночью случился такой час, что при покойном сидела одна Ольга. Вдруг она, перебив чтение, спросила: – Юрий, бог есть? – Да! – кивнул он, удивляясь вопросу. – Все делается по его воле? – Да! – опять кивнул он, жалея сестру, думая, что у нее с горя помутился разум. – Выходит, никто не виновен? Юрий растерянно помолчал. – Совесть подсказывает, кто виновен? – сказал он; подумав. Ольга не ответила. В день похорон развиднелось, вышло солнце; в толпе, следовавшей за гробом, говорили, что Данилу примут на небеса – вот господь разогнал тучи, святые сверху глядят. Прошли полверсты по полевой стежке к рощице на холме. Здесь уже была отрыта могила. Под гроб подвели веревки, стали опускать. Закричала мать, заголосили бабы. Скоро вырос песчаный холмик, стал крест – Данила ушел к дзядам. В этом березнячке, усеянном изветшавшими и крепкими крестами, наведываемыми и забытыми могилами, в тишине прощания, как-то разом видя и далекую голубизну неба, и отталкивающую свежесть земли на могиле, Юрий вдруг ощутил малость своего тела на земле. Малость тела и краткость жизни, множественность людей и жестокую невозможность единого для всех чувства. Где-то в избе сидели при раненом брате Еленка и Софья. Отец Фотий, закутавшись, верно, в платок, жался зябнувшим телом к жаркой печи. Где-то далеко, где он, Юрий, никогда не был, шумел главный крыжацкий город Мальборк, окруженный тремя рядами каменных стен. А за стенами мог ходить, или спать, или молиться человек, убивший Данилу. Где-то еще дальше был город Рим, откуда разошлась по земле римская вера, а в другой стороне был город Константинополь, откуда пришла сюда вера греческая. А здесь, под ветвями оголенных берез, под пожухлыми, слепившимися листьями, под саженным слоем бурого песка, спали вечным сном местные люди. На городских стенах, у крепостных ворот, в засаде на рубежах стояла продрогшая и злая стража. Кто-то сейчас ехал конно, другой шел пещью; старик помирал, а дитя плакало; кузнец подковывал коня, а оружейник ковал меч; тиун принимал серебщизну, а кто-то в баньке плескал на камни квасом и, ни о чем не думая, блажился... Но если так много людей на земле, думал Юрий, если их столько же, сколько звезд на небе в ясную ночь, то зачем их так много? Как им ужиться в этой тесноте дорог и разности забот, когда один помирает, другой рождается, третий скачет в седле по ночной дороге под лязганье волчьих клыков, жадный считает деньги, нищий просит милостыню, сирота ждет ласки, душегуб, готовя кистень, ждет жертву, вдова страдает, как сейчас Ольга, а каждый – мал, хрупок и обречен превратиться в прах. Любите друг друга, пока вы есть, призывал всех Юрий. Прозрейте, что каждый взгляд, каждое слово – не само по себе, они и есть душа. Вот чему надо служить, думал он с тихою радостью,– такому всеобщему прозрению. Как в этот час здесь все люди прозрели, видя мрак и вечную немоту бездушия. Вот что он будет объяснять людям, когда взойдет на алтарь после отца Фотия: зло убивает, смирение – от страха и скорби, мир – от любви. Познавший скорбь стремится к любви. Для того и дано человеку изведать несчастья. Чувство малости тела прошло. Юрием завладела радость родственности к этим людям: к истерзанной горем матери Данилы, растерянному Степану, к ссутулившемуся старому Быличу, задеревеневшей сестре, к их соседям разного дела и достатка, пришедшим сюда разделить с несчастными скорбь. Это новое чувство не оставляло Юрия на поминках. Он жалел, что рядом нет отца Фотия, ему хотелось рассказать свое переживание. Когда поминание переломилось на беседу, Юрий вышел во двор. Опускалась беззвездная ночь. Он обошел избу и прислонился к глухой ее стене. Напротив черной стеной высился тын. Юрий долго стоял в этом огражденном уединении, испытывая грусть и умиленность. Вдруг он услышал голоса за углом сруба, совсем вблизи. Кто-то печалился. Юрий узнал старика Былича. – Эх, Степка, сын, вот и нет Данилы,– говорил старик.– Теперь все это ей. А она и не плакала, как другие воем воют по мужу. Едва слезу выдавила. Сидит с каменным сердцем, может, и довольна, что полная здесь хозяйка. А все это Данилове, ему я отдал, а он на небо ушел. Какой двор! Веска в тридцать дворов. Горько... – Так что делать? – спросил Степан недовольно.– Вчера Данила помер, мы завтра вдову его вон. Что люди скажут? – Да разве завтра,– отвечал старик.– Душа болит. Я все мечом наживал, а ей задаром... Разговор оборвался, тяжело заскрипели сапоги, и спустя несколько мгновений голос старика неясно услышался за стеной в избе. Юрий хотел и не мог отслониться от стены. Слабость нашла на него и держала. Выходит, и смерть не умиротворяет, думал он раздавленно. Жадность и зависть сильнее скорби. Вот здесь, на этом затиснутом лесами дворе, среди людей, оплакавших сына, слушавших молитву успокоенья, увидевших воочию смерть, опять душевное зло. Он хотел пойти в избу и сказать Быличу: так нельзя, так грешно! Потом он подумал, что скажет Ольге, и они уедут, и опять будут жить вместе, в отцовском доме. Ольга – гордая, лишней минуты не задержится на этом дворе. Потом он подумал, что не скажет о подслушанном никому; боль о сыне мучает старика, он и сам засовестится. Ярая гордость – тоже против любви. Прости другому – и с него снимется грех, подумал Юрий. Побыв с сестрой до девятин, он вернулся в город. ТРОКСКИЙ ЗАМОК. ДЗЯДЫ Проснувшись, князь Витовт по старинной привычке обратил взгляд к окну: рассвело, в глубокую нишу окна вползал сквозь мутные стекла утренний свет. Князь встал, отворил свинцовую раму; в грудь, в лицо ударило холодом, и все, что тревожило его во сне, в один миг истаяло, сгинуло, сникло от бодрой свежести, и на душе стало свободно. Прозрачный туман стоял над застывшим в безветрии озером, завесью его прикрывались леса на берегу, хаты караимов, татарский табун и их утренние костры. Захотелось в поле. Скакать, разрезая воздух, слушая гулкий перестук копыт по пристывшей земле, ярый лай хортов, лететь вместе с ними по яркой озими, жухлой траве, не помня себя, забыв обо всем, о всех делах, заботах, бедах, людях, о канувшем и грядущем, выть в упоении пылом минуты, жаром крови, силой жизни. Сразу и увиделось: бежит под копыта трава, мелькают извалы, сосны, круг солнца в облачной поволоке, багрянец рябины, синяя гладь Гальве, кленовая пестрота, шумы и шорохи леса, колючая свежесть воздуха, гул земли, трепет в душе. Вдруг, вспомнив, осекся: какие ловы, какое поле – сегодня день поминальный, святой – дзяды. Дзяды придут, прилетят, соберутся – мать с отцом, братья, дед, стрый, Иванко с Юрочкой, другие прочие. Придут, а он свору по дорогам гоняет. Нельзя. Обидятся. Не простят. Князь, на сколько удалось, высунулся в окно и увидел вдали, на полуострове, малоприметные за туманом развалины старого Трокского замка – любимое отцовское гнездо, колыбельное свое место. Хоть и давно было разрушено, и не ставил себе цели тот замок поднимать, отстраивать, жить в нем, все равно кольнула острая боль, что замковые стены разбиты крыжаками, древний дом сожжен, замчище отдано кустам и крапиве, которые росли там, где он учился ходить, где горел дедовский очаг, зажженный Гедимином, кипела жизнь, теснились толпы, правил отец. Мелькнуло, правда, воспоминание, что сам вместе с немцами, когда бился за власть, осаждал этот замок и радостно следил, как ядра крушат старые стены, образуя проломы. Но что с того – сам, не сам? Нет отчего дома, стерт, порос полынью. А ведь было: мать провожала с крыльца, сани срывались, из-под копыт летел снег; мороз, полозья скрипят, свищут пути. Летели в Гродно, на рубежи, по дороге примыкали бояре, и сотенный поезд выносился в Пруссы, в зимние гости к крыжакам. Вихрем пролетали пятьдесят, сто верст в глубину, вдруг возникали из снежной завей у крепостей, рубили крыжаков, брали лупы, все, что могли взять: зерно, золото, мясо, оружие, мед. Потом вспыхивал костер, горело городище, и наезд сникал в снегах, в лесах, под вой вьюги. Сверкал, скрипел наст, луна пряталась и выходила, а рядом с санями шли рысью зимние волки, и жадно горели их глаза в глухой темноте. Он и Ягайла сами были как волки – молодые, крепкие, в овчинах поверх кольчуг, на широких поясах золотые литые пряжки, в руках лук, прицелишься, стрелы исчезнут в желтом свете месяца – и двое вожаков зарываются" в снег, а если один, то сколько веселых споров – чей? И в Пруссы, и к ливонцам, к ляхам на Лысую гору всегда неразлучно, в одних санях, бок о бок в седлах, бок о бок в рубке. День врозь казался неделей, неделя врозь – месяцем; спали в обнимку, грея друг друга братским дыханием, истосковавшись, скакали – он в Вильно, Ягайла в Троки; если вдруг встречались на пути – счастье. Казалось, вся жизнь так пройдет, так отцы жили, Кейстут и Ольгерд: все пополам – дела и битвы, земли и города, дань, подати, подарки, пленные крыжаки, лупы. И рухнуло все, как в могилу: мать утоплена, отец удавлен, четверых братьев бог прибрал, из друзей враги вышли, все переиначилось, перекосилось, старина изошла дымом вместе с отцом на погребальном костре, сгорело старое, унесено вешней водой, было и словно не было, а всех следов – горькие засечки в душе. Князь прилег, уставился в окно на белесое небо. Вдруг слабо плеснула вода под стенами замка, за окном что-то затрепетало, послышался слабый шорох у ниши, рама дрогнула, что-то прошелестело на потолке. Дзяды явились – отец, великий князь Кейстут с женой, княгиней Бирутой к любимому сыну пришли. Ну, не взыщите. Будет и хлеб-соль, и сладкая чарка. А может, и не они. Что им здесь? Бродят среди развалин, ищут в горькой полыни свои стежки, былое счастье, слушают отзвуки своей славы. Эх, боги, славный был рыцарь отец, теперь таких нет и больше не будет. Лгать, хитрить, копать за спиной яму не любил. Сотни походов прошел, мечом рубили, копьем ссаживали с коня – вставал; крыжаки, поляки трижды брали в плен – уходил. А что погубило? Кто? Сын, он, князь Витовт! Жаль, жаль, дзяды, не увидели его умником, запомнили дураком. Да, ошибся. Не дружбу ценил Ягайла, всего выше ценил власть – выше совести, кровных уз, родной земли. Один желал править, сам, ни с кем не делясь – ни с родными братьями, ни со стрыечными, ни со стрыем, старым Кейстутом, который дозволил ему занять место Ольгерда. Как давно уже нет князя Ольгерда, подумал Витовт. Тридцать два года прошло, а память каждый час из тех лет держит. Вот тело Ольгерда положили на погребальный костер, ударило кресало, выпорхнула искра, вспыхнул хворост, запылали дрова, дым поднялся черным столбом, и Знич унес душу великого князя в рай. Вот Ягайла млеет от нежданного счастья – корона великого князя на его голове. Уже спешит, крестится в греческую веру, чтобы легче стало победить старшего брата – Андрея Полоцкого. Ягайла стоит на коленях, а владыка виленский объявляет: «Нарекается раб божий Яковом». Вот когда следовало задуматься: на что еще решится великий князь Яков-Ягайла, если родного брата выбивает из Полоцкого удела, как врага? А затем и вовсе началось колдовское: крыжаки только те земли жгут и грабят, которые Кейстуту и ему, Витовту, принадлежат, а Ягайлову половину обходят, словно заказана. С чего бы такое различие? Полтора века не различали, всех равно жгли, теперь одних режут, других и пугать не хотят. Скоро Кейстуту кто-то из крыжаков проговорился: это Ягайла так попросил, даже Жмудь тайно отписал немцам, чтобы Кейстута воевали и обессилили. Отец напал на Вильно, взял замок, отыскал Ягайлов ларец – там этот договор. Всех отец бросил в подвал. Ягайла, матушка его кровожадная, мятежный Дмитрий Корибут, братья Скиргайла и Швидригайла – все сидели в темнице. Пусть бы и посидели, пострадали, помучились. Посчастливилось бы сбежать – ваша удача, а нет – так радуйтесь, что живые. Если б тогда был сегодняшний разум. Князь не может быть рабом чувств. Князь – один. Все прочие люди имеют равных: бояр – тысячи, наместников – десятки, купцов – сотня на город, ратников – хоругвь в каждом повете. Им надо приятельствовать, они – равня. А княжеское место – одно. В этой непостоянной жизни невозможно остановить перемены, люди приходят и исчезают, вспыхивает и угасает любовь – это судьба, а на судьбу не обижаются. Судьба – это и есть великий князь. Самый главный. Он равнодушен к слезам, а слабость сердца – такой недостаток, который он презирает. Вот и князь среди людей подобен судьбе. Нетрудно это сообразить. Но тогда не понимал, дал волю сердцу, как женщина, сердце защемило – не по-рыцарски, не по-братски. Витебск им, Крево – пусть пользуются, пусть знают великодушие Витовта, который отца на коленях просил – и жизни сберечь, и уделами наделить. Даже на том поле, в пяти верстах отсюда, уж, кажется, следовало озлиться, не блажить, но как пьяный ходил, будто заколдовали промах на промах низать – захотел воду и огонь примирить, волкодава с волком. Поле то ненавистное, язвина, вечный свищ, и в смертный час на память придет, как несчетно являлось. Вся жизнь могла по-иному пройти. Минута слабодушия годами страдания окупается. Жаль, что поздно такое знание приходит. Кто за власть бьется, жесток должен быть, как волк. Никому не верь, никого не щади, бей намертво. Власть – это меч. Княжеский венец равного рядом не терпит. Хочешь власти – окаменей, иначе не устоять. А кто сладость властвования испробовал да лишился – тот втрое опасен. На все пойдет, лишь бы вернуть, на любой грех, на любую подлость. Подумать бы тогда наперед, что не смирится Ягайла, что поверху только смирится, а в рукаве всегда будет нож. Да еще и Витебское княжество ему дали – людей много, народ храбрый. Хитер был Ягайла – этого не отнять. Списался с братом Дмитрием Корибутом, тот в Новгороде-Северском княжил, внушил восстать и отъединиться. Дмитрий, истины не ведая, дальнего прицела Ягайлы не зная, восстал. Пришлось Кейстуту собирать полки, идти на Дмитрия силой. И Ягайлу призвали в этот поход. Он, как было известно, выступил. Витовта отец оставил своим наместником в Вильно. Как-то выехал на охоту, возвращается – его самого ищут, Ягайла взял город, занял замок, сел на трон. Прискакал Кейстут, собрали новые полки, вышли против Ягайлы. На поле том и сошлись рубиться за власть. Ягайла на одном краю поля, на другом – великий князь Кейстут и он, Витовт, с гродненской своей хоругвью. Какой мир? Какая дружба? Пятьсот шагов отделяли. Меч бы из ножен, остроги коню, и вперед – бей! руби! – и, боевые боги литвинов, решайте, кому престол, кому бежать на расставных конях в Мальборк, кланяться великому магистру, Жмудью платить за помощь, брататься с немцами, жечь вместе с ними свою же землю, бить своих же людей, страдать, руки искусывать по ночам от неутоленной мести... Слепец! Сам сновал между войсками, клятву пьяницы Скиргайлы принял всерьез, льстивые Ягайловы враки слушал с вниманием, трепетно билось сердце от лживых слов, согласно кивал головой: справедливо, да, справедливо, ему, Ягайле, отцовское – Вильно, Крево, Полоцк с Витебском,– и ему, Витовту, отцовское – Жмудь, Трокскую землю, Гродно, Брест, Подлясье. А Киев, Подолье, Волынь, Русь Северскую – прочим Ольгердовичам. И, как в дурмане, рисовалось невозможное, из юношеских мечтаний: они правят вдвоем, каждое дело судят вдвоем, вместе в походы, как прежде, в санях по скрипучему насту. Что жадничать! Княжество большое, он, Витовт, уступчивый, а седой князь Кейстут, старый его отец, мудрым словом, советом, отговором будет помогать обоим, пока кровь от долгой жизни, трудов, боев, княжеского бдения сама собой не застынет в жилах, как смола с приходом зимы. И на небе начертывалось: насмерть сходиться можно Литве с Пруссами, а Ягайле с Витовтом – дружить, иначе Перун молниями убьет, Велемос жизни задует. Пили из одной чаши, в ляхских походах друг друга от ударов спасали – и вдруг рубиться, сечь мечом любимую голову? Юродивый! Не князь был – чернец полоумный! Отца убеждал: мир, мир, помиримся, притремся, вновь слюбимся! Не понять, как зрение ослепло, зачем оба к Ягайле поехали, а не он к ним? Что-то мелкое сидело на потолке. Князь, приглядевшись, различил пяток мушек; недвижно, невидно замерли на красном кирпиче дзяды, слушали его мысли, горевали о былых днях. Проглядел, как влетели. Кабы не глупость тогда, дзядами многие еще могли не быть, жили бы сейчас... Вон, на потолке, едва различишь, а великие были люди. Иванко с Юрочкой могли княжить, сердце радовать, уже внуков бы приучал к седлу... Заныло сердце. Князь вскочил, рванулся к дверям, к жене Анне – но зачем? Каяться в ошибках? Не утешит жена эту боль. Самой горестно. О своих дзядах горюет. Тоже по его вине круглая сирота. Детей немцы отравили, отец, князь смоленский Святослав Иванович, погиб в битве на реке Вохре, брат Глеб убит татарами на Ворскле, другой, Юрий, в драке зарезал лучшего друга, со стыда бежал в Орду, где и помер два года назад. Может, и он сегодня здесь, явился на сестру поглядеть? Да уж что жалеть! Верно, так бог захотел. Зато Смоленск наш, все Смоленское княжество как приданое за женой перешло. Да, печально жизни заканчиваются, думал Витовт. Оглянешься назад, вспомнишь дзядов – кровь и кровь, мало таких, кто своей смертью помер. Были в Новогрудке, сменяя друг друга, князья Изяслав, Миндовг, Тройнат, Войшелк, Витень, Гедимин – все погибли; кто от рук врага в битвах, кто по злому умыслу родичей, жаждавших власти. Только один Ольгерд в постели помер. Князя Кейстута задушили. Его, Витовта, уже бессчетно хотели убить. Может, кому и удастся. Князь растер грудь, вновь высунулся в окно. К мосту подходил конный отряд – лица не виделись, но по коням, по посадке бояр узнал сотню Ильинича. Подумал удовлетворенно: «Вернулись. Проводили Семена. Теперь к лету появится, крыжаков бить». А взгляд, скользнув по сотне, по ватаге татарчат, игравших арканами, убежал за прикрытый дымкой лес, в ту сторону, где, сам видел недавно, заросло олешником злосчастное поле. Не забывалось и проститься не могло. Там, на роковом поле, видели ясно, кого Ягайла призвал в защитники – крыжаков, злобнейших врагов. Четыре прусские и ливонские хоругви стояли клиньями, шевелили копьями и мечами. Жмудь уступил им навсегда Ягайла за эту помощь. Видели ведь, плевались, роптали. Но отшибло разум, словно беленой накануне опоили. Поехали с отцом к Ягайле, обсудили, кому на каких землях сидеть. И уж полная у обоих потеря ума – отбыли с кучкой бояр, бросив войско, в Вильно, в старый дедовский замок, где Гедимин правил единолично – вспомнить следовало об этом, но времени не было, спешили договор о пожизненном мире на пергамин записать и печатями припечатать. Уже через пять минут, как въехали на замковый двор, легли среди крыс в затхлом подвале, прикованные к стене, забренчали цепями под хохот Ягайловой челяди, а свои бояре были посечены, их покидали на телегу и вывезли за город на свалку, где стая ворон склевала их, как падаль. В подземелье, в их каменной темнице, свечник Лисица держал лучину, а Ягайла, нынешний король польский, скрестив на груди руки, говорил с непонятной улыбкой: «Ты, князь Кейстут, старый лис, много бегал из плена. Теперь не убежишь!» В ту минуту не верилось, но скоро поверилось, принял решение – убить. И вот этот голос спокойный, ледяная улыбка при тех словах никогда в памяти не затирались. Разное бывало и у него, Витовта, тоже головы сносил, может, триста или четыреста, если брать за все годы, но так, со змеиной улыбкой,– никому не объявлял. Порода у них такая. Скиргайла ручался, что волос с головы не упадет, а сам, лично, отвез князя Кейстута в Крево, и через пять дней холопы задушили старого князя с его же ферязи золоченым шнуром. А жену князя Кейстута, его, Витовта, мать, сыскали в Брестском замке и ночью при свете звезд кинули в Буг, привязав к шее камень. Разве можно простить такое зло? А он простил. Живет Ягайла и будет жить. Разным мелким и средним исполнителям отомщено, хоть на них вины меньше. А тот, кто придумал и приказал, здравствует, с него не спрошено, ему забыто. Хотя, что врать, и сам небрежно судьбы решал, легко обрывал жизни. Своя дорога, чужие – как листья – сорвал и бросил. Сколько там прошло – каких-то две недели,– как Рамбольду голову отрубили... А он крыжаков посек, крепость спалил. Ему бы шлем золота за это отсыпать, а послал на плаху. Перестарался – после перемирия пожег. Крыжаков не жалко, но они пожаловались, спросили от имени магистра: «Это что, знак, что ты, великий князь, и Ягайла хотите продолжить войну?» А как продолжать – Ягайла без войска, силы не собраны. Пришлось сказать: «Случайность. Не для того вчера замирились, чтобы сегодня вновь воевать. В следующем году навоюемся». «Значит, воины великого князя не слушают приказов?» – усмешливо спросили послы. Пришлось сказать: «Если сотник не знал о перемирии – он невиновен. У нас земля большая, всех в один день не оповестишь. Если знал – умрет!» Ах как хотелось, чтобы Рамбольд ответил: «Не знал!» Но он сказал: «Ведал!» А ведал – иди под топор. Помилуешь того, кто ослушался твоей воли, пусть и на пользу, завтра десять ослушаются во вред. Нет права на жалость у великого князя. Начни жалеть – держава развалится. А казнил – опять враги. Брат Рамбольда бросался с мечом отомстить, едва охрана скрутила, теперь в подвале на цепи сидит. Что с ним делать? Помиловать – новые не побоятся, казнить – скажут, боится князь, за все равно наказывает. Ладно, решил Витовт, пусть побудет в оковах, на пользу пойдет. Кто казни не ждал – жизни не знает. Уж это ему самому ведомо, научил Ягайла. Отца задушили, а сказали – умер. И его, Витовта, в Кревский замок привезли, в тот самый подвал, где отцу горло давили. Намерзся, поклацал зубами среди осклизлых, потянутых плесенью камней. Бился о стены, кричал, выл, бесился, боялся. Хотелось света, славы, жизни. И ничего – четыре стены, гранитный мешок, крысы, гнилая соломенная труха и ожидание петли, боли, холода, конца. Тем же, что отца убивали, тем самым поручили его сторожить: подчаший Ягайлы Прокша, братец его Бинген, некий Тетка и свечник Лисица. Отборные были висельники. Всех потом приказал удавить, сами друг друга и вешали на воротах. И бояре, кто хохотал над их доверчивостью, языки пооткусывали. И те, что мать бросили в Буг, там же легли на дно. И те, что стрыя матери ломали на колесе, отведали лома, и другие разные люди стерты со света. - Вот так, дзяды. Мог бы и он сейчас кружить вместе с вами над землей. Был такой час: жизнь исходила, гасла, рвалась; за дубовой дверью подвала рядом со сторожем сидела его, Витовта, смерть, ждала, когда четверо висельников приведут ее с кубком яда в руке. Так сердце шептало, а сердцу боги нашептывали: бойся, спеши, напрягись, срок истекает, к неживым причислил тебя великий князь Ягайла, перекрестившийся в Якова, чтобы православные витебляне помогли ему вернуть власть. И он напрягся, обманул, обхитрил, вырвался из могилы. Укротил отчаяние, собрал волю, прирос к сгнившей соломе, не ел, не пил, позволял крысам сидеть на груди и просил гнусную свою стражу впустить жену для последнего прощания. Те радостно помчали к Ягайле: подыхает, шепчет увидеть княгиню; Ягайла сказал: пусть простятся. Крыс выбрили, труху вымели, принесли топчан, шкуры, светец, и вошла Анна, а с ней прислужница. Спасение вошло. Неделю княгиня с девкою приходили по утрам, в сумерках удалялись ночевать в слободу. И настал день – сладко вспомнить: он в платье прислужницы вышел позади княгини во двор. Увидел небо, звезды зажигались в синеве, кликуны выходили на стены, брамная стража ждала закрыть за княгиней ворота. Ему весело, у него в юбке корд, кто остановит – захрипит разрубленным горлом. Дурака не нашлось. Вышли из замка; за спиной стукнул в гнезде засов; зашагали по улице, тут легкий свист, кони, Волчкович привел бояр – знакомые лица, он в седло – воля! Воля и жизнь! А кроме воли – ничего. Чужой конь, чужой меч, чужая свитка – Иван Росевич подал накрыться. Еще жена с дочкой, два сына, брат Товтивил да полсотни бояр. Голову преклонить негде. Туда-сюда, в Слоним, в Гродно, в Полоцк, к Янушу Мазовецкому, мужу сестры. Хлеба приходилось просить. Гол как сокол. Но вернул, дзяды, все возвратил с лихвой. Девять годиков с малым перерывом старался, из них пять лет прусским немцам прослужил, великому магистру накланялся, ночевал в каморах, с Конрадом Валленродом Вильно осаждал, жег посады. Уходил от крыжаков, опять являлся. Клялся, рвал клятвы, сам немцев рубил. Заложников оставлял и всех выручил, кроме двух, которые всего княжества дороже, их в Кенигсберге рыцарь Зомберг отравил. Если вы здесь, дзяды Юрий, Иванка, знайте, будущим летом ему припомнится... Стучали. Кто-то с удивительной смелостью стучал кулаком в дверь. Князь досадливо пошел отворить. Непривычно взбудораженный маршалок Чупурна, забыв поклониться, огорошил: – Великий князь, глянь, кого сотник привел! Так весело, ошалело было сказано, что Витовт бездумно подчинился и, как был бос, в портах, выпущенной рубахе, шагнул на дощатый, сырой с ночи настил. Внизу, посреди замкового двора, увидал толпу бояр, каких-то пленников, Ильинича в гордо-смиренной позе и сразу же выделил Швидригайлу. Сердце екнуло, затрепетало, и легко, глубоко, счастливо вздохнулось: взяли волка! Швидригайла глядел куда-то вверх, то ли на гонтовую крышу, то ли в небо, а скорее, почувствовал Витовт, избегал глядеть по сторонам, потому что во всех дверях, проходах, в замковых воротах плотно торчала любопытная челядь. – Здорово, брат! – выкрикнулось с откровенным злорадством.– Что, на дзяды прибыл? Ну, слава богу! Порадовал! Швидригайла повернул голову и без поклона (а должен был поклониться, подумал Витовт) ответил с приготовленным спокойствием: «Здорово, князь Александр!», но в глазах его, настороженных и зорких, не было того спокойствия и той гордости, какие вложил в слова. В глазах его, Витовт с приятностью это углядел, мешались страх и ненависть, нетвердость: не знал, что лучше – пыжиться или виниться. Легкость телу, прояснение душе приносил вид Швидригайлы, кровь освежилась, как от чары вина,– гнетущий груз снялся с шеи. Ну, сотник, молодец, озолочу! Кусливую собаку пришиб, от огромных бед избавил. Верно, мечом взял – повязаны. Но Швидригайловых бояр Витовт не разглядывал, о них знал точно – казнит, уже мертвецы, хоть и бухнулись на колени. Поминальный день, дзяды слетелись, нехорошо было ерничать, но не мог, не мог смолчать, неудержимо охватывал князя шутовской зуд. – Неделю не виделись! – крикнул он, оскаляясь.—Куда ж ты уехал? Чего не сказал? Я волновался! Охотился? Швидригайла с неопределенным чувством кивнул. – Ты мне ночью сегодняшней снился! – несло Витовта.– И прошлой! Всю неделю думал о тебе. Не забывал. Праздник сегодня – дзяды! Мед будем пить! – И, впиваясь взглядом в ненавистное лицо, требуя поднять глаза, говорить, спросил: – А что, брат, хорошо встретили тебя мои люди? Если ставились высоко, не уважили, скажи – я их в цепи, на крюк, в Гальве. Сам слышал, что мрачно, зловеще, с вороньей хрипотцой сорит словами, и видел – многая челядь устрашалась, пятилась с глаз долой; Ильинич с какими-то свертками в руке бледнел позади Швидригайлы; бояре его сотни, холодея, теряли дыхание, но нашло, нашло шутовство, поднялась вся давняя, копленная десятками лет злоба, сжигала, и чувствовал, что скоморошество это мучает Швидригайлу, надрывает, бесит. Грозно крикнул Ильиничу: «Что стоишь, сотник? Беги рассказывай!» Следя, как тревожный Ильинич спешит по лестнице, сообщил Швидригайле: – Уже дзяды пришли. Батюшка мой, матушка. За столом сидят, нас ожидают чарку им налить. Резко обернулся к Чупурне: – Готов стол? Маршалок, хоть и не его была забота, кинулся глядеть. Приблизился с поклоном Ильинич, протянул свернутые трубкой пергамины. Еще не читая, только взглянув на печать, князь понял, что держит в руках – глейт на безопасный проезд Швидригайлы по орденским землям. Таких бумаг в давние годы сам получал от крыжаков добрую дюжину. Развернул, пробежал глазами по четкому готическому письму, ухмыльнулся. Выхватились слова: «Великий магистр Ульрик фон Юнгинген... великому князю Болеславу Швидригайле вернуть отчину...» На этом слове споткнулся. Отчина – по отцу, по Ольгерду – все Великое княжество. Ну, скажем, вернул. А его, Витовта, куда? На тот свет? Сдержался, прочитал весь договор. Почувствовал, что зябнет и ноги стынут на сырых досках. Переступил с ноги на ногу. Кто-то, будто Ильинич, сорвал свитку, бросил под ноги. Стал на теплую шерсть, медленно, бережно свернул пергамины, облокотился о перила и, вонзившись в Швидригайлу безжалостными глазами, спросил: – Князь, думал, что делаешь? Швидригайла покривился: – Почему тебе можно, мне нельзя? – Потому,– тяжело ответил Витовт,– что запоздал лет на двадцать. Появился Чупурна, хотел что-то сказать и не сказал, почуяв перемену. Витовт махнул ему: – Бояр тех – в подвал. Князя – в башню, на цепь.– Повернулся к Ильиничу: – Сколько коней выставляешь? Боярин, замирая в предчувствии награды, тихо вымолвил: – Пять. – Пять? – повторил Витовт.– Еще пятьдесят будешь выставлять! – И засмеялся, что такой малостью смог осчастливить преданного сотника. Не выслушав благодарности, ушел в покой. Походил, оделся, сел к шахматному столу, вновь перечел орденские грамоты. Подлую измену позволял себе Швидригайла: союз с немцами накануне войны. Да разве накануне? В разгар. Вон Ягайла Добжинскую землю утратил. В любой день сюда жди крыжаков. И какая война? Насмерть хребты ломаем. Нет, долго его ласкали, все прощалось, а теперь не прощается – пора казнить. Хорошо, Ильинич схватил, а если бы дошел до немцев? Опять толпа недовольных потянется за рубежи, опять крыжацкие рейзы, разграбление земли, осада замков, трата людей, уже сейчас держи наготове войско, а летом – война. Волчище на все горазд. Кого хочешь убьет, не задумается и тут же забудет. Подолье пообещали, так воеводу подольского Спытка, поди, убил в спину там, на Ворскле. Исчез Спытка – Подолье ему. Нет, мало, еще хочу, не хватает. Почему не все Великое княжество? Собрался, полетел к немцам, с немцами под Вильно – осада. Бомбарды стены трясут. Чернецы в заговор – при Швидригайле, думали, лучше станет. Пришлось чернецов на стенах развесить. Вековал бы у немцев, но Ягайла сжалился – младшенький, неразумненький! Брянск ему дадим – пусть тешится на уделе. Дали Брянск. Года в Брянске не просидел – наскучило, опять хвостом мотнул – на верность великому князю московскому присягать. Не один – сотни бояр черниговских, брянских, стародубских увел служить. Торжественный поезд, колокола звонят, народ пялится – как же, литовский князь в холопы своей волей идет. Василю Дмитриевичу, конечно, удовольствие, медом по сердцу – часто ли родной брат польского короля, сын Ольгерда, того самого, что копье ломал о кремлевскую стену в знак силы, вот так низко челом бьет. Впервые! И людишек прибавил, и, нежданно, брянские земли к Москве присоединил. Пришлось объявить Погоню, идти на Василия Дмитриевича войной. Не идти – назавтра Смоленск отвалится, что пять лет назад наконец-то трудами упорными присоединили. А война – тут же немец бросится рубить в спину. Один человек выбрыкнет – тысячи головой могут заплатить. Но умен князь Василий: одно дело Смоленск воевать – сегодня наш, завтра ваш; другое – большая война, на разорение земель, побитие народа. У Москвы своих врагов хоть сетью таскай. Съехались на Угре, постояли гуфами – он, Витовт, тесть, на этом берегу, зять Василий – на том, побеседовали и скрепили мир: границы не рушить, Смоленск за Витовтом, Швидригайле в пустых надеждах не помогать. Ну и чего достиг дурак Швидригайла? Подолье потерял, Северские земли потерял, князь Василий дал огромный удел – Владимир, Переяславль, Юрьев, Ржев, Волок, Коломну; сам бросил, плюнул на недавние клятвы, даже от татар свои города не стал защищать: не жалко, мол, пусть жгут, режут, раз Василий Дмитриевич ради него, Швидригайлы, в огонь не лезет. Еще и Серпухов сжег, людей вырубил. Сейчас вновь к пруссакам. Мечется, как бешеный волк. И дерзит: «Тебе можно, почему мне нельзя?» Обожгло, словно кипящим маслом брызнули на кожу. Равняется! А ты тлен могильный вдыхал? Тебя четверо висельников сторожили? Ты детей крыжакам закладывал? Жизнями сынов власть окупал? Тебе яд, убийц, поджигателей подсылали? Да, ему, Витовту, можно! Кто потерял больше, чем он? Кто больше намучился? Господи, каких грехов не изведал! Крестовые походы: Мальборк гудел, франки, бургундцы, ломбардцы, британцы, венгры, тысячи рыцарей; турниры, трубы гремят, пиры, восторг, сволочье сборное тарабарит – к сарацинам, на сарацин, это – на Жмудь. В него, князя Витовта, тычут: князь сарацинский, неофит, диковина, ордену первый слуга. Походы, дороги, леса, реки вброд, почетные пиры под дубами, золотой дождь на приблуд. Учение Иисуса Христа несли: увидят деревеньку лесную – «С нами бог!» – кого посекут, а живых в хату, солому, сучья кругом – костер. Поют: «Спасибо, господи, помог сокрушить рог язычникам!» Но и города брали. В Ковно три тысячи людей сожгли за один раз. Гродно, Вильно, Троки, Новогрудок жгли. Жмудь за язычество, Русь за схизму рубили. Пройдут – пепелища, постоят – пустыня. Вот так два годика: кровь, меч, конь, резня, трупы! Сердце окаменело, жалость избылась. А Якова-Ягайлу поляки на престол приглашают. Ему Краков, корону, красавицу королеву дают. А взамен – малость: Великое княжество крестить в латинскую веру и ополячить. Все земли – Жмудь, Деволтву, Литовскую, Белую, Северскую Русь. Вот она, коварная жадность. Поморье не могли вернуть, силезские земли не удержали, Кульмская земля онемечилась. Галицкую Русь венгры оттянули. Давно ли сандомирская шляхта пряталась по лесам: «Литва идет!» И все – нет грозного соседа! Один человечек на трон садится, а все народы под польскую власть идут. За корону хотел отцовскую державу в рядовое воеводство переиначить. Но что грешить, приятная была минута, когда Ягайла заметался, заискал с ним, Витовтом, мира. Не по себе стало, боязно: уедешь венчаться – а Вильно Витовт возьмет. Смех выйдет: и там еще не король, и тут уже не князь. Сразу тайные гонцы, секретные письма: рви с немцами, повраждовали – помиримся, бери все отцовское, княжествуй. Читал – душа ликовала. Пусть мчит в Краков, садится на польский трон. Чужой короны не жалко, а ему, Витовту, дедовскую, которую Гедимин и Миндовг носили... Сжег три замка, сотни рыцарей в плен увел – смыл грех службы крыжакам: на родину чистым надо приходить, чтобы родная земля добром встречала. Однако как смеется судьба! В том самом Крево, где убили отца, где сам готовился к смерти, откуда бежал в женском платье в сумеречный час осеннего дня, в этом каменном тоскливом остроге Ягайла подписал унию Великого княжества Литовского с Польским королевством, а скрепили предательский пергамин своими печатками Семен Мстиславский и он, Витовт,– некогда первый друг Ягайлы, а потом – первый враг. Нет, не примирились. Замириться было выгодно. Но будь у Ягайлы там, в Крево, достаточная сила, он с радостью утопил бы его, Витовта, в дворовой луже. Наверное, жглось утопить, да боялся – умен стал Витовт, своих при себе привел; чуть что, вырубили бы Крево начисто – и Ягайлу, и польских послов. Мир на силе держится. По совести хочешь жить – сиди в келье... А потом поехали в Краков. Вавельский замок, древний костел, паны толпами, Ягайла на колени рухнул – из православия в латинство обращают, из Якова во Владислава; ему королеву подводят, меч Щербец подают – все! прощай, Литва, здравствуй, королевство! И он, Витовт, в этом же костеле перекрестился в римскую веру из греческой, только имя прежнее оставил – Александр. Один Семен Мстиславский перекрещиваться не захотел. Так ему и нужды небыло, к большой власти никогда не рвался, поставили боевым князем в Новгороде – тем и довольствуется. И что вера? Какая разница? Что некрещеный, что крещеный – душа прежняя. Робкий – храбрым, лживый – честным не становятся. Как Ягайла. В Крево, когда позорную унию свидетельствовали, Ягайла все обещал вернуть: Брест, Мельник, Бельск, Сураж, Каменец, Волковыск, Гродно, Полоцк. А сел королем – вернул только Гродно и Брест. Да еще Луцк на непонятных правах – вроде бы и его, Витовтов, однако тут же и староста польский сидит. Зато Скиргайле, пьянице слабоумному, вознесение, он – наместник в Великом княжестве. А Витовт – его князь подколенный. И опять к немцам, вновь заложники, кровь, пожары, убийства, трупы, осады, месяцами в седле, смерть обхаживает и сам никого не щадит. Королевский братец Коригайла Вильно защищал – головой поплатился. Другой брат – Федор-Виганд не по праву на его, Витовта, место присел – захлебнулся цикутой. Клятвопреступник Скиргайла тоже ядом сжит, но это позже. Всем было воздано, кто заступал. Так боги решили – Великое княжество Витовту, он – вождь, спаситель отчизны, ему продвинуть границы, ему продолжить труды Миндовга, Гедимина, Ольгерда и отца любимого – Кейстута. С усмешкою поднес к глазам бурый восковой отбиток печати великого магистра. Плохой был отбиток, с трудом различалось колесо букв, а в нем то ли дева Мария с Иисусом на руках, то ли Ульрик фон Юнгинген кого-то держал и сидел непонятно на чем, словно на крыше своего Верхнего замка. Князю сладко, счастливо представилось, как перекосится великий магистр, узнав, что лопнула, прогорела затейка с мятежом Швидригайлы. Нет его – некому бунтовать. Ушел вслед за теми, что раньше выдернуты. Голову с плеч – и никаких тревог, не надо гадать: изменит, не изменит? Давно пора, давно под топор просился. Еще в те годы, когда за отца мстил. Что Лисица и Прокша – шваль, повелели бы – пыль от князя Кейстута отгоняли руками, а кивнули давить – удавили. Швидригайла этот подлый приказ в Крево и доставил. Может, сам и подсматривал в дверную щель, как старый князь исходит. За одно это достоин... А ведь был в руках, когда Витебск у него отнимали. Выпустили, а надо было камень на шею, раз, два – принимай, Витьба! Уже память бы о нем обросла тиной. И свирепо, чтобы отместь шевелившееся в глубине ума сомнение, Витовт решил: «Казню!» Словно путы снялись – освободился. Вспомнил, что голоден, вспомнил о дзядах, глянул на потолок – улетели. Ну да, уже там, в зале кружат над чаркой. Спрятал в ларец грамоты и вышел из покоя. Кто был должен, сидели за столом. Князь подошел к Анне, поцеловал в висок, весело подмигнул: «Швидригайлу взяли! Камень с горба упал!» Княгиня понимающе вздохнула. Сел, огляделся, не увидел Ильинича, выкрикнул: «Эй, Ильинича позвать!» Придверный боярин ринулся вон. Витовт взял кувшин, сам наполнил кубок для дзядов, выложил на миску пшена: «Ешьте, пейте, дорогие!» Подчаший пошел обносить стол медом. Немного сидело народа: прибыл из Новогрудка брат Жигимонт Кейстутович; случившиеся по делам виленский наместник Войцех Монивид, гродненский – Мишка Монтыгирд, Чупурна, князь Лукомльский и любимец писарь Миколай Цебулька, а прочие, на дальнем конце,– бояре охраны, те сами себе наливали. Витовт, не терпевший вина, чарку едва пригубил. И без вина было легко на душе. Явившемуся Ильиничу кивнул сесть возле Цебульки и громко, обязывая всех к слушанию, приказал: «Ну, рыцарь, выпей и хвались!» Слушал Ильинича пристально, переспрашивал и уточнял, особенно о потерях: сколько своих намертво, сколько выживет, посочувствовал беде Мишки Росевича, полюбопытствовал, как Швидригайла бился в бою, и, к Андрееву удивлению, больше всего зажалел осадников, словно родню потерял: вот, народцу и без разбоя тяжко – сами землю осваивают, горбом поля корчуют, на порубежье в вечном страхе живут, а беглый князь хуже немца своих людей выбивает. Кто больше Ильинича понимал в княжеских делах, затихли, как мыши, разумели, к чему клонится: уж если за ничтожных осадников, за три никчемных двора так горюет, чуть ли не слезы льет – все, конец Швидригайле. А князь вел свое: – Вот, мало что мужиков посек, еще и хаты велел пожечь. Огонь любит, пожары. Страсть неуемная – поджигать. У Василия Дмитриевича, зятя моего, Серпухов сжег, осадников моих пожег...– И, припомнив, обернулся к жене: – Помнишь, Анна, как в Гродненском замке горели? Княгиня печально улыбнулась. Витовт тоже улыбнулся, но зло, и стал рассказывать, хоть многие, для кого вспоминал, сами претерпели в том огне. – Как сейчас было – на дзяды, десять лет назад. Утром выпили, в обед, на вечерю, и мы с княгиней спать. Просыпаюсь – духотища, смрад, и кто-то жуткий, лохматый, хвостатый мне грудь раздирает когтями. С похмелья голова кружит, не соображаю – явь или сон. Думаю: сон – бесы снятся. Но больно этак дерет, оттаскиваю – опять наскакивает и – цап, цап! – нос, уши рвет, горло щиплет. Думаю: нет, не сплю, но точно бесы. И слышу: горестно кричит, просто жутко, дико; думаю: не может бес горевать, хихикал бы рогатик. Собрал силы, веки размежил – волосы дыбом потянуло: дверь, стена тлеют – пожар, а мы лежим, угораем. Вот мартышка моя смерть от нас с княгиней и отвела. Я княгиню на руки, мартышку на плечо, дверь ногой выбил – и во двор. Тоже кто-то поджег. Хоть и сказал «кто-то», но само собой увязывался старый гродненский пожар со Швидригайлой. Тут палил, там палил, мог и замок поджечь, загубить князя Витовта. Почему бы и нет? Ну, не сам, самого в тот день в Гродно не было,– подкупил челядь. Могли, конечно, и с ведома Ягайлы устроить пожар. Тогда князь и король крепко враждовали, Кревская уния была порвана, Витовт набрал силу – с поляками не считался. И повод дал немалый смерти желать: на Немане без совета с Ягайлой договор заключил с крыжаками, по этому случаю пировали, и бояре, напившись, стали кричать: «Пусть живет Витовт – король Литвы и Руси!» Ягайла, узнав, страшно разгневался. Могли его прислужники постараться, наняли замковую стражу. И впрямь, не будь мартышки, угорели бы намертво. Но сейчас неудачное то покушение поворачивалось на Швидригайлу, еще один грех ложился на него для пущей убежденности в пользе расправы. Явственно касалось застолья колкое, холодящее предчувствие, что сейчас, в ближайшие минуты, будет сказано: «Князя Болеслава решил казнить!» А вырвется слово, великий князь его назад не возьмет. Но Витовт не торопился. – Ну, а вы,– спросил Андрея,– помогли хату затушить? – Сечь кончили – помогли,– сказал Андрей. Князь хитро улыбнулся: – Чупурна! Вот сотник поджигателей порубил. За доброе дело – выдать ему сто пражских грошей! – И осадил рванувшегося валиться в ноги Ильинича: – Сиди! Тебе сегодня везет. – Еще и на крыжаках заработает,– подсказал Монивид. – Крыжаков я у Ильинича выкуплю,– неожиданно заявил Чупурна.– Мой родич у крыжаков в плену, в Кенигсберге, в подвале на цепи кукует, буду обменивать. Что, Ильинич, какая твоя цена? После щедрых княжеских наград следовало великодушничать, и Андрей ответил: – Если пану Станиславу надо, я без выкупа уступлю. – Ха! – засмеялся Чупурна.– Уступаешь – беру! Жалко было денег, щемило Андрея, но знал, что больше выигрывает, чем теряет. Нужда наперед неизвестна, а подарок запомнится, и на людях сделан – всем понравилось, случится какая важность – можно смело маршалка просить, он большую власть держит в руках. О крыжаках чуть было сказано, но сразу все оживились, и весело, дружно Жигимонт Кейстутович, Монивид, Монтыгирд стали вспоминать князя Кейстута: как лихо из плена уходил, храбро рубился, как водил дружины литвинов на Лысую Гору брать лупы с польского монастыря. Крепко тот монастырь облупили, гвоздя не оставили; действительно, та гора лысой стала. А поляки вдогонку только слух пустили, будто Лысогорская икона Богоматери камнем легла на воз, с места тот воз стронуться не мог. А те, кто снимал ее со стены, будто в тот же день и умерли страшной смертью. Смех! В голове богу польские иконы! Что и впрямь легло камнем на возы, так что кони едва тянули,– так это сокровища из лысогорской скарбницы. Два столетия их монахи собирали – наибогатейший был монастырь. Вся Польша плакала после того наезда. Славные были времена!... Тут все старые приятели князя Витовта и он сам как-то одновременно притихли, припомнив, что они уже давно сами католики, и непристойно им выхваляться такими грехами... Андрей внимательно слушал и благодарил бога за свое счастье! Повезло, как одному с сотни тысяч везет! Взял Швидригайлу – и все, наверху, действительно, из грязи в князи. С трудом пять коней выставлял, сейчас пятьдесят пять будет выводить. Своя хоругвь. Это же сколько деревень подарит ему Витовт. Дворов, может, пятьсот! Ну, пусть чуточку меньше. И деньги появились. Вот отец подивится! Жаль, что нельзя сейчас в Полоцк отъехать. И дзядам будет радость. Пошли Ильиничи в гору, может, со временем и в наместники попадем, может, не только сегодня, но и часто придется за этим столом сидеть... И дурман удачи, мечты, всегдашнего успеха хмелил Андрея сильнее, чем вино Витовта, краем уха слушая похвальбы отцу, не отступал мыслями от Швидригайлы. Сомнение занозило, ершило, удерживало объявить вслух: «Казню!» Думал: казнить легко. Казнил, схоронил, ну и что выгадал? На белом свете нет? Держать в подвале – то же самое, словно нет. Старая, отточенная за годы осторожность подсказывала: невыгодно казнить. А уж если выдавать палачу, пусть и Ягайла руку приложит. Иначе ославят: Витовт – кровожадный кат, Ягайла – милосердный ангел. Пусть живет, оставлю жизнь. Но не даром же? Что даром, то не помнится. Даром Швидригайле давали то Витебск, то Новгород-Северский, то Брянск, то Подолье – он не помнил добра, бросал. Проскочило в уме: «Подолье», и сразу вся затея ровно сложилась: не медля, после снеданья, продиктовать Цебульке письмо для короля – мол, Швидригайла вступил в союз с Ульриком фон Юнгингеном против короны и княжества, готовился в спину ударить, когда тронемся отнимать: вы – Добжинскую, мы – Жмудскую земли. С божьей помощью схвачен, сидит на цепи. Пусть задумается, что с братцем делать. А через месяц в Бресте съезд. Там уж твердо: если Швидригайле жизнь, нам – Подолье. Хватит, попользовались поляки лучшими землями, пора назад возвращать. И ведь согласится, чтобы побольше людей привели на войну. А Швидригайлу на месячишко в Крево, в большую башню, где князь Кейстут и он, князь Витовт, отметились ногтями на стенах. Камни осклизлые быстро остудят кровь. А затем в Кременец, туда никто не дотянется, ни немцы, ни приспешники, беглому пруссаку Конраду Франкенбергу под охрану, у него дьявол не сбежит. И, решив судьбу стрыечного брата, Витовт забыл о нем, развеселился, перебил Жигимонта, сам завспоминал, как требовал того праздник, о памятных делах своих дзядов. ХАТА ШЕПТУНЬИ. ЛИСТОПАД Старый Иван Росевич, встретив на дороге сына, не верил, что довезет его домой с душой в теле. Однако бог милостив, внесли под родной кров живым. Стали глядеть рану – мать, Софья, Еленка, бабы-челядницы в плач: из свищей текла гнойная кровь, жизнь была на последнем нетлении, вот-вот загаснет. Если и оставалась в Мишке жизнь, то небесная, потому только и дышал, было видно, что запаздывала, ходя по другим, смерть. Более скорые зашептались, что надо спешить везти из Волковыска отца Фотия – пусть причащает и отпоет. Но тут кто-то из дворни вспомнил о Кульчихе, возгорелась надежда: вдруг колдунья осилит выправить? Гнатка поскакал за ней, и скоро древняя старуха переступала порог. Одета была в черную рубаху, а поверх – в изношенный, изгрызенный мышью кожух и обмотана вороньего цвета платом. Никто не знал, сколько ей лет, считалось, что живет третий век – до того пригнулась к земле, ужалась, укоротилась, стемнела лицом, только колкие глаза светились среди морщин. Войдя, Кульчиха ни на кого не взглянула, никому слова не сказав, прошла к Мишке, отвернула тулуп, задрала рубаху и длинным заскорузлым пальцем потыкала прямо в рану. Из Мишки выдавился мучительный стон. Колдунья вновь тыркнула пальцем в свищ – посильнее – и захихикала, когда Мишку исказило от дикой боли. – Вези, вези хлопца,– проскрипела Кульчиха, повернувшись к старому Росевичу. – Куда? – удивился старик. – В избенку мою! – ответила колдунья. – А жить-то...– заспешила узнать главное Мишкина мать. – На что ж он мне мертвый! Заспешили везти. Жила Кульчиха в трех верстах от Роси, в когда-то крепкой, а сейчас покривившейся, обомшелой, грозившей рухнуть хате. Помнилось, а вернее, передавалось по памяти, что в былое время сидел здесь дегтярь, а что стало с дегтярем, кем приходилась ему Кульчиха – женой, дочкой, сестрой или никем не приходилась, а просто приблудила, заняла опустевший двор, этого никто не запомнил. Все хозяйство шептуньи составляла коза, которая, к отвращению боярина Ивана, обитала вместе со старухой в избе. Еще в избе, когда стелили шкурами лавку и опускали на них раненого, обнаружился бурнастый, мерзкий пес – вот в этакий-то хлев приходилось помещать сына. Старуха, недолго подумав, выставила условия: чтобы сенца привезли, и ржаной муки привезли, и мяса, и по гарнцу конопли, мака, сушеной малины и косу лука, и по бадейке брюквы, репы, моркови, и кувшин свежего медвежьего жира, и через день телячью печенку, и каждый день живого куренка. И чтобы никто не появлялся наведывать – она это не любит, будет надо – сама призовет, а если поднимется молодой боярин, то ей должны дать сорок гривен. «Зачем тебе? – чуть было не вскрикнул изумленный Росевич.– Что тебе с ними делать?» Шептунья, поняв, разъяснила с прихихикиваньем: «Чтобы крепче здоров был. Тебе на память. А гривны в землю зарою, на них девясил хорошо растет». Хоть и было очевидно, что и сенцо, и репа, да и все прочее, кроме, может, жира и печени, к лечению раны не приложатся, но все названное шептуньей в тот же день было доставлено, и потекли в Роси дни неведения и волнения. Челядник, ежедневно возивший Кульчихе курицу, Мишку не видел, зато видел и сообщал, что колдуньина коза обжирается морковью, а пес жрет отварное мясо и вовсе не косточки, а полностью куриные ножки идут ему. «Прибью! – думал боярин Иван.– Помрет Мишка – зарублю и Кульчиху, и козла, и собаку ненасытную!» Но потом, пугаясь, что злобные такие мысли услышатся колдуньей, каялся и молился за ее здравие и исцеление единственного сына. На четвертый день жизни у старухи Мишка очнулся от приятного покалывания в висках; доходил откуда-то тихий шелест. Разлепив веки, увидел над собой темное пятно, рядом дрожало светлое, а вокруг была глухая чернота, и слышался мерный, скрипучий шепот: «Иди, изыйди, отвались от груди, от бела тела, от горячей крови, беги, не озирайся, назад не возвращайся, ступай в пни, в колоды, в гнилое болото, там тебе постель постлана, изголовье высокое, перина глубокая, там тебе жить, со мхов воду пить!» Потом различались огонек лучины, внимательные глаза на старушечьем лице. Словно сама собой приплыла ложка, коснулась губ, и что-то горькое потекло в горло. «Где я?» – хотел спросить Мишка и, казалось, спросил, но старуха не ответила, вытянула над ним узкие руки и таинственно начала нашептывать: «На синем море камень лежит, на том камне дева сидит, красную нить мотает, кровавый посек сживает, твою рану заживляет!» Под этот приговор Мишка забылся, а когда вновь открыл глаза, опять рядом стояла старуха; но сейчас она накладывала на горячий бок что-то холодное, присмотрелся – какую-то темную кашицу из глиняного горшка. – Ты кто? – внятно спросил Мишка. – Бабка Кульчиха. Помнишь, измывался? «Ведьма, ведьма!» – кричал.– Старуха беззлобно хихикнула.– Ты не пужайся,– сказала, заметив в глазах Мишки испуг и недоумение: почему Кульчиха? как он здесь? – Отец тебя привез. С того света выходишь. – А это что? – спросил Мишка, косясь на горшок. – Корень земляничный, гноище твое загоит. Мишка засыпал, пробуждался и всегда видел старуху за делом: то стояла у печи в дыму, который уползал в волоковое окно, то, сидя на лавке, толкла неизвестно что в деревянной ступе; резала, терла, рубила топориком и вновь спешила к печи; пятижды в день глядела рану, смывала гной брюквенным соком, прикладывала то крапивную кашицу, то заваренный ежевичный лист, то тертую морковь, или смазывала кровавые рубцы густой мазью из шишек хмеля на медвежьем жиру, или подавала пить одно другого горше питье, или принуждала жевать, иссасывать теплую, с живой еще кровью печень. Ни разу не приметил Мишка, чтобы шептунья спала, хотя бы замирала вздремнуть. Казалось, и вовсе не спит. Силы прибывали медленно; подолгу бывал во сне, а если не спал, то бездумно разглядывал пучки трав и кореньев, которыми сплошь были завешены стены и столь; или глядел на козу Лешку – ее вначале пугался, думал: как есть нечистик рогатый, а бабка Кульчиха – ведьма, но пообвык и даже умилялся при виде немигающих, добрых козьих глаз, а Лешка, почувствовав расположение, стала подходить, осмелилась приближать свою морду и дышать в лицо, лизала шершавым языком руки. И пес Муха, на ночь зазываемый в хату, как объяснила Кульчиха, чтоб не загрызли волки, тоже стал привычным, и Мишке мерещилось, что он с давних лет живет под этой низкой столью, откуда исходят дурманом сухие травы, и с этой седой, иссушенной временем старухой, которая ростом была чуть выше Лешки, но которой, вспоминалось, все боялись или побаивались, и с этой ласковой бородатой козой, и с бурнастым псом, который свирепо облаивал конного паробка, привозившего старухе припасы. Радовался, что жив, оживает, но хотелось лежать и лежать, вот так, беззаботно, только бы в боку перестало жечь. Потом вспомнилось, что живут поблизости мать, отец, сестры. Мишка огорченно спросил, почему не приходят. – Потому что велела не приходить,– отвечала Кульчиха.– Помочь ничем не помогут, только зазря Муха будет брехать и Лешка пугаться. Земля – главная мать, она чувствует, кто отходил свое, кто свое недоделал, она сама решает: кого забирать, кого рано. Пусть дома об здоровье молятся или в церковь ездят, а здесь не церковь. – А как Рыгор мой? – спрашивал Мишка. – Встал твой Рыгор. Слабо его стукнули. – А меня? – Ты чудом живой. Тебя теперь не скоро убьют. – Значит, убьют? – повторил Мишка.– А как, бабка Кульчиха, ты судьбу гадаешь? – Никак не гадаю,– отвечала старуха.– Сколько живу, всегда из десяти мужиков только, может, один своей смертью помирал. Других или крыжаки зарубят, или свои же побьют. Кто-то тебя, ты – другого, так и кладетесь, полжизни прожив. А зачем рубитесь, зачем головы сносите – и самим непонятно. Рожают вас бабы, радуются, а потом выхаживай вас дохлых или клади в могилу, как Былича поклали. – Данилу? – удивился Мишка, припоминая чьи-то жалобные слова, давнего соседа возле себя на полу в неизвестной хате. Он спросил: – А что жена его, Ольга? – Откуда мне знать? Жива. Не следом же лезть. Шептунья вдруг пронзительно глянула на Мишку. – Далеко мыслями летаешь,– сказала она с усмешкой.– Живучий! Мишка смутился. Как-то ночью не спалось – гудело в лесу, ветер бил в крышу, свистел в щель,– Мишка спросил старуху: – Скажи, Кульчиха, ты была молодой? Впервые шептунья удивилась: – А как же, была! – И муж у тебя был? – Был.– Мишка ожидал обычного ее смешка, но она не хихикнула.– Был,– повторила старуха.– Дед твой как-то призвал моего на коня – в погоню шли, где-то там его и убили, вот, как тебя, ткнули рогатиной, но назад не привезли. И экая судьба – все целы, один мой сгинул. – А потом? – спросил Мишка. – Потом дед твой хотел мне другого мужа прислать, только раздумал. С тобой, сказал, никому не будет счастья. Хочешь, дегтяря дом пустует – живи, а деревню оставь. – Отчего так? – удивился Мишка. – А мать ворожила. И ко мне, мол, тяжелый глаз перешел. – А не скучно без людей, Кульчиха? – Ты разве не человек? – спросила шептунья и на этот раз хихикнула. – Ну, я. Ты ведь не всех берешь. – Кого хочу, того беру, а другие сами приходят: у кого смок корову сосет; кому ведьму отпугивать; эту муж бьет – нашептать, чтобы не бил; та хворает; у той дитя молчит – чтоб заговорило; кого гад укусит, кого трясца бьет – побольше вижу людей, чем ты.– Помолчав, старуха продолжала: – Мне так и лучше. Вот лес за стеной, в нем каждой травинке земля дает силу, я знаю какую. Вот ты помирал – я выходила, будешь жить. Вон сколько корешков, стебельков, листиков, никто не знает, как брать, голосов не слышит – я слышу, они из-под земли мне шепчут. И заветные слова я знаю, вы – нет. Хоть ты слышал, а не запомнил, а запомнишь – с пользой не повторишь. На каждое слово свой есть час. Одни в звездную ночь можно шептать, другие – когда Вечерница выходит, другие – под утро, когда звезды меркнут, а еще другие – если серп месяца рогами на Гусиную дорогу глядит. А слово для смелого не то что для боязливого. На зимней дороге волков отвести – тоже отдельное слово есть. Вурдалака прогнать – тоже особое... – Кульчиха,– запалился Мишка,– ты меня научи. – Ты не научишься,– сказала шептунья.– В лесу надо жить, землю слушать. А ты – боярин, твое дело воевать, пока довоюешься. Ведь очуняешь, поднимешься – опять на коня? Мишка встрепенулся: – А скоро ли подымусь? – Колядные морозы придут – поднимешься,– ответила старуха,– а конно раньше пасхи не сможешь. Радуясь близкому исцелению, он неожиданно вспомнил сестру, ее мучительную неподвижность, нудное заточенье в избе. – Бабка Кульчиха,– спросил он,– почему ты нашу Еленку не излечишь? – А как ее целить? Ее напугать надо. – Мы пугали,– возразил Мишка,– не помогает. – Ей настоящий страх нужен,– сказала шептунья.– А что вы с Гнаткой волчью морду в окно всовывали – за это обоим руки бы поотсечь. Тот, медведь, ходит – землю трясет, а разум как у дитяти, и у тебя не шибко ума. Додумались – живого волка связать... – Откуда знаешь? – поразился Мишка. – Гнатка приходил за советом: как еще пугануть. Я говорю: что волк, зубра надо пригнать. Как сунется в дверь, мертвый подскочит, не то что ваша Еленка. Подумал: нет, говорит, зубра – силы не хватит. Я говорю: нет силы – браться не надо. Добра не смыслишь, худа не делай. Не вашего ума труд. Придет час, без вас напугают. На все срок есть. Раньше срока не сделается, хлопец, как ни тужься... Скоро Кульчиха стала оставлять Мишку одного. Приходила какая-нибудь баба, рассказывала свою беду, и шептунья надевала древний кожушок, обвязывалась платком и исчезала на полдня, не забыв поставить Мишке у изголовья питье и горшок с едой. Возвращалась она продрогшая, в дождь – промокшая до последней нитки, но тут же бралась за обычное дело – толочь, варить, запаривать. Мишке становилось жаль старуху, он говорил: – Ты бы прилегла, бабка Кульчиха, погрелась бы на печи. – Чего лежать? – отвечала старуха.– Не хворая. Да и не лежится, Миша, без дела. Вспоминать, что было,– так его нет, наперед думать – не невеста. Что делаешь, тем и жив. А прилег дремать – будто мертвый. – Отдохнешь,– уговаривал Мишка,– силы прибудут. – Помру – отлежусь. Мишка не находил что возразить, задумывался: где же силы берет? Не понять, в чем душа держится, никакой плоти, светится вся насквозь, а без дела минуты не просидит. Плоть слабая – дух сильный. Земля бережет Кульчиху, думал Мишка. Вот не было бы бабки, где он сам сейчас бы лежал? Может, в земле, как Данила. Не нашлась для него такая шептуха. Теперь Ольга одна живет... И так невольно сложилось в правило, что, о чем бы он ни думал, обязательно думы выводили на Ольгу. «Подымусь на коляды – съезжу навестить»,– решил Мишка. Но неожиданно Ольга сама подала весточку. В один из морозных дней долетел в избу перестук копыт по мерзлой дороге, потом – заливистый брех Мухи, храп коня, стук в двери, и вошел Юрий, держа в руках небольшой узелок. Заметив Кульчиху, поздоровался; та уставилась на него пытливо и строго. – Я вот его навестить,– объяснил Юрий и, поставив узелок на стол, подошел к Мишке.– Сестра тебе кланяется и гостинец передает... – Скажи: благодарен ей! – Что за гостинец? – полюбопытствовала от печи Кульчиха. – Не знаю. Целебное что-то. Шептунья недоверчиво развязала узелок – там оказались два запечатанных воском горшочка. Сколупнув воск, Кульчиха попробовала на палец содержимое. Юрий почему-то забоялся, что старуха выбросит горшочки или скажет увозить. Но она пробурчала нечто одобрительное и понесла горшочки на полку в холодный угол. – А еще Ольга велела передать,– успокоенно продолжил Юрий,– что желает тебе здоровья. – И ты передай сестре, что добра желаю. Юрий кивнул: – Передам! – Скажи: вспоминаю о ней. – Скажу,– заверил Юрий. И оба замолкли, не зная, о чем говорить. – Ну, а ты как? – спросил Юрий, мучаясь этим молчанием.– Лучше тебе? – Да так, лежу,– отвечал Мишка.– Очунял с бабкиной помощью. А ты у Ольги сейчас живешь? – Нет. Наведать пришел. – Значит, в одиночестве она...– посочувствовал Мишка.– Горюет? – Конечно, не по себе. – Ну, передай мой поклон. – Передам. – Скажи: даст бог встать – заеду. – Скажу. Опять замолчали. Мишке хотелось спросить: неужто Ольга сама сказала брату поехать, дала коня, собрала узелок? Что при этом говорила, чем объясняла, отправляя за двадцать верст? Но не спрашивал, стесняясь шептуньи. – Буду ехать мимо твоих,– сказал Юрий.– Может, передать что? – Передать? – задумался Мишка.– Что передавать? Скажи: живой и здоровый. Кульчиха хихикнула: – Ага, скажи: здоровый уже ваш Мишка, как вол. Она прошаркала к Мишке, неся ковш. – Глотни, богатырь. И ты присядь, раз явился,– сказала Юрию повелительно.– Спешишь, словно гонец. Стукнула клямка, и вошел старик с обернутой в рогожу лирой на одном плече и скудной котомкой на другом. – Признаешь, бабка? – поклонился он Кульчихе.– Давно не виделись. – Давно ты здесь не был,– согласилась Кульчиха. – Иду, думаю: дай гляну, жива ль ты еще. – Хорошо бы и помереть,– отвечала шептунья,– да времени нет. Куда, старый, бредешь в такой холод? – Куда глаза глядят. Может, в Слоним или в Волковыск. Зима близится. Был бы медведь – в берлогу залез, а так – печка нужна. – Садись грейся! Старик без лишних слов пристроился у печи. – Да, плохо без своей хаты,– сказал Юрий участливо. – А на что мне своя хата? – улыбнулся старик.– Мы, лирники, живем, пока ходим; помираем в пути. Идешь, присел отдохнуть и заснул вечным сном. Мишка не поверил: – Разве, дед, всю жизнь ходишь с лирой? – Весь век. С того дня, как деревню крыжаки пожгли. Это сейчас меня борода к земле тянет, а тогда хлопчиком бегал... Как-то на Тётю сидим празднуем – батька, мать, сестра старшая. Вдруг грозный топот, злое ржанье, страшная речь. Отец глянул в оконце – и за топор. А трое кнехтов уже в хату идут. Первый вошел, широкий голый меч в руке держит. Отец взмахнул топором и врубил ему в грудь, как в осину. Взял меч, перекрестился и ступил за порог. Мать следом нас вытолкала: «В лес, детки!» Я понесся, сестра и мать сзади бегут. Там и бежать-то всего было – полоска житная, и сразу чаща – укрытие! Бегу, а впереди – ви-р-р! – стрела впилась в землю, и еще одна над головой прошла, прямо по волосам. В деревьях оглянулся – два белых пятна на стерне лежат. А отца возле хаты дорубливают... А потом мне старец встретился, приласкал, я ему лиру стал носить. Лет десять вместе бродили. Как-то пришли в Новогрудок, тогда еще Михаил Кориат там княжил, старец мой перед самым городом говорит: «Ноги гудят», прилег отдохнуть и тихо, бессловно помер. Люди добрые дали мне лопату, я старца схоронил; досталась мне лира. Три года в Новогрудке прожил, потом в Чарторыйске женился, князь ночным стражем в замок взял. Только недолго счастье мое длилось. Прихожу утром домой – тишина: все мои насмерть угорели. И что удивительно: когда были жена и детки, редко пел, а когда пел – мало люди слушали, а как все потерял, пою – и слушают... – Голый, что святой,– сказала Кульчиха,– зла не боится. – Ага,– улыбнулся лирник,– хуже, чем есть, не сделается, а лучше – сам не хочу. Юрий спросил с жадным вниманием: – Похоже, дед, ты и на Синей Воде был? – Было, бился против татар,– отвечал старик.– Ольгерд большое войско собрал. А наш князь Кориат Новогрудский всех, кто мог оружие держать, повел в этот поход. Не счесть, сколько народу шло на святое дело. Ночью взойдешь на древний курган, оглянешься на таборы – огней по степи, как звезд на небе. И у каждого не двое, не трое, а десяток людей. Коноводы всю ночь табуны гоняют на водопой, и над степью мгла ночная дрожит от нетерпеливого ржанья. А чуть заря – войско тянется по травам тремя ручьями в десять верст каждый. Кто конно едет, кто пеше идет, скрипят подводы, на них грудами доспехи блестят. Трава нагреется – пьянит, небо сияет синью... А я сам молодой, и вокруг молодые... Старик расчувствовался, вдохновился, глаза его молодо засияли, и сам он гордо распрямился, словно ожившая память, вернув в давние дни, вернула и давнюю силу. – Подошли к Киеву, там кучка татар сидела – дань брала с киевлян; татар тех как ветром выдуло. Сто годов был Киев под татарской неволей, а мы пришли – рассыпался этот гнет. Колокола звонят, из Софийской церкви крестный ход, из Печерской лавры древние старцы вышли, все христосуются, как на пасху,– свободным стал Киев, кончилась татарщина. Потом пошло наше войско на Канев и Черкассы, к Южному Бугу, к Синей Воде. Поле и небо – две равнины. И там, где смыкаются небеса с землей, вдруг черная полоса, как змея поперек дороги,– татары. Три хана – Котлубай, Катибей, Димир – для битвы объединились. Утро пришло, солнце поднялось над Диким полем – мы уже стояли в шихтах. Ольгерд развел полки широкой подковой, наши новогрудские хоругви поставил по сторонам – оберечь от татарских наскоков бока. Так и стояли мы, как рыбаки, когда сеть тянут против течения. А косяки татарские напротив нас, в двух полетах стрелы. Ждем. Трава сохнет. Шлемы греются. Холодно на душе. Вдруг конские хвосты на сотенных древках замотались, грохнули бубны, татары стронулись. Тогда Ольгерд подал знак – наши наставили копья. Годины две татары крепко держались, потом начали жижеть, как студень на солнце, заворачивать коней. А мы на хвосты им сели, целый день гнали по степи, все Дикое поле покрыли трупами, травы местами не было видно. Распорошили их до самого Крыма. Все Подолье, всю Украину от татар очистили... – А наших много было побито? – спросил Юрий. – Потратилось людей, да,– вздохнул лирник.– Из новогрудцев, может, каждый второй там лег. Только кто их считал! Вырыли могилу, сложили мертвых, насыпали курган, сейчас и найти нельзя. Степь. Дикое поле. Сейчас, да, трава на холме, а были живые люди. Гнет скинули. Древние земли воссоединили... – Приходи в Волковыск,– сказал Юрий старцу.– У меня перезимуешь. Хата большая, я один. Старик поблагодарствовал. Не хотелось Юрию уходить, но и засиживаться далее не годилось. И была другая цель – повидать сестер. Ради них и выбрался за двадцать верст передать гостинец. Сам Ольгу и убедил, что надо раненого приветить. Побыв у Мишки, полное право есть к Росевичам заглянуть. Когда другой случай представится, думал Юрий. Поспешить надо, пока не стемнело... Скоро он был у Росевичей. Хоть парень, открывавший ему ворота, и сказал, что хозяева дома, в избе оказалась одна Еленка. – Мишку вашего видал, – объяснил свой приезд Юрий.– Поклон вам передает. А где ваши? – Наши в Волковыск поехали. – А ты почему не поехала? – спросил Юрий. – Они в церковь поехали,– сказала девушка.– Молиться. А я здесь могу помолиться. А Кульчиха и без молитвы помогает. Что молиться? Сколько я молитв нашептала, каждую ночь... Все спят, а я молюсь: господи, ничего мне не надо, верни то, что раньше дал,– ходить по земле, ведь я молодая, а я обузой в доме, меня на руках носят... – Бог добрый,– сказал Юрий,– поможет. – Бог суровый,– возразила Еленка.– Меня наказал, а за мои грехи – всю нашу семью... – Какие у тебя грехи? – искренне удивился Юрий. – Когда вот так сидишь изо дня в день, в бессилии, всю прежнюю жизнь переберешь, каждый взгляд, каждое сказанное слово вспомнишь, оглядишь и оценишь. Гордыня меня слепила – вот и грех. Три года назад стал ходить здесь один парень, может, ты и видел его – Юшко Скирдан. Ничем он не был хуже других, только я будто его и не видела. Я самой красивой себя считала, даже злилась, что он на меня глядит, что в церковь следом скачет, из церкви тоже вослед и на гуляньях рядом, как тень. Он сватов прислал, а я отказала. Так он подстерег меня у Роси, схватил в седло и помчал. Девки прибежали, сказали отцу. Мишка, Гнатка, отец, старший брат Волк – за мечи и вдогон. А с Юшкой были дружки. Он сбросил меня на землю, стали биться. Мне страшно: вокруг вздыбливаются кони, кости хрустят под мечами. Вдруг вот так близко, рукой достать, повисает вниз головой человек, кровь льется на землю, и вижу – это брат мой Волк, мертвый. А наши их перебили. А у меня ноги отнялись... – В чем же твой грех? – тихо спросил Юрий.– Он виновен. – Чем он виновен? Любил... – А чем ты виновна? – Могла сказать «да», сказала «нет». И Волк был бы жив. И он. И его друзья. И я была бы здоровая. И матуля о Волке горюет. И страшно мне, что навлекла проклятье на дом. Вот Мишку ранили, а я думаю: за мои вины... – Ты добрая,– сочувственно сказал Юрий.– Но чужую вину брать на себя нельзя. Юшко виновен: силой любить не заставишь. Даже бог не насилует людей любить себя. Как же может человек человека принуждать? Это грех. А на тебе нет греха. Придет час, наступит облегчение. Ты только молись. А знаешь, почему... Но досказать, почему надо молиться, Юрий не успел: в избу вошла грузная, с тяжелым дыханием баба и, увидав рядом с Еленкой незнакомого, по-детски удивилась, но, признав Юрия, присела к столу с явной охотой послушать и поговорить. Юрий вновь рассказал о Мишке и опять передал от него поклон, а тетка Малаша (так назвала бабу Еленка) стала жаловаться на шептунью: не пускает к Мишеньке подойти, даже ее, тетку Малашу, не пустила. Вышла на порог, говорит: «Нечего тебе тут делать, ты и в дверь не пролезешь, только Муха лает попусту». Так в дождь и пошла назад, обреханная собакой. Но все можно перетерпеть, лишь бы Мишенька стал здоровый. Поделившись обидой, тетка Малаша принялась выспрашивать: что Кульчиха говорила? видел ли он козу и где? брехала ль на него собака? что лирник говорил? Видя искренне внимание тетки и Еленки, Юрий увлекся и поведал о летописи, давно начатой отцом Фотием для вечной памяти о здешних делах. «Ты гляди,– дивилась тетка,– и что, Юрка, через сто лет люди прочитают?» «Ради того и пишем! – кивнул Юрий.– И через сто, и через триста будут читать». «И обо мне прочитают?» – испуганно спросила тетка. «Ну, конечно,– согласился Юрий, но все же ради правды добавил: – Если написать». «Ну, так ты, хлопец, будь разумным, не пиши уже, что меня эта ведьма облаяла, будто я в двери не пролезу. Смеяться будут с меня». Тут тетка наконец догадалась, что довольно далеко до тех читателей и поспешила с оправданием: «Я стыдливая. Я и на том свете покраснею». Рассказывая волковыскую старину, записанную отцом Фотием, Юрий отметил, что своими рассказами, а может, и приездом развеселил Еленку, и ему стало приятно. Он решил, что будет молиться за нее. Досидев с Еленкой и теткой до сумерек, Юрий поскакал к сестре. Отдохнувшая и накормленная у Росевичей лошадь шла резво. В сгущающейся темноте, противясь мраку, проступали звезды. Весело будил пустынность дороги перестук подков по замерзшей земле. В лад этим знакам бодрости хорошо вспоминался прошедший день, и Юрий чувствовал себя укрепленным в добре. Ему казалось, что его успокоенность передастся и Ольге, и печаль ее уменьшится, а надежда на жизнь окрепнет. Думая об Еленке, лирнике, Мишке, он верил, что и они сейчас вспоминают о нем, что сказанные каждым искренние слова создали между ними ублаготворяющее единение и родственность – знание своей нужности другим. Да не все складывалось по думам Юрия. Мишка Росевич в этот час чувствовал себя ненужным на свете. Впервые душа его сильно смутилась, впервые он увидал себя чужими глазами – глазами Кульчихи, лирника, тех безымянных людей, которых он вольно и невольно обидел. Это смущение пришло к нему, когда лирник сказал гордые слова: «шли на святое дело». Отметилось, что и Кульчиха уважительно слушала старца, и припомнилось то небрежение, с которым она отзывалась о других битвах и стычках людей. Его заняло желание возразить бабке Кульчихе, объяснить ей что-то такое, чего она не понимает. Он задумался, о чем из своей жизни мог бы рассказать с такою же гордостью, как лирник о Синей Воде. Тому назад пять лет ходили на Смоленск, когда их князь поднялся против Витовта. Взяли город и очень радовались. Но кого рубили, казнили? Своих же одноплеменников. Сколько сирот потом пошло по дорогам, как этот старец! Чем гордиться? Грех! Ходили против крыжаков. И не однажды. Так ведь тоже не похвалишься. Как стояли Пруссы, так и стоят. Зато своих же, русских, в Коложе разорили начисто. «Крыжаки гродненцев порубили, мы десять тысяч коложан в Гродно силою перевели». Не расскажешь Кульчихе, как это было, не похвалишься. «Да,– кивнула бы,– самое боярское дело людей, как скотину, гонять!» Конечно, взять Коложу Витовт сказал, и народ переместить из родных мест в Гродно тоже он решил. Но чьи руки исполнили? Кто делал, кто рвение проявлял, из кожи вон лез, чтобы князь глянул приветливо? Шли к городу и знали, что совершим: город сгорит, а людей за Неман погоним. Никого не велено было рубить, насиловать, грабить. Только самых буйных порубить, тех, кто смириться не стерпит. Самых смелых, схватившихся за мечи, и покрошили на улицах. Не татар на Воскле, не немцев в поле – кривичей, в их родном городе. Язык не повернется об этом Кульчихе сказать, да и никому иному. Стоял город, курился утренними дымами на свою же беду – из тех печей углями наши лучники потом хаты поджигали. Быстро горели: крепко высохли за многие лета стены и стрехи, солома и гонт... Ворвались сотни, заняли улицы и проулки, бойких коложан вырубили, а всех прочих взашей из домов: запрягайтесь, скарб на телеги – и вон из города. Все до единого, до последней души. Там старик помирает, просится – дайте помереть дома, нет, на воз ложись, в поле помрешь, бог везде примет. Там баба кричит, рожает – и ее на подводу, быстрее родит, коли потрясется. Там парень раненый стонет – где ранен? с кем воевал? против наших? – нож ему в горло. Поп в церкви на молитву стал, городу пощады у господа просит – за руки того попа, за ноги, и тоже на воз. Кругом крики, плач, мольбы, только юродивый сидит возле церкви, хохочет – весело ему, вконец дурачок спятил от всеобщего сумасшествия. И его в шею, в шею, за город, чтобы не сгорел в обреченной Коложе. Коровы мычат, свиньи связанные верещат, куры, петухи ошалели, бабы мечутся за ними, вяжут, кидают на воз, псы взбесились, бросаются грызть коней, псов рубят пополам намертво. Дети плачут, девки воют, старухи голосят... В аду тише, чем тогда в Коложе, в последний ее день на земле. Гул, горестный гул, десять тысяч народа сразу страдает. У самих страх на душе, жалко тех людей, и плетью их: шевелись, поторапливайся. У кого пять подвод – всё грузит, до последней онучки уложился. А у соседа один конь – выкрутись-ка, уложи на телегу все нажитое за свою жизнь и дедовскую: бадейки, одежду, кули, сундук, стол да лавки, мешки с крупами, свинью, кур, прялки, решето, косу и вилы, соху, борону, овчину, жбаны, сковороды – кто ж тебе их потом даст! А бедные, безлошадные, те и не собираются вовсе, сидят на земле перед домом, плачут: убейте нас лучше тут! Другой мужик от отчаяния топор в руки – и рубиться: нате, берите все. А его древком копья по лбу, чтобы упал, и ногами, ногами, сапогами в бока: собирайся, выводи семейство из города, ты князю Витовту нужен, не порубишь вас всех, заказано. И вытекает из городских ворот поток несчастья, где все вопиют о страхе и бедствиях: люди, коровы, привязанные к возам, овцы и куры, немощные деды и малые дети. Бурлит этот поток человеческий, как река, по руслу меж конной стражи, выносится за версту от города на луг и поле. Молодых несколько парней кинулись в бега через поле – куда ты убежишь, голова глупая! Тут же их конные лучники и свалили, чтобы другим бежать расхотелось. А матери их и сестры убиваются, рвутся поцеловать своих родненьких в последний раз, а их плетью, плетью – в толпу, в табор... К ночи вымели город, словно сусек, пусто на улицах, кладбищенская тишина. Табор коложский притих в кольце стражи, сбились люди семьями возле своих подвод, страшатся, ждут необычной смерти; непонятно им, что далее последует. Пересидели ночь под возами, а пришло утро, их всех на дорогу, подводу за подводой, в поход, на новое местожительство... А по городу в полторы тысячи дворов расскакалась сотня факельщиков. В одни ворота влетели, в другие вылетели, поднялись в синее небо дымы. Все подожгли: хаты, овины, лавки, звонницу, рубленую коложскую церковь, стены, обложенные хворостом и снопами. Вспыхнули тысячи огней, взвились клубы черного дыма, осыпались сажей, провалилась маковка церкви – запылал огненным столбом древний псковский город. Кто-то, однако, оказался там – может, хитрец простодушный прятался в яме или дитя несмышленое сидело в подпечье,– теперь он возопил о спасении, крик провисел в воздухе недолгий миг и сгинул, и голос этот из огненного чрева прижег совесть. «Неужто и я там был и вместе с другими все это зло делал?» – не верилось теперь Мишке. Но забытые те деньки вставали перед глазами в ясности всех лиц, живости голосов, в очевидности всех грехов и страданий... Тысячу верст дороги прошли, и через версту могилка с крестом осталась. Девочка зачахла и умерла, старики вымерли от тягот, дитя грудное в холодную ночь замерло навек на руках у молодухи, девку кто-то из стражи изнасиловал, она удавилась, бунт подавили... И дожди, грязь по колено, а по грязи бредут, держась за телегу, дети – от сожженной нами Коложи к разбитому немцами Гродно, где холмы над Неманом и где треть их помрет зимой от голода и морозов... «Грешен я, грешен,– шепчет Мишка.– Души губил! Чужие и невинные губил, а свою жалко, Кульчиха спасает... Почему же мы такими зверьми бываем и не стыдимся? А про грехи и душу тогда только вспоминаем, когда собственная жизнь на волоске висит? Не стукнули б дидой в бок, никогда не припомнилась бы та Коложа. Там все казалось понятным и правильным. Великий князь приказал, значит, так и должно быть, он лучше знает, он перед богом ответчик. Да и как простой вояр может прекословить, если князья молчат, и священники молчат, словно не видят. Заговор какой-то между людьми на злые поступки. Может, и шевелится совесть, да никто не пускает ее в рост; наоборот, душит ее и черное дело старательно исполняет. Как собаки, думал Мишка, за мясную кость. Вычистили от людей Коложу, князь сказал: «Молодцы, хлопцы!», все сразу улыбками расцвели и готовы другой любой город огнем пройти. Еще и собачья надежда в душе: вдруг, если крепко потрудишься бизуном, заметят и награду дадут – коня позволят взять себе из чужой стайни, или в десятники повысят, или из десятников в сотники, если сотника убьют. А другому достаточно и похвального взгляда. А третий на друзей равняется. А кто таким злодейством набыл чужое имущество, очень рад, что свой двор обогатит. В церкви на иконах Христос в одной рубахе нарисован, веревкой перепоясан, деревянный крестик на груди. А у нас золотые. А кто не имеет, тот мечтает о золотом, и мечом ради него рубит, над душой человеческой издевается, как безумец... И Мишка утешал себя: «Но не своей же волей стал я горлорез. Чужая воля на грехи движет. Хоть бы однажды на святое дело подвигла, чтобы зло добром уравнять!» И с этой думой он дожидался своего выздоровления. БРЕСТСКИЙ ЗАМОК. СГОВОР В полдень первого декабря великий князь Витовт на четвертой версте Люблинской дороги встречал короля Владислава Ягайлу. День выдался неудачный: небо, час назад еще ясное, вдруг обвалилось мокрым снегом; выведенные для ублажения королевской гордости знатные бояре и почетная хоругвь терялись за снежной завесой, словно их вовсе не было. Снегопад заслонял дорогу; текуны, говорившие о приближении королевского обоза, становились видимы лишь с двадцати шагов. После долгого, нудного ожидания послышался наконец глухой шум, что-то затемнело за белой пестрядью, и тут же появились облепленные снегом всадники – Ягайла, под-канцлер Миколай Тромба, первый ряд сопутствующих панов, а вся прочая свита, растянувшаяся на добрых две версты, еще должна была приблизиться. Витовт стряхнул с коня снежную опушку и поскакал навстречу Ягайле: «Рады видеть нашего брата, светлейшего короля!» Поздоровались, поцеловались, поругали непогоду и тронулись в Брест. Молчали – снег лепился в лицо. Через полчаса достигли слободы, а когда вошли в стены, на костельной звоннице и на всех городских церквах зазвонили колокола. Выгнанный на улицы народ кланялся князю и королю, дивился огромному польскому поезду: шла в две сотни копий отборная королевская хоругвь, восьмерики лошадей тянули поставленные на полозья домины, обшитые сукном, украшенные золотыми гербами, с застекленными дверцами; опять шла хоругвь, уже поменьше числом, потом потянулись несчитанные подводы с добром и припасами, потом шла еще сотня польской конницы, а следом – великокняжеская хоругвь. Все это множество людей, лошадей, весь обоз двигались в замок, но было ясно, что в замке им не уместиться, и скоро уличные старшины стали разводить прибывших поляков на постой по лучшим дворам. Тут же понеслась молва, что король будет отдыхать в Бресте неделю, а затем выберется на зимние ловы в Беловежскую пущу. Тихий, спокойный город превратился в охотничий табор. В замке и на рычночной площади с утра до темна жгли костры, жарили на вертелах воловьи окорока и баранов, не остывали котлы. Что ни день – шли под нож сотни овец и коров; из пущи везли на санях туши диков, лосей, зубров; непрерывно приходили в город сенные обозы; овес взлетел в цене, и княжья сотня зло порола перекупщиков; из замковых подвалов десятками выкатывались бочки с медом и пивом; на Мухавце били лед, поднимали соленья. В корчмы было не пробиться; пьяные валялись по улицам; откуда-то понабралось старцев; воры шмыгали в тесной толпе, их били тут же, на месте, несколько было спущено в Буг; стаи собак носились по городу, грызли кости. В костеле и церквах шли службы, ксендзы и попы молились во здравие князя Витовта и короля, хоры старательно пели. В замке каждый завтрак, обед, вечеря оборачивались пиром. Княжеские лесники нанимали людей для загонов; бондари выгодно сбывали бочки; каждый, кто мог, старался урвать себе на корысть от неожиданного праздника хоть что – мешок овса, охапку сена, свиную голову для холодца. Кто не мог что-либо урвать, старался ничего не утратить в той сумятице, смешении людей и языков, лихом веселье, которое внезапно обрушилось на Брест. Помимо поляков стояли в городе полтысячи татар охраны хана Джелаледдина, тоже приглашенного великим князем на ловы. На всех пирах хан сидел с правой руки князя Витовта, а сам Витовт сидел рядом с королем. Уже было несколько кровавых стычек татар с польскими рыцарями, которые на пьяную душу выступали в защиту христианской веры и вспоминали татарам обиды за Легницу и гибель храброго воеводы Спытка. Княжеская стража, которой под страхом смерти было запрещено князем Витовтом не то что напиваться – пробовать вино, и днем и ночью скакала по улицам, сохраняя, насколько удавалось, покой и порядок. Эти предловные пиры с песнями, суета, теснота, давка в городе длились неделю, и всю эту неделю Ягайла, Витовт и королевский подканцлер Миколай Тромба в глубокой тайне, прикрываясь шумливым гулянием панов и бояр, обсуждали план летней войны с орденом крестоносцев. От завтрака до обеда и на целые вечера замыкались в дальнем покое княжеского дворца и часами простаивали над картой или сидели у камина, глядя в огонь, и обговаривали все необходимые действия, спорили, принимали решения. Иной раз подканцлера Тромбу не приглашали, сходились вдвоем и до глубокой ночи просиживали за шахматами, поочередно играя то за крыжацкую, то за свою стороны. Шахматы эти, подаренные Витовту князем Иваном Гольшанским, сами по себе располагали к игре со значением. Резанные из мореного дуба фигурки довольно точно представляли и крестоносцев, и поляков, и русь с литовцами. Король польской стороны и был король, а напротив стоял великий магистр Ульрик фон Юнгинген, ферзем крыжаков считался великий маршал Фридрих фон Валленрод, противный ферзь понимался как великий князь Витовт. Понимали, конечно, что занятие почти что детское, пустая потеха – здесь, на доске, снимать удачным ходом «великого маршала» или ставить мат деревянному Ульрику Юнгингену, но было и приятно, и каждый ход давал повод для серьезных размышлений по их делу, делу совместной войны с орденом. Двигая вперед «крыжацкую» пешку, осознавали, что невзрачная дубовая фигурка олицетворяет шесть – восемь рыцарских хоругвей – три-четыре тысячи одетых в латы, отлично вооруженных немцев, которых там, на поле битвы, летом, когда истечет в канун купальской ночи срок перемирия, придется остановить, сломать волю и посечь. Не то они нас посекут. Гордые испытывали чувства: решились и делали вдвоем то, что отцам было не под силу, что Гедимин завещал, что несколько поколений четырех народов желали, о чем и старым и новым богам молились тысячи, десятки тысяч душ, когда гибли под крыжацкими мечами, горели в кострах. Святое делали дело, которого ждали десятки лет. Давно было пора, давно, но мешкали, боялись, и все помехи, помехи. То сами грызлись за власть, как псы в стае, то миролюбица Ядвига, думал Витовт, срывала, жалея христианскую кровь, то ты, брат, думал Ягайла, татар ходил воевать, загубил поколение, то малопольские паны большой войны не хотели, то сами не могли подружиться и заигрывали с орденом, терпели убытки и унижения, лишь бы друг другу досталось убытков и хлопот. Но вот теперь впрягались в одно дело, одну заботу брали на плечи. Глядели один на одного – высокий, с удлиненным лицом Ягайла, коренастый, широкоскулый Витовт; видели: постарели в заботах, волосы пошли сединой, морщинами лбы изрыло, зато ума прибавилось; любви нет, но есть уважение – самые крепкие оказались в отцовских выводках, выстояли, выжили в бурях. Возникали, правда, непрошено ненужные сейчас тени, вдруг мелькали в темном углу или в камине, в полыхающем пламени. Тогда думалось Витовту: вот за стеной, за крепостным валом, течет Буг, где с челна мать в воду столкнули, как ведьму или воровку. Не мешало это воспоминание серьезному разговору, ибо знал Витовт, что найдет в себе силу сдержаться. Одними мыслями – о сегодняшнем дне, о нуждах летнего похода – он был рядом с Ягайлой, а другие плыли сами по себе, как облака над землей, может, только слабая малоприметная тень их ложилась на ответственную беседу. Князь видел ночь, трех палачей, что вошли в комору, где держали его мать. Она поняла их цель, и поднялась, и, окруженная ими, пошла по двору. О чем думала мать на этом последнем своем пути по земле? Увидела звезды на небе? Или не было звезд? Такое выбрали время, чтобы была полная тьма, чтобы люди не приметили, не объявили потом об убийстве случайные какие-нибудь свидетели. Может, мать вспоминала свою жизнь, – Она была уже в старых годах. Хоть и намного моложе отца, но пятьдесят годов могла насчитать. А ей жернова на шею надели... Летом выходит на берег с другими русалками... Сказать Ягайле – что же ты натворил, сволочье! – откажется, поклянется, что невиновен, те перестарались, своей волей нагрешили, а он на такое, чтобы родную тетку в реке утопить, никак и ни за что на свете. Вода осенняя холодная, жернова тяжелые, Буг глубокий... Боги, боги мои, с кем я сижу, с кем делю кров, хлеб, тепло в этом доме!... А Ягайле вспоминались скорбные лица погибших братьев. Не дожили, думал он, Скиргайла и Виганд до этого желанного дня, и Коригайлу крыжаки убили. Братья должны были сидеть сейчас тут, Ольгердовичи. В Польше Ольгердович на троне, и тут на Литве тоже кто-то из Ольгердова колена. Было бы справедливо, и отцу виделось такое будущее в последний час жизни. Но всегда отыщется вор, завистник, злодей. Скиргайла, бедный, отравой поперхнулся. Может, и Коригайлу не крыжаки, а наемник подосланный застрелил. Все мы привыкли на крыжаков сваливать, отличная возможность свое зло прятать от пытливого ока. Тихим был в юношах гродненский князь Витовт, не проглядывали клыки. А трех Ольгердовичей съел, сейчас четвертого – Швидригайлу – в Крево, в башенную темницу, запрятал. Тот, бедолага, там трясется от мрачных предчувствий – попался в волчью яму. Сам виноват. Но кто же его судьбу в руках держит – вот этот, который сам в кревском каменном подземелье должен был умереть. Батька его, Кейстут, старый черт, ладно испортил нам жизни, и Витовта надо сторожиться. А Витовт младшего Ольгердовича вынужден сторожить. Бедная наша Литва. Всегда между собой тут бились, друг друга безжалостно убивали. Вот и Швидригайлу может убить князь Витовт. Все основания есть. Но, скорее, будет торговать его жизнью, иначе сразу бы снес голову. Бедные мы, литвины, мало среди нас с разумом в голове. Бешеных, упрямых хоть сетью таскай, а разумных по пальцам можно пересчитать. Разве что, единственный князь Ольгерд получил от бога державный разум. Да еще дед – Гедимин. Редкий литвин видит дальше своего носа. Может, князь Витовт и не из худших, да чужое колено. И обычная наша литвинская глупость – моего отца место племянник занял, а родные сыны по могилам да по мелким землям разбросаны. Давно бы немцев задавили, если бы Скиргайла или Виганд убийцам своим не дались. Такая у них судьба. А этому нарекла судьба княжить. Зачем же мы боремся, если судьбы наши предрешены. Грехами нагрузились. Состарились. Детей нет. До тридцати лет приятельствовали, с тридцати до шестидесяти враждовали то явно, то скрытно, а что ж потом станет, когда крыжаков победим? Может, одного из нас в битве убьют и разрешится, наконец, наша долгая и неразрешимая ссора? Неприятные эти мысли вспыхивали и гасли, не оставляли следа, сами их и гасили. Мелким обидам, предубеждению, неприязни места сейчас не могло быть; надо все силы напрячь, все выложить, все отдать на войну, на победу, без утайки. Однако Витовт все же повторил старое желание иметь под своим владением все Подолье – и ту его часть, что опекала польская корона. – Вот уже десять лет,– жаловался Витовт,– я не знаю покоя с этими землями. Князь Болеслав упорно сеял смуту среди подольских бояр и панов, трижды поднимал людей против меня. И сейчас, когда уходил к крыжакам, но по божьей милости был остановлен, опять списывался с подолянами. Хотя ты, король Владислав, и писал, что я могу поступить со Швидригайлой, как требует право, за лучшее считаю применить право к тем подолянам, от кого каждый день могу получить отраву в кубке или нож в спину. Но земли этих людей не в моей власти... – Согласен с тобой,– ответил Ягайла, поняв цену за жизнь Швидригайлы. Дорого просил стрыечный брат.– Но передать Подолье Великому княжеству до войны невозможно. Ты, князь Александр, и сам понимаешь почему. Потеряна Добжинская земля, шляхта возбуждена, негодует на позорное перемирие; если сейчас отпадет от нас к Литве и подольская часть, то коронные паны просто взбунтуются. Без их бунта полно забот. А после войны, брат Витовт, когда всем запомнятся заслуги твоих хоругвей, никто не осмелится возразить... – Значит, после войны? – утвердительно спросил Витовт, понимая все недосказанное королем. Бунт панов угрожал Ягайле потерей короны. Как радные паны призвали его на королевство, так могли и снять. На убедительном основании – не выполняется Кревская уния, Литва не присоединена, и к тому же отнимает назад плодородные подольские земли. От Швидригайлы радным панам пользы никакой, живой он или мертвый – им все одно, а на подольских землях многие богатые гнезда свили, за них кому хочешь глаз выклюют. – Не раньше,– ответил Ягайла. Однако за такую уступку, рассчитывал Ягайла, князь Витовт обязан заплатить. – Мы не сможем обойтись без наемников,– начал торг Ягайла.– Если не наймем мы, наймет орден. Лучше нанять и не вести в битву, чем увидеть их в орденских гуфах. Но в коронном скарбе – хоть шаром покати... – Тысяч двадцать гривен я наскребу,– согласился Витовт. Но что значили эти двадцать тысяч, если один наемный рыцарь требовал за месяц службы самое малое двенадцать гривен, а приглашать следовало хотя бы месяца на два. Три большие хоругви. Ульрик фон Юнгинген мог нанять в пять крат больше. Подсчитывали, сколько хоругвей выставят крестоносцы. Каждое комтурство по хоругви – рагнетское, клайпедское, острудское, гданьское, бранденбургское, бальгское, мальборкское, радзинское, торуньское, кенигс-бергское... Пальцев не хватало, двадцать семь. Будут еще хоругви великого магистра, хоругвь Казимира Щетинского, хоругвь казначея, и епископы снарядят по хоругви; конечно же, косяками придут на выручку крыжакам и вестфальские, швейцарские, английские, лотарингские, австрийские, французские, сакские рыцари, а сколько их соберется, угадать было нельзя. Знали, что давно кружат по королевским и княжеским дворам посланцы великого магистра, вручают письма с жалобами на Польшу и Литву, с просьбами о защите. Лживые были письма, но кого это занимало, кто мог не верить? Тысячи наемников получили рыцарский пояс в ордене, ходили в крестовые походы на Жмудь и Русь, жили с его милости, получали от него дорогие подарки, годы проводили в орденских замках, посылали сюда сыновей, доставали здесь славу, имения, богатства. Кто усомнится, слыша молву, что язычники, схизматики и сарацины жаждут разорить древний оплот святой веры, что опасность угрожает не только ордену, но и всему христианскому миру, что король сарацинов Витовт стремится расширить сарацинское царство и на месте храмов господних возжечь костры, что польский король Ягайла крестился притворно, ради короны и скипетра, и отравляет ядом язычества некогда христианскую, а сейчас грешную перед Иисусом Христом Польшу? Тем более, что все это не совсем пустая выдумка. Действительно, Ягайла принял католичество ради королевской короны. Правда и то, что Витовт содержит десять тысяч татарской конницы. Чистая правда и то, что Ягайла и Витовт давно мечтали обессилить Орден. Нет лжи и в заявлениях об язычестве Жмуди, которая не желает оставлять старую дедовскую веру, забыть всех прежних своих богов и молиться одному. Да разве одна Жмудь? И в Деволтве, и в Нальшанах, и по всей Литве не прищеплена еще вера в Иисуса Христа. Так, стоят костелы и церковки, заходят в них люди, но назвать их верующими христианами может только слепой или великий князь, чтобы избежать крестового похода на свои земли. Ведь приведение силой к кресту считается достойной рыцарской заслугой. Только бог знает, сколько воинственных простаков откликнется на призывы великого магистра, сколько хоругвей составит из них великий маршал. Пять? Шесть? Девять? А главный обман Ордена таится в том, что пожертвуют эти простаки своими жизнями ради славы господней, а воспользуются результатами жертвенности исключительно крестоносцы. И поэтому необходимо каким-то влиятельным действием уменьшить рыцарское рвение. Может быть, через римского папу. Подсчитывали число хоругвей, которые выставит Корона, когда король объявит посполитое решение. Выходило – более двадцати тысяч шляхты, а при каждом шляхтиче самое малое один лучник и хлоп в обозе. Это при бедном, а богатый, конечно, приведет с собой полное копье и несколько слуг. А еще, подсказал пан подканцлер Тромба, стоит призвать для этой войны польских рыцарей, отошедших на службу и Вацлаву чешскому и к венграм на двор Сигизмунда. Помимо польских земель выставят хоругви и русины – Львовская земля одну хоругвь, Галицкая земля тоже одну, а также Холмская, Перемышльская, и несколько дадут подольские земли. И мазовецкие князья выставят людей. Считали хоругви Великого княжества. Тут Ягайла знал возможности не хуже Витовта, сам сумел бы обозначить число копий в каждой поветовой хоругви. Крепкая у тебя память на чужое войско, думал Витовт, посмотрим, сколько ты своих приведешь. Если я всех выставлю, а их посекут в битве, ты же меня потом голыми руками возьмешь. А всех не выставлять – войны не выиграть. Вот задача! Если все, что есть, выставить в поле, можно, конечно, крыжаков сломать, а затем хорошей хоругви не соберем, чтобы Смоленск оборонить от московского захвата. Или Подолье поляки не возвратят, потому что обессиленный победитель – самая желанная жертва для разбойника: он и свое, и добытое неспособен защитить. Это извечный закон, так хитрый волк поступает, если видит бой двух лосей или кабанов. Ждет себе под кустом, пока один одного убьют или насмерть поранят. На самом ни царапины, а все ему... Однако придется рисковать, думал Витовт, и подсчитывал вместе с Ягайлой полки. Виленские земли дадут три хоругви, трокские – две, с Литвы– новогрудская, волковыская, лидская, слонимская хоругви, с Белой Руси – полоцкая, витебская, смоленская, могилевская, Мстиславская, Подлясье выставит брестскую, пинскую, дрогичинскую, мельницкую, Гродно даст полную хоругвь, Жмудь, хоть и крепко там выбито народу, даст несколько тысяч воинов, Иван Жедевич приведет подольские хоругви, Киев, Стародуб, Новгород-Северский отрядят полки, Ковно выставит хоругвь, Слуцкое княжество, Ошмяны, Менск выправят хоругви, а всего за двадцать тысяч конных, а еще княжеская и боярская челядь, обозники, которых тоже можно пустить в дело при сильной нужде. Сюда причислялась и хоругвь новгородцев, которую в октябрьскую встречу с Витовтом обещал привести князь Семен, а еще хоругвь надо было вытребовать у молдавского господаря, зависимого от княжества и Короны в силу турецкой угрозы. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=155034) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.