Кентавр в саду Моасир Скляр Книги Моасира Скляра прежде не были известны русскоязычному читателю, но, несомненно, после знакомства с романом «Кентавр в саду» вы станете поклонниками этого мастера. Романтическая история мальчика-кентавра, родившегося в семье евреев-эмигрантов, не может оставить читателя равнодушным. Герой мучительно долго добивается воплощения своей мечты, а достигнув ее, понимает, что пожертвовал слишком многим. Моасир Скляр Кентавр в саду Только конь может плакать о человеке. Вот почему в кентавре соединились конская и человеческая природа.     Бестиарий – XII век Не будем же предаваться излишнему ликованию при виде побед человека над силами природы.     Ф. Энгельс Говорят, что индейцы также приняли солдат Писарро или Эрнана Кортеса за кентавров. И если солдат падал с лошади, индейцы замирали от ужаса, видя, как разваливается надвое зверь, которого они считали единым… Многие думают, что лишь это помешало индейцам перебить всех христиан.     Хорхе Луис Борхес Всегда приятно видеть, как разрушитель сказок сам становится жертвой сказки.     Гастон Башляр Кто способен на коня так смотреть, как будто он в ночь очей средь бела дня, словно в море, погружен, в глубь заветную маня, будто море – это он?     Карлу с Нежар С каких это пор евреи стали ездить верхом?     Джозеф Хеллер «Единорог в саду»     Джеймс Тербер (название рассказа) Сан-Паулу: тунисский ресторан «Сад наслаждений». 21 сентября 1973 Мы уже не несемся вскачь. Теперь у нас все в порядке. Мы теперь такие, как все. Никто больше не обращает на нас внимания. Прошло время, когда мы считались чудаками, потому что не ходим на пляж, потому что Тита, моя жена, круглый год носит длинные брюки. Мы чудаки? Мы? Да что вы! На прошлой неделе Титу приезжал навестить колдун Пери – вот уж кто чудной: тощий низенький туземец с жидкой бородкой, весь в кольцах и ожерельях, с посохом в руке и говорит на дикой тарабарщине, в которой все слова наоборот. Может показаться странным, что такое нелепое создание явилось к нам в гости, однако звонить в двери никому не запрещено. К тому же, это не мы, а он был необычно одет. А мы? Нет, мы выглядим совершенно нормально. Вот ужинаем с детьми, с друзьями, с детьми друзей в тунисском ресторане. Раньше такое случалось часто. Но с тех пор, как мы с Титой переехали в Порту-Алегри, ужины здесь стали редкой, зато приятной возможностью снова собрать прежнюю компанию. Сегодня для этого есть и особый повод: мой день рождения. Тридцать восемь лет. Тридцать восьмого калибра были пистолеты у сторожей нашего кондоминиума, если не ошибаюсь. Чудесный возраст. Пора, когда приходит зрелость, но ты еще полон сил, пора, когда ты осознаёшь и ценишь радости жизни, такие, например, как изысканная кухня «Сада наслаждений», славного места, где чувствуешь себя как дома. Хотя, честно говоря, только что, когда взгляд мой упал на араба-официанта, мне стало не по себе. Я вспомнил наше первое плавание в Марокко, тошнотворный запах трюма, и меня передернуло. Паулу, сидящий рядом со мной за длинным столом, замечает: ты что-то бледный, Гедалй. Это ничего, отвечаю я, легкое недомогание, все уже прошло. Он, разумеется, тут же спрашивает, тренируюсь ли я, продолжаю ли бегать, как когда-то мы с ним вдвоем. Слегка пристыженный, признаюсь, что нет. Я давно уже не бегаю, не занимаюсь спортом. Разве что хожу на футбол со своими мальчишками, ведь они у меня фанаты «Интернасионала». А! – торжествует Паулу, вот откуда брюшко, вот откуда недомогание. Ты на меня посмотри, Гедали, видал, в какой я форме! А все потому, что каждый вечер – пробежка. Бегай, приятель, не раскисай. Не ради того, чтобы убежать от инфаркта, а просто назло всем бедам. Брось вызов судьбе – иначе и жить не стоит. Послушай старого друга Паулу. Паулу прав. Надо бегать. Я и сам собирался начать, как только перееду на фазенду, ту, что купил неподалеку от Куатру-Ирманс, в штате РиуТранди-ду-Сул. Но там теперь все сплошь засеяно, так что бегать негде. У меня на фазенде, кстати, отличная плантация сои. Занимается ею мой родной брат, Бернарду. Все мне твердили, что надо быть сумасшедшим, чтобы вкладывать сейчас деньги в сельское хозяйство, и тем более брать в долю Бернарду, ведь он человек ненадежный: того и гляди, бросит все и пойдет бродить пешком по Бразилии. Но когда он явился ко мне и попросил помощи, я решил рискнуть. И не ошибся: Бернарду как управляющему цены нет. Он механизировал производство, нашел агронома, с которым советуется насчет удобрений и пестицидов, работников держит в ежовых рукавицах, – словом, дело у него пошло. Старина Паулу. Верный друг, надежный компаньон. Именно ему пришло в голову заняться экспортом. Гениальная идея. Только это нас и спасло, ведь когда я жил в Сан-Паулу, бизнес наш хирел на глазах. Но с тех пор мы столько всего продали, и прежде всего, в Марокко, где у меня большие связи. Да, Паулу – настоящий друг. Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня… Друзья. Хорошо в компании друзей пригубить бокал вина, терпкого, но приятного, да еще в таком живописном и уютном уголке. Да, славное место – этот тунисский ресторан. Одно только раздражает: пронзительная арабская музыка. Но и в этом есть свои преимущества: если сейчас в небе зашумят крылья – не знаю где, например, над пальмой, которая видна из окна – никто не услышит. Тот звук, который уловил я, – должно быть, свист ветра, горячего ветра, поднявшегося еще в полдень. Быть дождю. Тита через стол улыбается мне. Она все хорошеет. Да, на лице ее морщинки – следы переживаний, но в пору зрелости красота ее стала тоньше, нежнее. Милая Тита, милая моя женушка. Слева от меня – наши мальчишки, близнецы. Уже полчаса о чем-то шушукаются, чертенята. Наверняка замышляют очередное безобразие – чего еще от них ожидать? Да нет, они славные ребята, умные, учатся хорошо. А как растут! Скоро меня перегонят, а ведь я очень высокого роста. Просят купить им машину. А там, глядишь, приведут в дом подружек. А там и женятся. И в один прекрасный день я стану дедом. Словом, все у нас в порядке. Да. Почти все в порядке. Хотя кое-что до сих пор беспокоит. Не могу избавиться от бессонницы, от тревожных снов. То и дело просыпаюсь по ночам, будто от странного шума (не от шелеста ли крыльев крылатого коня?). Но это только кажется. Тита, у которой слух куда острее, чем у меня, ни разу ничего не слышала: она безмятежно спит. И видит сны. Мне незачем приподнимать ей веко и заглядывать в зрачок, как в окошко, я и без того знаю, что ей снится. Когда много лет спишь вместе, волей-неволей начинаешь обмениваться снами: тот конь, которого я только что разглядел среди облаков, уже топчет траву пампасов в ее сновидении. И нисколько ее не тревожит. Это с моими снами надо разобраться. Это я должен укротить своего коня и убрать с его спины непонятные лишние детали. А если не выйдет, прогнать его вовсе из снов. Ведь выпускают же для этого специальные снотворные таблетки. А еще со мной происходят странные вещи, будто судьба подает тревожные знаки. Вот пример: Только что я рисовал каракули на конверте новой импортной ручкой с золотым пером, подаренной друзьями. И вдруг обнаружил, что пишу фразу «теперь у нас все в порядке», обычную, банальнейшую фразу, но каким-то странным угловатым почерком. Какая сила, какой магический импульс двигал моей рукой, когда я выводил эти буквы? Не знаю. Признаюсь: не знаю, хотя мне и стукнуло тридцать восемь, хотя жизнь моя и была полна небывалых событий. Кто знает, какие тайны я храню? А может, открыть шлюзы и дать волю потоку? Вчера по телевизору видел сцены наводнения. Животные барахтались в мутной воде, пытаясь уцепиться за кроны деревьев. Мокрое лицо обезьяны, взятое крупным планом, особенно потрясло меня: беззащитная наивность. Может, рассказать мою историю друзьям? Сейчас, когда все уже в порядке, может, пора открыться? Бояться нечего. Хвост не взметнется, отгоняя мух. Кстати, мух вокруг полно. Готовят здесь хорошо, но чистотой это заведение не блещет, наверняка помои выливают прямо во двор. Да только лучше смотреть на это сквозь пальцы и не протестовать. Их легко вывести из себя, они очень мстительны: давно ли верблюды несли их по барханам и длинные бурнусы развевались на ветру? Если среди них оказывался предатель, они давали клятву отомстить и при первой же возможности поражали врага кинжалом. Берберы. Сейчас, конечно, никто из них не сядет на верблюда: закрыв ресторан, они разъезжаются по домам на машинах, но я (возможно, это вечная еврейская паранойя) все же замечаю в их глазах зловещий огонек. Да, почему бы и не рассказать обо всем? Я буду скромен, но горд. Буду держаться с достоинством. Не давая повода для насмешек, не допуская двусмысленностей. Никаких намеков на «Сельскую честь» [1 - Опера П. Масканьи, основоположника веризма, ее премьера состоялась в Риме в 1890 году (здесь и далее – примечания переводчика).] или Буриданова осла. Если в моем рассказе речь пойдет об индейцах – ведь в окрестностях Куатру-Ирманс в 1935 году еще жили индейцы, – то они не явятся верхом на конях, как отважные воины чарруа, они придут пешком, смирные (хотя и загадочные), в поисках работы. Я не стану говорить о тех скакунах, которые будто бы живут у нас в душе, – не знаю, существуют ли они. Я не называю кавалькадой непрерывный ход Истории по направлению к неведомой мне цели. Не понимаю, зачем называть непрерывный ход Истории иначе, как непрерывным, ходом Истории, ну, разве что, добавляя ради удовольствия некоторых эпитеты неутомимый и безостановочный. Так в чем же дело? Отчего я не поднимаюсь из-за стола? Отчего не стучу ручкой с золотым пером по бокалу, прося всеобщего внимания к страшной тайне, которую наконец пришло время раскрыть? Отчего? Не знаю. Боюсь. Боюсь вставать. Боюсь, как бы ноги не подкосились: я еще не привык доверять им. Двуногие куда менее устойчивы, чем четвероногие. К тому же я пьян. Тосты так и сыпались: за именинника, за супругу именинника, за детей именинника, за друзей именинника, за родителей, брата и сестер именинника, за экспортную фирму именинника, за фазенду именинника, за клуб «Международный», куда записан именинник, – понятно, что вино ударило в голову. Тита через стол подает знак, чтобы я пил поменьше. Она увлечена беседой со своей соседкой справа, кстати, женщиной странно красивой: длинные волосы цвета меди, темные очки (вечером? зачем?), почти скрывающие ее загадочное лицо; мужская рубашка, расшитая плетеной тесьмой; две верхние пуговицы расстегнуты и видны ожерелья, цепочки и округлость красиво очерченной груди. Я с ней не знаком. Знаю только, что это Танина подруга и что она недавно развелась с мужем. Поднимаю рюмку и киваю ей: ваше здоровье. Тита бросает предостерегающий взгляд. Это не ревность. Она знает, что я выпил, и боится, что наговорю глупостей, что начну рассказывать нелепые истории. До операции ты был благоразумнее, часто повторяет она. Тита права. Лучше промолчать. Лучше выводить каракулями: у нас все в порядке. И не обращать внимания на свой странный почерк, на отдаленный шелест крыльев. И на картины, всплывающие в памяти. Небольшая фазенда в лесах Бразилии, в округе Куатру-Ирманс, штат Риу-Гранди-ду-Сул. 24 сентября 1935 – 12 сентября 1947 Самые ранние воспоминания обычными словами не опишешь. В них есть что-то утробное, архаичное. Гусеницы в сердцевине плода, черви, копошащиеся в грязи. Давние ощущения. Смутная боль. Ускользающие образы: грозовое небо над штормящим морем; и среди туч – величавый полет крылатого коня. Он мчится вперед, сперва над океаном, потом – над континентом. Он оставляет позади побережье, города, леса и горы. Но вот, замедлив бег, описывает в вышине широкие круги, и грива его стелется по ветру. Внизу, освещенная луной, одинокая деревянная хижина. Из окон, едва пробиваясь сквозь туман, струится слабый желтоватый свет. Недалеко – конюшня. Дальше – лесок. И поле. Меж деревьев, в зарослях кустарника порхает, бегает, прыгает, ползает мелкая живность, прячась, преследуя и пожирая друг Друга. Писк, щебет, визг. Пронзительный женский вопль эхом отдается в долине. Все смолкает, все замирает. Крылатый конь парит в воздухе, раскинув гигантские крылья. Снова крик. И еще. Женщина вскрикивает несколько раз подряд – потом тишина. Крылатый конь описывает еще один круг над домом и только тогда без единого звука исчезает среди туч. Это кричит моя мать: она рожает. Ей помогают две дочери и старая местная повитуха. Уже много часов трудится роженица, но ребенок все никак не появится на свет. Она измотана, едва не теряет сознание. Не могу больше, бормочет она. Повитуха и девочки тревожно переглядываются. Может, позвать врача? Но доктор живет в сорока километрах – успеет ли он приехать? В соседней комнате – мои отец и брат. Отец ходит из угла в угол; брат сидит на кровати, уставившись в стену. Крики раздаются все чаще, перемежаясь с проклятиями на идише, от которых отец каждый раз вздрагивает: это его обвиняет мать. Злодей! Увез нас из дому в глушь, в преисподнюю, на край света! Так и помру из-за этого убийцы! Ах, Боже, Боже, беда мне, помоги! Повитуха пытается успокоить ее: все будет хорошо, дона Роза, не бойтесь. Но голос выдает ее тревогу: при свете лампы она с ужасом смотрит на неимоверно раздувшийся живот. Что-то оттуда появится? Отец садится, обхватив голову руками. Жена права: это он виноват. Все еврейские поселенцы, приехавшие с ним из России, уже перебрались в город, в Санта-Марию или Пасуфунду, в Эрешим или Порту-Алегри. Революция двадцать третьего года заставила сняться с насиженных мест последних остававшихся здесь колонистов. Мой отец упорно не желает уезжать. Но почему, Лев? – спрашивает мать. Отчего такое упрямство? Оттого, что барон Гирш верит в нас, отвечает он. Зачем, спрашивается, барон привез нас сюда из Европы? Он хочет, чтобы мы здесь жили, обрабатывали землю, сеяли и собирали урожай, доказывая гоям, что евреи – такие же люди, как все. До чего же добрый этот барон. В России 1906 года – в России, потерпевшей поражение от Японии, – бедные евреи, портные, плотники, мелкие торговцы, ютились в жалких лачугах в деревнях, вечно дрожа в ожидании погрома. (Погром: пьяные казаки врываются в деревню, мчатся на разъяренных конях прямо на стариков и детей, размахивая саблями направо и налево. Убивают, грабят, поджигают дома. Потом исчезают. И лишь крики и ржание отзываются эхом в грозной ночи.) В своем замке в Париже барон Гирш в ужасе просыпался среди ночи от стука копыт. Не волнуйся, Гирш, говорила ему спросонок жена. Это просто кошмарный сон, спи. Но барон уже был не в силах сомкнуть глаз. Видение черных коней, топчущих бездыханные тела, не покидало его. Два миллиона фунтов, бормотал он себе под нос. Два миллиона фунтов – и проблема была бы решена. В мечтах он видел русских евреев, живущих в довольстве и счастье на далеких просторах Южной Америки, видел возделанные поля, скромные, но уютные домики, сельскохозяйственные училища. Видел детей, резвящихся в рощах. Видел ветку железной дороги (одним из главных акционеров которой был, разумеется, он), прорезающую лесные чащи. Барон – наш благодетель, – постоянно твердит отец. Такому богачу, как он, незачем печься о бедняках. Но нет, он не забыл своих единокровных братьев. И мы теперь должны стараться, чтобы не обмануть надежды этого милосердного, этого воистину святого человека. Они так стараются, мои родители. Это неблагодарный труд: вырубать кустарник, сажать деревья, лечить загноившиеся раны скота, таскать воду из колодца, готовить еду. Они живут в вечном страхе, все грозит им бедой: то засуха, то наводнение, то град, то заморозки, то саранча. Все трудно: нет денег, живут они на отшибе, дом ближайшего соседа в пяти километрах. Но зато детям будет легче, утешает себя отец. Они выучатся, получат степень доктора. И когда-нибудь скажут спасибо за те жертвы, которые я принес. Ради них и ради барона Гирша. Крики стихают. Мгновение стоит тишина – отец поднимает голову – и тут раздается плач ребенка. Лицо отца светлеет: – Это мальчик! Бьюсь об заклад, это мальчик! Так плакать может только мальчик! Снова крик. На этот раз – дикий вопль ужаса. Отец вскакивает. На миг замирает, оглушенный, но через секунду бросается в спальню. Повитуха бежит ему навстречу, лицо забрызгано кровью, глаза вылезают из орбит: ах, сеньор Леон, не знаю, как это случилось, никогда не видела ничего подобного, я не виновата, уверяю вас, я все сделала как надо. Отец озирается, не понимая, в чем дело. Дочери, забившись в угол, испуганно всхлипывают. Моя мать лежит на кровати в полузабытьи. Что здесь происходит, кричит отец, и тут замечает меня. Я лежу на столе. Крепкий красный младенец. Я слегка похныкиваю, машу ручонками. Выше пояса – нормальный ребенок. Ниже пояса – конская шкура. Конские копыта. Конский хвост, еще пропитанный околоплодными водами. Ниже пояса я – конь. Я – мой отец и не подозревает о том, что есть в языке такое слово, – кентавр. Я – кентавр. Мой отец подходит к столу. Мой отец, переселенец Лев Тартаковский. Закаленный невзгодами, суровый мужчина, многое повидавший на своем веку, воистину переживший кошмары наяву. Однажды ему пришлось укладывать обратно в живот кишки работнику, когда в драке ему их выпустили. В другой раз он обнаружил в сапоге скорпиона и раздавил его своим кулачищем. А в третий раз засунул руку прямо в утробу корове и вытащил застрявшего теленка. Но то, что он видит сейчас – это слишком. Он отступает, прижимается к стене. Впивается зубами в кулак; нет, ему нельзя кричать. От его рева из окон дома посыпались бы стекла, его вопль пронесся бы по полям, достиг отрогов Серра-ду-Мар, океана, неба, райских пастбищ. Кричать ему нельзя, но рыдать он может. Рыдания сотрясают огромное тело. Бедный. Бедные мы все. Повитуха первой приходит в себя и принимает командование. Она обрезает пуповину, заворачивает меня в простыню – в большую, в самую большую в доме простыню – и укладывает в колыбельку. Тут возникает первая проблема: я очень велик. Лошадиные ноги в колыбель не помещаются. Повитуха приносит ящик, выстилает его простынями (ты думала о соломе, повитуха? Признайся, ты думала о соломе?), устраивает меня там. В последующие дни эта отважная женщина взваливает на себя все дела в доме, заботится о нашей семье: делает уборку, стирает, готовит, приносит еду одному, другому, заставляет съесть хоть немного, уговаривает крепиться – у бедных евреев такое горе, им нужно время, чтобы оправиться. Она заботится и обо мне, о кентавре. Дает мне соску, потому что мать только знает, что плакать, она и видеть меня не хочет, не то что кормить. Повитуха меня моет, следит, чтобы я был чистым, а это задача не из легких: мои испражнения обильны и зловонны. В конце концов до повитухи доходит, что, раз я травоядный, мне нужна зелень, и она начинает примешивать к молоку протертые листья салата. (Не однажды, как расскажет она потом, мелькала у нее в голове мысль задушить меня. Подушкой… Почему бы не положить конец мучениям семьи? Да ей и не впервой: однажды она уже прикончила младенца, родившегося без рук, без ног и с одним глазом. Сжала тонкую шейку и не отпускала, пока зрачок единственного глаза не заволокло смертной пеленой.) Да ведь не скажешь, что он некрасив, вздыхает она, укладывая меня, сонного, в ящик: такой миловидный мальчик, карие глазки, каштановые волосики. Но вот ниже пояса… Ужас! Она слыхала о монстрах: это такие существа, наполовину курица, наполовину крыса; или наполовину свинья, наполовину – корова; или еще: полуптица – полузмея. А то бывают бараны с пятью ногами или оборотни: люди-волки. Знать-то она знала, что есть такие, но никак не думала, что придется одного из них нянчить. Спи, зверушка, шепчет она. Несмотря ни на что, эта женщина, ставшая после смерти четверых сыновей желчной и сварливой, привязалась ко мне. Мои сестры без конца плачут. Брат, и до того тихий и чудаковатый, стал еще более тихим и чудаковатым. Что до отца, то он работает, ведь кому-то надо работать. Вырубает кустарник, косит сено. Валя топором деревья, врубаясь в землю мотыгой, он скоро вновь обретает самообладание. Головокружение и отчаяние уже не мешают ему размышлять. Он мучительно ищет объяснений, строит гипотезы. Отец человек недалекий. Хоть и происходит из семьи мудрых раввинов, но сам звезд с неба не хватает. Еще в России, в деревне, ему приходилось работать в поле, потому что, увы, он безнадежно отставал на занятиях по толкованию Талмуда. Светлой головой Бог меня не наградил, говорит он обычно. Однако доверяет своему здравому смыслу, своей интуиции, умеет истолковывать собственные ощущения: волосы ли на руках топорщатся, сердце ли колотится, щеки ли горят – для него все это полно смысла. Временами ему кажется, что откуда-то из собственного нутра до него доносится голос Бога, из точки где-то между пупком и верхней частью желудка. Именно к этому голосу он сейчас тщетно прислушивается. Ему нужна уверенность, нужна правда. Какой бы горькой она ни была. За что ему такое? За что? Почему судьба избрала его, а, скажем, не русского казака? Почему это выпало именно ему, а не кому-нибудь из поденщиков или из окрестных помещиков? За что? Какое преступление он совершил? В чем ошибся, если Бог так наказывает его? Сколько он ни допрашивает сам себя, никак не может припомнить своих грехов, во всяком случае, тяжких. Мелкие промахи – это пожалуй. Да, он доил корову в субботу, в день отдыха, в святой день, но вымя у коровы было переполнено, не мог же он оставить ее мучиться, мычать от боли. А молоко он тогда не взял себе, вылил. Разве, это грех? Нет. И чем больше убеждается он в своей невиновности, тем отчетливее сомнение: а его ли сын этот кентавр? (Кентавр. Я сам в будущем научу его этому слову. Он не слишком силен в мифологии.) Но тут же приходят угрызения совести. Как он мог такое подумать? Роза ему верна. А если бы и нет, то от какого отца могло родиться это невероятное существо? Есть в округе странные люди: мрачные мулаты, уроды, бандиты, даже индейцы. Но ни одного с лошадиными ногами он не встречал. Лошадей-то здесь немало. Даже диких, их ржание он не раз слышал издали. Но чтобы конь! Нет. Есть испорченные женщины, способные отдаваться любой скотине, даже жеребцу, но Роза не из таких. Это добрая простая женщина, живущая только ради мужа и детей. Неутомимая труженица, заботливая хозяйка. И она верна, безусловно, верна. Она совсем не сварлива, почти никогда не бывает раздражительной, она добрая, мудрая. И верная. Бедная женщина. Сейчас она неподвижно лежит на кровати с широко раскрытыми глазами, безразличная ко всему. Повитуха и дети приносят ей суп, вкусные бульоны; она не реагирует, ничего не говорит, от пищи отказывается. Ей пытаются разжать зубы ложкой – она сжимает их изо всех сил. Но все-таки несколько капель бульона, кусочки яйца, несколько волокон куриного мяса попадают ей в рот, она непроизвольно глотает, и, без сомнения, только благодаря этому до сих пор жива. Жива, но не шелохнется. И молчит. Ее молчание будто упрек: ты виноват, Лев. Это ты привез меня сюда, на край света, на безлюдье, где одно зверье да скот. Я столько смотрела на лошадей, что и сын мой таким уродился. (Она могла бы привести примеры: женщины смеялись над обезьянами и их дети рождались покрытыми шерстью, женщины смотрели на кошек, а их дети потом месяцами мяукали.) А может быть, его род казался ей сомнительным: в твоей семье все калеки или уроды, твой дядька родился с заячьей губой, двоюродная сестра – с шестью пальцами, а у родной сестры диабет. Так что ясно: ты во всем виноват, могла бы закричать она, но не делает этого. У нее нет сил. Ну а потом, ведь это ее муж, ее супруг. Ей никогда никто другой не нравился, ни о ком другом она не думала. Отец сказал ей: выйдешь за сына Тартаковского, он парень хороший. И все – судьба ее была решена. Кто она такая, чтобы спорить? Да ей и нравился Лев, он был одним из самых красивых парней в деревне. Крепкий, веселый – так что ей просто повезло. Поженились. Вначале не все было складно… В постели. Он был грубый, неумелый, делал ей больно. Но потом она привыкла, ей даже стало нравиться, и все было хорошо до тех пор, пока их не разбудил однажды ночью стук копыт и пьяный казачий рев. Они бросились бежать, спрятались в кустах у реки и сидели там, дрожа от страха и холода и глядя на зарево пожара. К утру вернулись в деревню. На главной улице валялись обезображенные трупы, дома превратились в дымящиеся руины. Надо бежать отсюда, мрачно проговорил Лев. Не желаю больше слышать об этом проклятом месте. Роза не хотела уезжать из России. Погромы погромами, но она любила свою деревню, тут была ее родина. Однако Лев был настроен решительно. Стоило прибыть эмиссарам барона Гирша, как он первым вызвался ехать на освоение земель Южной Америки. Южная Америка! Роза дрожала от страха, представляя себе голых троглодитов, тигров и гигантских кобр. Уж лучше казаки! В тысячу раз лучше! Но муж не принимал возражений. Собирай чемоданы, приказал он. Она, беременная, задыхаясь от напряжения, повиновалась. Сели на грузовой корабль в Одессе. (Спустя много лет она еще будет с ужасом вспоминать это путешествие. Сначала холод, потом – изнурительная жара, тошнота, запах рвоты и пота, палубы, на которых теснились сотни евреев. Мужчины в шляпах, женщины в платках, несмолкаемый детский плач.) Мать приехала в Порту-Алегри больная, с температурой. Но одиссея на этом не закончилась. Надо было ехать в глубь страны, сначала – на поезде, потом – на телеге по просеке, вырубленной в лесу, до самой колонии. Их ждал представитель барона. Каждой семье выделили земельный надел – моим родителям достался самый отдаленный, – а также дом, инструменты, скот. Отец был рад: каждый день просыпался с песней. Мать – нет. Жизнь в колонии казалась ей хуже, в тысячу раз хуже, чем в деревне в России. Дни изнурительного труда, ночи, полные загадочных звуков: писка, щебета, визга. Особенно ее пугало незримое присутствие индейцев, бродивших вокруг дома. Ну какие индейцы, женщина! – ворчал отец, индейцы далеко. Она молчала. Но вечером, когда они садились у плиты выпить чаю, глаза индейцев мерещились ей среди горячих угольев. В кошмарных снах она видела, как индейцы врываются в дом верхом на черных жеребцах, как те, что были у казаков. Она просыпалась с криком. Отец пытался ее успокоить. Но мало-помалу и она начала привыкать к новому месту. Рождение детей, несмотря на то что роды у нее всегда проходили тяжело, было утешением. И мысль, что дети вырастут в другой стране, в стране с будущим, вдохновляла ее. Она наконец поверила, что счастлива. Но Лев никогда не был доволен. Троих детей ему казалось мало – нужен четвертый. Подавай ему еще одного сына. Она долго сопротивлялась, но в конце концов сдалась. Носила тяжело: ее часто рвало, она едва могла двигаться, так велик был живот – их там, наверное, четыре или пять, стонала она – и вдобавок ее преследовали галлюцинации: она слышала шум гигантских крыльев над домом. И вот наконец роды и появление монстра. Может, это временно, с надеждой повторяет про себя отец. Как и жена, он знает о детях, родившихся покрытыми шерстью, вроде обезьяньей, но через несколько дней шерсть у них вылезала. Кто знает, может, и это такой же случай? Надо только немного подождать – и копыта отвалятся, шкура сползет клочьями, и появятся нормальный живот и ноги, немного недоразвитые из-за того, что долго пробыли в сумрачном чреве коня. Но стоит им освободиться, они зашевелятся, эти проворные ножки. Он бы как следует выкупал малыша, сжег бы отвратительные остатки в печи, и еще прежде, чем их окончательно пожрало бы пламя, все было бы забыто, как дурной сон. И они снова были бы счастливы. Дни идут, а копыта так и не отваливаются, на шкуре – ни трещинки. Новая мысль приходит в голову отцу: это болезнь. Может быть, излечимая. Как вы думаете, спрашивает он повитуху, может, то, что с моим сыном – болезнь? Повитуха ни в чем не уверена. Она тоже сталкивалась со странными случаями: на одном ребенке выросла рыбья чешуя, другой родился с хвостом – хвостик был всего сантиметров десять, но это был самый настоящий хвост. Существует ли лечение? Ну, этого она не знает. Только врач может точно сказать. Врач. Отец знает, что доктор Оливейра – человек сведущий. Вдруг у него получится. Вдруг он вылечит младенца-жеребенка, сделает ему операцию или какие-нибудь уколы в круп, от которых задние ноги засохнут и отвалятся, как сломанные ветки, шкура отслоится и покажутся зародыши нормальных ног. Или выпишет ему капли, пилюли, микстуру, ведь доктор Оливейра знает массу всяких средств, хоть что-то должно подействовать. Одно только мучает отца: сохранит ли доктор в тайне существование младенца? Антисемиты могут усмотреть в этом случае доказательство связи евреев с Нечистым. Отец знает, что еще и не за такое в средние века его предков поджаривали заживо. Но колебания отброшены. Жизнь сына превыше любого риска. Отец запрягает кобылу и едет в город к врачу. Два дня спустя является доктор Оливейра верхом на своем сером в яблоках поджаром жеребце. Высокий, элегантный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой. Он надел длинный плащ, чтобы в дороге его костюм из английской шерсти не запылился. – Привет, вот и я! Он человек жизнерадостный, говорун. Входит, потрепав сестер по щечкам, поздоровавшись с матерью, которая не отвечает – она еще не оправилась от шока. Ребенок тут, говорит отец, указывая на ящик. Улыбка исчезает с лица доктора Оливейра, и он невольно делает шаг назад. По правде говоря, рассказу моего отца доктор не поверил, а потому и не торопился на вызов. Однако теперь он видит все собственными глазами, и то, что он видит, приводит его в изумление. В изумление и в ужас. И это при том, что в медицине он собаку съел: каких только тяжелых случаев ему не доставалось. Но кентавра он никогда раньше не видел. Кентавр – это за пределами его воображения. Кентавров в учебниках по медицине нет. Кто из его коллег видел кентавра? Никто. Даже профессора, даже светила бразильской медицины. Случай, без сомнения, единственный в своем роде. Он садится на стул, принесенный моим отцом, снимает перчатки и молча созерцает кен-тавренка. Отец в тревоге следит за выражением его лица. Но врач молча вынимает из кармана пиджака авторучку и тетрадку в кожаном переплете и пишет: «Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка – хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже – вьючное животное. На лице, шее, груди – гладкая розоватая кожа, далее – небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта – все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна». Отец не выдерживает. – Так что же, доктор? Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд: – Что «что же», Тартаковский? – Что с моим сыном? Это болезнь? Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? – упорствует отец. – Это не болезнь, повторяет врач. – Так что же делать? – спрашивает срывающимся голосом отец. – Делать, к сожалению, нечего, – отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. – Для таких случаев лечения не изобрели. – Нет лечения? – отец ничего не понимает. – Нет никаких лекарств? – Нет, лекарств нет. – И операцию нельзя? – все с большей тревогой допытывается отец. – И операцию. Отец, помолчав, начинает снова: – А может, если отвезти его в Аргентину… Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца. – Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа. Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос: – Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой. – Я уже сделал выбор, доктор, – бормочет отец. – Вы же знаете, что я его уже сделал. – Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать. Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем? Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается. – Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына? – Для чего? – отец удивлен и полон недоверия. – Для газеты? – Нет конечно, – улыбается врач. – Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью. – Статью? – Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений. Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения? – Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! – кричит отец. Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной – и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына. Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат – большой, на треноге – потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? – ни за что. Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! – приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком. – Хватит, – рычит отец, выходя из себя. – Хватит уже. Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит. (Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.) Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра. Обе девочки – чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, – нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват. Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви. Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле – мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она – словно открытая рана. Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет. Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать? Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком – сыночек мой! – бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу. Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он – человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму. Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено. Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын – кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать. Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? – моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку. По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите. К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички. Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец. Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол. Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик! Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка. – Пей, это тебя взбодрит. – Но я не пью… – Пей! Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? – спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? – спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? – все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи. Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт – грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет – не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох… Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель. Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую – себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку. Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали. Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши – звуков – но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во Дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке – лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей – и особенно для евреев – вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки. (Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось: Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.) Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться? На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных – словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши: – Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка! Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху. Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы – ее единственное богатство – угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту. Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп – зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия. Во время революции девяносто третьего года ходили слухи, будто некое загадочное существо, получеловек-полулошадь, нападало среди ночи на лагеря легалистов, похищало какого-нибудь беднягу рекрута и утаскивало его к реке с тем, чтобы там обезглавить. Это был не я. Я родился гораздо позднее. По книге легенд юга Бразилии Дебора учит меня читать. Я все схватываю на лету. Негритенок-пастух [2 - Маленький раб, согласно легенде, убитый своим хозяином и после смерти превратившийся во что-то вроде святого чудотворца.] и Саламанка ди Жарау [3 - Легендарное существо, полуженщина-полузмея, коварная соблазнительница.] уже не чужие мне, они – часть моей жизни. Мне нравится, когда Дебора читает мне вслух, я люблю смотреть, как она пишет, рисует. А особенно я люблю смотреть на нее, когда она играет на скрипке. Скрипка переходила в нашей семье из поколения в поколение. Мой дед, Абрам Тартаков-ский, подарил ее отцу, надеясь, что из него выйдет великий виртуоз, такой, каких немало было тогда в России: Миша Эльман, Габрилович, Цимбалист – всё юные вундеркинды-евреи. Однако мой отец музыку не любил. Играть на скрипке он научился, но играл без особой охоты. Переехав в Бразилию, он запер ее в сундуке и не вспоминал о ней. Дебора случайно нашла скрипку и попросила отца, чтобы он научил ее играть. У нее был отличный слух, она быстро выучилась и стала заниматься сама каждый день. Вот дивная сцена: Стоя посреди комнаты, залитой утренним светом, Дебора играет на скрипке. Прикрыв глаза, она исполняет одну за другой пьесы, которые помнит наизусть: «Мечту о любви» № 5 и остальные. Я, как завороженный, слежу за ней из окна. Она открывает глаза, замечает меня и вздрагивает. Потом улыбается. Вдруг – неожиданная идея: хочешь научиться играть, Гедали? Хочу ли я? Да я ничего на свете так не хочу! Мы спускаемся в подвал – который отныне превращается в музыкальный класс – и там она мне показывает позиции пальцев, учит правильным движениям смычка. Я все осваиваю в одно мгновение. Брожу по полям, играя на скрипке. Мелодия смешивается с шумом ветра, с пением птиц, с шелестом стрекоз; это так прекрасно, что глаза мои невольно наполняются слезами; я забываю обо всем, забываю, что у меня есть хвост и четыре копыта, я скрипач, я артист. – Гедали! – зовет меня издалека мать. – Иди обедать! Обедать? Не хочу обедать. Хочу играть на скрипке. Я играю на гребне холма, играю в болоте – копыта утопают в ледяной воде, играю в роще – листья падают мне на круп, липнут к влажной шерсти. Дождливый сентябрьский вечер. Я играю на краю оврага пьесу собственного сочинения. Вдруг – щелчок: лопнула струна. Я перестаю играть, смотрю на скрипку. И вдруг, не думая, без колебаний, машинально бросаю ее вниз, в ручей. Мутный поток медленно уносит ее. Я следую за ней рысью по краю оврага. Я вижу, как она цепляется за полузатопленное бревно, вижу, как идет ко дну. И отправляюсь домой. По дороге до меня доходит, что я натворил. Что же делать? – спрашиваю я себя в тревоге. Что я им скажу? Я скачу галопом мимо дома, не решаясь войти. В конце концов я все же отворяю дверь. Дебора читает в столовой при свете лампы. Я потерял скрипку, говорю я ей с порога. Она не верит: – Как, Гедали? Ты потерял скрипку? Потерял, повторяю я дрожащим голосом. Входит отец: что это еще за история, Гедали? Ты потерял скрипку? Потерял, упорно твержу я, оставил где-то, не помню, где. Все выходят на поиски с фонарями. Несколько часов шаг за шагом обшаривают все поле. Наконец убеждаются: скрипка действительно потеряна. И теперь она размокнет под дождем, который уже превратился в настоящий ливень. Семья возвращается в дом. Дебора плачет, запершись в спальне, Мина ругает меня за рассеянность. Наутро я пытаюсь покончить с собой. Спускаюсь один в подвал и вытаскиваю из гнилой доски огромный ржавый гвоздь. И принимаюсь колоть себя изо всех сил в спину, в брюхо, в лошадиные ноги, в грудь, кусая губы, чтобы не закричать. Кровь хлещет, но я, не останавливаясь, наношу себе все новые и новые раны. Тут появляется Бернарду, он пришел за каким-то инструментом. Что ты делаешь, спрашивает он в тревоге. И, вдруг поняв, в чем дело, бросается ко мне, чтобы разоружить. Я сопротивляюсь. Мы боремся, в конце концов он отнимает у меня гвоздь. И бежит за Деборой и Миной. Они приходят, делают мне перевязку и до самой ночи рассказывают разные истории, чтобы отвлечь. Истории о драконах и принцессах, о гномах и великанах, о ведьмах и колдунах. Не поможет, сестренки, говорю я им, мне бы стать человеком, таким, как папа, как Бернарду. Они смущены и не знают, что на это сказать. Советуют молиться побольше. И я молюсь, я думаю о Боге, прежде чем заснуть. Но во сне мне является не Иегова, а зловещий крылатый конь. Несколько недель после этого я стараюсь не видеть родных. Не хочу ни с кем разговаривать. Скачу по полям, все дальше от дома. И тогда навстречу мне попадается маленький индеец. Он выходит из лесу, я бегу по тропинке. Мы внезапно оказываемся лицом к лицу и оба останавливаемся как вкопанные, удивленно и недоверчиво уставившись друг на друга. Я вижу голого загорелого мальчика с луком и стрелами в руках – туземца; мне известно о существовании туземцев по рассказам сестер. А он? Поражен ли он моим видом? Не угадаешь. На лице его – ни малейшего волнения. Я не знаю, как поступить. Следовало бы бежать домой, как советовал отец; но удирать мне не хочется. Я подхожу к индейцу, как белые люди из рассказов моих сестер, подняв правую руку в знак мира и повторяя: друг, друг. Он стоит все так же неподвижно и смотрит на меня. Надо бы сделать ему подарок, но какой? У меня ничего нет. Тут меня осеняет. Я снимаю свитер и протягиваю ему: подарок, друг. Он молчит, но улыбается. Я настаиваю: бери, друг! Хороший свитер! Мама вязала! Мы теперь совсем рядом. Он берет свитер, с любопытством рассматривает его, нюхает, завязывает его на талии. И протягивает мне стрелу. Потом, медленно пятясь, отступает шагов на двадцать, поворачивается и исчезает в лесу. Вернувшись домой, я запираюсь у себя в комнате. Отец зовет меня ужинать; отвечаю, что не пойду, что не голоден. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Ложусь, но так взволнован, что не могу уснуть. Я нашел друга, теперь все в жизни станет иначе. Прижав к груди стрелу, я строю планы. Я научу маленького индейца (мне отчего-то ясно, что его зовут Пери) нашему языку, а он меня научит своему. Мы с Пери будем настоящими товарищами. Станем лесными следопытами. Заведем свои тайники, договоры, ритуалы. Нас с ним водой не разольешь. Едва дождавшись рассвета, бегу на то место, где встретил его, и несу с собой роскошные подарки: игрушки, полученные на день рождения, фрукты и мамино ожерелье, которое стащил через окно. Она очень любит это ожерелье, я знаю. Но ради друга можно совершить все что угодно, даже кражу. Маленького индейца нет. И с чего бы ему тут быть? Не знаю. Я почему-то не сомневался, что встречу его, и мне трудно поверить, что он не пришел. Скачу туда-сюда по тропинке, поднимаюсь на холм и прислушиваюсь: никого. Вхожу в лес: – Пери! Это я! Друг! Иди сюда, Пери! Нет ответа. Я жду его несколько часов. Бесполезно. Разочарованный, возвращаюсь домой, запираюсь в комнате, снова отказываюсь от еды. (В моем конском брюхе бурчит от голода, но рот пересох и противно думать о пище.) На следующий день возвращаюсь на то же место. И через день. Пери не появляется. В конце концов я вынужден признать, что туземец бросил меня. Индейцы – и те не хотят иметь со мной дела, думаю я с горечью. И на этот раз меня спасает любовь сестер. Они играют со мной, развлекают меня. Благодаря им я снова начинаю улыбаться. Но о Пери я не забываю. Мало ли, думаю я, что могло с ним случиться, может, он заболел. Может, еще придет ко мне. Индейцы – мастера идти по следу, я хорошо это знаю. И иногда просыпаюсь среди ночи с таким чувством, будто кто-то стучится ко мне в дверь. – Пери? Нет, это не Пери. Это ветер или наш пес Фараон. Я вздыхаю, трогаю стрелу, спрятанную под матрасом. И снова засыпаю. Кидаю ли я скрипку в реку, пытаюсь ли, нет ли покончить жизнь самоубийством, обретаю ли или теряю друга, – как бы то ни было, я живу. Жизнь на фазенде течет мирно. Будни заполнены тяжелым трудом, в котором и я начинаю принимать участие. Отец возмущенно протестует против того, чтобы я таскал плуг, однако теперь я сажаю сам свой огород и сею кукурузу; початки наливаются, желтые зерна прорывают зеленую оболочку – и я в восторге. В пятницу вечером, в самых нарядных костюмах и платьях, мы собираемся за столом, покрытым белой скатертью, на которой сияет привезенный из Европы хрусталь. Мать зажигает свечи, отец благословляет вино, и так мы празднуем наступление Субботы. Отмечаем мы и Пасху, и еврейский Новый год. Постимся на Йом-Кипур – и тогда все мои родные отправляются в город в синагогу. Там каждый раз отец и моэль пристально смотрят друг другу в глаза. Но не обмениваются ни словом. В положенные сроки сеется пшеница. Куры родятся, несутся, потом им рубят головы. Коровы вынашивают телят. Однажды – вот ужас! – по фазенде проносится облако саранчи, к счастью, не причинив большого ущерба. За летом приходит осень, а за ней – зима, а там – весна и лето. Отец говорит, что это удачные годы: ни засухи, ни проливных дождей. От него я узнаю про фазы луны, он учит меня песням на идише. Мы поем хором, собравшись у очага, где вовсю полыхают дрова. Пьем чай с печеньями, часто у нас на столе – жареная кукуруза, кедровые орешки или батат. Семья в сборе – чем не трогательная картина? Можно даже почти стереть с нее фигуру полулошади (лежащей на полу и наполовину прикрытой одеялом), дополняемой фигурой полумальчика. Можно почти полностью переключить внимание на мое лицо – в одиннадцать лет я стал симпатичным темно-русым парнишкой с живыми глазами и энергичной складкой рта – и на мою грудь, забыв обо всем остальном. Мне почти удается расслабиться в тепле у очага и забыться, позволив времени течь своим чередом. Но мои родители ни о чем не забывают, не успокаиваются, не перестают размышлять, особенно отец. Часто он встает среди ночи, чтобы посмотреть на меня спящего. Он глядит на меня с тревогой, полный дурных предчувствий: сон у меня беспокойный, я что-то бормочу, шевелю ногами. Особенно трудно ему оторвать взгляд от моего огромного пениса, обрезанного, но все же конского. Какая женщина (женщина – другого существа женского пола отец рядом со мной не мыслит. О кобыле, например, и речи быть не может. Для отца я – человек. Пусть с ненормальными дополнениями, но человек), какая женщина примет его, терзается отец неразрешимым вопросом, кто согласится лечь с ним в постель? Разве что проститутка, пьянчужка или сумасшедшая. А девушка из хорошей еврейской семьи, из Эрешима, например? Ни за что – делает вывод отец, и сердце его сжимается. Ни за что на свете: да они от одного вида его упадут в обморок. Однако отец знает: в один прекрасный день его сына Гедали потянет к женщине. Потянет нестерпимо. И что же будет? Отцу и думать не хочется о том, что может случиться однажды сентябрьской ночью. Канун дня рождения Гедали. Завтра ему исполнится двенадцать. Жаркая ночь. Даже для сентября. Невыносимо жаркая. Этой ночью мальчику не уснуть. С горящим лицом он будет беспокойно метаться на соломенном тюфяке. (Это вожделение: огромный пенис напряжен до дрожи. Что делать? Мастурбировать? Немыслимо: человеческие пальцы отказываются прикасаться к грубой коже коня.) Нет сил терпеть, и Гедали бросится вон из дома. Он будет тереться о деревья, он прыгнет в ручей – ничто его не успокоит. Он будет скакать без дороги, пугая ночных птиц. На соседней фазенде он наткнется на огороженный бревнами загон. Целый табун жеребцов и кобылиц, застыв в лунном свете, уставится на него. Кентавр медленно подойдет к ним. Кентавр увидит кобылицу, прекрасную долгогривую белую кобылицу. Кентавр начнет ласкать дрожащими руками шелковистую шерсть, кентавр станет шептать ласковые слова. Кентавр – с пересохшим ртом, с округлившимися глазами – кентавр внезапно взгромоздится на нее. И в одно мгновение это место станет адом: лошади, мечущиеся из стороны в сторону, бьющиеся о бревна ограды, кентавр, орущий: – Вот сейчас я ее! Дерьмо! Хоть как-нибудь! Он добьется удовлетворения – кое-как – грубо, будто самоубийца, которому все осточертело. Потом поскачет к реке, окунется, смывая грязь. (Что-то хрустнет под копытом, вязнущим в илистом дне. Скрипка?) Он вернется домой и тихо, словно вор, проскользнет в комнату. Но на этом история не кончается. В воображении моего отца она прерывается на этом месте. Но есть и продолжение. Кобылица станет повсюду преследовать его. Ночью Гедали просыпается в тревоге, пробужденный жалобным ржанием: кобылица стоит под окном его комнаты. Гедали накрывает голову подушкой. Никакого толку: он все равно слышит ее. Он встает, пытается прогнать ее: пошла вон, несчастная! – бормочет он вполголоса, боясь разбудить родителей. Но кобылица не уходит. Гедали швыряет в нее камни, колотит ее черенком мотыги. Без толку. Она преследует его и днем. Хозяин вынужден приезжать и забирать ее. Не знаю, что нашло на Мимозу, говорит он, озадаченный, соседу Льву, ей тут как медом намазано. Хозяин седлает ее, она бьется, встает на дыбы: не желает уходить. Хозяин хлещет ее кнутом, вонзает ей в бока шпоры. Наконец они уносятся галопом, в облаке пыли. Из своего укрытия в подвале Гедали вздыхает им вслед с облегчением. Но ночью она снова ржет под окном. Подозрение закрадывается в душу Гедали: уж не беременна ли она? Кошмар. Образ еще одного кентавра, или коня, или – еще хуже – монстра с телом коня и человеческой головой, или коня с человеческими губами, а то и с одним человеческим ухом, или кобылы с женской грудью, или коня с человеческими ногами – образ урода будет маячить в голове у Гедали и не даст ему покоя. Как и Паша. Гнедой жеребец Паша был парой этой кобылы, но теперь она его не подпускает. Паша будет преследовать его повсюду, охваченный жаждой мести. И Гедали не избежать решающего поединка. Однажды ночью Паша постучит копытом в дверь. С криком: с меня хватит! – Гедали бросится во двор навстречу врагу, под восторженным взглядом белой кобылы. Копыта против копыт и кулаки мальчика против зубов жеребца – жуткая схватка. Физическое превосходство, возможно, на стороне коня: если Гедали укусит его, то лишь слегка поранит ему кожу: зубы у кентавра крепкие, но куда его челюстям до челюстей Паши! А разум? Окажется ли он сильнее инстинкта разгневанного животного, сражающегося за жизнь – и за самку? Хватит ли у Гедали духу вооружиться ножом и вовремя пустить его вход? Отец делится своими опасениями с женой. А она будто этого и ждала: уедем отсюда, Лев. Я сколько раз тебе говорила: надо перебраться куда-нибудь, где поменьше живности, поменьше лошадей. Едем в город, Лев. Там чего только нет: и больницы, и ученые доктора – вдруг да они знают, как лечить нашего сына! У нас есть сбережения, ты откроешь свое дело. Мы поселимся в укромном месте, где никто не узнает о Гедали. Бросить фазенду? – спрашивает себя отец, бродя по полям. Ему не по себе от этой мысли. Он привык к месту. Ему нравится пахать, нравится сеять пшеницу, нравится мять в руках спелые колосья. Бросить землю – не будет ли это предательством по отношению к памяти барона Гирша, этого святого человека? Отец полон сомнений. Внезапный поворот событий вынудит его решиться. Я обнаружен. И кем? Педру Бенту – сыном хозяина соседней фазенды, мерзким мальчишкой. Он прискакал на наши земли на быстроногом Паше: искал сбежавшего теленка. Мы с отцом в поле, далеко от дома, сеем пшеницу. Отец раздражен: я увязался за ним против его воли. И он как раз говорит, что незачем мне маячить у всех на виду, когда появляется Педру Бенту. Беги, Гедали! – кричит отец, но поздно: я не успеваю и шагу ступить, а Педру Бенту уже рядом с нами. Он соскакивает с коня, подходит ко мне, рассматривает меня, пораженный, пытается потрогать – я в испуге отскакиваю – а отец с застывшим выражением ужаса на лице в растерянности смотрит на нас, не зная, что делать. – Что это за зверь, сеньор Леон? – спрашивает Педру Бенту. – Ну скажите же! Откуда вы привезли такую редкость? Отец бормочет в ответ что-то путаное и под конец просит Педру Бенту никому не говорить о том, что видел. Предлагает ему денег. Парень берет деньги, обещает никому ничего не рассказывать, но только с одним условием: он хочет каждый день приходить к нам, чтобы посмотреть на меня. Отцу ничего не остается, как согласиться. Педру Бенту и вправду приходит каждый день. Пытается завести разговор со мной – я отвечаю односложно. Однако постепенно он начинает мне нравиться. Он славный, рассказывает интересные истории. Может, мы подружимся с ним? Может, он станет для меня тем, кем не стал Пери? Однажды он приглашает меня прогуляться по полям. Мы выезжаем рысью. Он, как всегда, верхом на Паше. Странно, но моего приятеля будто подменили: возбужден, глаза горят, на мои вопросы не отвечает. Время от времени свистит долгим посвистом. Вдруг при выезде из рощи он перескакивает с коня ко мне на спину. – Это еще что за фокусы? – кричу я, удивленный и возмущенный. Он хохочет и издает победный клич, и тут я вижу, в чем дело: из рощи выбегают трое мальчишек – братья Педру Бенту. – Видали? – кричит он. – Видали? Так врал я или нет? С перепугу я плачу, брыкаюсь, кружусь на месте, пытаясь сбросить его. Ничего не выходит. Привыкший укрощать необъезженных лошадей, Педру Бенту вцепился мне в шею так, что я едва могу дышать. В конце концов я опрометью бросаюсь домой. Тут уж пугается он. – Стой, Гедали, стой! Дай мне сойти! Я же пошутил! Ничего не желаю знать, скачу, не останавливаясь, до самого дома. На шум из коровника выбегает отец. Ах ты сукин сын! – кричит он вне себя, стаскивает Педру Бенту с моей спины, одним ударом валит его с ног и колотит до тех пор, пока тот, весь окровавленный, не теряет сознания. В ту же ночь разыгрывается буря. Льет, не переставая, две недели. Посевы гибнут. Потоки дождевой воды прорывают настоящие овраги в красноземе. На поверхности появляются странные предметы: камни необычной формы, наконечники для стрел, глиняные сосуды. И скелет коня. Целый скелет, лежащий на боку, с оскаленными зубами и забитыми грязью глазными орбитами. Едем отсюда, говорит отец, едем в город. С болью покидаю я фазенду. Моим копытам привычно топтать эту землю, эту траву; как-то покажутся им городские камни? Последний раз пробегаю я рысью по полям, прощаюсь с деревьями, с птицами, с речушкой. Шепчу прощальные слова коровам с телятами. На том месте, где встретился с Пери, оставляю подарок: рубашку, завернутую в газету. Возвращаюсь к себе в комнату, оглядываюсь вокруг и тяжело вздыхаю: несмотря ни на что, здесь было хорошо. У отца нет грузовика, да и водить он не умеет, так что для переезда мы берем напрокат две огромные повозки. В одну, которой управляет -брат, уложены наши немногочисленные пожитки: кое-какая мебель, одежда, привезенный из Европы хрусталь, портрет барона Гир-ша. Во второй, которой управляет отец, еду я, надежно укрытый от посторонних глаз брезентом. Мать с сестрами добираются на автобусе. Проститься с нами приходит повитуха. Бросается обнимать меня, обильно орошая мою шкуру слезами: храни тебя Господь, сынок! Она передает мне пакет от доктора Оливейра. Там негативы тех моих фотографий, которые он сделал когда-то. К ним приложена записка, и в ней говорится, чтобы либо я сам уничтожил негативы, либо сохранил их на память до того дня, когда при помощи какой-нибудь лечебной процедуры превращусь в нормального человека. Мы уже собираемся выезжать, когда приходит моэль. Ни слова не говоря, он протягивает мне сборник молитв на иврите, богато расшитое молитвенное покрывало и уходит. Мы пускаемся в путь. Об этом переезде у меня сохранились лишь смутные воспоминания: помню закутанную в плащ спину отца, сидящего на козлах, помню, как капли дождя стекали по его шляпе, помню, как поблескивали влажные крупы коней в бледных предрассветных сумерках. Помню узкую и грязную дорогу. Подстриженные деревья. Белесый воловий череп на жерди забора. Птиц на колючей проволоке. Мы едем медленно, то и дело останавливаясь. Сами готовим себе еду, ночуем у дороги. Ночью мне удается немного размять ноги, затекшие от долгого стояния. Я пробегаю рысью по полям, взлетаю на холм, встаю на дыбы, бью себя кулаком в грудь и издаю воинственный клич. Бернарду смотрит на меня осуждающе, отец кричит: вернись, ненормальный! Хочешь, чтобы нас заметили? Я мчусь к нему галопом, останавливаюсь перед ним и обнимаю его. Он высокий мужчина, но я из-за длинных лошадиных ног еще выше. Мне приходится наклониться, чтобы прошептать ему на ухо: я счастлив, папа. (Это правда: я счастлив.) Мы возвращаемся к костру. Мой брат молча помешивает рис в котелке, отблески пламени падают на его угрюмое лицо. Наконец мы в Порту-Алегри. Отец вздыхает: здесь тебе будет спокойно, сынок. Никто не обратит на тебя внимания. Горожанам вообще все до лампочки. Дом в районе Терезополис, Порту-Алегри. 1947 – 1953 Мои родители и сестры, поселившись в дешевой гостинице, занялись поисками жилья. Мне пришлось остаться в повозке, спрятанной в лесу неподалеку от города. Бернарду жил рядом в палатке, отвлекал любопытных и готовил нам еду на двоих. Он был, как всегда, немногословен, но однажды, выпив целую бутылку вина, разговорился. Тут уж он все выложил: и про то, как завидовал мне, потому что вся семья меня опекала, и про то, как ненавидел отца. – Я так мечтал о дедушкиных часах Патек Филип. Но он, видите ли, не может с ними расстаться. А стоило Деборе попросить скрипку – пожалуйста! Все Деборе и тебе. Мне – ничего! Все вам. Он и планами своими поделился: хочу зашибать кучу денег. Хочу ходить в кабаре и иметь двух или трех любовниц сразу. Ты можешь себе представить, что у меня до сих пор не было ни одной женщины, Гедали? – Голос его дрожал от обиды. – Мне уже восемнадцать, а старик ни разу не дал мне денег на бордель. Язык у него уже еле ворочался, он замолк, а потом и захрапел. Я взял его на руки и отнес в палатку. На следующий день он ни о чем не помнил. Но поглядывал на меня все так же злобно. Родители искали дом в отдаленном районе; мы не могли поселиться ни в Бом Фим, где все еврейские семьи были знакомы между собой, ни в Петрополисе. Нам подошло бы место подальше от трамвайных линий, скорее пригород, чем город. В конце концов купили дом в Терезополисе. Старый дом с просторными комнатами, с огромным разросшимся садом, на вершине холма. На сто метров вокруг не было больше ни одного здания. Там, где проходила граница земельных владений, дом окружало некое подобие вала, служившее естественной преградой для посторонних. Сад был обнесен высоким забором. Так что я мог не опасаться любопытных взглядов. В задней части дома прежний хозяин, виноторговец-оптовик, устроил склад. Там, где раньше он держал свои ящики, должен был поселиться я. В первое же воскресенье после покупки дома мы дружно занялись уборкой моей будущей комнаты; когда все было тщательно вымыто и стены покрашены в светло-зеленый цвет, бывший склад стал выглядеть достаточно уютно. В длину в нем было метров десять, так что я даже мог чуть-чуть проскакать галопом, хотя у задней стены приходилось резко тормозить. В ширину комната была гораздо уже, так что в сторону на скаку не свернешь. На покупку дома отец истратил большую часть сбережений. Хватило их, впрочем, и на небольшой магазин у конечной остановки трамвая. В том, что покупатели не обходили его стороной, важную роль играло обаяние моих сестер, которые стояли за прилавком. Мать сидела дома, готовила обед; что до Бернарду, то он решил работать самостоятельно: занялся мелочной торговлей в рассрочку – хотя отец был против: хотел доверить ему кассу нашего магазина. По вечерам вся семья собиралась за столом. В хорошую погоду мы ужинали во дворе, под навесом, потом я делал небольшую пробежку по саду. Как же это было здорово! Я с наслаждением катался по пушистой, мокрой от росы траве, полной грудью вдыхал чистый воздух ночи. Сидя в соломенных креслах, родители и сестры с нежностью смотрели на меня. Брат, как только заканчивался ужин, бормотал что-то невнятное и уходил. (Возвращался он поздно ночью, воняющий перегаром, со следами губной помады на белом хлопчатобумажном пиджаке, за что ему доставалось от родителей.) Мы подолгу разговаривали. Отец рассказывал о русских деревнях, о том, как жилось первое время в Бразилии. С благоговением вспоминал барона Гирша, этого святого человека. Сестры говорили о покупателях, о танцевальных вечерах, на которые их приглашали. Они были красавицы, и возле каждой вертелось уже по нескольку поклонников. Вы там повнимательнее, а то приведете мне в дом каких-нибудь завалящих зятьев, говорил отец. Мы смеялись, потом умолкали. И тогда мать запевала песню. У нее был красивый голос, пусть слабоватый и чуть дрожащий, но до чего трогательно звучали в ее исполнении старинные еврейские песни. Я не мог сдержать слез. Ладно, говорил отец, доставая часы из жилетного кармана, пора на покой. Утро вечера мудренее, дорогие мои. Весь день мне приходилось сидеть взаперти – отец даже во двор меня не выпускал – и изнывать от безделья. Я пристрастился к чтению. Комната стала мало-помалу наполняться книгами. Читал я все подряд, от рассказов Монтейру Лобату [4 - Бразильский писатель, писал в том числе и для детей. В России известна его книга «Орден желтого дятла» (переведена на русский язык в 1961 году).] до Талмуда. С 1947 по 1953 год я перечел массу художественной, исторической, научной литературы. На книги мои родители денег не жалели. Читай, сынок, читай, говорила мать, то, чему ты научишься, у тебя уже никто на свете не отнимет; не важно, инвалид ты или нет – важно быть образованным человеком. Вдохновленный их поддержкой, я окончил несколько заочных курсов: по бухгалтерскому учету и делопроизводству, по техническому черчению, по электронике, по английскому, француз скому и немецкому языкам. Мне стало известно имя автора «Сельской кавалерии»; я с восторгом читал об остроумном философском приеме, изобретенном Буриданом для того, чтобы объединить части одного силлогизма: мост, по которому могут рысцой пробежать ослы. (Слово осел не вызывало у меня неприятных ассоциаций, я даже смеялся над ослами из басен и сказок. Другое дело – конь. Это уже имело ко мне прямое отношение. Уши у меня краснели, когда в тексте попадалось это слово. И тем более, если текст был иллюстрированный.) Я научился пользоваться таблицей логарифмов. Я делал упражнения из учебника по языку. Составьте предложение со словом сумерки. И я добросовестно писал: в сумерках бедный кентавр скончался. В то время учение было для меня чем-то вроде тайного порока, которому предаются в одиночестве. Ряд дипломов в рамках на стене моей комнаты становился все длиннее, пока наконец заинтригованный почтальон не спросил, кто такой Гедали, чем поверг моего отца в панику. Тогда я решил прекратить переписку. Но читать продолжал. Мне вздумалось поискать в книгах ответы на терзавшие меня вопросы. Я поглощал том за томом, бодрствуя над фолиантами до поздней ночи (когда возвращался домой Бернарду, я еще не спал; не спал я и тогда, когда петухи Терезополиса запевали свою утреннюю песню). Глаза мои нетерпеливо пробегали страницу за страницей. Я пропускал целые абзацы, но от таких слов, как хвост, галоп и – в первую очередь – кентавр, я вздрагивал и перечитывал по многу раз тот отрывок, где они встречались. Никакого толку. Там не было ни намека на тайну появления на свет юного Гедали. Разочаровавшись в современной литературе, я перенес свои поиски в глубь веков. Начал с истории евреев. Родословная евреев насчитывала тысячелетия. Праотцем их был Авраам; отсюда, говорил автор, пошло выражение лоно Авраамово, которым обозначалось небо. (Я представлял себе гигантского старца с длинной седой бородой, парящего меж звезд и планет в полурасстегнутой тунике, в разрезе которой виднеются две огромных женских груди – так я понимал слово лоно – а между ними угнездились тысячи, миллионы крошечных прозрачных существ – души человеческие. А души кентавров? Нашлось ли для них место в лоне Авраамовом?) Авраам. Он чуть не принес в жертву своего сына Исаака. Исаак: два сына – Исав (чечевичная похлебка) и Иаков. Иаков, поборовшись с ангелом, становится Израилем. Евреи – рабы в Египте. Бегут, ведомые Моисеем. Переходят Красное море. Блуждают по пустыне. (А кентавры?) Я представлял себе этих людей, евреев, огромной толпой медленно бредущих по Синайскому полуострову. В толпе я различал – ведь нет острее глаз, чем глаза воображения – двоих, отца и сына, а может, братьев. Один, с покрытым пылью лицом и потрескавшимися губами, шел впереди, вглядываясь в горизонт; другой, держась слабеющей рукой за плечо первого, шел за ним, сгорбившись, уронив голову на грудь; ноги обоих, обутые в грубые сандалии, утопали в песке. Я зажмуривался, и две фигуры сливались в одну, еще усилие – и я превращал их в некое четвероногое существо – но в результате получался осел, исхудавшая лошадь или – максимум экзотики, на какой я был способен – верблюд. Но не кентавр. Я делал новую попытку, на этот раз используя как отправную точку коня, которого я уже создал; я пытался заставить прорасти из его глаз пальчики, маленькие кисти рук, наконец, целые ручки, я пытался сделать так, чтобы череп треснул, распался на две части и оттуда бы показалась головка младенца, я пытался растягивать во все стороны лошадиную шею так, чтобы она в конце концов разорвалась и на свет показался торс младенца, который, как я воображал, был скрыт в ней. Словом, я пытался разрушить ставший за тысячелетия привычным образ коня и собрать его снова в виде по меньшей мере приблизительного наброска совсем юного кентавра. Но ничего не выходило. Конь, даже библейский, оставался конем, из него никак не выходил кентавр. Что же дальше? Еврейский народ в пустыне. Обретение Моисеем Скрижалей Завета – все это я помнил еще по рассказам отца. Уничтожение Скрижалей самим Моисеем, возмущенным равнодушием, бесчувственностью, неблагоразумием и алчностью избранного народа. Уничтожение Золотого тельца. Приход в Ханаан. Завоевание земли. Цари, судьи, пророки. (Где же кентавры?) Падение Храма, падение второго Храма, рассеяние, инквизиция, погромы. (Но где же кентавры?) Барон Гирш, Америка, Бразилия, Куатру-Ирманс. Но как же кентавры? Ни в одной книге по еврейской истории, которые я жадно штудировал, ни один автор не говорил о них ни слова. Встретилось лишь упоминание об одном народе, о хазарах, живших на юге нынешней России и обращенных в иудаизм где-то в конце первого века нашей эры. Мои родители, выходцы из тех мест, были, возможно, потомками хазар; но были ли хазары кентаврами? Об этом история умалчивает. Я обратился к мифологии, стал читать о кентаврах как таковых. Потомки Иксиона и Нефелы, они обитали в горах Фессалии и Аркадии. Пытались похитить Гипподамию в день ее свадьбы с Пирифоем, царем лапифов, сыном Иксиона, яростно сражались с лапифами. Кентавров нет, утверждала книга. Есть облака, похожие по очертанию на кентавров, есть дикие племена, которые так привычны к седлу, что их можно уподобить кентаврам; а вот кентавров не бывает. Я удрученно разглядывал рисунок из книги, изображавший кентавра. Художник представил его читателям грубым, бородатым и волосатым монстром с яростным взором. Это был не я. Я не имел никакого отношения к Иксиону, Нефеле, Фессалии, Аркадии. Облака? Да, мне нравились облака, хотя я и побаивался неких таинственных фигур, скрывающихся за ними. Но при чем тут облака? Я искал чего-нибудь более конкретного. Я прочел Маркса. Осознал, что через всю мировую историю красной нитью проходит непрерывная классовая борьба, но не понял, какую роль в ней могли играть кентавры. Я был на стороне рабов и против их хозяев, на стороне пролетариата и против капиталистов. Ну и что из того? Что я мог поделать? Лягать реакционеров? Я прочел Фрейда. Для меня стало очевидным существование бессознательного, защитных механизмов, эмоциональных конфликтов. Я разобрался в том, на какие части делится личность. А копыта? А хвост? К какой части их отнести? Из беллетристики я прочел рассказы Шолом Алейхема. Познакомился с забавными обитателями еврейских местечек России. У Тевье-молочника была лошадь, но о кентаврах Шолом Алейхем не написал ни слова. На рассвете буквы начинали скакать у меня перед глазами, книга валилась из рук, но я еще не спал, нет, не спал. Я изо всех сил пытался разобраться в путанице, царившей в моей голове: имена, даты, города и регионы – все смешивалось в одну кучу, и я уже не помнил, кто что и по какому поводу сказал. Фрейд обменивался идеями с Марксом, барон Гирш мирно беседовал с Шолом Алейхемом. С какой стати вы меня финансируете, барон Гирш? – недоумевал Маркс. Никогда не знаешь, как все сложится в будущем, отвечал барон, а я не намерен сдаваться на милость законам рынка; им я обязан своим богатством, но рисковать из-за них же впасть в нищету – это уж увольте. Следует разумно распределять инвестиции; финансирование социализма представляется мне вполне приемлемым вариантом. По совету барона Гирша Фрейд стал брать с пациентов плату; а до того деньги казались ему всего лишь символом, вроде башен готических соборов. Маркс презирал рассказы Шолом Алейхема, считая их чем-то вроде опиума для народа. Но это на словах. А втайне он обожал беллетристику и проводил целые вечера в Британском музее, созерцая Элгинский мрамор, вдохновлявший его на написание фантастических рассказов (о кентаврах?). Иудаизм гнетет меня, жаловался барон Гирш. Он намеревался выкупить у турок, которые тогда владели Палестиной, Стену Плача; он приказал бы разобрать ее и перевезти по камушку в Бразилию, в муниципальный округ Куатру-Ирманс. Там же он хотел устроить зоопарк, в котором содержались бы животные, упоминаемые в Библии, верблюды, например. (А кентавры?) Шолом Алейхем собирался написать музыкальную комедию, персонажами которой были бы он сам, а также Фрейд, барон Гирш и Маркс. Сюжет пьесы должен был основываться на одном из рассказов Маркса, который назывался «Царский еврей в клетке». Леденящая душу история: горбатый, слепой и немой – язык был отрезан по приказу монарха – еврей целыми днями дремал в своей клетке, едва притрагиваясь к пище, которую ему приносили. Но стоило волнам народного недовольства прокатиться по улицам, как он вскакивал, принюхивался и с тоскливой гримасой на лице принимался трясти решетку и кидаться из стороны в сторону, словно одержимый. Царю сразу становилось ясно, что пора отправлять казаков на погром. Верхом на вороных злодеи врывались в еврейские местечки, убивая, грабя и поджигая дома. Кто мог противостоять им? Кентавр? Но где был кентавр в ночь погрома? Где? Психоанализ, диалектический материализм – мимо, законы рынка – мимо, мимо, беллетристика – мимо; все казалось неприменимым к моему конкретному случаю. Кентавр – хоть ты тресни, кентавр. И никакого разумного объяснения. – Нам повезло, что мы живем в Бразилии, – говорил отец после войны. – В Европе погибли миллионы евреев. Он рассказывал об опытах, которые врачи-нацисты проделывали над заключенными. Отрезали им головы и высушивали точно так же, как – я позже прочел об этом – индейцы хибаро. Ампутировали руки и ноги. Делали дикие трансплантации: пришивали верхнюю часть мужского тела к нижней части женского или к задней половине туловища козла. К счастью, эти жуткие химеры сразу же погибали; они умирали людьми, им не приходилось жить в облике монстров. (В этом месте рассказа глаза мои всякий раз наполнялись слезами. Отец думал, что я потрясен описанием нацистских зверств.) В 1948 году было провозглашено государство Израиль. Отец откупорил бутылку вина – лучшего вина в нашем магазине – и предложил всем выпить за это событие. Мы не отходили от радиоприемника, ловили каждое слово о войне на Ближнем Востоке. Отец с восторгом встретил рождение нового государства: в Израиле, объяснял он, живут евреи со всего света, белокожие евреи из Европы, чернокожие евреи из Африки, евреи из Индии, не говоря уж о бедуинах, которые не слезают с верблюдов – странные это типы, Гедали. Странные типы, сказал он – как тут было не задуматься? А почему бы и мне не поехать в Израиль? В стране, где живут необычные люди – к тому же, в воюющей стране – на меня наверняка никто не обратил бы внимания. А тем более, если бы я пошел в солдаты – кто бы стал присматриваться ко мне под обстрелом и в дыму пожарищ? Мысленно я уже видел, как скачу по улочкам какой-нибудь деревни, паля во все стороны из револьвера тридцать восьмого калибра, видел, как падаю, изрешеченный пулями. Да, такая смерть казалась мне желанной: героическая гибель – оправдание жалкой жизни загнанного полузверя. А если бы я не погиб, то поселился бы потом в киббуце. Ведь мне так хорошо знакома сельская жизнь: я бы наверняка нашел там, чем заняться. За самоотверженный труд члены киббуца в конце концов приняли бы меня в свою семью: в новом обществе место найдется всем, даже людям с лошадиными ногами. Проблема была только в том, как добраться до Израиля. Я разработал план: отец мог бы заколотить меня в большой ящик вместе с запасом воды и продовольствия и сдать в багаж на пароход, следующий в Хайфу. С портового склада я бы как-нибудь выбрался и поскакал во весь опор в Иерусалим, где проще встать в ряды бойцов. Но родители и слышать об этом не хотели. Ты с ума сошел, говорили они, мы тебя никуда не отпустим. Кто там о тебе позаботится? Брось свои дикие бредни. Я убеждал их, ругался, плакал. Я отказывался есть – бесполезно, они оставались непреклонны. А в один прекрасный день по радио сообщили, что между арабами и евреями заключено перемирие. Отец ликовал: мой план лишился смысла. Мы больше не возвращались к разговорам об Израиле. В тринадцать лет – а мне вот-вот должно было исполниться тринадцать – я обязан был пройти церемонию бар-мицва. Ничего не выйдет, сказала мать, когда отец заговорил с ней об этом. Выйдет, сказал отец. Разве я не добился того, чтобы ему сделали обрезание? Значит, устроим и бар-мицва. Но – забеспокоилась мать так, что даже начала слегка задыхаться, – как ты собираешься отвести Гедали в синагогу? А кто сказал, что это обязательно должно происходить в синагоге? – спросил отец. – Мы устроим церемонию здесь, дома. В кругу семьи. Мысль показалась вполне разумной, и мать согласилась. Дебора и Мина встретили идею с энтузиазмом. Бернарду никак не отреагировал. Несколько недель я зубрил с отцом отрывок из Библии, который должен был прочесть на иврите. За два дня до праздника мать, Дебора и Мина начали готовить традиционные лакомства. Папа заказал себе костюм, девочки то и дело бегали к портнихе. Накануне торжества я от волнения не спал всю ночь. Рано утром Дебора и Мина радостно вбежали ко мне в комнату, завязали мне глаза и сказали: сюрприз. Я ждал больше часа, слушая, как они перешептываются, улавливая звон бокалов и тарелок. Наконец мне развязали глаза. Ах, это было так красиво! Стол, покрытый белой скатертью, бутылки вина, хрустальные рюмки и дымящиеся блюда – традиционные еврейские. На моем матрасе – подарки: книги, проигрыватель, пластинки («Сельской кавалерии» среди них не было), репродукции картин, пишущая машинка. И скрипка, почти такая же, как та, которую я выбросил в реку. Я обнял их, плача, они тоже плакали, хотя и старались крепиться: идем, Гедали, пора начинать праздник. Папа принес одежду, которую специально купил для меня по этому случаю: темный пиджак, белую рубашку, галстук и шляпу-котелок. Я оделся, накинул на плечи ритуальное покрывало, талит, которое мне подарил моэль. Вошла мама в новом нарядном платье и с новой прической. Она обняла меня, рыдая, и никак не хотела отпускать. Ты помнешь ему пиджак, сказал папа. Пришел Бернарду, поздоровался со мной сквозь зубы. Я прочел отрывок из Библии уверенно, ни разу не сбившись. Складки талита ниспадали мне на спину и на круп, я рыл землю передним копытом, как всегда в минуты волнения. – Теперь, – сказал отец, когда я дочитал до конца, – ты настоящий еврей. Мать подала нам рыбные тефтели и вино. Мы выпили. Неловко повернувшись, я задел хвостом и опрокинул бутылку, облил скатерть и брюки Бернарду. Ничего-ничего, поспешила успокоить меня мать, но как же ничего? Ведь это был мой хвост, мои четыре ноги, мои копыта – животное – вот кто тут был. Рыдая, я повалился на пол: мама, папа, как бы я хотел быть человеком, как бы я хотел быть как все! Успокойся, сказал отец, успокойся, не отчаивайся, Бог тебе обязательно поможет. Сестры поставили пластинку с русскими плясками; я улыбнулся, услышав веселую мелодию, и через минуту все уже танцевали вокруг меня, я хлопал в ладоши, печальный инцидент был забыт. Только Бернарду ничего не забывал. Я все сильнее действовал ему на нервы. У меня изжога, говорил он родителям, от одной мысли об этом монстре, который скачет галопом по кладовой. Вам бы следовало избавиться от него, заслать его куда подальше, а вы вместо этого носитесь с ним, празднички ему устраиваете, чуть не облизываете. Дурдом полный. Втайне он желал, чтобы я умер, чтобы заболел тяжелой болезнью, от которой дохли кони в Риу-Гранди – такая у него была надежда. Каждый раз, как я простужался, температурил, глаза у него разгорались; я выздоравливал, и он снова впадал в тоску. Жаловался: никогда мне не освободят кладовую для товара. Или так: ни покупателя домой не приведешь, ни приятеля, ни девчонку – и все из-за этого мерзкого урода. Замолчи, кричала мать, не отравляй брату жизнь, ему и так нелегко. – Тоже мне, брат! – фыркал Бернарду. – Брат! Это – мне не брат. И вам оно не сын. Это чудовище, мама! Однажды, когда они особенно яростно спорили, отец вышел из себя. – Гедали мне такой же сын, как и ты! – закричал он. – И я буду заботиться о нем, пока есть силы. Если недоволен, собирай пожитки и катись отсюда. Бернарду ушел. Он снял квартиру в центре города и порвал все связи с семьей. Но не мог отказать себе в удовольствии прокатиться мимо магазина на собственной машине с сильно накрашенной женщиной – наверняка не еврейкой – на переднем сиденье. Вскоре Дебора на балу в Клубе [5 - Имеется в виду Circulo Social Israelitа – еврейский клуб в Сан-Паулу.] познакомилась с одним вдовцом, адвокатом из Куритибы; они полюбили друг друга и решили немедленно пожениться. Боясь огорчить, она все никак не решалась рассказать мне об этом; когда же наконец рассказала, то сделала это как нельзя более неуклюже, невнятно бормоча что-то, заикаясь и под конец разрыдавшись. Ты что, Дебора, сказал я, не плачь, я рад за тебя. Но ведь ты не сможешь прийти на свадьбу, Гедали! – простонала она. – Он о тебе ничего не знает, у меня смелости не хватило рассказать. Она добавила еще, что из-за меня же ни разу не пригласила жениха к нам домой: вдруг я обижусь, если она попросит, чтобы я спрятался. Глупости, сказал я, ты ведь знаешь, мне не привыкать, так что приводи его. Правда? – глаза у нее так и засверкали. Ты правда не обидишься, Гедали? Конечно, нет, сказал я, стараясь улыбнуться, ведь я так любил ее. Адвокат пришел к нам на ужин. Это был человек в годах, обаятельный говорун; он довольно много выпил и в конце концов задремал в кресле. Деборе пришла в голову одна мысль. Она прибежала ко мне в комнату: Гедали, хочешь посмотреть на моего жениха? Я не понимал, она настаивала: иди скорее, он спит. Мы с ней подошли к окну столовой, и я осторожно заглянул внутрь. Адвокат, похрапывая, дремал с открытым ртом. По-моему, славный человек, прошептал я. Ведь правда? – сказала она, сияя. Как хорошо, Гедали, как здорово, что он тебе нравится. Адвокат зашевелился в кресле, открыл глаза. Я опрометью бросился назад в комнату, задвинул засов, сердце у меня так и колотилось. Из столовой донесся обрывок разговора: но, Дебора, я своими глазами видел человека верхом на лошади! Ерунда, отвечала она, ты слишком много выпил. Человек верхом на лошади! Я не выдержал и, упав на матрас, расхохотался. Человек верхом на лошади – это уж слишком! Я смеялся и смеялся. Мина услышала, испугалась, прибежала успокаивать меня, но расхохоталась сама. Я смеялся до колик, у меня разболелся живот, огромный живот, я катался по матрасу и хохотал, а Мина в это время пыталась вспомнить какую-нибудь историю про концлагеря, от которой бы нам стало не до смеха. Напрасный труд. Я перестал смеяться, только когда совсем обессилел. К тому времени Дебора уже ушла вместе со своим адвокатом; на всякий случай больше она его к нам не приглашала. Через неделю они поженились и уехали в Куритибу. Дом стал каким-то слишком большим, жаловалась мать; она скучала по дочери и осуждала отца за то, что тот выгнал Бернарду. Она стала часто грустить, начала посещать спиритические сеансы, на которых общалась со своими односельчанами из России, погибшими во время погрома. Но о домашних делах не забывала: готовила еду; по вечерам мы все так же собирались под навесом, разговаривали; неделя шла за неделей, месяц за месяцем. Казалось, что ничего больше не произойдет, что жизнь так и будет течь без изменений, день за днем, и лишь иногда мелкие события, тоже похожие одно на другое, будут нарушать привычную рутину. Я злился сам на себя за смутные, мне самому непонятные желания. Чего еще я могу желать, чего ждать, если то, что я жив – уже немало? Тогда-то я и влюбился. Годами я старательно отгонял мысли о сексе. Возбуждение я, конечно, испытывал, но, по совету мудрых книг, пытался сублимировать его. Вечером, перед сном, занимался гимнастикой: делал несколько десятков приседаний, наклонов, поднимал тяжеленные гири, хлестал себя мокрым полотенцем. В постель падал, выдохшись, но все равно никак не мог уснуть: мне чудились то вздохи наслаждения, то развратное хихиканье. Я попросил отца купить в аптеке снотворные пилюли. Пяти штук мне кое-как хватало, чтобы уснуть, но тогда начинали терзать сновидения, перенаселенные женщинами и кобылицами, где сам я был то нормальным мужчиной, то полноценным жеребцом, но самое ужасное, что не всегда в моих снах именно мужчина совокуплялся с женщиной, а жеребец – с кобылой. Просыпался я обессиленный, недовольный собой, но с чувством облегчения: в постели было сыро. Природа брала свое. Мне оставалось смириться. Но в конце концов я влюбился. Случайно, как это всегда бывает. Когда мне исполнился двадцать один год, отец спросил, что бы я хотел получить в подарок на день рождения. Я в то время интересовался астрономией, так что попросил телескоп. Собирался провести кое-какие наблюдения над звездами и планетами. И вот телескоп, волшебный инструмент с сильнейшими линзами, прибыл. Я прочел инструкцию и тут же приступил к созерцанию небес. Ночью я направлял его то на Венеру, то на Сатурн, изучал созвездия (в первую очередь, по понятным причинам, созвездие Кентавра) – но был слегка разочарован: ничего особенного мне увидеть не удалось. (А что я надеялся разглядеть? Авраама и его лоно? Крылатого коня?) Днем телескоп, спрятанный за занавесками, обшаривал окрестные холмы. Так в одном особняке колониального стиля я увидел девушку. Роскошный дом стоял километрах в двух от нашего, но я его видел хорошо. Сначала меня потрясло количество горничных, все они были в чепцах и в белых передниках. Через несколько дней я заметил, что там живет девушка с волосами цвета меди. Каждое утро она выходила на балкон. Снимала халат и ложилась – обнаженная, совершенно обнаженная – загорать. Со столика, стоявшего рядом, она брала бинокль и принималась изучать пустынные окрестности. Она смотрела в бинокль, а я подглядывал за ней в телескоп. Лица я не мог различить как следует, но угадывал небольшой тонкий нос, полные губы, ровные белоснежные зубы. Зато глаза я видел. Глаза через стекла телескопа и бинокля я разглядел хорошо. Они ослепили меня. Правый глаз сияюще-голубой. Левый – еще более голубой. Сердце колотилось в груди, как сумасшедшее. Переднее копыто скребло пол более нервно, чем обычно. Ни в одной книге – a y меня были прекрасно иллюстрированные книги – ни в одном журнале я не видел девушки такой дивной красоты. Она меня околдовала. Я смотрел на нее и не мог оторвать взгляда. Может быть, она видела меня со своего балкона? Может, она различала мое лицо за занавесками? Хотелось ли ей увидеться со мной? Я бежал к зеркалу. Нет, нет, я был вовсе не урод. Живописно взлохмаченные волосы, выразительные глаза, прямой нос, четко очерченный рот. Всего парочка прыщей на лбу. Я был прямо-таки красавцем. До пояса, естественно. А ниже – кентавр, кентавр, хоть ты тресни – кентавр. А раз уж я уродился кентавром, приходилось довольствоваться подглядыванием. Мечтами о ней. Вздохами. Но нет: мне было мало только созерцать ее издали. Я хотел разговаривать с ней, прикасаться к ее лицу, к рукам. (В мечтах я отваживался заходить гораздо дальше. В мечтах я мчался галопом к ее дому, врывался через парадную дверь, поднимался по лестнице на балкон, брал ее на руки – любимый, шептала она, наконец-то ты со мной – и уносил далеко-далеко, в горы. Там мы жили, укрывшись от посторонних глаз, в пещере, питались лесными ягодами, лепили стаканы из глины, она каталась на мне верхом, нежно обхватив руками и поглаживая мне грудь. В мечтах она ложилась обнаженная и протягивала ко мне руки: иди ко мне, желанный, иди ко мне, мой обожаемый кентавр.) Мечты мечтами, но мне хотелось увидеться с ней и наяву. Хотя бы раз. Но как? Как сделать, чтобы она не заметила копыт, хвоста? Как вести себя, чтобы она не убежала в ужасе, крича: чудовище, чудовище? А если написать ей? Почему бы и нет? Писал я хорошо, у меня был прекрасный почерк, почерк, способный произвести впечатление на женщину. Вот только адреса ее я не знал. Да и имени тоже (я представлял, что ее зовут Магали; Магали звали нежную героиню романа «Отпуск на Карибах»). Нет, по обычной почте послать письмо невозможно. Я вспомнил о рубрике «Сердечная почта» из бульварных журналов, которые коллекционировала Мина. Там печатались любовные письма под псевдонимами типа: Одинокая Птица, Умирающий Тигр, Грустный Фавн. В такой компании Влюбленный Кентавр смотрелся бы вполне нормально. Но как обратиться к ней? «Милая незнакомка из особняка, что в Терезополисе, Порту-Алегри»? Узнала бы она себя в этом обращении? И – жестокое сомнение терзало мою душу – читает ли она подобные журналы? По моим наблюдениям, она вообще не читала. Она загорала и смотрела в бинокль. И все. Как бы то ни было, мысль о письме казалась удачной. Пока непонятно было только, как сделать, чтобы оно попало девушке в руки. Тогда мне пришло в голову послать его с почтовым голубем. Остроумная идея, вот только голубя у меня не было. Достать его, однако, было можно. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=158849) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Опера П. Масканьи, основоположника веризма, ее премьера состоялась в Риме в 1890 году (здесь и далее – примечания переводчика). 2 Маленький раб, согласно легенде, убитый своим хозяином и после смерти превратившийся во что-то вроде святого чудотворца. 3 Легендарное существо, полуженщина-полузмея, коварная соблазнительница. 4 Бразильский писатель, писал в том числе и для детей. В России известна его книга «Орден желтого дятла» (переведена на русский язык в 1961 году). 5 Имеется в виду Circulo Social Israelitа – еврейский клуб в Сан-Паулу.