Признаюсь: я жил. Воспоминания Пабло Неруда Эта книга воспоминаний Пабло Неруды, выдающегося чилийского поэта-публициста, лауреата Международной Ленинской премии «За укрепление мира между народами» и Нобелевской премии по литературе. Книга завершена Нерудой в последние месяцы его жизни, в Исла-Негра. Уже прикованный к постели неизлечимой болезнью, он, по рассказам очевидцев, диктовал эту книгу секретарю, просматривая затем записи и внося необходимые исправления. Работа над книгой не прекращалась почти до самой смерти Неруды: последние страницы, посвященные Сальвадору Альенде, продиктованы уже в середине октября 1973 года, когда автору уже оставалось несколько дней жизни. Пабло Неруда Признаюсь: я жил. Воспоминания Эти мемуары, или воспоминания, – отрывочны… что-то, наверное, ускользнуло из них и забылось – как, впрочем, случается и в жизни. Мы отрываемся на сон, но именно сон дает нам силы, чтобы работать дальше. Многое из того, что я пытался вспомнить, утратило форму, рассыпалось, как непоправимо раненый стеклянный сосуд, и пропало. Воспоминания поэта не похожи на обычные мемуары. Такие мемуары пишутся человеком, который пережил, может, и меньше, но сфотографировать ему удалось больше, и он воссоздает события скрупулезно, с мельчайшими подробностями. Поэт же дарит нам галерею видений, рожденных огнем и мраком его эпохи. Быть может, то, о чем я пишу, было не со мною, может, я пережил и чужие, прожитые другими жизни. В том, что написано на этих страницах, есть – как в осеннем листопаде и как в сборе винограда по осени – пожелтевшие листья, которым суждено умереть, и виноградины, которые продолжат жизнь в священном вине. Моя жизнь соткана из множества жизней, ибо такова жизнь поэта. Молодой провинциал Тетрадь I Чилийский лес …Под жерлами вулканов, у самых заснеженных вершин, меж огромных озер поднимается благоухающий, молчаливый, дремучий чилийский лес… Ноги тонут в мертвой листве, нет-нет и хрустнет ломкая ветка, надменно тянется ввысь гигантский бук. Пролетает птица, обитательница холодной сельвы, и, взмахнув крыльями, остается в тенистых ветвях. А потом из своего укрытия вдруг отзовется гобоем… Неприрученный аромат лавра, хмурый запах больдо западает в душу… Кипарис заступает мне путь. Этот мир раскинулся ввысь – по вертикали: птичьи народы, континенты листвы… Я спотыкаюсь о камень, а под ним – ямка, уже открытая до меня, обитаемая; громадный, рыжий, мохнатый паук уставился на меня – замер, огромный, как краб… Золотистый жук обдает зловонием и исчезает как молния, сверкнув переливчатой радугой… Я иду сквозь лес папоротников в рост человека, и шестьдесят слезинок падает мне на лицо из их холодных зеленых глаз, а за спиной еще долго трепещут их веера… А вот гнилой ствол: целое сокровище!.. Черные и синие грибы стали ему ушами, алые растения-паразиты венчают его рубинами, лениво-ползучие стебли одолжили ему свои бороды, и из его прогнившего нутра стремительно выскальзывает змея – словно испаряется, покидает мертвое дерево душа… А дальше – каждое дерево особняком от себе подобных… Они раскинулись на ковре таинственной сельвы, и у каждого – своя листва, свой разлет и рисунок ветвей – округлых и изгибающихся или торчащих, словно пики, свой стиль и покрой, словно их стригут, не переставая, неведомые ножницы… Расщелина; внизу по граниту и яшме скользит прозрачная вода… Свежая, точно лимон, порхает и пляшет над солнечными бликами и водой бабочка… Рядом приветственно кивают мне желтыми головками бесчисленные кальцеолярии. А в вышине – словно капли из артерий загадочной сельвы – набегают алые цветы копиуэ. Красные копиуэ – цветок крови, белые – цветок снегов… Скользнула лисица – дрожь листьев лишь на мгновение прорезала тишину, ибо тишина – незыблемый закон всего, что тут растет… Редко-редко прокричит вдали вспугнутое животное… Прошелестит крыльями неведомая птица… Тихое бормотание, неясный шепот – вот и все звуки растительного мира, пока буря не вступит в свои права, и уж тогда зазвучит вся музыка земли. Кто не знает чилийского леса – не знает нашей планеты. На этих землях, на этой почве родился я, из этого молчания я вышел в мир – чтобы странствовать по нему и петь. Детство и поэзия Я начну рассказ о днях и годах своего детства с того, что единственным, незабываемым действующим лицом той поры был ливень. Великий ливень южных широт водопадом низвергается с полюса, с небес мыса Горн, до земель «фронтеры».[1 - «Фронтера» – «граница», область южнее реки Био-Био, где в XIX веке проходила граница между государственными владениями и землями незамиренных индейцев-арауканов. – (Здесь и далее – примечания переводчиков.)] И на этих землях, на Дальнем Западе моей родины, родился я – пришел в жизнь, на землю, в поэзию, в дождь. Я исколесил много земных дорог, и со временем мне стало казаться, что в мире теряется это искусство дождя, которое в моей родной Араукании было страшной и злокозненной силой. Дождь шел месяцами, шел годами. Долгие стеклянные иглы дождя разбивались о крыши, дождь накатывался прозрачными волнами на стекла, и каждый дом под ливнем был словно корабль, с трудом пробиравшийся в порт через этот океан зимы. Холодный дождь на юге Америки не похож на теплые ливни с их шквалами и порывами, которые обрушиваются на землю, словно удар бича, и проносятся, распахнув ясное голубое небо. Дождь на юге – терпелив, он идет и идет, без конца сыплет с серого неба. Улица перед домом превратилась в море грязи. Сквозь дождь я вижу в окно, что посреди улицы застряла повозка. Крестьянин, в накинутом на плечи черном суконном плаще, хлещет занемогших от дождя и слякоти волов. Держась стен, перебираясь с камня на камень, идем мы в школу, а холод сечет, и дождь лупит в лицо. Зонты уносит ветер. Плащи дороги, перчаток я не люблю, башмаки набухают водой. Никогда не забуду: мокрые носки у жаровни и башмаки, от которых идет пар, как от маленьких паровозов. А потом начинались наводнения, они сносили целые поселки у реки, где жил бедный люд. И еще, бывало, сотрясалась и дрожала земля или поднимался над горами вселяющий ужас огненный плюмаж – это просыпался вулкан Льяйма. Темуко – город-пионер, из тех городов, у которых нет прошлого, но есть кузнецы. Индейцы читать не умеют, и потому кузнецы изготовляют эмблемы, которые выставляют на улицах вместо вывесок: например, огромная пила, или гигантский котел, или циклопических размеров замок, или чудовищной величины ложка. Там, где башмачники, – колоссальный сапог. Темуко был аванпостом в жизни чилийского юга, и за этим – долгая и кровавая история. Под напором испанских конкистадоров после трехсот лет борьбы арауканы отступили на эти холодные земли] И тут чилийцы продолжили дело испанцев, эти действия получили название «умиротворения Араукании», другими словами – это была война огнем и мечом, с тем чтобы лишить своих соотечественников земли, которая им принадлежала. Против индейцев, не скупясь, пускали в ход любое оружие: стреляли из карабинов, сжигали их хижины, а потом – «по-отечески» – стали добивать их законом и алкоголем. Адвокат норовил отобрать у них землю, судья – засудить, если они протестовали, священник грозил им геенной огненной. И, наконец, алкоголь довершил уничтожение гордого племени, чьи подвиги, мужество и красоту запечатлел в «Араукане» в строфах из железа и яшмы дон Алонсо де Эрсилья.[2 - Алонсо де Эрсилья-и-Суньига (1533–1594) – испанский поэт, участвовавший в завоевании Чили, автор поэмы «Араукана», в которой воспевается доблесть индейцев, защищавших свою родину.] Мои родители приехали из Парраля, где я родился. Там, в самом центре Чили, зреет виноград и вино льется рекою. Моя мать, донья Роса Басоальто, умерла рано, я ее не помню и даже не знаю, успели ли мои глаза ее увидеть. Я родился 12 июля 1904 года, а месяц спустя, в августе, моей матери, сожженной чахоткой, не стало. Жизнь мелких землевладельцев в центре страны была тяжелой. У моего деда, дона Хосе Анхеля Рейеса, было мало земли и много детей. Имена дядьев казались мне похожими на имена принцев из далеких царств. Их звали Амос, Осеас, Хоэль, Абадиас. Моего отца звали просто Хосе дель Кармен. Он совсем молодым ушел из родного дома и стал докером в порту Талькауано, а потом железнодорожником в Темуко. Он сопровождал поезда, груженные щебнем. Мало кто знает, что это такое. В наших южных областях, с их страшными ветрами и ливнями, пути размывало бы, если бы между ними все время не насыпали новый щебень. Щебень этот носили в корзинах из каменоломен и ссыпали на платформы. Сорок лет назад такой поезд обслуживали необычные люди. Они приходили с полей, из городских предместий, из тюрем. Это были великаны и силачи. Им платили жалкие гроши, но зато от них не требовали ни бумаг, ни рекомендаций. Отец мой сопровождал такой состав. Он привык и командовать и подчиняться. Иногда он брал с собой меня. Мы дробили камень в Бороа, в лесной чащобе, на землях «фронтеры», где некогда жестоко бились испанцы и арауканы. От тамошней природы я словно пьянел. Птицы, жуки, яйца куропаток манили меня. Как это замечательно – находить в ущельях маленькие яички, переливающиеся, сверкающие, темные, как ружейное дуло. Совершенство насекомых меня поражало. Я подбирал «змеиных маток». Так диковинно называется огромный черный полированный жук, необыкновенно сильный, чудо-богатырь среди чилийских жуков. Поневоле вздрогнешь, заметив его на кусте пли дикой яблоне, и я знал: жук такой сильный, что можно встать на него обеими ногами – все равно не раздавишь. Он так защищен, что ему и яд не нужен. Эти мои поиски и исследования вызывали любопытство у рабочих. Скоро они стали интересоваться моими находками. Стоило отцу зазеваться, и рабочие исчезали в девственной чаще, а так как были ловчее, умнее и сильнее меня, то добывали для меня бесценные сокровища. Был среди них один, его звали Монхе. Отец считал его отчаянным головорезом. Две линии крест-накрест пересекали его смуглое лицо. Вдоль – ножевой шрам, а поперек – белозубая улыбка, добрая и озорная. Этот Монхе приносил мне белые цветы копиуэ, мохнатых пауков, птенцов лесного голубя, а однажды нашел потрясающее сокровище – миртового жука. Не знаю, видели ли вы когда-нибудь миртового жука. Я видел только раз – тогда. Это была молния, наряженная в радугу. Панцирь его переливался красно-зелено-желтым. И как молния он ускользнул из моих рук – назад, к себе в сельву. И надо же: Монхе не было рядом – поймать жука. Никогда не забыть мне это ослепительное чудо. И друга не забыть. Отец рассказал, как умер Монхе. Сорвался с поезда и покатился в пропасть. Состав остановили, но Монхе уже превратился в мешок костей. Трудно рассказать, каким был наш дом, обычный для тех мест дом, шестьдесят лет назад. Прежде всего, между домами родичей поддерживалось самое тесное общение. Семейства Рейесов, Ортега, Кандиа и Масонов то и дело обменивались через забор инструментами, книгами, праздничными пирогами, целебными мазями, зонтиками, столами и стульями. Чтобы ни происходило в нашем городе – ко всему имели отношение семьи этих первых поселенцев. Дон Карлос Масон, выходец из Северной Америки, похожий на Эмерсона,[3 - Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882) – американский писатель и философ.] с белой гривой волос, был главою рода. Его дети были до мозга костей креолами. У дона Карлоса Масона имелись свод законов и Библия. Он не был империалистом, просто у него был деятельный характер – он основывал одно дело за другим. Эта семья, в которой ни у кого никогда не водилось денег, непрестанно открывала типографии, гостиницы, мясные лавки. В семье были как директора газет, так и работавшие у них наборщики. Со временем предприятия разорялись, и семья оставалась по-прежнему бедной. Не разорялись только немецкие поселенцы, только они богатели в наших краях. Наши дома были похожи на биваки. Или на лагерь какой-нибудь экспедиции. Входишь – и сразу натыкаешься на бочки, седла, сбрую и самые неожиданные предметы. Всегда оставались в доме неотделанные комнаты, недостроенные лестницы. И вечно велись разговоры о том, что надо бы их доделать. А родители подумывали о том, чтобы отдать детей в университет. В доме дона Карлоса Масона устраивались большие праздники. На именины всегда подавали индейку с сельдереем, молодую баранину, жаренную на вертеле, и на десерт – взбитые сливки. Давно я не пробовал взбитых сливок. Седовласый патриарх сидел во главе бесконечно длинного стола со своей супругой доньей Микаэлой Кандиа. За спиной у него было огромное чилийское знамя, а на знамени – приколотый булавкой крошечный флажок Соединенных Штатов. Именно таким было в семье соотношение чилийской и американской крови. Одинокая звезда Чили одерживала верх. В доме Масонов была зала, куда нас, детей, не пускали. Я так и не узнал, какого цвета там мебель, потому что она всегда стояла в белых чехлах – пока не сгорела во время пожара. Был там и альбом с семейными фотографиями. Эти фотографии отличались гораздо большим вкусом и непосредственностью, чем те чудовищные увеличенные и раскрашенные карточки, которые позднее заполонили дома в нашем краю. В этом альбоме хранилась и фотография моей матери. Женщина в черном, хрупкая и задумчивая. Мне говорили, что она писала стихи, но я никогда не видел ее стихов, не видел и матери, знаю ее только по этой прекрасной фотографии. Отец мой женился второй раз на донье Тринидад Кандиа Марверде, ставшей моей мачехой. Я не представляю себе, что так можно называть ангела-хранителя моего детства. Это была ласковая и добрая женщина, с природным крестьянским юмором. Целый день она без устали хлопотала и обо всех заботилась. Стоило появиться отцу, и она тотчас же превращалась в его тень, добрую и послушную, как и все тамошние женщины в те времена. Я видел, как в зале танцевали мазурку и кадриль. Был у нас в доме и сундук с волшебными вещами. На самом дне поблескивал чудесный попугай из календаря. Один раз, когда мать перебирала в нем вещи, я потянулся за попугаем и нырнул в сундук вниз головой. Когда подрос, я тайком рылся в нем. Там были изумительной красоты воздушные веера. С этим сундуком у меня связано еще одно воспоминание. Первая в жизни, поразившая меня повесть о любви. Она была в сотнях открыток, которые какой-то не то Энрике, не то Альберто посылал Марии Тильман. Чудесные открытки. На некоторых из них были изображены знаменитые в ту пору актрисы, с приклеенными настоящими волосами и стекляшками вместо драгоценностей. На других – замки, города, пейзажи далеких стран. Вначале – несколько лет – я с наслаждением просто рассматривал картинки. Но когда подрос, стал читать эти любовные послания, написанные каллиграфическим почерком. Я представлял себе влюбленного мужчину в шляпе, с тростью и с брильянтовой булавкой в галстуке. Письма его были полны все сметавшей на своем пути страсти. Письма приходили со всех концов света – он путешествовал. Меня повергала в изумление отвага его любви. В конце концов я и сам влюбился в Марию Тильман. Она представлялась мне гордой актрисой, в жемчугах. Как попали эти письма в сундук моей матери? Этого я так и не узнал. В город Темуко пришел 1910 год. В том памятном году я пошел в лицей – это был просторный домина с нескладными классами и мрачными подвалами. Сверху, из окон школы, весною видна была река Каутин, красиво извивавшаяся меж поросших дикими яблонями берегов. Мы убегали с уроков к реке и шлепали босиком по холодной воде, струившейся меж белых камней. В шесть лет лицей представлялся мне огромным непознанным миром. На каждом шагу тут поджидали тайны. Физические лаборатории, куда меня не пускали, уставленные сверкающими приборами, ретортами, колбами. Вечно запертая библиотека. Дети первых поселенцев к книжной мудрости особенно не тянулись. Больше всего притягивал и манил нас подвал. Тишина и темень. Запасаясь свечами, мы играли там в войну. Победители привязывали пленных к старым столбам. Мне до сих пор помнится запах сырости, запах тайников, могильный запах, стоявший в подвале темукского лицея. Я рос. Начинал интересоваться книгами. Уносился в страну мечтаний – к подвигам Буффало Билла,[4 - Буффало Билл – герой американских приключенческих романов ou освоении Дальнего Запада.] в странствия героев Сальгари.[5 - Сальгари Эмилио (1863–1911) – итальянский писатель, автор приключенческих романов.] Моя первая, самая чистая любовь вылилась в письма к Бланке Уилсон. Она была дочерью кузнеца, и один из моих приятелей, влюбившийся в нее без ума, попросил меня писать за него любовные письма. Уже не помню, что я писал, может, это и были мои первые литературные опыты, но только как-то раз, встретив меня, она спросила, не я ли пишу те письма, которые ей передает влюбленный молодой человек. У меня не хватило сил отречься от своих произведений, и, страшно смутившись, я признался. В ответ она протянула мне айву, которую я, конечно, не съел, а хранил, как сокровище. Итак, вытеснив своего приятеля из сердца девушки, я продолжал писать ей нескончаемые любовные послания, а в ответ получал айву. Приятели по лицею не знали, что я поэт, и никакого почтения ко мне как к поэту не испытывали. Наша окраина напоминала нравами Дальний Запад – никаких предрассудков. Приятелей моих звали Шнейк, Шлер, Хаузер, Смит, Тайто, Серани. И Арасенасы, и Рампресы, и Рейесы – все мы были равны. Баскских фамилий не было. Зато были сефарды – Альбала, Франко. Были и ирландцы – Мак-Джинтис. И поляки – Янишевские. А среди них мерцали пахнувшие древесиной и влагой арауканские имена: Меливилу, Катрилео. Бывало, под большим навесом мы устраивали сражения желудями. Тот, кому не случалось быть битым желудями, не знает, как это больно. По дороге в лицей мы набивали ими полные карманы. Сноровкой я не отличался, хитрости у меня было мало, а сил и вовсе никаких. И потому мне особенно доставалось. Пока я любовался красотой зеленого полированного желудя, в морщинистом сером колпачке, пока неуклюже запихивал его в трубочку, которую у меня тут же отнимали, на мою голову обрушивался град желудей. Когда я учился во втором классе, мне вздумалось однажды прийти в лицей в ярко-зеленой непромокаемой шляпе. Это была отцовская шляпа; и его шляпа, и черный суконный плащ, и зеленые и красные сигнальные фонари были полны для меня особого очарования, и я, когда удавалось, таскал их в лицей – покрасоваться, похвастаться… В тот день шел проливной дождь, и зеленая клеенчатая шляпа, точно попугай, переливалась у меня на голове. Не успел я войти под навес, где, словно обезумевшие, носились три сотни разбойников, как шляпа попугаем слетела у меня с головы. Я побежал за ней и чуть было не схватил ее, но она под оглушительные вопли снова взвилась вверх. Больше я ее не видел. В памяти не осталось четкой последовательности событий. Все время приходят на ум и путают черед события мелкие, которые для меня, однако же, очень важны, и таким, наверное, было мое первое эротическое впечатление, которое странным образом переплелось с моим восприятием природы. Наверное, любовь и природа с самых ранних лет были источником и почвой моей поэзии. Напротив нашего дома жили две девочки, непрестанно бросавшие в мою сторону взгляды, которые заставляли меня краснеть. То, что во мне таилось молчаливо и робко, в них, созрев раньше времени, выплескивалось в дьявольские затеи. В тот раз, стоя в дверях своего дома, я изо всех сил старался не глядеть на них. Но девочки держали в руках что-то необыкновенно интересное, и я не устоял. Осторожно приблизился, и они показали мне птичье гнездо, слепленное из мха и перышек, а в нем – изумительные бирюзовые яички. Я потянулся за яичком, но одна из девчонок сказала, что сперва посмотрят кое-что у меня. Я похолодел от ужаса и бросился прочь, а юные нимфы, подняв как флаг над головой свое завлекательное сокровище, кинулись за мною. Спасаясь от погони, я побежал по переулку к пустой пекарне, принадлежавшей моему отцу. Преследовательницы нагнали меня и уже начали было стягивать с меня штаны, как вдруг в коридоре послышались шаги отца. Тут гнезду пришел конец. Чудесные яички растеклись по полу заброшенной пекарни, а мы – и преследовательницы и преследуемый – замерли под прилавком. Помню еще, как-то раз я бродил за домом, выискивая интересовавшие меня разные предметы и живые существа, которые составляли часть моего мира, и наткнулся на щель в деревянном заборе. Я посмотрел в щель и увидел двор – такой же, как наш, пустой и заросший. И отступил на несколько шагов, почувствовав: сейчас должно что-то произойти. И действительно, в щель просунулась рука. Маленькая детская ручка, должно быть, ребенок был мне ровесником. Я подошел, но руки уже не было, а подле забора осталась белая овечка. Шерсть на овечке облезла, колесики, на которых когда-то она катилась, потерялись. Никогда я не видел такой прекрасной овечки. Я побежал в дом, принес и положил на то место, где нашел овечку, дар: душистую, благоухающую кедровую шишку, любимую свою игрушку. Руки той я больше не видел. И овечки такой никогда больше не встречал. Та пропала во время пожара. И теперь, даже теперь, проходя мимо магазинов игрушек, я тайком поглядываю на витрины. Все напрасно. Таких овечек больше не делают. Искусство дождя Не только холод, слякоть и дожди лютовали на улицах, другими словами, не одна беззастенчивая зима царила на юге Америки, приходило и лето в наши края – желтое и палящее. Со всех сторон нас окружали девственные горы, но я хотел узнать море. Мне повезло: отец, обладавший неспокойным нравом, договорился с одним из своих многочисленных приятелей о том, что во время отпуска мы будем жить в его доме. И вот отец, приезжая в кромешной тьме, в четыре часа ночи (до сих пор не могу понять, почему говорят «четыре часа утра»), свистел в свой железнодорожный свисток и будил весь дом. С этой минуты никому не было покоя, в темноте, при свечах, пламя которых колебалось от сквозняков, мать, брат с сестрой – Лаура и Родольфо – и кухарка сновали по дому, носились, сворачивая матрацы в огромные шары, обернутые в джутовую ткань, и торопливо катили их к двери. Все это надо было грузить в поезд. Постели еще были теплыми, когда мы трогались с ближайшей станции. Я был хилым и болезненным от природы, и поэтому, когда меня поднимали среди ночи, чувствовал озноб и тошноту. А отец стал возить нас так каждый раз, вытаскивая из дому ни свет ни заря. Когда бедняки уезжают на месяц в отпуск, они везут с собой все до последней мелочи. Даже плетеные подставки для сушки белья над жаровней – ведь в нашем климате белье и одежда вечно сырые, – так вот даже эти подставки упаковывали, каждый сверток надписывали и водружали на поджидавшую у дверей повозку. Поезд пробегал нашу холодную провинцию от Темуко до Карауэ. Шел по обширным, безлюдным, невозделанным землям, пересекал девственные леса, гремел, точно землетрясение, по туннелям и мостам. Мимо станций в чистом поле и полустанков, таявших в яблоневом цвету. На станциях поджидали индейцы-арауканы, древне-величественные, в традиционных одеждах, поджидали, чтобы продать проезжим ягнят, кур, яйца или ткани. Отец всегда покупал у них что-нибудь и при этом бесконечно долго торговался. Надо было видеть, как отец, с его маленькой русой бородкой, вертел и разглядывал курицу, а хозяйка товара арауканка с непроницаемым видом ждала, не желая уступать ни полсентаво. Чем дальше, тем прекраснее названия станций, оставшиеся в наследство от арауканов, в древности владевших этими землями. Именно здесь шли самые кровавые сражения между испанскими захватчиками и первыми чилийцами, исконными детьми этих мест. Сначала мы проезжали станцию Лабранса, за ней – Бороа и Ранкилько. От названий веяло запахом полей и лесов, меня пленяло их звучание. Эти арауканские слова всегда означали что-то изумительное: тайник с медом, лагуну или лесную речку, а то гору, которую нарекли птичьим именем. Мы проезжали маленькое селение в департаменте Империаль, где испанский губернатор чуть не казнил поэта дона Алонсо де Эрсилыо. В XV и XVI веках здесь была столица конкистадоров. В борьбе за родную землю арауканы изобрели тактику «выжженной земли». Они камня на камне не оставили от города, чью пышность и красоту описал Эрсилья. А потом мы приезжали в город на реке. Поезд разражался веселыми свистками, поля пропадали в сумерках, а за окном вставала железнодорожная станция с бесчисленными хохолками дыма над паровозными трубами, со звяканьем колокола на перроне, и вот уже запахло рекою – полноводной, лазурной и спокойной рекою Империаль, которая катится к океану. Наступала пора выгружать бесчисленные тюки, грузить маленькое семейство со всем скарбом на повозку, запряженную волами, ехать к пароходу и потом плыть на нем вниз по реке Империаль. Все распоряжения отдавал отец – взглядом голубых глаз да еще призывая на помощь свой свисток. Вместе со всеми тюками мы грузились на суденышко и плыли к морю. Кают не было. Я садился поближе к носу. Колеса крутились и шлепали лопастями по речной воде, машины маленького суденышка лязгали и сопели, а пассажиры, молчаливые жители юга, разбредались по палубе, застывали неподвижно, как мебель. И только где-нибудь в сторонке романтически-зазывно стонал о любви аккордеон. В пятнадцать лет нет ощущения более захватывающего, чем плыть меж гористых берегов по широкой незнакомой реке к таинственному морю. Нижний Империаль – это ниточка домов с разноцветными кровлями. На самом челе реки. Из дома, который ждал нас, и даже еще раньше – с полуразвалившегося причала, куда пристал пароходик, я услыхал несшийся издали рокот моря, далекое сотрясение. В мою жизнь входил океан с его неспокойным раскатом волн. Дом принадлежал дону Орасио Пачеко, земледельцу. Это был великанище, и весь месяц, что мы жили у него и доме, он не слезал со своей жнейки – колесил по холмам и непролазным дорогам. На этой жнейке он убирал хлеб крестьян, которые жили на землях, отгороженных холмами от прибрежных селений. Громкоголосый, весь в пыли и соломе, он неожиданно врывался в наше железнодорожное семейство. А потом, так же громогласно, возвращался в горы – на работу. Для меня он всегда был примером суровой доли, какая выпадает людям в наших южных широтах. Все было для меня окутано тайной и в этом доме, и на этих разбитых улицах, и в неведомых мне жизнях вокруг, и в далеком, глубинном рокоте моря. Дом окружал показавшийся мне огромным запущенный сад, где была омытая дождями, заросшая деревянная беседка. Кроме меня, несчастного, никто не нарушал хмурого одиночества сада, в котором было привольно плющам, жимолости и моим стихам. По правде говоря, в этом саду была еще одна вещь, которая меня притягивала: огромная шлюпка, осиротевшая после какого-то великого кораблекрушения, обреченная на веки вечные застрять на мели – среди маков, вдали от бурь и волн. Не знаю, намеренно или по недосмотру, но очень странно – в одичавшем саду росли одни маки. Они вытеснили все остальное из этого тенистого уголка. А маки там были огромные, белые, как голуби, или ярко-красные, точно капли крови, или темно-лиловые и черные, будто забытые всеми вдовы. Я пи раньше, ни потом нигде не видел сразу столько маков. И хотя смотрел на них почтительно и даже немного с суеверным страхом, какой из всех цветов внушают одни они, я все же нет-нет да срывал цветок, и от сломанного стебелька на руках у меня оставалось терпкое молочко, а в нос ударял странный, чуждый человеку запах. Потом я разглаживал их лепестки из прекрасного шелка и закладывал меж страниц книги. Они казались мне крыльями больших бабочек, которые не умеют летать. Я обомлел, когда первый раз оказался перед океаном. Меж двух огромных утесов – Уильке и Мауле – рвалась наружу ярость великого моря. Огромные снежные волны вздымались высоко над нашими головами, а их грохот показался мне биением колоссального сердца, пульсом вселенной. Все семейство располагалось прямо на берегу, расстилались скатерти, раскладывалась посуда. Когда ели, песок хрустел на зубах, но меня это не смущало. Как страшного суда я каждый день ждал того жуткого момента, когда отец посылал нас купаться. И даже там, где мы с сестрой Лаурой купались, далеко от гигантских водяных валов, ледяные брызги, словно удары хлыста, настигали пас. И мы дрожали от страха, что какая-нибудь волна языком слизнет нас и утащит туда, где волны вздымались горами. И когда мы с сестрой, посиневшие, крепко держась за руки и стуча зубами, уже готовы были к смерти, – раздавался железнодорожный свисток, и отец освобождал нас от мук. Расскажу о некоторых тайнах тамошних мост. Одна из тайн – лошади-першероны, а другая – дом трех заколдованных женщин. На краю селения возвышалось несколько больших домов. Наверное, это были дубильные мастерские. Хозяевами были французские баски. На юге Чили много таких кожевенных предприятий, принадлежащих баскам. По правде сказать, я тогда не особенно знал, что это за штука. Я знал только: каждый день под вечер, в одно и то же время, из ворот появлялись огромные кони и проносились по селению. Это были першероны – кобылицы и кони гигантского роста. Длинные густые гривы спадали на высоченные бока. Огромные ноги тоже были покрыты длинной шерстью, и на скаку она развевалась плюмажем. Лошади были рыжие, белые, золотистые, могучие. Так, наверное, скакали бы вулканы, если бы вулканы могли скакать, как те гигантские кони. Словно землетрясение, громыхали они по каменистым пыльным улицам. И хрипло ржали, сотрясая подземным гулом покой селения. Надменные, невероятных размеров и статей; я никогда в жизни не видел больше таких лошадей, разве только в Китае мне встречались такие – высеченные на камнях, на могильных монументах династии Мин. Но никакой, даже самый почитаемый камень не может дать представления о тех потрясающих живых животных: мне, ребенку, казалось тогда, что они вышли из тьмы, из мечты и несутся в другой мир – в мир великанов. Но и в реальном мире дикой природы тоже было много лошадей. Я видел на улицах чилийцев, немцев и индейцев-мапуче, все до единого в черных шерстяных пончо, верхом на лошадях. Я видел, как они слезали с седел, а лошади – жалкие или ухоженные, худые или раздобревшие – стояли там, где их оставляли хозяева, стояли как вкопанные, пережевывая придорожную траву и пуская ноздрями пар. Они уже привыкли к своим хозяевам, привыкли к своей одинокой жизни среди людей. Л потом видел их нагруженных тюками с продуктами или инструментом, видел, как они тяжело поднимались вверх к неизвестно каким высям, карабкались по трудным тропкам или скакали по песку у кромки моря. А бывало от ростовщика или из мрачной таверны выходил всадник-араукан, с трудом взбирался на своего невозмутимого коня и отправлялся восвояси, к себе в горы, раскачиваясь в седле из стороны в сторону, – он был пьян. Я смотрел ему вслед, и мне казалось, что пьяный кентавр вот-вот свалится наземь, но я ошибался: качнувшись, он опять выпрямлялся в седле и тут же снова клонился набок, по как бы ни кидало его из стороны в сторону, в седле он сидел точно впаянный. Так он и продвигался километр за километром, пока окончательно ни сливался с дикой природой, – странное, шатающееся, диковинным образом неуязвимое животное. Много лет подряд приезжали мы в эти чудесные края, и каждый раз повторялись с начала и до конца все хлопоты. Я рос и постепенно начинал читать, влюбляться, писать – ив грустные зимние месяцы в Темуко, и в полные тайн летние дни на побережье. Я привык ездить верхом. В седле жизнь казалась выше и просторнее, в ней появились крутые глинистые дороги и неожиданные повороты. На пути возникали заросли, тишина или пение лесных птиц, а то вдруг вспыхивало цветущее дерево, все в пурпурном наряде, точно огромный архиепископ гор, или же в белоснежной одежде из неведомых цветов. А иногда попадался цветок копиуэ – неприрученный и неотделимый от куста, на котором он повис, будто капля крови. Я понемногу привыкал к жесткому, неудобному седлу и жестким шпорам, которые звенели у пяток. Так на бескрайнем берегу или в глухих горах началось общение моей души, иными словами, моей поэзии с землею, самой одинокой землею на свете. С тех пор прошло много лет, но это общение, это откровение, это единение с пространством и миром никогда не прекращалось и проходит через всю мою жизнь. Мои первые стихи А сейчас я расскажу историю о птицах. На озере Буди жестоко охотились на лебедей. Потихоньку подкрадывались в лодках, а потом быстро-быстро гребли к ним… Лебеди, как и альбатросы, плохо летают, им надо сначала разбежаться по воде. Тяжело расправляют они свои огромные крылья. И тут их настигают и приканчивают палками. Мне принесли полумертвого лебедя. Это была прекрасная птица, каких я не видел больше в мире, – лебедь с черной шеей. Снежный корабль с прекрасной черной шеей, словно затянутой в черный шелковый чулок. А клюв оранжевый, и глаза алые. Это случилось у моря, в Пуэрто-Сааведра, в Южном Империале. Мне отдали его почти мертвого. Я промыл ему раны и впихнул прямо в глотку раскрошенный хлеб и рыбу. Он вытолкнул все обратно. Но я продолжал лечить его раны, и лебедь стал понимать, что я ему друг. А я понял, что он умирает от тоски. И тогда, подняв тяжелую птицу на руки, понес ее по улицам к реке. Лебедь поплавал немного – рядом со мною. Я хотел, чтобы он поохотился за рыбой, и показывал ему на дно, где меж камешков, над песком, скользили серебристые южные рыбки. Но птица грустными глазами глядела вдаль. И так – каждый день, дней двадцать, а то и больше, я носил его к реке, а потом домой. Лебедь был почти с меня ростом. Однажды – в тот день он совсем нахохлился, и, как я ни старался, чтобы он поймал рыбку, лебедь не обращал на меня никакого внимания, был совсем вялый – я взял его на руки, чтобы отнести домой. И тут почувствовал, словно развернулась длинная лента и будто черная рука коснулась моего лица. Это падала длинная выгнутая шея. Так я узнал, что лебеди, умирая, не поют. Лето в Каутине знойное. Оно выжигает небо и хлеба. Земля хочет наверстать упущенное во время долгого сна. Дома тут для лета не приспособлены, как не приспособлены они и для зимы. Выхожу из селения и шагаю, шагаю. Я заблудился на холме Ньелоль. Совсем один, мои карманы набиты жуками. В коробочке у меня только что пойманный мохнатый паук. Неба над головой не видно. В сельве всегда сыро, подошвы скользят; где-то вдруг прокричала птица – это вещунья-чукао. От ног подымается и охватывает меня жуткое предчувствие. Еле видны застывшие каплями крови цветы копиуэ. Я один, бедняга, под гигантскими папоротниками. У самого рта сухо прошелестел крыльями лесной голубь. А вверху надо мною хрипло хохочут птицы. С трудом нахожу дорогу. Уже поздно. Отца еще нет. Он приедет в три или в четыре часа утра. Я поднимаюсь наверх, к себе в комнату. Читаю Сальгари. И вдруг хлынул дождь – как из ведра. В миг ночь и ливень окутывают весь мир. Я один; в тетради по арифметике пишу стихи. На следующее утро встаю очень рано. Сливы еще зеленые. Я бегу на холм. С собой у меня пакетик с солью. Влезаю на дерево, устраиваюсь поудобнее, осторожно надкусываю сливу, вытаскиваю кусочек изо рта и посыпаю его солью. Потом ем. И так – сотню слив. Я уже по опыту знаю, что это слишком. Наш дом сгорел, а этот, новый, для меня полон загадок. Я подхожу к изгороди и заглядываю к соседям. Там – никого. Раздвигаю доски, за ними – пусто. Только жалкие паучки. В глубине двора – уборная. Деревья около нее все в морщинах. На миндале – плоды в белых фетровых чехольчиках. Я умею ловить слепней, не делая им больно, – платком. Подержав немного, подношу пленника к уху. Замечательно жужжит! Как одинок маленький поэт, ребенок в черном, на этой населенной страхами земле «фронтеры». Жизнь и книги шаг за шагом приоткрывали мне свои трудные тайны. Никогда не забуду того, что прочитал однажды вечером: в далекой Малайзии хлебное дерево спасло жизнь Сандокану и его товарищам. Мне не нравится Буффало Билл – он убивает индейцев. Но как он скачет на лошади! А как замечательно в прериях, как красивы островерхие вигвамы краснокожих! Меня часто спрашивают, когда я написал первое стихотворение, как родилась моя поэзия. Попробую вспомнить. Однажды в раннем детстве – я только-только научился писать – я почувствовал вдруг сильное волнение и написал несколько строк, некоторые в рифму; слова выглядели странно, совсем не так, как в обычной речи. Я переписал их начисто и был во власти необычайного чувства, которого раньше не знал, – то ли тоски, то ли печали. Это были стихи, посвященные матери, – той, которую считал своей матерью, мачехе, ангелу-хранителю моего детства. Я не способен был судить о качестве своего первого произведения и понес стихи родителям. Они сидели в столовой и тихим голосом вели один из тех разговоров, которые непроходимее реки ложатся между миром детей и миром взрослых. Еще дрожа от первого прилива вдохновения, я протянул им бумажку. Отец рассеянно взял ее, так же рассеянно прочитал и не менее рассеянно вернул мне со словами: – Откуда ты это переписал? И они с матерью опять тихо заговорили о своих важных и недосягаемых делах. Вот так» кажется, и родились мои первые стихи, и так я получил первый пример небрежной литературной критики. А между тем я продвигался вперед, познавая мир, – одинокий мореплаватель в беспорядочном и бескрайнем море книг. Жадность к чтению не утихала ни днем ни ночью. На побережье, в маленьком Пуэрто-Сааведра, я обнаружил муниципальную библиотеку и старого поэта, дона Аугусто Уинтера, которого изумляла моя ненасытность к книгам. «Как, уже прочитал?» – спрашивал он меня, давая новую книгу Варгаса Вилы,[6 - Варгас Вила Хосе Мария (1860–1933) – колумбийский романист.] или Ибсена, или Рокамболя.[7 - Рокамболь – герой серии приключенческих романов французского писателя П.-А. Понсона дю Террайля (1829–1871).] Как страус, я глотал все без разбору. В это время как раз и приехала в Темуко высокая сеньора, которая носила длинные платья и туфли на низком каблуке. Это была новая директриса женского лицея. Она приехала с юга, от снегов Магелланова пролива. Звали ее Габриэла Мистраль.[8 - Габриэла Мистраль (1889–1957) – чилийская поэтесса, первый в Латинской Америке лауреат Нобелевской премии по литературе (1945 г.).] Я видел, как она проходит по улицам городка в своих длиннополых одеждах, и побаивался ее. Но когда меня однажды привели к ней, я понял, что она добрая и милая. На ее смуглом лице, подобном прекрасному арауканскому сосуду, на которое наложила свою печать индейская кровь, сверкали зубы белейшей белизны, когда она широко и ласково улыбалась, и тогда в комнате становилось светлее. Я был слишком молод, чтобы стать ее другом, и чересчур робок и замкнут. Я видел ее всего несколько раз. Но этого было вполне достаточно – я каждый раз уносил с собой подаренные ею книги. Это всегда были книги русских писателей, которых она считала самым замечательным явлением в мировой литературе. Я могу смело сказать, что Габриэла приобщила меня к серьезному и обнажающему видению мира, которое свойственно русским писателям, и что Толстой, Достоевский, Чехов стали самым моим глубоким пристрастием. И продолжают им оставаться. Дом трех вдов Однажды меня пригласили посмотреть молотьбу на лошадях. Место это находилось в горах, довольно далеко от нашего городка. Мне понравилась мысль поехать одному, по горным тропам, самому найти дорогу. А если и собьюсь с пути, кто-нибудь да поможет. Я отправился верхом, удаляясь от Нижнего Империаля по песчаной отмели, нанесенной рекою. В этом месте Тихий океан бросается, потом отступает и с новой силой кидается на скалы и заросли отрога Мауле, на его последний, очень высокий утес. Потом надо было свернуть в сторону, к озеру Буди. Волны со страшной силой обрушивались на подножие утеса. Надо было выбрать момент, когда волна отступала, собираясь с силами, чтобы броситься снова. И тогда поспешно перебраться через эту полосу – между утесом и водой, так, чтобы новая волна не успела налететь и расплющить меня вместе с лошадью о суровые скалы. Опасность была позади, на западе виднелась неподвижная синяя пластина озера. Песчаное побережье тянулось без конца и края – далеко-далеко, до самого устья Тольтена. Чилийские побережья, чаще всего скалистые, обрывающиеся утесами, иногда вдруг ложатся бесконечной песчаной лентой, и можно день и ночь идти и идти по песку у пенистой кромки. Кажется, нет конца этим песчаным пляжам. Они легли вдоль Чили, как кольцо планеты, точно завиток вокруг грохота южного моря; думается: иди – и дойдешь этой тропою-берегом до самого Южного полюса. Лес в стороне приветствовал меня темно-зелеными глянцевыми ветвями орешника, кое-где украшенными плодами; орехи в эту пору красные, словно выкрашены киноварью. Папоротники на юге Чили так высоки, что мы с моей лошадью проходили под ними, не касаясь листьев. А если головой мне случалось задеть ветку, она стряхивала на меня росу. Справа раскинулось озеро Буди – синяя застывшая гладь, вдали окаймленная лесами. Только в конце пути я встретил людей. Это были необычные рыболовы. В том месте, где океан с озером соединяются – не то целуются, не то сталкиваются друг с другом, – в пространстве между двумя водами попадалась морская рыба, выброшенная яростными волнами. С особым рвением охотились за большими, серебристыми, широкими и гладкими рыбинами, которые, потерявшись, бились теперь о песчаную отмель. Рыбаки – один, два, четыре, пять – шли по следу заблудившихся рыб и вдруг со страшной силой метали в воду длинный трезубец. И поднимали ввысь мягкий серебряный овал, а серебро дрожало и сверкало на солнце, а потом умирало на дне корзины. Вечерело. Берега озера остались позади, и я пробирался, искал дорогу меж горных отрогов. Постепенно темнело. Где-то хриплым шепотом жаловалась незнакомая мне лесная птица. В сумеречной выси орел или кондор тяжело парил, следя за мною, готовый вот-вот сложить черные крылья. Не то подвывали, не то лаяли проворные рыжехвостые лисы, и какие-то неведомые зверьки то и дело выныривали на тропинку и снова скрывались в тайне леса. Я понял, что заблудился. Ночь и сельва, которые всегда были для меня радостью, сейчас оборачивались угрозой, внушали страх. II тут вдруг на темную пустынную дорогу навстречу мне выехал одинокий, единственный на всю округу, путник. Подъехав ближе, я разглядел крестьянина в бедном пончо верхом на тощем коне, бедного крестьянина, неизвестно откуда вдруг вынырнувшего из безмолвия. Я рассказал ему, что со мной случилось. Он сказал, что за ночь, пожалуй, до места не добраться. Крестьянин знал каждый уголок в этой местности и прекрасно представлял, куда я еду. Я сказал, что мне не хотелось бы ночевать под открытым небом, и спросил, не посоветует ли он, где укрыться до рассвета. Он неторопливо объяснил, что еще две мили надо проехать по узкой тропке в сторону от дороги. И что я издали замечу свет в окнах большого двухэтажного деревянного дома. – Это гостиница? – спросил я. – Нет, молодой человек. Но вас там хорошо примут. В доме живут три французские сеньоры, они хозяева лесопилки и поселились в этих краях лет тридцать назад. Они очень добры ко всем. И пустят вас переночевать. Я поблагодарил крестьянина за его ценный совет, и он потрусил дальше на своей – в чем душа держится – кляче. А я, несчастный, стал пробираться по узенькой тропке. Девственно ясный, округлый и белый серп луны, словно аккуратно обрезанный кусочек ногтя, начинал свой путь по небу. Около девяти часов я завидел огни – сомнений не было – того самого дома. Я заторопил коня, стараясь добраться до чудесного приюта раньше, чем задвижки и засовы помешают мне войти внутрь. Миновал ограду и, объехав бревна и горы опилок, достиг белой двери, или парадного входа в дом, так странно затерявшийся в этой пустынной местности. Я постучал в дверь, сперва тихонько, потом сильнее. Минуты шли, и я уже со страхом подумал, что, может, в доме никого нет, как вдруг появилась худощавая сеньора с белыми волосами, в трауре. Приоткрыв дверь, она строго разглядывала запоздалого путника. Кто вы, что вам угодно? – мягко прозвучал голос призрака. – Я заблудился в сельве. Я лицеист. Эрнандесы пригласили меня на молотьбу. Очень устал. Мне сказали, что вы и ваши сестры очень добры. Нельзя ли тут переночевать где-нибудь, а с рассветом я поеду дальше – к Эрнандесам. – Входите, – отвечала она. – Будьте как дома. Она провела меня в темную залу и сама зажгла две или три лампы. Я заметил, что лампы были красивые, в стиле art nouveau,[9 - Нового искусства (франц.).] опаловые, в позолоченной бронзе. В зале пахло сыростью. Длинные красные шторы закрывали высокие окна. На креслах были белые чехлы – для защиты. От чего? Зала была из другого века, и чувствовалась в ней какая-то неопределенность и тревожность – как во сне. Грустная дама с белыми волосами, вся в трауре, двигалась по комнате, и я не видел ее ног, не слышал шагов; она притрагивалась к вещам: брала альбом, перекладывала веер – и все в полной тишине. Мне казалось, что я очутился на дне озера и, измученный и усталый, продолжаю жить во сне. Неожиданно вошли еще две сеньоры – точно такие же, как первая. Было уже поздно, и становилось холодно. Они сели вокруг; одна улыбалась, и в ее улыбке был отголосок былого кокетства, а другая смотрела на меня, и глаза у нее были такие же грустные, как у той, что открыла мне дверь. Разговор зашел далекий, никак не связанный с этими глухими местами, с ночью, пробуравленной тысячами насекомых, лягушечьим кваканьем и криками ночных птиц. Они расспрашивали меня о моих занятиях. Я упомянул Бодлера,[10 - Бодлер Шарль (1821–1867) – французский поэт.] сказав, что начал переводить его стихи. Это было как электрическая искра. Все три погасшие дамы осветились. Их застывшие глаза, их окаменевшие лица преобразились, будто спали с трех лиц античные маски. – Бодлера! – воскликнули они. – В этих пустынных краях имя Бодлера звучит впервые со дня сотворения мира. У нас есть его «Fleurs du mal».[11 - «Цветы зла» (франц.).] На пятьсот километров в округе одни мы и можем читать его чудесные строки. Тут, в горах, никто не знает по-французски. Две сестры родились в Авиньоне. А самая молодая, тоже француженка по крови, родилась в Чили. Их деды, их родители, все их родные умерли уже давно. А они трое свыклись с дождями, с опилками во дворе и с тем, что все их окружение – те немногие простые крестьяне, которые жили тут же, да слуги-простолюдины. И решили остаться здесь, в этом доме, одном-едннственном на всю округу, в этих суровых косматых горах. Вошла служанка – из местных – и прошептала что-то на ухо старшей женщине. Мы все вышли из залы и но стылым коридорам прошли в столовую. Я остановился в изумлении. Посреди комнаты стоял круглый стол, застеленный белоснежной скатертью, а на нем – серебряные подсвечники со множеством горящих свечей. Серебро и хрусталь сверкали под стать друг другу на этом удивительном столе. Мной овладела такая робость, будто сама королева Виктория пригласила меня отужинать в своем дворце. Я был растрепан, измучен, весь в пыли, а стол этот, казалось, ожидал принца. Мне до принца этого было далеко. Скорее, я должен был показаться им потным погонщиком скота, который оставил свой табун за оградой. Так хорошо я редко ел в жизни. Хозяйки мои оказались искусными кулинарками; к тому же от своих прадедов они унаследовали рецепты прекрасной Франции. Каждое блюдо было неожиданным, ароматным, изумительно вкусным. Из погреба принесли старые вина, которые хранились там по всем законам французского виноделия. Несмотря на то, что глаза мои слипались от усталости, я все же слышал странные, необычные вещи, которые рассказали мне сестры. Их самой большой гордостью был ритуал еды: стол для них был культом и священным наследием культуры, в которую уже не суждено было вернуться им, отрезанным от родины временем и безбрежными морями. Они показали мне – слегка подшучивая над собой – странную картотеку. – Мы – старые маньячки, – сказала мне младшая. За тридцать лет в доме побывали двадцать семь путников; одних в этот стоящий в стороне от всего дом привели Дела, других – любопытство, третьих – случай. Невиданным же было то, что от каждого посещения у них хранилась карточка, на которой были указаны дата и меню, составленное ими для гостей. – А меню мы храним затем, чтобы ни одного блюда не повторилось, если кто-нибудь из друзей придет сюда снова. Я пошел спать и свалился на постель, как мешок с луком на рынке. Рано утром – еще не рассвело – я при свече умылся и оделся. Развиднялось, когда слуга оседлал мне коня. Я не решился разбудить прекрасных, храпящих траур сеньор. Что-то мне говорило, что случившееся накануне – всего лишь необычный, волшебный сон и что не надо просыпаться и разрушать чары. Было то более пятидесяти лет назад, в ранней моей юности. Что стало с тремя оторванными от родной земли сеньорами, с их «Цветами зла» в сердце девственной сельвы? Что сталось со старым вином и столом, сияющим при свете двух десятков свечей? И какая участь постигла лесопильню и белый дом, затерявшийся меж деревьев? Должно быть, их настигло самое простое: смерть и забвение. Быть может, сельва поглотила эти жизни и этот дом, которые в ту удивительную ночь распахнулись мне навстречу. Но в памяти у меня они остаются живыми – словно на прозрачном дне озера моих снов. Слава и честь трем грустным женщинам, которые посреди дикости и одиночества сражались без всякой корысти за то, чтобы поддержать древнее достоинство. Отстаивали то, чему научились руки их предков, иными словами, хранили капли изумительной культуры, оказавшись в далеком далеке, за последней чертою самых непроходимых, самых пустынных гор в мире. Любовь в стогу Еще не было полудня, когда, бодрый и веселый, я добрался к Эрнандесам. Путь, который я проделал верхом по безлюдным дорогам, и сон, снявший усталость, – все это осветилось на моем обычно замкнутом юном лице. Пшеницу, овес, ячмень обмолачивали тогда еще на лошадях. Нет на свете радостнее зрелища, чем лошади, ходящие по кругу на току под зычное понукание всадников. Сияло солнце, и в ясном воздухе, словно необработанный алмаз, сверкали горы. Молотьба – это празднество золота. Желтая солома ссыпается в золоченые горы; все вокруг кипит, все движется; мешки споро наполняются; женщины стряпают; лошади резво бегут по кругу; собаки лают; и то и дело надо откуда-то вытаскивать детей – то из соломы, словно они овощи, то из-под копыт у лошадей. Эрнандесы – необычное племя. Мужчины всегда лохматые и небритые, в одних рубашках и с револьвером на поясе, вечно в масле, или в соломенной трухе, или в грязи, или промокшие до костей под дождем. Отцы, сыновья, племянники, двоюродные братья – все одного поля ягода. Они могли часами лежать под машиной, налаживать двигатель, или сидеть на крыше, чиня ее, или работать на молотилке. Слов они зря не тратили. О чем бы ни заговорили – всегда с шуткой, а без нее – только когда ссорились. В гневе они были страшнее шторма: того и гляди разнесут все, что подвернется под руку. Никто не мог с ними равняться ни в еде под открытым небом, пи за бутылью красного вина, ни в состязаниях в игре на гитаре. Это были исконные дети земель «фронтеры», и такие люди мне нравились. Я, бледный лицеист, чувствовал себя маленьким рядом с этими деятельными варварами; не знаю почему, но ко мне они относились бережно, чего нельзя было сказать об их отношении к другим. После жаркого, после гитар и слепящей усталости от солнца и молотьбы пришла пора устраиваться на ночь. Мужья с женами и одинокие женщины улеглись на земле, внутри лагеря, огороженного свежими досками, а мы, молодые парни, отправились спать на гумно. Там на горах мягкой желтой соломы вполне могло бы разместиться целое селение. С непривычки мне показалось неудобно. Я никак не мог улечься. Попробовал снять башмаки и аккуратно сунуть их под голову – вместо подушки. Потом разделся, завернулся в пончо и утонул в соломе. Я устроился в сторонке от остальных, а те, не успев лечь, сразу же захрапели. Я долго лежал на спине с открытыми глазами, руки и лицо – все в соломе. Ночь стояла ясная, холодная, пронизывающая. Луны не было, но зато звезды, только что вымытые дождем, сверкали и искрились на небе, казалось, для меня одного, кто не спал среди глухо спящего мира. Потом я заснул. Проснулся от того, что кто-то полз ко мне, чье-то тело двигалось под соломой, все ближе и ближе. Мне стало страшно. Это неизвестное медленно надвигалось. Я увствовал, как шуршали и ломались соломинки под ним. Все мое тело напряглось, выжидая. Я замер. Совсем рядом, у самого лица, я услышал дыхание. И тут ко мне протянулась рука – большая, натруженая рука, но рука женская. Рука пробежала по моему лбу, по глазам, нежно ощупала все лицо. Жадный рот приник к моему рту, и я почувствовал, как к моему телу – ко всему телу, до самых ног – прижалось женское тело. Постепенно страх сменился сильнейшим наслаждением. Я тронул волосы, заплетенные в косы, гладкий лоб, глаза, прикрытые веками, нежными, точно лепестки маков. Рука продолжала искать и коснулась больших и крепких грудей, широких, округлых бедер, ног, которые переплетались с моими, и пальцы утонули в лесном мху. И за все время ни единого слова не произнес ее рот. До чего же трудно любить в стогу соломы, в стогу, пропоротом еще семью или восемью спящими мужчинами, которых ни в коем случае нельзя разбудить. Но, по правде говоря, все возможно, хотя и требует неимоверной осторожности. А потом, когда незнакомка заснула возле меня как убитая, на меня опять нахлынул страх. Скоро рассвет, думал я, люди начнут просыпаться и увидят на соломе, рядом со мною, обнаженную женщину. Но я все равно заснул. А когда, проснувшись, протянул в тревоге руку, то нащупал лишь теплую вмятину – только и всего, что от нее осталось. Тут запела птица, а за ней и вся сельва наполнилась птичьими трелями. Рядом застрекотал мотор, и мужчины и женщины взялись каждый за свою работу, засновали у самого гумна. Начинался новый день молотьбы. В полдень все вместе обедали за длинным дощатым столом. Я ел и украдкой поглядывал на женщин, стараясь угадать, какая из них могла ночью прийти ко мне. Но одни были слишком стары, другие – чересчур тощие, а молоденькие – худосочные, как сардинки. Я же искал плотную, с длинными косами и крепкими грудями. И вдруг вошла женщина, она несла жаркое своему мужу, одному из Эрнандесов. Да, это могла быть она. Я сидел на другом конце стола, но, по-своему, я заметил, как эта красивая женщина с длинными косами бросила в мою сторону быстрый взгляд и чуть улыбнулась. И мне показалось, что улыбка ее стала шире, стала глубже – что она раскрылась внутри меня. Затерявшийся в городе Тетрадь 2 Пансионы После долгих лицейских лет, где я каждый год, в декабре, спотыкался на экзамене по математике, я внешне был вполне готов для университета в Сантьяго-де-Чили. Я говорю «внешне» потому, что голова моя была забита книгами, мечтами, стихами, они там гудели как пчелы. С сундучком, обитым жестью, одетый с ног до головы в черное, как и подобает поэту, худющий и острый, словно нож, я вошел в вагон третьего класса ночного поезда, который невыносимо долго – целый день и еще ночь – добирался до Сантьяго. Этот поезд, который на своем бесконечном пути проходил разные климатические зоны и в котором я потом столько раз путешествовал, по-прежнему полон для меня странного очарования. Крестьяне в мокрых пончо, корзины с курами, угрюмые мапуче – целая жизнь разворачивалась в вагоне третьего класса. Многие ехали без билета – под скамейками. При появлении контролера происходили удивительные, странные метаморфозы. Некоторые вообще как сквозь землю проваливались, а другие скрывались под пончо, на котором оставшиеся тут же затевали карточную игру, и контролеру не приходило в голову поинтересоваться, что это за стол и откуда он вдруг появился. А между тем поезд шел мимо дубовых рощ и араукарий, мимо сырых деревянных домов – к тополям центральных областей Чили, к пыльным кирпичным строениям. Много раз я потом проделывал этот путь из столицы в глушь или обратно, и каждый раз, покидая древесную первооснову тамошней жизни, я чувствовал, что задыхаюсь. Кирпичные дома, города со своим прошлым представлялись мне затянутыми паутиной и молчанием. И сейчас я остаюсь поэтом непогод, поэтом холодной сельвы, которую когда-то покинул. У меня была с собой рекомендация в пансион на улице Марури, 513. Никогда в жизни не забуду этого номера. Я всегда забываю числа и даже годы, но номер 513-й навечно отчеканился у меня в памяти, хотя это было столько лет назад – так я боялся не найти этого дома и заблудиться в величественном незнакомом городе. На этой улице каждый день, сидя на балконе, я наблюдал, как умирает день, смотрел на небо, все в зеленых и алых стягах, и на пустынные плоские кровли предместья, в страхе ожидавшие, что с неба пожар вот-вот перекинется на них. В те годы жизнь в студенческом пансионе была голодной. Я писал гораздо больше, чем раньше, а ел – намного меньше. Некоторые поэты из тех, кого я знал в ту пору, были совершенно истощены жестокой диетой бедности. Хорошо помню одного из них, своего ровесника, только он был еще выше и еще неотесаннее меня, его тонкая лирическая поэзия была насыщена откровениями; кто бы и где бы ни слушал его стихи – поэзия его благоухала и обволакивала. Звали поэта Ромео Мурга. С этим Ромео Мургой однажды мы поехали читать свои стихи в город Сан-Бернардо, неподалеку от столицы. Пока мы не появились, там все шло, как и положено в большой праздник: белолицая и светловолосая королева– Праздника цветов со своим кортежем, речи именитых людей города и относительно музыкальные местные ансамбли; но как только вышел я и стал жалостно завывать стихами, все мигом переменилось: в публике начали кашлять, отпускать шуточки, словом, как могли, потешались над моей меланхолической поэзией. Заметив такое отношение со стороны этих варваров, я поскорее закруглился и уступил место своему товарищу – Ромео Мурге. Это было незабываемо. Когда на подмостки вышел этот двухметровый Дон Кихот в затрепанной темной одежде и принялся завывать еще жалостнее, чем я, публика, не в силах больше сдерживать негодования, заорала: «Поэты с голодухи! Убирайтесь! Не портите нам праздника!» Из пансиона на улице Марури я вывалился, как моллюск из своей раковины. Я распростился со своим панцирем, чтобы узнать море, другими словами – мир. Неведомым морем были для меня улицы Сантьяго, я мало что успевал видеть по дороге из старого университета в пустую комнату семейного пансиона. Я знал, что в авантюре, на которую пускаюсь, мой давний спутник – голод – станет еще жестче. Женщины, содержавшие пансион, давними узами связанные с местами, откуда я был родом, время от времени из сострадания подбрасывали мне то картошки, то луку. Но что поделаешь: жизнь, любовь, слава, освобождение призывали меня. Во всяком случае, так мне казалось. Первую свою отдельную комнату я снял на улице Аргуэльес, рядом с Педагогическим институтом. В одном из окон на этой серой улице висело объявление: «Сдаются комнаты». Хозяин дома занимал комнаты по фасаду. Это был седой мужчина благородного вида, глаза его показались мне необычными. Он был красноречив до болтливости и зарабатывал на жизнь парикмахерским делом, но занятие свое ни во что не ставил. То, что его на самом деле занимало, как он мне объяснил, касалось мира невидимого, потустороннего. Я вытащил книги и немудреную одежонку из чемодана и обитого жестью сундучка, которые путешествовали со мною с самого Темуко, и растянулся на постели – читать, спать; меня распирало от гордости, что теперь я совершенно самостоятелен и мне никуда не надо спешить. В доме не было патио – внутреннего двора, а только галерея, куда выходили бесчисленные, наглухо запертые комнаты. Утром следующего дня, пробираясь по закоулкам пустынного дома, я заметил на всех стенах и даже в уборной надписи приблизительно следующего содержания: «Смирись. Ты не можешь общаться с нами. Ты мертва». Тревожные уведомления попадались на каждом шагу – в комнатах, в столовой, в коридорах, в гостиной. Стояла студеная, обычная для Сантьяго зима. Испания оставила нам в наследие от колониальных времен неудобные жилища – следствие пренебрежительного отношения к жестокости природы. (Пятьдесят зим спустя Илья Эренбург говорил мне, что никогда так не мерз, как в Чили, – это он-то, приехавший к нам с заснеженных улиц Москвы.) Зима разукрасила стекла. Деревья дрожали от холода. Лошади, запряженные в старинные экипажи, пускали из ноздрей облака пара. Хуже времени не придумаешь, чтобы жить в доме среди мрачных, потусторонних намеков. Хозяин дома, coiffeur pour dames,[12 - Дамский парикмахер (франц.).] увлекавшийся оккультными науками, пронзая меня насквозь безумным взглядом, со всей серьезностью объяснил: – Моя жена, Чарито, умерла четыре месяца назад. Сейчас для нее очень тяжелый период. В это время мертвые часто приходят туда, где они жили. Мы их не видим, но они не понимают, что мы их не видим. Надо им объяснить это, чтобы они не считали нас равнодушными и не страдали из-за этого. Вот потому-то я и сделал для Чарито все эти надписи – они разъяснят ей, что она теперь покойница. Должно быть, человек с пепельной головой считал меня слишком живым. Он стал следить, когда я прихожу и когда ухожу, кто приходит ко мне, и, если это были женщины, – регламентировал визиты, проверял мои книги и письма. Когда мне случалось не вовремя вернуться домой, я заставал знатока оккультных наук за изучением моего нехитрого скарба, небогатого моего имущества. В разгар зимы мне пришлось плутать по враждебным улицам, искать другого пристанища, где бы моей независимости не угрожала опасность. И я нашел такое место в нескольких метрах от старой квартиры – в прачечной. Если судить по виду, хозяйка прачечной не имела ничего общего с потусторонним. В глубине замерзшего двора, за раковиной с застоявшейся водой и толстыми зелеными коврами водяного мха, начинался запущенный сад. Туда и выходила комната с высоким чистым потолком и окнами над притолоками высоких дверей, отчего расстояние между полом и потолком казалось еще больше. В этом доме и в этой комнате я и остался. В нашей жизни, жизни студенческих поэтов, были свои причуды. Я работал так, как привык в родном доме, – писал в день по нескольку стихотворений и без конца пил кофе, который сам себе готовил. Но и та суматошная жизнь, которую вели тогда писатели и в которую я попадал, стоило мне выйти за двери дома, имела свое очарование. Они, например, никогда не ходили в кафе, а только в пивные и в таверны. И там до рассвета спорили и наперебой читали стихи. Тут уж было не до занятий. На железной дороге отцу на случай непогоды выдали плащ из черного грубого сукна, который он никогда не носил. Я определил этому плащу другое назначение – поэзию. Вслед за мной три или четыре поэта тоже обзавелись плащами, вроде меня, давая на время их поносить другим. Эта деталь нашего туалета приводила в бешенство добропорядочных людей и некоторых не слишком добропорядочных. Была эпоха танго, которое пришло в Чили и принесло с собой не только свои ритмы и характерный для него аккордеон, но и целую свиту задир и головорезов, и они заполонили ночную жизнь города, и как раз те самые места, где собирались мы. Этот сброд – танцоры и драчуны – никак не мог смириться с нашими плащами и вообще с тем, что мы есть на свете. Мы, поэты, стойко сражались. В те дни я неожиданно свел дружбу с одной вдовою, которой мне не забыть; у нее были огромные синие глаза, и в них ни на миг не угасала нежная память о ее недавно погибшем супруге. Тот был молодым романистом, который славился прекрасным сложением. Они были впечатляющей парой: она – синеглазая, с безупречной фигурой и волосами цвета пшеницы; он – роскошный атлет. Романиста прикончил туберкулез, или, как его тогда называли, скоротечная чахотка. Позднее я подумал, что белокурая подруга, эта неутомимая жрица Венеры, тоже вложила свою немалую лепту; что эпоха, не знавшая пенициллина, и это ненасытное золотоволосое существо общими усилиями в несколько месяцев сжили со свету монументального мужа. Прекрасная вдова не сразу сбросила предо мной свое мрачное облачение – черные и лиловые шелка, в которых она походила на диковинный белоснежный плод в траурной кожуре. Но в один чудесный вечер она сбросила эту кожуру в моей комнате, в глубине прачечной, и теперь у меня в руках и перед глазами был весь, целиком, плод из обжигающего снега. Однако мой естественный порыв чуть было не захлебнулся, когда под моим взглядом она закрыла глаза и воскликнула: «О Роберто, Роберто!», не то вздыхая, не то всхлипывая при этом. (Это было как молитва. Весталка взывала к утраченному богу перед свершением нового обряда.) Однако же, несмотря на то что я был юн и свободен, вдова оказалась мне не по силам. Ее призывы становились все более настоятельными, и ее щедрое, не знающее удержу сердце медленно, но верно толкало меня преждевременно к могиле. Любовь такими порциями никак не вяжется с недоеданием. А недоедал я с каждым днем все катастрофичнее. Робость По правде говоря, первые годы жизни, а может, вторые и даже третьи, я был вроде глухонемого. С самых ранних лет я одевался во все черное – как настоящие поэты прошлого века, и у меня было смутное ощущение, что я не так уж плох собою. Но я и приблизиться не решался к девушкам, заранее зная, что стану заикаться и краснеть, а проходя мимо, не поворачивал в их сторону головы и делал вид, будто не испытываю никакого интереса, что на самом деле было далеко не так. Каждая из них была для меня загадкой из загадок. Мне бы хотелось сгореть в пламени этого таинственного костра, захлебнуться и утонуть в этом колодце неведомой глубины, но я не отваживался броситься ни в огонь, ни в воду. А поскольку не находилось никого, кто бы меня подтолкнул, то я так и бродил у берегов этого чародейства, не смея даже взглянуть на женщину, а тем более улыбнуться ей. То же самое у меня происходило и со взрослыми – темп редкими служащими железной дороги или почты, которые бывали у нас со своими «сеньорами супругами», как они говорили, потому что мелкую буржуазию ужасно шокирует слово «жена». Я слушал разговоры, которые велись у нас за столом. А на следующий день, сталкиваясь на улице с теми, кто накануне ужинал в нашем доме, не осмеливался поздороваться и, бывало, переходил на другую сторону, лишь бы избавить себя от неловких минут. Робость – странное состояние души, такое ее свойство и качество, которое толкает к одиночеству. И еще это – неделимое страдание, словно у тебя две сросшиеся кожи и вторую – внутреннюю – жизнь все время царапает и раздражает. Из всех свойств человеческой личности это свойство, или это зло, – непременная составная часть сплава, который со временем под действием многих обстоятельств становится основой того вечного, что присуще человеческому существу. Я, росший среди дождей, гораздо дольше, чем нужно, оставался неловким и замкнутым. Попав в столицу, я мало-помалу начал заводить друзей и подруг. Чем меньше меня замечали, тем легче мне было подружиться с человеком. В те времена я не был особенно любопытен по отношению к роду человеческому. Нельзя же узнать всех на свете, говорил я себе. И все же робкая любознательность пробивалась в новоявленном шестнадцатилетнем поэте – сдержанном нелюдимом юноше, который входил, не здороваясь, и уходил, не прощаясь. К тому же на мне всегда был длинный испанский плащ, в котором я смахивал на пугало. Никому и в голову не приходило, что своим броским нарядом я был обязан исключительно бедности. Среди тех, кто искал дружбы со мной, были два величайших сноба того времени: Пило Яньес и его жена Мина. Они были само воплощение той прекрасной праздности, в которой и я хотел бы жить, но она была для меня еще более далекой, нежели мечта. Первый раз в жизни я попал в дом, где было центральное отопление и мягкий свет, удобные кресла и все стены – в книгах, разноцветные корешки которых олицетворяли собою недоступную весну. Яньесы часто приглашали меня к себе, были любезны и тактичны и не обращали внимания на мою замкнутость или молчаливость, которыми я прикрывался, словно плащом. Я хорошо чувствовал себя у них в доме, они это замечали и приглашали меня снова и снова. В этом доме я впервые увидел картины кубистов и среди них картину Хуана Гриса.[13 - Хуан Грис (1887–1927) – испанский художник, один из представителей кубизма.] Яньесы рассказывали, что, когда они жили в Париже, Хуан Грис был другом их семьи. Но более всего внимание мое привлекала пижама моего друга. Пользуясь любым случаем, я разглядывал ее украдкой и восхищался ею от всей души. Дело было зимой, и пижама была из толстой ткани, вроде той, что обивают бильярдные столы, только ярко-синего цвета. Я и не представлял тогда, что пижама может быть какого-нибудь иного цвета, а не только полосатой, как арестантская форма. Этот Пило Яньес перешел все границы. Плотная ярко-синяя пижама заставляла исходить завистью бедного поэта из столичного предместья. Но, по правде сказать, и в последующие пятьдесят лет своей жизни я не встречал больше такой пижамы. Потом Яньесы надолго пропали из поля моего зрения. Мина бросила мужа, оставила мягко светящиеся лампы и превосходные кресла ради акробата из русского цирка, который попал в Сантьяго. А потом она продавала билеты, и куда только ее ни забрасывало – от Австралии до Британских островов, лишь бы быть рядом с акробатом, полонившим ее раз и навсегда. А кончила она печально и была похоронена на каком-то мистическом кладбище на юге Франции. Что же касается Пило Яньеса, мужа, то он сменил имя на Хуана Эмара и со временем стал писателем, творчество его было ярким, но никому не известным. Мы всю жизнь оставались друзьями. Он был молчаливым обаятельным человеком, но бедным, и умер в бедности. Его многочисленные книги до сих пор не изданы, но когда-нибудь они раскроются людям. Я закончу о Пило Яньесе, или Хуане Эмаре, и вернусь к теме, с которой начал, – к робости, припомнив случай из студенческих лет, когда мой друг Пило задумал представить меня своему отцу. «Я уверен, он устроит тебе поездку в Европу», – сказал мне Пило. В то время взгляды всех латиноамериканских поэтов и художников были устремлены к Парижу. Отец Пило был очень важной персоной, он был сенатором. И жил в одном из тех огромных и безобразных домов, неподалеку от площади Оружия и президентского дворца, где, без всяких сомнений, ему как раз и хотелось жить. Мои друзья остались в приемной, не забыв снять с меня плащ, чтобы я выглядел несколько более прилично. Потом открыли мне дверь сенаторского кабинета и тотчас же закрыли ее за мною. Я оказался в огромном зале; должно быть, в иные времена этот зал служил для приемов, но теперь он был пуст. И только где-то там, в глубине, в самом конце его, под торшером я различил кресло, а в нем – сенатора. Газета, которую тот читал, целиком закрывала его, как ширма. Не успел я ступить на натертый и коварно навощенный паркет, как поехал, словно на лыжах. Скорость возрастала головокружительно, я попробовал остановиться, затормозить, но не удержал равновесия и полетел на пол, попытался подняться и грохнулся снова. Последний раз я приземлился у самых ног сенатора, который холодно наблюдал за мной, не выпуская из рук газеты. Наконец мне удалось сесть на стул подле сенатора. Великий человек разглядывал меня усталым взглядом энтомолога, которому принесли досконально известный ему экземпляр безобидного паучка. Без особого интереса он спросил меня о планах. А я после стольких приземлений стал еще более робким и еще менее красноречивым, чем обычно. Не знаю, что я ему сказал. Минут через двадцать он протянул мне крошечную ручку в знак прощания. По-моему, я слышал, как он сладеньким голосом пообещал мне дать о себе знать. И снова взялся за газету, а я пустился в обратный путь по опасному паркету, принимая меры предосторожности, которыми мне лучше было бы воспользоваться, когда я вошел. Само собой, сенатор, отец моего друга, так ни о чем и не дал мне знать. А кроме того, немного спустя в результате военного переворота – разумеется, дурацкого и реакционного – он вместе с нескончаемой газетой вылетел из своего кресла. Признаюсь, это порадовало меня. Федерация студентов Еще в Темуко я был корреспондентом журнала «Кларидад», органа Студенческой федерации, и продавал от двадцати до тридцати экземпляров журнала своим товарищам по лицею. События, которые в 1920 году произошли в Темуко, оставили на нашем поколении кровавые метки. «Золотая молодежь» и «дети олигархии» напали на помещение Студенческой федерации и разгромили его. А закон, с колониальных времен и по наши дни состоявший на службе у богатых, бросил за решетку не нападавших, а тех, кто подвергся нападению. Молодой Доминго Гомес Рохас, надежда чилийской поэзии, не выдержал пыток в застенках, сошел с ума и умер. В нашей маленькой стране это преступление произвело такое же глубокое и страшное впечатление, как позднее убийство Федерико Гарсиа Лорки в Гранаде. Когда в 1921 году я приехал в Сантьяго поступать в университет, население столицы едва насчитывало пятьсот тысяч жителей. На улицах пахло газом и кофе. В тысячах домов обитали незнакомые люди и клопы. По улицам, лязгая железом и надрывно звеня, двигались маленькие разбитые трамваи – тогдашний городской транспорт. Путь от проспекта Независимости до университета на другом конце города, неподалеку от Центрального вокзала, был бесконечным. В помещение Студенческой федерации заходили знаменитые деятели студенческого движения, которые идеологически самым тесным образом были связаны с мощным анархистским течением того времени. Альфредо Демария, Даниэль Швейцер, Сантьяго Лабарка, Хуан Гандульфо, все они – бывалые вожаки. Хуан Гандульфо, несомненно, был самым примечательным из них, он наводил страх своими дерзкими политическими идеями и не раз на деле доказывал личную храбрость. Со мной он обращался как с ребенком, каким я на самом деле и был. Однажды я опоздал, когда пришел показаться ему как врачу. Он хмуро взглянул на меня и спросил: «Почему ты не пришел вовремя? Меня ждут больные». – «Я не знал, сколько времени», – ответил я. – «Возьми и в следующий раз знай», – сказал он, вынул свои карманные часы и отдал их мне – подарил. Хуан Гандульфо был низенького роста, круглолицый и не по возрасту лысый. И тем не менее в любой ситуации он выглядел величественным. Как-то раз офицер, из тех, что участвовали в перевороте, головорез и дуэлянт, бросил Гандульфо вызов. Тот принял его, за пятнадцать дней научился владеть шпагой и выиграл поединок, до смерти напугав своего противника. В эти же самые дни он изготовил гравюры на дереве для обложки и иллюстраций к книге «Собранье закатов», к моей первой книге; это были очень интересные гравюры, сделанные человеком, которого никто не считал причастным к художественному творчеству. Среди революционно настроенных литераторов самым замечательным был Роберто Меса Фуэнтес, редактор журнала «Хувептуд». Этот журнал тоже принадлежал Студенческой федерации, но был более солидным и в большей степени литературным журналом, чем «Кларидад». Среди сотрудников журнала выделялись Гонсалес Вера[14 - Гонсалес Вера Хосе Сантос (1897–1970) – чилийский прозаик.] и Мануэль Рохас[15 - Мануэль Рохас (1896–1973) – чилийский писатель.] – мне они тогда казались стариками. Мануэль Рохас незадолго до того приехал из Аргентины, где прожил много лет; нас поражала его внушительная осанка и манера говорить – в речи его слышались не то надменность, не то чувство достоинства. Он был тогда линотипистом. Гонсалеса Веру я знал еще по Темуко, где он скрывался после налета полиции на помещение Студенческой федерации. Он пришел ко мне прямо с вокзала, который находился в нескольких шагах от нашего дома. Его появление не могло не поразить шестнадцатилетнего поэта. Никогда в жизни мне не приходилось видеть такого бледного человека. Его тонкое лицо было словно вырезано из кости или из мрамора. Весь в черном, рукава и манжеты брюк несколько обтрепаны, но от этого он не выглядел менее элегантным. С первых же слов речь его показалась мне ироничной и острой. Его приход в ту дождливую ночь к нам домой – подумать только, совсем недавно я не знал о его существовании – произвел впечатление, подобное тому, какое произвело появление революционера-нигилиста в доме Сашки Жегулева, персонажа Леонида Андреева, которому тогда подражала мятежная латиноамериканская молодежь. Альберто Рохас Хименес В журнале «Кларидад», в политической и литературной деятельности которого я стал принимать участие, почти всем руководил Альберто Рохас Хименес; ему суждено было стать одним из самых моих любимых товарищей. Он носил кордовскую шляпу и длинные бакенбарды, как у вельможи. Красивый, элегантный, невзирая на нищету, он порхал, словно золоченая птица, и казался денди до мозга костей; работал легко и как бы небрежно, мгновенно понимал, что к чему, в любом конфликте, и никогда не терял веселой мудрости и вкуса к простым житейским вещам. Книги и девушки, вина и корабли, маршруты и архипелаги – \СО всем этим он был отлично знаком, и все это было у него под рукою в любой момент жизни. В литературном мире он чувствовал себя легко и свободно, был и угрюмо-неприветлив и щедр – профессиональный расточитель собственного таланта и обаяния. Он был нищ, но галстуки носил самые элегантные. Никогда не жил на одном месте, то и дело переезжал с квартиры на квартиру, из города в город, и по нескольку недель радовал своей бесшабашной веселостью, своей неуемной искренней богемностыо изумленных жителей то Ранкагуа, то Курико, то Вальдивии, то Консепсьона, то Вальпараисо. Он уходил, как и приходил, оставляя там, где побывал, рисунки, галстуки, любимых и друзей. А так как он был во всем подобен сказочному принцу и невероятно щедр, то вечно дарил подарки; он мог подарить все, что имел: шляпу, рубашку, пиджак и даже башмаки. Когда у него уже не оставалось ничего из вещей, он, расставаясь, писал на листе бумаги какую-нибудь фразу, или стихотворную строку, или просто остроту и королевским жестом дарил на прощанье, будто не имеющую цены драгоценность. Стихи он писал по последней моде, следуя канонам Аполлинера[16 - Аполлинер Гийом (1880–1918) – французский поэт.] и испанских ультраистов.[17 - Ультраисты – представители ультраизма, одного из «левых» течений в испанской и испано-американской поэзии, возникшего после первой мировой войны.] Он основал новую поэтическую школу под названием «Агу», так как, по его словам, именно таким был первый изданный человеком крик, первые стихи новорожденного младенца. Рохас Хименес был для нас законодателем мод и в одежде, и в манере курить, и в почерке. Дружески и деликатно подшучивая надо мной, он помог мне избавиться от мрачного тона. Хименес не заразил меня ни своим скептическим видом, ни бесшабашным пристрастием к спиртному, но я и по сей день не могу без волнения вспоминать его: он словно освещал все вокруг, словно открывал никем не видимую дотоле красоту вещей, будто оживлял и выпускал на волю до тех пор дремавшую где-то бабочку. От дона Мигеля де Унамуно[18 - Мигель де Унамуно (1864–1936) – испанский писатель, философ, поэт.] он научился делать птиц из бумаги. Делал птиц с длинными шеями и распростертыми крыльями, а потом дул на них. И это называлось «вдохнуть в них жизнь». Он открывал поэтов Франции и темные бутылки, захороненные в погребах, писал любовные письма героиням Франсиса Жамма.[19 - Франсис Жамм (1868–1938) – французский поэт.] Свои прекрасные стихи Рохас Хименес, скомкав, вечно засовывал в карманы, и они до сих пор так и не увидели света. Его щедрая, талантливая натура привлекала всеобщее внимание, и однажды в кафе к нему подошел незнакомый человек и сказал: «Сеньор, я слышал, как вы тут разговаривали, и проникся к вам огромной симпатией. Могу я попросить вас об одной вещи?» «О чем именно?» – неприветливо отозвался Рохас Хименес. – «Позвольте мне перепрыгнуть через вас», – сказал незнакомец. «Каким образом? – спросил поэт. – Вы что, так здорово прыгаете, что можете перескочить через меня, сидящего за столом?» – «Нет, сеньор, – очень скромно возразил незнакомец. – Я хочу перепрыгнуть через вас потом, когда вы будете спокойно лежать в гробу. Таким образом я воздаю честь интересным людям, с которыми сводит меня жизнь: перепрыгиваю, если они позволяют, через них мертвых. Я человек одинокий, и это – мое единственное любимое занятие» И, вынимая записную книжку, добавил: «Вот тут список тех, через кого я перепрыгнул». Рохас Хименес, обезумев от радости, принял это странное предложение. Несколько лет спустя, дождливой зимою – такой дождливой зимы в Чили не помнили – Рохас Хименес умер. Как с ним часто бывало, он оставил пиджак в каком-то баре, в центре Сантьяго, и в разгар зимы шел через весь город в одной рубашке до Кинто-Нормаль, где находился дом его сестры Роситы. А через два дня воспаление легких унесло из мира одного из самых замечательных людей, каких я только знал. И улетел поэт вместе со своими бумажными птицами – в небо, в дождь. В ту ночь, когда друзья сидели у его гроба, дом посетил странный незнакомец. Дождь лил как из ведра, молнии освещали огромные платаны на Кинто-Нормаль, ветер трепал их, и тут отворилась дверь и вошел мужчина в трауре с ног до головы, весь до нитки промокший под дождем. Никто его не знал. На глазах друзей незнакомец разбежался и перепрыгнул через гроб. И, не проронив ни слова, ушел так же внезапно, как и появился, – пропал за дождем, в ночи. Так удивительная жизнь Рохаса Хименеса была освящена таинственным ритуалом, смысла которого никто не сумел объяснить. Я только приехал в Испанию, когда пришло известие о его смерти. Редко в жизни выпадала мне такая боль. Это было в Барселоне. Я тут же написал элегию «Альберто Рохас Хименес пролетает», которая потом была напечатана в «Ревиста де оксиденте». Но кроме того, я чувствовал: нужно совершить какой-то ритуал, чтобы проститься с ним. Он умер так далеко, в Чили, где в эти дни ливни затопляли кладбища. Я не мог быть подле его тела, не мог проводить его в последний путь, и именно потому чувствовал: нужно выполнить какой-то обряд. Я пошел к своему другу художнику Исайе Кабесону, и мы вместе отправились в чудесную базилику Санта-Мария дель Map. Мы купили две огромные свечи – почти в рост человека – и вошли со свечами в полутьму этого необычайного храма. Потому что Санта-Мария дель Map – церковь мореплавателей. Рыбаки и моряки много веков назад сложили ее камень за камнем. А потом украсили дарами: плывущие в вечность кораблики всех размеров и форм сплошь покрывают стены и своды прекрасной базилики. Я подумал, что этот храм под стать ушедшему поэту и что, если бы он его знал, это было бы его любимое место. Мы зажгли огромные свечи посреди церкви и, усевшись с другом-художником в пустой базилике за двумя бутылями зеленого вина, думали о том, что этот безмолвный обряд – при всем нашем агностицизме – таинственным образом приближает нас к умершему другу. Горящие в вышине пустого храма свечи словно жили, сверкая в сумраке, меж даров и пожертвований, как глаза того безумного поэта, чье сердце погасло навеки. Безумцы среди зимы Кстати, раз зашла речь о Рохасе Хименесе, я хочу сказать, что безумие, определенного рода безумие, часто идет рука об руку с поэзией. Точно так же, как людям здравомыслящим чрезвычайно трудно стать поэтами, так же и поэтам быть благоразумными стоит необычайного труда. Однако верх одерживает все-таки разум, и именно разум, основанный на справедливости, должен владычествовать в мире. Мигель де Унамуно, который очень любил Чили, как-то сказал: «Что мне не нравится, так это ваш девиз. Что значит „разумом или силой“? Разумом, и только разумом». Среди поэтов-безумцев, которых я знал в те времена, был и Альберто Вальдивия. Поэт Альберто Вальдивия был самым тощим в мире человеком; желтое, будто из кости, лицо обрамляла буйная пепельная шевелюра; очки прикрывали близорукий, отрешенный взгляд. Мы звали его Скелет Вальдивия. Он молча входил в бары и закусочные, в кафе и концертные залы, всегда бесшумно, вечно с загадочным свертком газет под мышкой. «Дорогой Скелет», – говорили ему мы, его друзья, и, когда обнимали это бесплотное тело, нам казалось, что мы сжимаем в объятиях струйку воздуха. Он писал прекрасные стихи, пленительные, проникнутые подлинным чувством. Вот например: Все пройдет – этот вечер, солнце и жизнь: восторжествует зло, случится непоправимое. И только ты останешься со мною навеки, неразлучно, сестра закатных дней моей жизни. Он был настоящим поэтом, этот Скелет Вальдивия, и мы называли его так любя. Бывало, мы говорили: «Скелет, поужинай с нами». Прозвище ничуть его не обижало. Иногда на его тонких губах появлялась улыбка. Он был скуп на слова, но те, что произносил, имели глубокий смысл. Тогда и сложился этот обычай – каждый год относить его на кладбище. В ночь на 1 ноября закатывался роскошный ужин – насколько позволяли тощие карманы нашей студенческой литературной юности. Наш Скелет за столом занимал почетное место. Ровно в двенадцать мы поднимали стол вместе со Скелетом и веселой процессией 'шествовали к кладбищу. Там в ночной тишине произносилась речь в честь «усопшего» поэта. А потом, один за другим, мы торжественно прощались с ним и уходили, оставляя его совершенно одного у ворот кладбища. Скелет Вальдивия свыкся с этой традицией, и в ней не было никакой жестокости, тем более что до самого последнего момента он наравне со всеми участвовал в фарсе. Прежде чем уйти, мы давали ему несколько песо, чтобы он мог там, в склепе, съесть хотя бы бутерброд. А через два-три дня никто не удивлялся, увидев, как поэтический Скелет снова тихо входит в кафе, появляется в нашей компании. И его оставляли в покое до следующего 1 ноября. В Буэнос-Айресе я познакомился с одним экстравагантным аргентинским писателем, которого звали или зовут Омар Виньоле. Не знаю, жив ли он еще. Это был человек огромного роста, и всегда он ходил с огромной палкой. Однажды в ресторане в центре города, куда он пригласил меня, уже у самого столика, предлагая мне сесть, он пророкотал на весь зал, полный завсегдатаев: «Садись, Омар Виньоле». Испытывая некоторую неловкость, я сел и спросил его: «Почему ты называешь меня Омаром Виньоле, прекрасно зная, что Омар Виньоле – это ты, а я – Пабло Неруда?» «Все так, – ответил он, – но в этом зале полно людей, которые знают меня лишь по имени, и некоторым из них хотелось бы намылить мне шею, а я предпочитаю, чтобы они намылили ее тебе». Этот Виньоле когда-то был агрономом в аргентинской деревне и оттуда привез корову, к которой был нежно привязан. Он разгуливал по Буэнос-Айресу, водя ее за собой на веревке. Тогда у него вышло несколько книг, и в названии каждой из них содержался намек: «Что думает корова», «Моя корова и я» и тому подобное. Когда в Буэнос-Айресе впервые собрался международный конгресс Пен-клуба, писатели во главе с Викторией Окампо содрогнулись при мысли, что Виньоле явится на конгресс вместе с коровой. Они даже объяснили властям, какая грозит опасность, и полиция перекрыла улицы, прилегающие к отелю «Пласа», чтобы мой эксцентричный друг не пробрался со своим жвачным в роскошное здание, где проходил конгресс. Все напрасно. Когда заседание было в самом разгаре и писатели исследовали отношения между античным миром и современным пониманием истории, в зал заседаний ворвался великий Виньоле со своей неразлучной коровой, которая в довершение стала мычать, словно желая принять участие в прениях. Он привез ее в центр города, обманув бдительных полицейских, в огромном закрытом фургоне. Тот же самый Виньоле однажды вызвал на поединок борца-кэтчиста. Профессиональный борец принял вызов и явился в указанный вечер в полный публики Луна-парк. Мой друг пришел точно в назначенный час, и опять с коровой, привязал ее в углу четырехугольной площадки и, сбросив элегантнейший халат, вышел навстречу «Душителю из Калькутты». Корова тут была совершенно без пользы, равно как и изысканное убранство поэта-борца. «Душитель из Калькутты» набросился на Виньоле, в мгновение ока превратил его в беззащитный ком и, дабы унизить окончательно, поставил ногу на горло боевому литературному быку – под страшное улюлюканье публики, которая требовала продолжения схватки. Несколько месяцев спустя Виньоле опубликовал новую книгу: «Беседы с коровой». Никогда не забуду необычайного посвящения на первой странице этого сочинения. Если мне не изменяет память, оно звучало так: «Эту философскую книгу я посвящаю сорока тысячам сукиных Детей, которые меня освистали и требовали моей смерти вечером 24 февраля в Луна-парке». В Париже перед последней войной я познакомился с художником Альваро Геварой, который в Европе называл себя просто Чили Гевара. Однажды он позвонил мне в тревоге по телефону: «Дело чрезвычайной важности», – сказал он. Я только что приехал из Испании, где мы тогда вели борьбу против Гитлера. Мой дом в Мадриде бомбили, и я своими глазами видел мужчин, женщин и детей, разорванных бомбами в клочья. Надвигалась мировая война. Мы, писатели, сражались с фашизмом на свой лад: в своих книгах старались показать, как страшна эта опасность. Мой соотечественник держался в стороне от всякой борьбы. Это был молчаливый и замкнутый человек, работяга, всегда с головой погруженный в свои труды. Но в воздухе пахло порохом. Когда западные державы не пропустили оружие для испанских республиканцев и когда затем Мюнхен распахнул двери перед гитлеровской агрессией, война оказалась на пороге. Итак, Альваро звал меня, и я пришел на его зов. Ведь он хотел сообщить мне нечто крайне важное. – В чем дело? – спросил я. – Нельзя терять времени, – ответил он. – Незачем быть антифашистом. Не надо вообще быть никаким «анти». Во всем нужно добираться до зерна, и я нашел это зерно. Я хочу поскорее рассказать тебе суть, чтобы ты бросил свои антинацистские конгрессы и занялся наконец делом. Время не ждет. – Расскажи, в чем суть. Право же, Альваро, у меня нет пи минуты. – По правде говоря, Пабло, я выразил свои мысли в пьесе на три акта. Я принес ее тебе прочитать. – И он стал вынимать из портфеля объемистую рукопись, не сводя с меня пристального взгляда из-под насупленных, как у старого боксера, бровей. Я, перепуганный, стал говорить, что занят по горло, и убедил его коротко изложить мне идеи, с помощью которых он собирался спасти человечество. – Все просто, как колумбово яйцо,[20 - Имеется в виду гениально простое решение на первый взгляд неразрешимой задачи (из легенды о Христофоре Колумбе, который, в ответ на предложение поставить куриное яйцо, сделал это, разбив скорлупу снизу).] – сказал он. – Слушай: сколько картофелин вырастает из одной? – Ну, четыре или пять, – сказал я, лишь бы ответить. – Гораздо больше, – возразил он. – Иногда сорок, а бывает, больше сотни. А теперь представь, что каждый посадит по картофелине у себя в саду, или на балконе, ну, где угодно. Сколько человек живет в Чили? Восемь миллионов. Будет посажено восемь миллионов картофелин. Умножь это на сорок, Пабло, на сто. И с голодом покончено, покончено с войной. Какое население в Китае? Пятьсот миллионов, так ведь? Каждый китаец сажает одну картофелину. Из каждой картофелины вырастает сорок новых. Пятьсот миллионов умножаем на сорок. Человечество спасено. Когда нацисты вошли в Париж, они не приняли во внимание его спасительной идеи, его колумбова яйца или, вернее, колумбовой картофелины. Однажды холодной мглистой ночью они арестовали Альваро Гевару на его парижской квартире. Отправили в концлагерь и там держали до конца войны, вытатуировав на руке номер. Из этого ада он вышел – кожа да кости и больше уже не оправился. Он поехал в Чили – в последний раз, чтобы проститься с родной землей, поцеловать ее перед смертью, а потом вернулся во Францию и умер. Большой художник, дорогой друг Чили Гевара, я хочу сказать тебе: я знаю, ты умер, и тебе не помогла твоя картофельная аполитичность. Я знаю, нацисты убили тебя. В июне прошлого года я был в Лондонской национальной галерее. Я пошел туда посмотреть Тернера,[21 - Тернер Джозеф Мэллорд Уильям (1775–1851) – английский живописец.] но по дороге в этот большой зал увидел поразившее меня полотно – ослепительное полотно, которое для меня не менее прекрасно, чем картины Тернера. Это портрет дамы, знаменитой дамы по имени Эдит Ситуэлл. И это была твоя работа – единственное полотно латиноамериканского художника, которое удостоилось чести находиться среди шедевров великого лондонского музея. Меня не беспокоит, где именно висела эта картина, не очень волнует честь, которая ей выпала, и, по сути дела, почти безразлично само прекрасное полотно. Не безразлично мне лишь то, что мы не познакомились лучше и не узнали друг друга глубже, и хотя наши жизни пересеклись, так и не поняли друг друга из-за этой злосчастной картофелины. Я был слишком прост, в этом моя гордость и мое бесчестье. Я сопровождал блистательную группу моих товарищей и исходил завистью к их сверкающему оперенью, их сатанинскому поведению, их бумажным птицам и даже этим коровам, которые, очевидно, имели некое таинственное отношение к литературе. Как бы то ни было, но мне кажется, что я не рожден осуждать, я рожден любить. И даже те, кто нападает на меня, желая раздора, даже те, что раньше питались моей поэзией, а теперь сбиваются в стаи, норовя вырвать мне глаза, даже они заслуживают лишь того, чтобы я обошел их молчанием. Я никогда не боялся заразиться, оказавшись в гуще врагов, потому что единственные враги у меня – это враги моего народа. Аполлинер сказал: «Сжальтесь над нами, исследующими границы нереального»; я цитирую по памяти, думая о том, что рассказываю здесь, рассказываю о людях, которых люблю ничуть не меньше оттого, что они были экстравагантны, и которые ничуть не хуже оттого, что остались непонятыми. Деловые люди Нам, поэтам, всегда казалось, что мы знаем тысячи замечательных способов разбогатеть, что мы по деловой части – гении, только гении непонятые. Помню, как раз под влиянием одной такой многообещающей идеи я в 1924 году продал своему издателю в Чили права на книгу «Собранье закатов» и не на одну публикацию – на все издания впредь. Я полагал, что эта продажа принесет мне богатство, и подписал договор у нотариуса. Издатель заплатил мне пятьсот песо, что по тем временам означало менее пяти долларов. Рохас Хименес, Альваро Инохоса, Омеро Арсе ждали меня у дверей нотариальной конторы – мы собирались устроить банкет на славу в честь удачной сделки. Мы и вправду поели в лучшем тогда ресторане – «Ла Баиа», пили изысканные вина и напитки, курили отборные сигары. А перед тем начистили ботинки, они сверкали у нас как зеркало. Итак, сделка все-таки принесла выгоду: ресторану, четырем чистильщикам ботинок и одному издателю. А вот поэту удачи не было. Альваро Инохоса уверял нас, что у него на дела зоркий, орлиный глаз. Он ошеломил нас грандиозными планами, которые – если бы нам довелось их осуществить – наверняка обернулись бы золотым дождем. Нам, затрепанной и полуголодной богеме, казалось, что английский язык, которым владеет Альваро Инохоса, сигареты из светлого табака, которые он курит, и годы, проведенные им в нью-йоркском университете, – прочная прагматическая опора для его могучего коммерческого интеллекта. Как-то он позвал меня на секретный разговор и предложил войти в долю; затея была потрясающая, стоило только взяться за дело, и мы непременно и незамедлительно должны были разбогатеть. Мне досталось бы пятьдесят процентов, а вложить я должен был всего несколько песо, и их следовало раздобыть. Он вложит остальное. Мы уже чувствовали себя капиталистами, были готовы на все, и сам черт нам был не брат. – А что за товар? – робко спросил я недоступного моему пониманию финансового короля. Альваро закрыл глаза, выдохнул клубок дыма, который тут же завился мелкими колечками и наконец ответил таинственно: – Шкуры! – Шкуры? – удивленно переспросил я. – Тюленьи шкуры. А точнее, исключительно шерстистые тюленьи шкуры. Я не осмелился расспрашивать дальше. Я понятия не имел, что тюлени, или морские львы, могут быть шерстистыми. Я видел тюленей на скалах и берегах, на юге, блестящая кожа тюленя сверкала на солнце, но не заметил и признака шерсти на его ленивом брюхе. В мгновение ока я собрал свои пожитки и, не заплатив за квартиру, не отдав того, что задолжал портному и сапожнику, вручил всю наличность своему компаньону-финансисту. И мы пошли смотреть шкуры. Альваро скупил их у своей тетушки, жившей на юге, которая была владелицей многочисленных совершенно бесплодных островов. Эти пустынные скалистые островки тюлени облюбовали для своих любовных игр. И вот они лежали у меня перед глазами, огромными связками желтых шкур, продырявленные карабинами прислужников злобной тетушки. Тюки со Щкурами поднимались до самого потолка подвальчика, который Альваро специально снял, намереваясь ошеломить предполагаемого покупателя. – Что мы будем делать с такой тьмою, с такой пропастью шкур? – спросил я боязливо. – Такие шкуры всем нужны позарез. Вот увидишь. – И мы вышли из подвала. Альваро – весь искрясь энергией, а я – опустив голову и замолкнув. Альваро начал ходить по городу с папкой, сделанной из настоящей, «исключительно шерстистой» тюленьей шкуры и для пущей важности набитой чистыми листами бумаги. Наши последние сентаво ушли на объявления в газетах. Чтобы их прочитал какой-нибудь знающий толк и заинтересованный в деле воротила, и тогда все. Мы бы разбогатели. Альваро, щеголь в душе, мечтал пополнить свой гардероб полдюжиной костюмов английского сукна. Я был куда скромнее и в мечтах лелеял надежду приобрести хороший помазок для бритья, ибо тому, которым тогда пользовался, со дня на день грозило полное облысение. Наконец объявился покупатель. Это был кожевник – крепкий, низенький, с невозмутимым взглядом, скупой на слова, а его нарочитая откровенность, как мне показалось, здорово смахивала на обыкновенную неотесанность. Альваро принял его с покровительственной небрежностью и назначил время – через три дня, – когда мы сможем показать ему наш сказочный товар. Альваро купил великолепные английские сигареты и кубинские сигары «Ромео и Джульетта», и когда подошло время явиться покупателю, вложил их – чтобы они сразу бросились в глаза – в кармашек своего пиджака. На полу мы разложили шкуры, которые выглядели получше. Покупатель пришел в назначенное время, минута в минуту. Он не снял шляпы и еле пробурчал что-то вместо приветствия. Презрительно окинул взглядом расстеленные на полу шкуры. Потом его хитрый, неуступчивый взгляд пополз вверх, шаря по забитым доверху полкам. Он поднял пухлую руку, и палец, поколебавшись, указал на связку шкур, засунутых в дальний угол под потолком. Именно туда я запихнул самый невидный товар. В этот кульминационный момент Альваро предложил ему настоящую гаванскую сигару. Торгаш схватил сигару, откусил зубами кончик и сунул ее себе в пасть. Но при этом продолжал указывать на связку, которую желал осмотреть. Делать было нечего. Мой компаньон вскарабкался по лестнице и, улыбаясь улыбкой приговоренного к смерти, с тяжелым тюком спустился вниз. Покупатель, прерываясь только затем, чтобы снова и снова затянуться сигарой Альваро, одну за другой осмотрел все шкуры. Он поднимал шкуру, тер ее, складывал вдвое, плевал на нее и переходил к следующей, которую тоже ковырял ногтем, скреб, обнюхивал и бросал на пол. Когда в конце концов он закончил осмотр, то снова взглядом стервятника окинул полки, битком набитые нашими «исключительно шерстистыми» тюленьими шкурами, и уперся взглядом в лоб моему компаньону и специалисту по финансовым делам. Момент был волнующий. Твердо и сухо он проговорил бессмертные – во всяком случае для нас – слова: – Уважаемые сеньоры, с такими шкурами я путаться не стану, – и ушел навсегда, ушел, как и пришел – в шляпе, да еще попыхивая на ходу сигарой Альваро, на которую возлагалось столько гордых надежд, ушел, не простившись, безжалостно прикончив наши мечты о миллионах. Мои первые книги С яростью и отчаянием застенчивого человека я искал убежища в поэзии. В Сантьяго в ту пору появились новые литературные школы. На улице Марури в доме № 513 я закончил свою первую книгу. Писал по два, три, четыре, по пять стихотворений в день. Под вечер, когда солнце садилось, с балкона открывалась такая картина, которой я не согласился бы пропустить ни за что на свете. Это был закат с его буйством красок, разметавшийся огромными веерами оранжевых и пурпурных лучей. Главная часть моей книги так и называлась «Закат на Марури». Меня никто и никогда не спрашивал, что это за Марури. И, наверное, мало кто знает, что Марури – это скромная улочка, на которой бывают потрясающие закаты. В 1923 году я опубликовал эту мою первую книгу «Собранье закатов». Чтобы оплатить публикацию, мне пришлось сражаться из последних сил и одерживать трудные победы. Была продана жалкая мебель. В залог отправились часы, подаренные мне отцом, часы, на которых он сам изобразил скрещенные флажки. За часами последовал черный костюм – одеяние поэта. Но издатель был ненасытен и под конец, когда книга уже была напечатана и даже переплетена, коварно заявил: «Нет. Вы не получите ни одного экземпляра, пока не заплатите мне все сполна». Критик Алоне щедро внес недостававшие песо, алчный издатель поглотил и их, а я вышел на улицу с книжками на плече, в рваных башмаках и без ума от радости. Моя первая книга! Я всегда стоял на том, что в писательском деле нет ничего таинственного или магического, во всяком случае, ничего такого нет в работе поэта; работа поэта – дело глубоко личное, но делается оно для людей. Больше всего по своей природе поэзия похожа на хлеб, или на керамическое блюдо, или на древесину, любовно обработанную пусть даже неловкими руками. И все-таки, я думаю, ни один ремесленник не испытывает того пьянящего чувства, какое один раз в жизни испытывает поэт оттого, что впервые создал своими руками нечто, заключающее в себе смутное биение его мечты. Этот миг никогда больше не повторится. Будут другие издания, гораздо красивее и тщательнее сделанные. И твои слова перельются в сосуды иных языков, подобно тому как поет и благоухает вино в краях, далеких от земли, где оно родилось. Но миг, когда выходит первая книга, еще пахнущая типографской краской и ласкающая прикосновением страниц, этот восхитительный и пьянящий миг, когда словно слышится шелест распахивающихся над головой крыльев и на покоренной вершине распускается цветок, – такой миг бывает только раз в жизни поэта. Одно стихотворение – «Farewell»[22 - «Прощай» (англ.).] – вышло из той детской книги и пошло своим путем; по сей день, где бы я ни оказался, обнаруживается, что многие знают его наизусть. Случалось, в самых неожиданных местах вдруг кто-то читал мне его на память или просил, чтобы я прочитал. Мне становилось не по себе, когда не успевали меня представить на каком-нибудь собрании, как тотчас находилась девица, которая принималась одержимо выкрикивать строки этого стихотворения, а бывало, что и министры замирали передо мною по стойке смирно и нанизывали на меня, как на вертел, первую строфу. Несколько лет спустя, в Испании, Федерико Гарсиа Лорка[23 - Федерико Гарсиа Лорка (1898–1936) – испанский поэт, драматург.] рассказал мне, что то же самое происходило с его стихотворением «Неверная жена». Наивысшим проявлением дружбы со стороны Федерико было чтение им этого своего прекрасного и популярнейшего стихотворения. Такой застывший успех одной вещи вызывает у писателя нечто вроде аллергии. И это здоровое и даже биологически оправданное чувство. Читатель, навязывая нам свое отношение, норовит удержать поэта на одном определенном мгновении, в то время как творчество есть непрестанный круговорот, который в своем коловращении наращивает умелость и знания, хотя порою, быть может, за счет свежести и непосредственности. Я шел вперед, оставив позади «Собранье закатов». Метание души рождало поэзию. Время от времени я ненадолго приезжал домой, на юг, черпал там новые силы. В 1923 году со мной произошел интересный случай. Я как раз только что приехал в Темуко. Было за полночь. Собираясь спать, я открыл в комнате окна. Небо ошеломило меня. Небо было живым, оно сверкало необозримым множеством звезд. Умытая дождем ночь, вся в южных звездах, раскинулась у меня над головой. Беспредельное звездное космическое пространство захлестнуло меня и опьянило. Я подбежал к столу и, как в бреду – будто мне кто-то диктовал, – написал первое стихотворение для книги, которая потом получала множество названий, но в конце концов вышла под заголовком «Восторженный пращник». Я чувствовал себя так, словно попал наконец в родные воды. На следующий день вне себя от радости я перечитал ночные стихи. А потом, когда вернулся в Сантьяго, кудесник Алирио Ойярсун[24 - Алирио Ойярсун (1896–1923) – чилийский поэт, романист.] слушал их с восхищением. Когда я закончил читать, он спросил меня своим глубоким голосом: – А ты уверен, что тут нет влияния Сабата Эркасти?[25 - Сабат Эркасти Карлос (род. в 1887 г.) – уругвайский поэт.] – Пожалуй, уверен. Я написал их на одном дыхании. Но все же я решил послать эти стихи самому Сабату Эркасти, большому уругвайскому поэту, теперь незаслуженно забытому. Мне казалось, что этому поэту удалось осуществить мечту, которая была у меня самого, – вобрать в поэзию не только человека, но и природу с ее потаенными силами, создать эпическую поэзию, открытую великим таинствам природы и возможностям человека. Я стал переписываться с Сабатом Эркасти. Писал новые стихи. Работал над тем, что написал раньше, и с огромным вниманием читал письма, в которых Сабат Эркасти отвечал незнакомому ему молодому поэту. Я послал Сабату Эркасти в Монтевидео те ночные стихи, спрашивал, не видит ли он в них влияния своей поэзии. В ответ очень скоро получил прекрасное письмо: «Редко мне случалось читать такие удавшиеся стихи, такие великолепные стихи, но должен сказать: да, в ваших стихах есть кое-что от Сабата Эркасти». Это был удар – будто свет среди ночи, удар, за который я и по сей день благодарен. Много дней я носил письмо в кармане, мял и комкал его, пока оно не рассыпалось в прах. На карту было поставлено многое. Прежде всего, неотвязно мучила мысль, что наваждение той ночи оказалось бесплодным. Впустую окунулся я в звездную круговерть, напрасно для моих чувств пробушевала южная гроза. Я ошибся. Нельзя было так доверяться вдохновению. Разум должен был вести меня шаг за шагом по неприметным тропкам. Следовало научиться скромности. Я порвал много рукописей, а другие потерял. И только десять лет спустя затерянные стихи были напечатаны. Письмо Сабата Эркасти покончило с моей мечтой о широкой, циклической поэзии, я захлопнул дверь перед велеречивостью, не мог далее следовать тем же путем и сам изменил стиль и убавил экспрессию. Обращаясь к своим самым скромным и сдержанным движениям души, отыскивая в себе самом внутреннюю гармонию, я начал писать новую книгу о любви. И написал «Двадцать стихотворений…» «Двадцать стихотворений о любви и одна песня отчаянья» – книга печальная, но печаль ее светлая, в ней – терзавшие меня юношеские чувства и страсти, впитавшие неуемность южной природы моей страны. Я люблю эту книгу, потому что, как бы ни была пронзительна ее грусть, в ней есть радость жизни. Мне помогла писать ее река, река, впадающая в океан, – река Империаль. «Двадцать стихотворений…» – это песнь о Сантьяго, с его студенческими улочками, университетом и отдающим жимолостью ароматом разделенной любви. Строки о Сантьяго были написаны где-то меж улицей Эчауррен и проспектом Испании, или в старинном здании Педагогического института, на фоне воды и деревьев наших южных земель. Набережные в «Песне отчаянья» – старые набережные Карауэ и Нижнего Империаля, с их обломками досок и бревен, точно культи, бьющимися друг о друга в широком речном течении, и чайками, шелестящими крыльями – как они шелестят и сегодня – над речным устьем. В прекрасной длинной шлюпке, выброшенной, забытой каким-то потерпевшим крушение кораблем, я залпом прочитал «Шана Кристофа» и написал «Песню отчаянья». Над головой у меня было такое яростно-синее небо, какого я никогда и нигде не видел. Я писал в шлюпке, затерявшись посреди земли. Думаю, что никогда не поднимался так высоко и не достигал таких глубин, так в те дни. Сверху – синее непроницаемое небо. В руках – «Жан Кристоф» или рождавшиеся строки стихов. А рядом – все, что существовало и всегда будет существовать в моей поэзии: далекий шум моря, крик диких птиц и неизбывная, точно бессмертный куст ежевики, любовь во мне. Меня всегда спрашивают, кто эта женщина из «Двадцати стихотворений…», и на этот вопрос трудно ответить. Две или три женщины, которые вплелись в эту грустную и пылкую поэзию, соответствуют, я бы сказал, Марисоль и Марисомбре.[26 - Марисоль – Мари-солнце; Марисомбра – Мари-тень (исп)] Марисоль – это воплощение зачарованной провинции, края огромных ночных звезд, и глаза у Марисоль – темные, точно влажное небо Темуко. Она – почти на каждой странице, а с нею – радость и животворная красота, воды порта и серп лупы над горами. Марисомбра – столичная студентка. Серый берет, бесконечно нежный взгляд и всегда – запах жимолости, аромат бродячей студенческой любви и отдых после пылких ласк где-нибудь в укромном закутке. А между тем жизнь в Чили менялась. Развернулось народное движение и, все решительнее заявляя о себе, искало поддержки у студентов и писателей. В то время президентом республики стал Артуро Алессандри Пальма,[27 - Артуро Алессандри Пальма – один из лидеров либеральной партии, с 1920 по 1925 г. – президент Чили.] деятельный демагог, видный лидер мелкой буржуазии, который успел взбудоражить всю страну зажигательным, грозным красноречием. При всем том, что Пальма был личностью необычной, придя к власти, он очень скоро превратился в типичного латиноамериканского лидера: правящая олигархическая верхушка, с которой он сражался, единым духом проглотила его со всеми революционными речами. А страна, как и прежде, продолжала биться в жестоких, раздирающих ее конфликтах. И в то же самое время рабочий вождь Луис Эмилио Рекабаррен[28 - Лупе Эмилио Рекабаррен (1876–1924) – основатель Коммунистической партии Чили.] сумел удивительным образом добиться организации пролетариата; оп создавал профсоюзные ячейки, открыл в стране девять или десять рабочих газет. Лавина безработицы потрясала государственные устои. Я тогда каждую педелю печатался в журнале «Кларидад». Мы, студенты, поддерживали требования народа, и полиция, случалось, била нас дубинками на улицах Сантьяго. В столицу прибывали тысячи безработных с селитряных и медных копей. Демонстрации и репрессии окрашивали жизнь страны в трагические топа. С той поры навсегда политика и поэзия в моей жизни слились неразрывно. Поэзия моя никогда не захлопывала дверь на улицу, точно так же, как невозможно было для меня, молодого поэта, запереть двери своего сердца перед любовью, жизнью, радостью или печалью. Слова …Что бы там ни говорили, но все, вот именно, все на свете – слова, они поют, они поднимаются и опускаются… Я преклоняюсь перед ними… Я их люблю, я к ним льну, я их преследую, я их надкусываю, заглатываю… Как я люблю слово… Неожиданное… И то, которое жадно ждал, почти слышал, и вот оно падает… Слова, любимые… Они сверкают, точно разноцветные камни, выныривают, словно серебряные рыбки, они – пена, нить, металл, роса… Есть слова, за которыми я охочусь… Они так прекрасны, что мне хочется все сразу вставить их в одно стихотворение… Я хватаю их на лету, когда они жужжа проносятся мимо, я их ловлю, мою, чищу, раскладываю перед собой на блюде, мне кажется, они словно из стекла, они трепещут, они будто из слоновой кости, они похожи на растения, они маслянисты, как плоды или как водоросли, как агаты, как маслины… И вот тогда я их перемешиваю, встряхиваю и пью, я уписываю их за обе щеки, пережевываю, я их наряжаю, я освобождаю их… Я слагаю их в стихотворении сталактитами, выкладываю мозаикой, словно мельчайшие полированные кусочки древесины, вываливаю глыбами угля, выбрасываю обломками кораблекрушения – как подарок волны… Все – в слове… Целая мысль может измениться только оттого, что сместилось одно слово, или оттого, что другое по-королевски расселось посреди фразы, которая не ждала его и ему не подчиняется… У слов есть тень, прозрачность, вес, оперение, волосы, у слов есть все, что пристало к ним, пока они так долго катились по рекам, столько странствовали от родины к родине, так давно стали корнями… Они такие древние и совсем еще новорожденные… Они живут в навечно захороненном гробу и в чашечке едва раскрывающегося цветка… Какой прекрасный у меня язык, какую изумительную речь унаследовали мы от мрачных конкистадоров… Завоеватели метались по диким горам, по вздыбленной Америке в поисках картофеля, свиных колбас, фасоли, черного табака, золота, маиса, яиц, они набрасывались на все с аппетитом, какого не видел мир… Они заглатывали все подряд – религии, пирамиды, племена, язычество, все исчезло в огромных мешках, которые они таскали за собой… Они шли, сравнивая с землей все, что попадалось им на пути. А варварам они на ходу роняли с сапог, с бороды, с шлема, с подков, роняли, как камешки, светящиеся слова, которые оставались у нас и сверкали… Язык… Мы проиграли… Мы оказались в выигрыше… Они забрали у нас золото и оставили нам золото… Они забрали у нас все и оставили нам все… Они оставили нам слова… Дороги мира Тетрадь 3 Бродяга из Вальпараисо Вальпараисо совсем недалеко от Сантьяго. Их разделяют только косматые горы, на гребнях которых возвышаются, точно обелиски, огромные и враждебные цветущие кактусы. И все же что-то совершенно непреодолимое отделяет Сантьяго от Вальпараисо. Сантьяго – город-пленник, заточенный в снежных стенах. Вальпараисо, напротив, распахнул свои ворота навстречу безграничному морю, уличному гомону, детским глазам. В юности, в самый безалаберный миг, мы вдруг – это всегда случается на рассвете, всегда после проведенной без сна ночи, всегда без гроша в кармане, – мы вдруг втискиваемся в вагон третьего класса. Мы, поэты или художники, двадцатилетние, ощущали на себе драгоценный груз безумия, которое хочет найти себе применение и распирает нас, норовит взорваться. Звезда Вальпараисо манит нас, притягивает своим живым биением. Лишь много лет спустя я вновь услыхал этот необъяснимый зов, но уже другого города. Это случилось, когда я жил в Мадриде. Однажды в пивной, куда я зашел после театра на рассвете, а может, просто забрел, гуляя по улицам, я услыхал голос Толедо, который звал меня, немой голос его призраков, его тишины. И ранним утром, с друзьями, такими же безумцами, как друзья моей юности, мы отправились в этот древний, прокаленный и скрученный город. И там прямо в одежде мы спали под каменными мостами на песчаном берегу Тахо. Не знаю почему, но одно из моих изумительных путешествий в Вальпараисо запало мне в память, и оно накрепко связано с запахом трав, вырванных из тайников полей. Мы провожали поэта и художника, который должен был ехать во Францию третьим классом. А поскольку мы не могли наскрести денег даже на самую занюханную гостиницу, то стали искать безумца Новоа, одного из тех, кого мы больше всех любили в великом Вальпараисо. Добраться до его дома было непросто. Мы бесконечно карабкались по каким-то склонам, а потом скользили вниз, и перед нами в темноте все время маячил неколебимый силуэт Новоа, который вел нас. Это был внушительного вида человек с буйной бородой и густыми усами. Полы его черного одеяния бились, словно крылья, на таинственных вершинах той горной цепи, по которой он тащил нас, удрученных и ничего вокруг не видевших. А он, не переставая, говорил. Он был безумец, святой, к лику святых причислили его мы, поэты. И, разумеется, он был натуралистом, человеком, по духу близким природе. Он превозносил одному ему ведомые тайные связи, которые существовали между телесным здоровьем и естественными дарами земли. Он вел нас и на ходу, оборачиваясь назад, проповедовал зычным голосом, точно мы были его ученики. Высоченный, он шествовал впереди, словно святой Христофор этих пустынных ночных предместий. Наконец мы добрались до его дома – лачуги из двух комнат. В одной стояла кровать нашего святого Христофора. Большую часть другой занимало огромное плетеное кресло, все сплошь в соломенных узорах и со странными ящичками на подлокотниках – шедевр викторианского стиля. Это замечательное кресло выделили мне для ночевки. А мои друзья, расстелив на полу вечерние газеты, осторожно улеглись меж хроник и передовиц. Очень скоро, судя по дыханию и храпу, все заснули. Я же. хотя и устал за день, никак не мог заснуть, сидя в этом монументальном сооружении. Стояла тишина, какая бывает наверху, тишина одиноких вершин. И только по раздававшемуся время от времени лаю подзвездных собак да далекому свистку парохода, входившего или выходившего из гавани, можно было понять, что это ночь в Вальпараисо. И вдруг на меня нахлынуло что-то необычайное, восхитительное. Это был аромат гор, благоухание пастбищ – так пахли растения, с которыми я вместе рос в детстве, а потом, в городе, я забыл эти запахи. И я уснул, укутанный, убаюканный матерью-землей. Откуда пришли ко мне это неприрученное дыхание земли, эти девственно нетронутые ароматы? Я просунул пальцы меж прутьев плетеного кресла-колосса и нащупал множество ящиков, а в них – сухие, гладкие стебли трав, шершавые округлости веток и листья – остроконечные, словно копья, нежные или железно твердые. Весь целебный арсенал нашего апостола растительного мира, свод интересов всей жизни великолепного и неутомимого святого Христофора, призванного без устали собирать своими огромными ручищами все растущее на земле. Постигнув тайну, я уснул праведным сном, и запахи трав стерегли мой покой. Несколько недель я прожил на узенькой вальпараисской улочке, напротив дома дона Сопло Эскобара. Наши балконы почти касались друг друга. Рано утром мой сосед выходил на балкон и делал зарядку – зарядку отшельника, выставляя напоказ арфу своих ребер. На нем всегда были дешевые холщовые брюки и полосатая тельняшка – полуморяк-полуархангел, он давно уже не ходил в плаванье, давно не видал таможен и открытого моря. Каждый день с необычайным тщанием он чистил щеткой свою парадную форму. Эту замечательную форму из черного сукна я ни разу за все долгие годы не видел на нем; он хранил ее в ветхом шкафу вместе с остальными своими сокровищами. Самым его дорогим, самым щемящим душу сокровищем была скрипка Страдивариуса, которую он ревниво берег всю жизнь, – и сам ее не касался и никому не позволял притронуться. Дон Соило мечтал продать ее в Нью-Йорке, там за славный инструмент ему дали бы целое состояние. Иногда, случалось, он доставал ее из жалкого шкафа и позволял нам в благоговейном волнении созерцать ее. В один прекрасный день дон Соило Эскобар отправится на север и вернется оттуда без скрипки, но зато весь в дорогих перстнях, и на месте дыр, зиявших у него во рту уже долгие годы, будут сверкать золотые зубы. Однажды утром он не вышел на балкон делать зарядку. Мы похоронили его на вершине холма, на кладбище, и черная суконная форма одела наконец ссохшееся тело отшельника. Струны Страдивариуса не оплакивали его уход. Никто из нас на скрипке играть не умел. К тому же, когда мы открыли шкаф, скрипки в нем не оказалось. Наверное, она улетела к морю или в Нью-Йорк, чтобы сбылись, наконец, мечты дона Соило. Вальпараисо окутан тайной, в нем видимо-невидимо всяких кривых улочек и закоулков. По склонам холмов теснятся, стекая каскадом, наползая друг на друга, жилища бедноты. Бесчисленному народу, населяющему холмы, известно все: кто сколько ест и что у кого есть из одежды (или кто как недоедает и кому нечего надеть). Выстиранное белье флагами развевается над каждым домом, и, судя по тому, что день ото дня босых детских ножек становится тут все больше, любовь в этом человеческом улье жива и негасима. А внизу, у моря, стоят дома с запертыми балконами и окнами, к этим домам не протоптаны тропки. В одном из таких домов жил путешественник. Я долго стучал в дверь тяжелым бронзовым молотком. Наконец послышались тихие шаги, и в чуть приоткрытую дверь вопросительно-недоверчиво глянуло лицо, и этому лицу, видно было, меньше всего хотелось впускать меня. Это была старая служанка, завернутая в шаль и передник, тень, едва волочившая ноги. Путешественник тоже был очень стар, и во всем огромном доме с запертыми окнами жили только они двое. Я уже приходил сюда посмотреть его коллекцию идолов. Все коридоры, все стены были уставлены и увешаны алыми созданиями, белыми и пепельно-серыми надменными масками, статуями, которые хранили сгинувшие черты океанических богов, высушенными скальпами полинезийцев, ощетинившимися деревянными гербами, изукрашенными шкурами леопардов, ожерельями из зубов хищников и веслами челноков, которые, возможно, разбивали пену бурных вод. И в полутьме на потрясенных стенах змеиной чешуей сверкали посеребренные лезвия свирепых клинков. Я обратил внимание на то, что мужских деревянных божков поубавилось. Их фаллосы были тщательно прикрыты тряпичными набедренными повязками – из той же самой ткани, что и платок и фартук на служанке, это было сразу видно. Старый путешественник с таинственным видом двигался меж своих трофеев. Переходя из зала в зал, он давал мне пояснения, то вскользь, то иронически, как это делают люди, долго жившие и все еще живущие жаром своих образов. И думалось, что свою белую бородку он позаимствовал у какого-нибудь идола с острова Самоа. Он показал мне старинные длинноствольные ружья и пистолеты, с которыми ему случалось преследовать врага или сразить антилопу, а то и тигра. И тем же шепотом, что давал пояснения, он стал рассказывать о своих приключениях. Как будто сквозь зашторенные окна ворвалось солнце и заиграл лучик, словно ожила и запорхала меж идолов маленькая бабочка. Уходя, я поведал ему о своих планах – совершить путешествие на острова, как можно скорее отправиться к золотым песчаным берегам. И тогда, озираясь по сторонам, он приблизил седые облезлые усы к самому моему уху и боязливо зашептал: «Только чтоб она не догадалась, только чтобы не дозналась она: я ведь тоже собираюсь в путешествие». И он застыл на миг, прижав палец к губам, вслушиваясь, – так ловил он слухом поступь тигра в сельве. А потом дверь за мной захлопнулась – должно быть, так же резко, разом накрыв все темнотою, падает на Африку ночь. Я спросил у земляков: – Что нового забавного в Вальпараисо? Может, зря я вернулся? Мне ответили: – Особенного – ничего. Но вот на этой улице можете наткнуться на дона Бартоломе. – А как я его узнаю? – Не ошибетесь. Он всегда ездит в карете. А несколько часов спустя я покупал яблоки в овощной лавочке, и вдруг у дверей остановилась карета, запряженная лошадьми. Из нее вышел высокий, резкий в движениях, весь в черном человек. Он тоже приехал за яблоками. На плече у него сидел совершенно зеленый попугай, который тут же подлетел ко мне и без всякого почтения устроился на моей голове. – Вы дон Бартоломе? – спросил я благородного кабальеро. – Совершенно справедливо. Меня зовут Бартоломе. Он вынул длинную шпагу, которая была у него под плащом, и передал ее мне, а сам принялся укладывать в корзину купленные яблоки и виноград. Шпага была старинная, длинная и острая, с рукояткой, выделанной прекрасными ювелирами, – в форме раскрывшейся розы. Я не был с ним знаком, и никогда потом мне не привелось его увидеть. Но в тот раз я со всем уважением проводил его на улицу, открыл дверцу экипажа, пропуская его самого и корзину с фруктами, и торжественно передал птицу и шпагу. Маленькие миры Вальпараисо, живущие каждый сам по себе, вне времени и неразумно, – точно ящики, которые оставили в подвале, и никто за ними не идет, никто не знает, откуда они взялись, и никогда им уже не суждено отсюда выбраться. И, может, как раз в этих потайных владениях, в этих душах Вальпараисо на веки вечные заточены утерянное владычество волны, буря, соль и гудящее, мерцающее море. Море, которое у каждого – свое, запертое и вечно грозное, с шумом, не слышным другим, и движением, невидимым чужому глазу, море, перемоловшееся мукою и вскипевшее пеною снов. В этих эксцентричных, открытых мной жизнях меня поразила та главная связь, какая соединяет все эти судьбы с разудалой, щемящей, буйной жизнью моря. Наверху, на холмах, неистово и весело, как кипящий гудрон, клокочет и переливается через край нищета. Внизу, на прибрежной ленте, трудятся лебедки и краны – трудится человек в поте лица, знающий, как мимолетно счастье. Но есть и такие, что не попали наверх, на холмы, и не опустились туда, где кипит работа. Эти хранят – каждый в своем ящике – свое собственное безграничное море, частичку, принадлежащую только ему одному. И берегут, охраняют его – каждый с тем оружием, какое имеет под рукой, в то время как забвение надвигается на них, подобно туману. А бывает, Вальпараисо бьется в судорогах, словно раненый кит. Его бросает из стороны в сторону, он агонизирует, умирает и снова возрождается к жизни. Здесь каждый носит в себе воспоминание о землетрясении. Лепесток страха живет, прилепившись к сердцу города. Каждый житель Вальпараисо – герой еще до рождения. Потому что в памяти города навечно заключена эта беда, эта судорога сотрясающейся земли и хриплый рык, который несется из ее глубин, будто подземный или подводный город вдруг ударил во все свои погребенные колокола, извещая человека: пришел конец. И случалось, когда под вопли и среди тишины, объятые пламенем, в пыль и прах рушились стены и кровли, и когда уже все, казалось, бесповоротно успокоилось в смерти, из моря выступала, словно последний ужас, великая волна, неохватная зеленая рука; высокая и грозная, она подымалась, как башня мести, сметая на своем пути все, что осталось живого, все, что могла настичь. Иногда все начинается с неясного движения, но спящие просыпаются. И во сне душа по глубинным каналам получает весть из недр земли. Она всегда хочет об этом знать. И вот она это знает. А потом наступает великое сотрясение земли, и не к кому обратить надежды: боги ушли, а надменные храмы обратились в груды раздробленного камня. Этот ужас – не тот, что овладевает при виде несущегося на тебя разъяренного быка, или нацеленного кинжала, или вот-вот готовой проглотить тебя воды. Этот ужас – космический; вселенная разом становится ненадежной, она рушится и разваливается у тебя на глазах. И земля гудит глухими раскатами, гудит незнакомым голосом. Но вот пыль, поднявшаяся над развалинами домов, постепенно улеглась. И мы остаемся один на один со своими мертвыми, со всеми мертвыми, остаемся и не знаем, почему живы мы. Лестницы поднимаются и опускаются, карабкаются ввысь, скрещиваются. Вот они истончаются – совсем до волоска, замирают, давая перевести дух, и устремляются вертикально вверх. Они шатаются – до головокружения. Несутся опрометью. Растягиваются до бесконечности. Пятятся. Им нет конца. Сколько тут лестниц? Сколько у них ступеней? Сколько ног прошло по этим ступеням? Сколько веков ступают по ним вверх и вниз – с книгой в руке, с помидорами, с рыбой, с бутылями, с хлебом? Сколько тысяч часов изнашивались эти ступени, прежде чем они превратились в каналы, по которым, играя и плача, несутся дождевые потоки? Лестницы! Нет города, который за свою историю понастроил бы, стесал, разбросал и собрал столько лестниц, как Вальпараисо. Нет города, на чьем лике было бы столько борозд, по которым протекало бы столько жизней, будто они вечно поднимаются в небо или опускаются к первому мигу творения. На этих лестницах неожиданно на полдороге рождается пред тобою куст репейника с пурпурными цветами! По этим лестницам поднимается, возвратись из Азии, матрос и видит, что дома у него расцвела новая улыбка, или, наоборот, узнает о страшной потере. По этим лестницам, точно черный метеор, катится кубарем пьяный. По этим лестницам восходит солнце, чтобы одарить любовью вершины… Пройти все лестницы Вальпараисо, наверное, все равно что обойти вокруг земли. Вальпараисо, боль моя!.. Что произошло тут на пустынном тихоокеанском юге? Упала звезда или разыгралась битва светлячков и их свечение пережило катастрофу? Ночь в Вальпараисо! В пустой вселенной вдруг засверкала крошечная, одна-единственная точка на планете. Затрепетали светлячки, и вот меж вершин загорается золотая подкова. А за нею в безмерной кромешной тьме выступают колоссальные фигуры и освещают ночь. Проступила далекая дрожь Альдебарана,[29 - Альдебаран – звезда в зодиакальном созвездии Тельца. Кассиопея – созвездие Северного полушария неба. Стрелец – зодиакальное созвездие.] над небесными вратами повисло облачение Кассиопеи, и по ночной сперме Млечного Пути покатилась бесшумная колесница Южного Креста. И вот тогда Стрелец, тугой, как тетива, и косматый, обронил что-то: бриллиант с ноги, а может, блоху с косматых волос. Он и сам родился в Вальпараисо, горящем, шумном, пенящемся Вальпараисо, кишащем проститутками. Ночью переулки наполняются черными наядами. В темноте подстерегают двери, хватают чьи-то руки, и матрос сбивается с пути под звездами Южного полушария, заплутавшись в постели. Палианта, Тритетонга, Кармела, Флор де Диос, Мултикула, Беренисе, «Baby Sweet»[30 - Милая крошка (англ.).] населяли пивные, караулили оказавшихся на мели безумцев, сменяли друг друга и являлись в новом облике, и танцевали, танцевали, но в танце была не разнузданность, а печаль – неизбывная печаль нашего омытого дождями племени. Самые крепкие парусные суда выходили в открытое море за китами. А другие корабли плыли к золотым берегам Калифорнии. Они шли через семь морей, чтобы потом собрать в чилийской пустыне селитру, которая лежит, будто прах раздробленной статуи, на самых засушливых в мире бескрайних пространствах. Вот это были приключения! Сверкание Вальпараисо пробилось в ночи мироздания. Корабли отправлялись из одного света и прибывали в другой свет, нарядные, словно немыслимые голуби – благоухающие суда, оголодавшие фрегаты – так долго держали их ветры у мыса Горн… Сколько раз бывало, что люди, не успев пристать к берегу, набрасывались на еду, забыв про все на свете… Дикие, фантастические времена, когда из океана в океан нельзя было попасть иначе, как через патагонский пролив на краю земли. Времена, когда Вальпараисо платил судовой команде звонкой монетой, на которую она плевала и которой поклонялась. На одном корабле привезли рояль; на другом – прибыла Флора Тристан, перуанская бабка Гогена; а еще на одном корабле прибыл Робинзон Крузо, тот, первый, настоящий, из плоти и крови, подобранный на островах Хуан-Фернандес… Корабли привозили ананасы, кофе, перец с Суматры, бананы из Гуайякиля, жасминный чай из Ассама, анис из Испании… Разные ароматы, сменяя друг друга, наполняли далекую бухту – эту проржавевшую подкову кентавра: на одной улице приторно пахло корицей; на другой, словно белая стрела, пронзал душу аромат чиримойо;[31 - Чиримойо – тропическое плодовое дерево.] а из какого-нибудь переулка бил в нос запах гниющих морских водорослей – всех, какие только водятся в водах Чили. Вальпараисо тогда светился и отливал темным золотом, точно апельсиновое дерево посреди морских вод, – у него была листва, была свежесть и тень, он сиял, словно плод. Вершины Вальпараисо решили стряхнуть с себя людей, сбросить сверху дома, чтобы они разбрелись по ущельям, окрашенным глиной в красный цвет, золотыми прожилками – в золотистый и дикой растительностью – в мрачно-зеленый. Но дома и люди цеплялись за высоту, мучительно укоренялись, ленились по вертикали вверх, вгрызались, впивались зубами и ногтями, чтобы удержаться над пропастью. Этот портовый город – вечный спор между морем и неверной природою гор. В той битве выиграл человек. Город раскинулся на горах над морским простором, и оттого он стал единым, но не однообразным, как казармы, – он знает ни на что не похожие весны и перебивающие друг друга краски, ему знакома звонкая сила. Дома расцветили его: раскрасили в амарантовый и желтый, карминовый и кобальтовый, зеленый и пурпурный. Так Вальпараисо стал настоящим портом – корабль, осевший на мели, но корабль, кипящий жизнью, с флагами по ветру. А Великий океан достоин целого города флагов. Я жил среди этих благоуханных и израненных гор. Их склоны полны жизни, она тут бьет ключом, гудит во все раковины, трубит во все трубы. На их виражах тебя поджидает оранжевая карусель, спешащий вниз монах, босоногая девочка, уплетающая арбуз, шумная толпа матросов и женщин, распродажа вконец проржавевших скобяных изделий и крошечный балаган, в котором умещаются одни только усы дрессировщика, лестница, уходящая в облака, подъемник, груженный луком, семь ослов-водоносов, пожарная машина, возвращающаяся с пожара, витрина, где вместе выставлены бутыли, сулящие и жизнь и смерть. Названия этих холмов исполнены смысла. Можно совершить путешествие по одним только названиям, и этому путешествию не будет конца, потому что нет конца путешествию ни по земле Вальпараисо, ни по его словам. Веселый холм, гора Бабочка, гора Поланко, гора Больницы, холм Столик, Угловой, Волчий холм, Такелажный, холм Гончаров, Чапарро, Калауала, Литре, холм Мельница, Миндальная роща, Пекенес, Черканес, Асеведо, Жнивье, Крепость, Лисья гора, гора доньи Эльвиры. Святого Эсте-бана, Асторга, Изумрудная, Миндальная, Родригес, холм Артиллерии, Молочников, Непорочного зачатия, Кладбищенский, Кардональ, холм Развесистого дерева, Английской больницы, Пальмы, гора Королевы Виктории, Карвальо, холм Святого Хуана де Диос, Покуро, Кадета, Козья шкура, Бискайя, холм дона Элиаса, мыс Тростниковый, Сторожевая башня, Паррасиа, Айвовая гора, Воловья, холм Флориды. Я не в состоянии обойти столько разных мест. Городу Вальпараисо нужно новое морское чудище, осьминог, который мог бы вдоль и поперек исходить весь город. Он так огромен и так близок моей душе, но я не могу объять его необъятность – все многоцветие его добрых всходов и ростки его пороков, его высоты и его бездны. Я могу лишь бродить но нему без конца, и вехами на пути мне будут его колокола, его взлеты и падения, его названия. И более всего – названия, потому что слова – это корень и прорастающее семя, в словах есть воздух и масло, в в них заключена история и действие, в их слогах течет кровь. Чилийский консул в дыре Студенческая литературная премия, некоторый успех моих новых книг и знаменитый плащ – все это создало вокруг меня некий ореол солидности, я стал известен за пределами узких литературных кругов. Но культурная жизнь нашей страны в двадцатые годы – за редчайшим героическим исключением – целиком и полностью зависела от Европы. В каждой латиноамериканской стране была своя космополитическая элита, а писатели – выходцы из слоев олигархии жили в Париже. Наш великий поэт Висенте Уидобро[32 - Висенте Уидобро (1893–1948) – чилийский поэт, основатель литературного направления, получившего название «креасьонизм» (от слова «сгеаг» – творить). Сторонники этого направления призывали создавать новый мир взамен реального с помощью воображения.] не только писал по-французски, но и сменил имя Висенте на Венсан. Как бы то ни было, но едва лишь юношеская, только еще зарождающаяся слава коснулась меня, даже на улице меня стали спрашивать: «Что ты тут делаешь? Тебе надо ехать в Париж». Кто-то из друзей дал мне рекомендации к начальнику одного из департаментов министерства иностранных дел. Тот принял меня сразу. Он знал мои стихи. – Я прослышал о ваших помыслах. Садитесь поудобнее в это кресло. Отсюда прекрасный вид на площадь, все как на ладони. Поглядите на эти машины. Все это – тщета. А вот вы – счастливы: вы молоды и вы – поэт. Видите этот дворец? Он принадлежал моей семье. А я – тут, перед вами, в этом свинарнике, завяз в бюрократии. Единственно ценное в этом мире – дух. Вам нравится Чайковский? После часа такого творческого разговора, он протянул мне, прощаясь, руку и сказал, чтобы я не беспокоился, что он – начальник консульского департамента. – Считайте, вы уже получили назначение на работу за границей. Два года я регулярно ходил в кабинет учтивого дипломатического чина, и он раз от разу становился любезнее. Едва завидев меня, он вызывал секретаря и, сдвинув брови, говорил ему неприветливо: – Меня ни для кого пет. Дайте забыть ненадолго будничную прозу. В этом министерстве к духовному прикасаешься, лишь когда тебя навещает поэт. Дай бог, чтобы наш юный друг никогда не оставлял нас. Я уверен, он был совершенно искренен. Затем он сразу начинал говорить – и говорил без передышки – о породистых собаках. «Кто не любит собак, тот не любит детей». И тут же переходил к английскому роману, от него – к антропологии и спиритизму, а затем к проблемам геральдики и генеалогии. И прощаясь, еще раз сообщал, словно ужасный секрет, известный лишь нам двоим, что место за границей мне обеспечено. И хотя мне не хватало денег даже на еду, я выходил из министерства, чувствуя себя почти советником в ранге посланника. И когда друзья спрашивали меня, чем я занят, то с важным видом отвечал: – Готовлюсь ехать в Европу. Так все и шло, пока я не встретил однажды своего приятеля Бианчи. Семейство Бианчи в Чили – целый клан знатных людей. Художники, известные музыканты, юристы, писатели, путешественники и специалисты по аидским проблемам – все они были близки и понятны семейству Бианчи. Мой приятель, бывший в свое время послом и разбиравшийся в министерских секретах, спросил: – Не получил еще назначения? – Вот-вот должен получить, так, во всяком случае, уверяет меня один высокий покровитель искусства, он работает в министерстве. Приятель улыбнулся и сказал: – Пошли к министру. Он взял меня под руку, и мы поднялись по мраморной лестнице. Служащие и курьеры торопливо расступались перед нами. Я был так удивлен, что не мог слова вымолвить. Первый раз в жизни мне случилось видеть министра иностранных дел. Министр был маленького росточка, и, чтобы сгладить первое впечатление, он подпрыгнул и сел на край стола. Мой приятель поведал ему, как мне не терпится уехать из Чили. Министр нажал одну из бесчисленных кнопок, и тотчас же появился – отчего я окончательно пришел в замешательство – мой духовный покровитель. – Какие у нас есть вакансии? – спросил его министр. Подтянутый чиновник, которому на этот раз было не до Чайковского, назвал несколько городов, распыленных по всему миру, из которых мне удалось уловить только одно название, я его никогда раньше не слышал и не встречал: Рангун. – Куда вы хотите поехать, Пабло? – спросил меня министр. – В Рангун, – ответил я без колебаний. – Назначить, – приказал министр моему покровителю, который стремглав выскочил и тут же вернулся с готовым приказом о назначении. В одном из залов министерства был глобус. Я с моим приятелем Бианчи стал искать незнакомый город Рангун. На старом глобусе в том месте, где находится Азия, была глубокая вмятина, и именно в этой дыре мы его отыскали. – Рангун. Вот он, Рангун. Но когда несколько часов спустя я встретился со своими друзьями-поэтами и они решили отпраздновать мое назначение, оказалось, что я начисто забыл, как называется город. Захлебываясь от восторга, я мог лишь объяснить, что меня посылают консулом на сказочный Восток и что место моего назначения находится в дыре на карте. Монпарнас И вот июньским днем 1927 года мы отбыли в далекие края. В Буэнос-Айресе мы обменяли мой билет первого класса на два билета в третьем и отчалили на «Бадене». Это был немецкий пароход, где все каюты были единого класса, но этот «единый» класс, должно быть, соответствовал пятому. Обслуживали в две смены; в первую очень быстро обслуживали португальских и испанских эмигрантов, а во вторую – всех остальных пассажиров, главным образом немцев, возвращавшихся с рудников и заводов Латинской Америки. Мой приятель Альваро наметанным глазом оценил мигом всех пассажирок на пароходе. Альваро был неутомимый ловелас. Он разделил их всех на два типа. Первые – те, что сами атакуют мужчин, вторые – те, что подчиняются хлысту. Однако эта формула не всегда оказывалась верной. На какие только уловки он не пускался, чтобы добиться любви у женщин. Едва на палубе появлялись хорошенькие пассажирки, он хватал меня за руку и делал вид, будто читает линии на ладони, сопровождая все это таинственными жестами. В следующий раз, проходя мимо, пассажирки уже останавливались и умоляли тоже предсказать им судьбу. Он брал их ладони в свои, гладил гораздо нежнее, чем следовало, и предсказывал будущее, в котором обязательным было и посещение нашей каюты. Что же касается моих впечатлений, то очень скоро и для меня путешествие преобразилось: я перестал замечать пассажиров, которые бурно протестовали против вечного меню из «Kartoffel», перестал замечать все вокруг и однообразный Атлантический океан за бортом, а погрузился в огромные, темные глаза молоденькой бразильянки, бразильянки до мозга костей, которая поднялась на пароход в Рио-де-Жанейро вместе с родителями и двумя братьями. Веселый Лиссабон, где в те годы было полно рыбаков на улицах, а на троне еще не было Салазара, поразил меня. Еда в маленькой гостинице была превосходная. Огромные подносы с фруктами венчали столы. Разноцветные дома; старые замки со сводчатыми воротами; безобразные соборы, подобные скорлупе, которую бог покинул много веков назад ради иных краев; игорные дома в старинных дворцах; по-детски любопытная толпа на улицах; потерявшая рассудок герцогиня Браганса, местная блаженная, бродившая по каменистой улочке, а за ней – сотня уличных, бездомных ребятишек, – так меня встретила Европа. А потом – Мадрид с людными кафе; «простак» Примо де Ривера,[33 - Примо де Ривера-и-Орбанеха Мигель – испанский генерал, установивший 13 сентября 1923 г. военную диктатуру, просуществовавшую до 28 января 1930 г.] дававший первый урок тирании стране, которая потом хорошо узнает, что это значит. Первые мои стихи из книги «Местожительство – Земля» испанцы поняли не сразу, они поняли их потом, когда пришло поколение Альберти,[34 - Альберти Рафаэль (род. в 1902 г.) – испанский поэт-коммунист.] Лорки, Алейсандре,[35 - Алейсандре-и-Мерло Висенте (род. в 1900 г.) – испанский поэт «поколения 1927 года».] Диего.[36 - Диего Херардо (род. в 1896 г.) – испанский поэт «поколения 1927 года».] Тогдашняя Испания для меня была неостанавливающимся поездом, вагоном третьего класса, самым жестким вагоном на свете, который доставил нас в Париж. Мы растворились в дымящейся толпе Монпарнаса, среди аргентинцев, бразильцев, чилийцев. Венесуэльцев там еще не было в помине, они еще томились, погребенные под владычеством Гомеса.[37 - Гомес Хуан Висенте (1857–1935) – диктатор Венесуэлы с 1909 по 1935 г.] И кое-где можно было встретить первых индусов в длиннополых одеяниях. Моя соседка по столу – индуска, со змейкой, свернувшейся вокруг ее шеи, меланхолически медлительно тянула cafе cr?me.[38 - Кофе со сливками (франц.)] Наша латиноамериканская колония пила коньяк, танцевала танго и цеплялась к кому не лень – лишь бы затеять свару. Для нас, провинциальной богемы из Южной Америки, Париж, Франция, вся Европа были на одном пятачке: «Монпарнас», «Ротонда», «Ле Дом», «Ла Куполь» и еще три или четыре кафе. Тогда входили в моду bo?tes[39 - Ночные кабачки (франц.).] с неграми. Среди латиноамериканцев больше всего было аргентинцев; они оказались самыми задиристыми и самыми богатыми. Бывало, не успеешь глазом моргнуть, как заварилась каша, и четверо гарсонов хватают аргентинца, волокут его меж столиков и с шумом выбрасывают на улицу. Что и говорить, нашим братьям из Буэнос-Айреса не нравилось такое насилие над личностью; случалось, им мяли отутюженные брюки и – что гораздо хуже – портили прическу. В то время парикмахерское искусство было основной отраслью аргентинской культуры. Сказать по правде, в те первые мои парижские дни – а пролетали они с необычайной быстротой – я не свел знакомства ни с одним французом, ни с европейцем, ни с азиатом, уже не говоря о жителях Африки или Океании. Мы, латиноамериканцы, говорившие по-испански, начиная с мексиканцев и кончая патагонцами, варились в собственном соку, выискивали друг в друге недостатки, не уставая, наговаривали одному на другого, но жить друг без друга не могли. Гватемалец всегда предпочтет общество бродяги-парагвайца и скорее будет самым невообразимым образом убивать время с ним, нежели томиться в компании Пастера.[40 - Пастер Луи (1822–1895) – французский химик и биолог, основоположник современной микробиологии.] В те дни я познакомился с Сесаром Вальехо,[41 - Сесар Вальехо (1892–1938) – перуанский поэт.] великим чоло;[42 - Чоло – сын белого и индеанки.] его поэзия – хмурая и шершавая, точно шкура дикого животного, по мироощущение ее грандиозно, ей малы обычные человеческие мерки. Не успели мы заговорить, как тут же вышла неловкость. Мы были в «Ротонде». Нас представили друг другу, и он со своим чистым перуанским выговором сказал: – Вы – самый большой наш поэт. Вас можно сравнить только с Рубеном Дарио.[43 - Рубен Дарио (1867–1916) – никарагуанский поэт, основатель латиноамериканского модернизма.] – Вальехо, – ответил я, – если хотите, чтобы мы были друзьями, никогда больше не говорите мне такого. Если мы станем обращаться друг с другом как литераторы, из этого ничего не выйдет. Мне показалось, что я его обидел. Мое антилитературное воспитание вылилось в обычную невоспитанность. Он, в отличие от меня, принадлежал к роду более древнему, роду, прошедшему через времена вице-королевства и знавшему, что такое учтивость. Я заметил, что Вальехо задет, и почувствовал себя неотесанным деревенщиной. Но потом это прошло. А мы с того дня стали настоящими друзьями. Через несколько лет, когда я снова оказался в Париже, и надолго, мы виделись с ним каждый день. Тогда я познакомился с ним лучше, узнал его близко. Вальехо был ниже меня ростом, он был тоньше и костистее. В нем больше, чем во мне, сказывалась индейская кровь, у него были очень темные глаза и очень высокий выпуклый лоб. Величавость, сквозившая во всем облике, накладывала некоторую печаль на его красивое, инкского типа, лицо. Он был тщеславен, как всякий поэт, и ему нравилось, когда говорили, что в нем чувствуется кровь аборигенов. Вальехо вскидывал голову, давая мне возможность восхищаться, и говорил: – Есть во мне что-то, а? – и сам тихонько смеялся над собою. Его восторги по поводу собственной персоны не походили на те, какие, бывало, обнаруживал Висенте Уидобро, поэт во многом противоположный Вальехо. Уидобро давал пряди волос упасть ему на лоб, закладывал палец за жилет и, выпятив грудь, спрашивал: – Замечаете, какое сходство с Наполеоном Бонапартом? Мрачность Вальехо была внешняя: так бывает мрачен человек, долгое время проведший в потемках, забившись в угол. По натуре он был немного торжествен, и лицо его походило на застывшую маску, почти священную. Но по сути своей, внутри, он был совсем не такой. Я много раз видел (особенно, когда нам удавалось вырвать его из-под каблука жены, француженки, чванливой тиранки, дочери привратника), как он резвился, словно школьник. А потом опять возвращался в прежнее подчинение и становился торжественным. В один прекрасный день совершенно для всех неожиданно из сумерек Парижа вынырнул меценат, которого мы так ждали и который все никак не появлялся. Это был чилиец, писатель, приятель Рафаэля Альберти, в друзьях же у него были французы и еще полмира. А кроме того – и это главное – он был сыном владельца самой большой в Чили судоходной компании. К тому же – известен своим расточительством. Этот свалившийся с неба мессия захотел устроить в мою честь праздник и повел всех нас в boоte под названием «Кавказский кабачок», который содержали русские белоэмигранты. Стены кабачка были изукрашены национальными костюмами и пейзажами Кавказа. Нас тут же окружили русские женщины или наряженные под русских, в одежде, какую носят крестьянки. Кондон – а именно так звали нашего хозяина-амфитриона – походил на последнего отпрыска пришедшей в упадок родовитой семьи. Он был хрупок и белокур, без конца требовал шампанского и выкидывал такие колена, подражая казачьим пляскам, каких я никогда более не видывал. – Шампанского, еще шампанского! – И тут наш бледный хозяин-миллионер рухнул. Он так и остался под столом, заснул мертвым сном, бесчувственный как труп, как кавказец, сраженный медведем. У нас мороз пробежал по коже. Он не просыпался, как мы ни прикладывали ему ко лбу лед, как ни совали под нос пузырьки с нашатырным спиртом. Видя нашу растерянность и беспомощность, все танцовщицы нас бросили, осталась только одна. В карманах нашего щедрого хозяина мы не обнаружили ничего, кроме живописной чековой книжки, но чека он в своем положении бесчувственного трупа, разумеется, подписать не мог. А главный казак из кабачка требовал немедленной оплаты счета и запер входную дверь, чтобы мы не улизнули. Выйти мы могли только одним путем – оставив в залог мой блистательный дипломатический паспорт. Мы вышли, таща на закорках бездыханного миллионера. С огромным трудом дотащили его до такси, впихнули внутрь и доставили к пышному отелю. Затем передали его с рук на руки двум громадного роста швейцарам в красных ливреях, и те понесли его так, будто это был адмирал, павший на капитанском мостике флагманского корабля. В такси нас ждала девочка из кабачка – та единственная, что не покинула нас в беде. Мы с Альваро пригласили ее в «Ле Аль» отведать на рассвете лукового супа. Купили ей на рынке цветы, целовали в знак признательности за ее поступок доброй самаритянки и нашли, что она довольно привлекательна. Она не была ни хорошенькой, ни безобразной, но зато у нее был вздернутый, как у истой парижанки, носик. И мы пригласили ее к себе, в нашу жалкую гостиницу. Не терзаясь излишне, она согласилась. Они с Альваро ушли к нему в комнату. А я, сраженный усталостью, рухнул на постель. Скоро я почувствовал, что кто-то тормошит меня изо всех сил. Это был Альваро. Меня удивило его лицо – как у помешанного. – Есть что сообщить, – сказал он. – Женщина – из ряда вон, непостижимо, и в чем дело, не могу объяснить. Ты должен сам сейчас же испытать. Через несколько минут незнакомка, сонная и снисходительная, была уже у меня в постели. И я убедился, что она и вправду обладала загадочным даром. Это было неописуемо – нечто рождалось в глубинах ее лона и возносило к истокам наслаждения, накатывало и увлекало в святая святых. Альваро был прав. На следующий день за завтраком, улучив момент, Альваро предостерег меня по-испански: – Если мы немедленно не оставим эту женщину, все наше путешествие пойдет к черту. Мы потонем с тобой не в море, а в бездонном таинстве ее лона. Мы решили осыпать ее скромными, бывшими в пашем распоряжении дарами – цветами, шоколадом – и отдать половину оставшихся у нас франков. Она поведала нам, что вовсе не служит в кавказском кабачке: накануне вечером она пришла туда в первый раз. Потом мы все сели в такси. Когда машина оказалась в незнакомом месте, велели шоферу остановиться. Мы прощались с ней, долго и крепко целовали ее, а потом оставили на улице – сбитую с толку, но улыбающуюся. Больше мы ее никогда не видели. Путешествие на Восток Никогда не забыть мне поезда, который привез нас в Марсель; точно корзина с диковинными фруктами, он был набит до отказа пестрым людом – крестьянками и матросами, – аккордеонами и песнями, которые пели хором, всем вагоном. Мы ехали к Средиземному морю, к воротам света… Был 1927 год. Марсель покорил меня торговой романтикой и Старой Гаванью с крыльями парусов, в которых билось и кипело – у каждого свое – беспокойство. Пароход компании «Messageries maritimes»,[44 - «Морское пароходство» (франц.).] на который мы взяли билеты до Сингапура, был кусочком Франции в открытом море, и на нем была своя petite bourgeoisie.[45 - Мелкая буржуазия (франц.).] которая уезжала из Франции на службу в дальние колонии. Пока мы плыли, кое-кто из команды, заметив у нас пишущие машинки и необходимую в нашем ремесле бумагу, стал просить отстукивать им на машинке письма. И мы под диктовку печатали невероятные любовные послания всей команде для их подружек в Марсель, в Бордо, в деревню. Суть писем матросов не очень занимала, главное, что они были отпечатаны на машинке. Что же касается содержания, то они походили на стихи Тристана Корбьера[46 - Тристан Корбьер (1845–1875) – французский поэт.] – грубоватые и в то же время нежные. Все порты Средиземного моря со всеми их коврами, купцами и базарами были открыты нашему пароходу. В Красном море меня поразил порт Джибути. Выжженные пески, вдоль и поперек исхоженные Артюром Рембо;[47 - Артюр Рембо (1854–1891) – французский поэт.] похожие на изваяния африканки с корзинами, полными фруктов; первобытные жилища и сутолока кафе, освещенных неправдоподобными, отвесными лучами… Здесь пили охлажденный чай с лимоном. Самое главное начиналось в Шанхае ночью. Города с дурной репутацией притягивают так же, как дурные женщины. И для нас, двоих провинциалов, приехавших с другого конца света, пассажиров третьего класса, обремененных лишь жалкой горсткой монет и грустным любопытством, для нас Шанхай тоже разверз свою ночную пасть. Мы обходили одно за другим знаменитые кабаре. Была середина недели, и кабаре пустовали. Вымершие танцевальные площадки, такие огромные, что на них могла бы танцевать сразу сотня слонов, удручали. Из тусклых закоулков неожиданно выныривали тощие – кожа да кости – русские белоэмигрантки и, позевывая, просили угостить их шампанским. Так мы обежали шесть или семь злачных мест, и единственное, что сумели сгубить в этих пагубных местах, – наше время. Возвращаться пешком на пароход было поздно – он остался где-то за путаницей припортовых улочек. И мы взяли каждый но рикше. Нам был в диковину такой способ передвижения – человек вместо лошади. Тогдашние китайцы, китайцы 1928 года, бойко трусили и пробегали большие расстояния, впрягшись в повозку. Начался дождь, он становился все сильнее, и наши рикши тихонько остановились. Очень аккуратно они накрыли повозки непромокаемой тканью, чтобы ни одна капля не замочила наши иностранные носы. «Ну что за деликатный и старательный народ. Нет, не даром культура их насчитывает две тысячи лет» – так думали мы с Альваро, сидя каждый на своей катящейся вперед повозке. Однако я почему-то начал беспокоиться. Закупоренный самым тщательным образом со всех сторон, я ничего не видел, но из-за прорезиненной ткани до меня доносился голос моего рикши, издававшего какие-то жужжащие звуки. Вскоре в лад с его босыми ногами рядом по мокрой мостовой зашлепали еще чьи-то ноги. Потом звуки стали глуше, а это означало, что мостовая кончилась. Было ясно: мы оказались на немощеной земле, за пределами города. Неожиданно мой рикша остановился. Ловко снял ткань, которая защищала меня от дождя. Мы находились за городом, в пустынном месте, парохода нашего не было и в помине. Другой рикша остановился рядом, и Альваро растерянно спустился с сиденья. – Money! Money![48 - Деньги! Деньги! (англ.).] – спокойно твердили семь или восемь стоявших вокруг нас китайцев. Мой друг сделал движение, будто собирался вынуть из кармана оружие, и в тот же миг последовал удар по затылку. Я повалился назад, но меня подхватили на лету, чтобы я не разбил голову, и мягко опустили на мокрую землю. Они проворно потрошили мои карманы, перетрясли все – рубашку, шляпу, башмаки, носки и галстук, обнаружив при этом жонглерскую ловкость. Меня ощупали с ног до головы и отобрали все до последнего гроша, а это были все наши деньги. Надо отдать им должное, проделали они это с традиционной деликатностью шанхайских грабителей и с благоговейным почтением к нашим бумагам и паспортам. Потом мы остались одни и побрели к едва видневшимся вдали огонькам. В конце концов мы добрались до сотен других китайцев, которые вели ночную, но честную жизнь. Никто из них не знал ни французского, ни английского, ни испанского, но все хотели помочь нам выйти из беды и все-таки довели до нашей земли обетованной, до нашего рая – нашей каюты третьего класса. И вот наконец Япония. Мы надеялись, что деньги из Чили, на которые рассчитывали, уже ждут нас в консульстве. А пока, в Иокогаме, пришлось просить приюта в ночлежке для матросов. Спали на скверных матрацах. Окно было выбито, на улице шел снег, и холод пробирал до костей. Никто на нас не обращал внимания. Накануне, на рассвете, у японских берегов надвое раскололось нефтеналивное судно, и ночлежка наполнилась потерпевшими крушение. Среди них был матрос, баск, он не знал никаких языков, кроме испанского и родного баскского, и рассказал нам, что с ним приключилось: четыре дня и четыре ночи он продержался на воде, уцепившись за обломок судна, а вокруг бушевал огонь – горела нефть. Потерпевшим выдали одеяла и продукты, и баск – добрейшей души парень – взял над нами опеку. Генеральный же консул Чили – его фамилия была не то Де ла Марина, не то Де ла Ривера – в отличие от того баска не снизошел до нас со своих высот и дал понять незавидность нашего положения – положения людей, оказавшихся на мели. У него совсем не было для нас времени. Вечером он должен был ужинать с графиней Юфу Сан. Императорский двор приглашал его на чай. Или же он был по уши занят изучением царствующей династии. «Какой тонкий человек император», и тому подобное. Нет. Телефона у него нет. Зачем ему телефон в Иокогаме? То и дело звонили бы, да еще по-японски. А что касается наших денег, то директор банка, его близкий друг, на этот счет ничего ему не сообщал. Он очень сожалеет, но должен попрощаться. Его ждут на одном торжественном приеме. До завтра. И так – каждый день. Мы уходили из консульства, и холод пронизывал нас до костей, потому что после ограбления одежды у нас поубавилось, только и были что жалкие свитера потерпевших крушение. А в последний день мы узнали, что деньги пришли в Иокогаму еще до нашего прибытия. Банк трижды посылал уведомления сеньору консулу, но этот напыщенный павлин в облике ответственного чиновника не дал себе труда вникнуть в такую малость, посчитав это ниже своего достоинства. (Когда мне случается в газетах прочитать о том, что какой-то консул был убит обезумевшими соотечественниками, я с запоздалым сожалением вспоминаю того высокопоставленного, увешанного наградами деятеля.) В тот вечер мы отправились в лучшее столичное кафе «Куронко» на Гинзе. В Токио тогда умели поесть, а после недельного поста еда казалась еще вкуснее. В обществе прелестных японских девушек мы поднимали тосты за всех путешественников, которым не повезло и которых развращенные консулы, разбросанные по всему миру, не удостоили своим вниманием. Сингапур. Мы полагали, что находимся совсем рядом с Рангуном. Какое разочарование! Расстояние, которое на карте укладывалось в несколько миллиметров, на деле превратилось для нас в ужасающую пропасть. Надо было плыть еще несколько дней, и в довершение – единственный пароход, ходивший но этому курсу, ушел в Рангун за день до нашего приезда. Нам нечем было платить за гостиницу и не на что было купить билеты. Деньги нас ждали теперь только в Рангуне. Да! Но ведь для чего-то существует в Сингапуре чилийский консул, мой коллега. Сеньор Мансилья отозвался сразу же. Но постепенно улыбка его сникала, пока не исчезла совсем, уступив место гримасе раздражения. – Ничем не могу помочь. Обратитесь в министерство! Напрасно взывал я к чувству солидарности – консула с консулом. Лицо у него было непреклонное, как у тюремщика. Подхватив шляпу, он побежал к дверям, и вдруг меня осенила макиавеллевская идея: – Сеньор Мансилья, я буду вынужден выступить с лекциями о нашей родине, с платными лекциями – чтобы собрать деньги на билеты. Прошу вас предоставить мне место, переводчика и помочь добиться необходимого разрешения. Тот побелел: – Лекции о Чили в Сингапуре? Не позволю. Это моя компетенция, здесь никто, кроме меня, о Чили говорить не может. – Успокойтесь, сеньор Мансилья, – ответил я. – Чем больше нас будет рассказывать о нашей далекой родине, тем лучше. Не понимаю, почему это вас так раздражает? Кончилось тем, что мы сторговались – эдакий шантаж на патриотической основе. Дрожа от бешенства, он заставил нас выдать расписки и протянул деньги. Пересчитывая купюры, мы обнаружили, что в расписках указана сумма, большая, чем та, которую он нам вручил. – С процентами, – пояснил Мансилья. (Через десять дней я вышлю ему долг из Рангуна, но, разумеется, без всяких процентов.) Подплывая к Рангуну, еще с палубы я увидел гигантскую золотую воронку большой пагоды Шуэдагоун. На молу кишела толпа в странных, кричаще-ярких одеждах. Широкая и грязная река впадала тут в залив Мартабан. Название этой реки прекраснее всех на свете: Иравади. У ее вод начиналась моя новая жизнь. Альваро …Ну что за человек, не человек, а дьявол этот Альваро… Теперь его зовут Альваро де Сильва… И живет он в Нью-Йорке… Почти всю жизнь провел в нью-йоркских джунглях… Представляю, как он там ест апельсины в самое неподходящее время, сжигает на спичке обертку от сигареты, направо и налево задает ехидные вопросы… Небрежный, рассеянный маэстро, человек блистательного ума, ума въедливого; он-то, наверное, и довел Альваро до Нью-Йорка. Был 1925 год… Как-то в промежутках между чтением Джойса и какой-нибудь незнакомкой, за которой он бросался, роняя на ходу фиалки и желая немедленно затащить в постель, не успев даже узнать, ни как ее зовут, ни откуда она, – он открылся мне и еще многим другим, обнаружив совершенно неожиданное видение мира: этот человек жил в огромном городе, но в своей пещере и вылезал из нее лишь затем, чтобы приобщиться к живописи, музыке, книгам, танцам… И все время он ел апельсины или чистил яблоко, вечно на диете – смотреть тошно – и удивительным образом ко всему причастен; не успели мы глазом моргнуть, а он уже – прямая противоположность нам, провинциалам, такой, какими мы сами мечтаем стать: его чемоданы не облеплены старомодными ярлыками, и он вхож повсюду, но – сам по себе, везде – свой, в любой стране и на любом континенте, в любом ночном кабачке и в любом университете, даже там, где на кровле – снег… Он сделал мою жизнь невыносимой… Я, приезжая на новое место, чувствую себя растением, пересаженным в новую почву, мне надо остановиться на одном месте, чтобы пустить корни, – это необходимо, чтобы думать, существовать… А его, Альваро, швыряло из одной затеи в другую. Вот его увлекла идея снимать фильм, и он тут же нарядил нас в мусульманские одежды, и мы должны были нестись на киностудию… Так появились мои фотографии, где я в бенгальском наряде (поскольку я молчал, в табачной лавке в Калькутте решили почему-то, что я из семьи Тагоров), – это мы ходили в студию «Дум-дум», надеясь заключить контракт… А потом мне пришлось срочно удирать, потому что мы не платили за квартиру… А какие медицинские сестры нас любили… И все время Альваро ввязывался в потрясающие деловые операции… То он хотел продавать чай из Ассама, то ткани из Кашмира, то часы, то старинные драгоценности… И все это почему-то куда-то девалось… Образцы кашемира, пакетики с чаем он оставлял на столах, забывал на постелях… И, не успев сложить чемодан, оказывался уже в другом месте… В Мюнхене… В Нью-Йорке… Из всех многообещающих, плодовитых, безупречных писателей, каких я знал, этот был самый плодовитый, самый безупречный, самый многообещающий… Но странное дело – он почти никогда не печатался… Не понимаю почему… Утром, еще в постели, зацепив за горбинку носа очки, он уже стучал на машинке, изводя горы бумаги – любой бумаги, какая попадалась под руку… И однако же эта его подвижность, этот критицизм, эти апельсины, эти его постоянные метания, его пещера в Нью-Йорке, его фиалки, его сложные интриги, которые всем были ясны, и его ясность, такая запутанная и сложная… Не выходило у него книги, которую так ждали… Может, ему было просто неохота… или он никак не мог ее написать… Он так всегда занят… И ему так нечем заняться… Но знает он все на свете и на все смотрит в масштабах континентов, на все взирает своими бесстрашными синими глазами, и до всего ему есть дело, во все он проникает, а вот время, время, – как песок уходит, уходит меж пальцев… Лучезарное одиночество Тетрадь 4 Образы джунглей Я совсем ушел в воспоминания и вдруг – спустился на землю. Меня разбудил шум моря. Я пишу это в Исла-Негра, на самом берегу, неподалеку от Вальпараисо. Едва лишь стих штормовой ветер, который бичом стегал побережье. Океан – не только я вижу его из окна, но и он смотрит на меня тысячами ценных глаз – еще держит в раскате своих волн страшный отголосок бури. Как давно все это было! Я воскрешаю былое, и образы то нахлынут, словно рокот океанских волн, который убаюкивает, усыпляет, а то вдруг ворвутся, сверкнув клинком. Я подбираю образы былого, не соблюдая хронологии и порядка – так же, как накатывают и отступают океанские волны. 1929 год. Ночь. Я вижу толпу. Это мусульманский праздник. Посреди улицы вырыта длинная траншея, она заполнена раскаленными углями. Я подхожу ближе. Жар углей, прикрытых тончайшей пеленой пепла на алой ленте живого огня, опаляет мне лицо. Неожиданно появляется странная фигура. Четверо мужчин в красных одеяниях несут на плечах существо, у которого лицо размалевано красным и белым. Потом спускают его наземь, и существо идет по углям, притопывает, выкрикивая: – Аллах! Аллах! Пораженный люд замирает, следя за сценой. А маг целым и невредимым проходит всю ленту углей. И тогда от толпы отделяется человек, сбрасывает сандалии и босиком проходит тот же путь. На смену ему один за другим выходят добровольцы. Некоторые останавливаются на середине канавы и с криком «Аллах! Аллах!» пятками топчут огонь, завывая, отчаянно жестикулируя и закатывая глаза к небу. Другие выходят с детишками на руках. И никто не обжигается, а может, и обжигается, только этого не узнаешь. У священной реки подымается храм богини Кали,[49 - Кали – одно из имен почитаемой в индуизме «великой богини», воплощающей созидательные и разрушительные силы природы.] олицетворяющей смерть. Мы входим в храм, смешавшись с толпой пилигримов, которые сотнями приходят сюда из глубинных индийских провинций, идут, надеясь завоевать расположение богини. Запуганные, в лохмотьях, они идут, понуждаемые браминами, которые на каждом шагу заставляют их платить. Брамины поднимают одну из семи завес ужасной богини, и в этот самый момент раздается удар гонга, такой оглушительный, будто рушится мир. Пилигримы падают на колени, сложив руки, приветствуют богиню, касаются лбом пола и идут дальше – к следующей завесе. Потом жрецы сгоняют их всех во двор, где ударом ножа обезглавливают жертвенных козлят, и снова берут с пилигримов подношения. Блеяние животных заглушает удары гонга. Грязные известковые стены до потолка забрызганы кровью. Сама богиня – статуя с темным лицом и белесыми глазами. Изо рта спускается до полу алый двухметровый язык. В ушах и на шее – ожерелья из черепов и иных символов смерти. Здесь, прежде чем их вытолкнут на улицу, пилигримы расстаются с последними монетами. Как отличались от этих покорных пилигримов поэты, которые окружали меня, желая пропеть свои стихи. Опустившись прямо на траву в своих длиннополых белых одеждах, аккомпанируя себе на тамбуринах, они выкрикивали хрипло и прерывисто слова песни, которую каждый из них складывал в форме и размере древних песнопений – как их сочиняли тысячи лет назад. Но смысл песен изменился. В этих песнях не было чувственности, они не воспевали радости жизни, это были песни протеста, песни голода, песни, написанные в тюрьмах. Многие из тех молодых поэтов, которых я встретил на просторах Индии и чьи сумрачные глаза никогда не забуду, многие из них только что вышли из тюрем и не сегодня-завтра могли снова оказаться за решеткой. Потому что они, эти поэты, восстали против нищеты и против богов. Уж в такое время нам выпало Жить. И это наше время – золотой век мировой поэзии. И вот: новые песни под запретом, они преследуются, а миллионы людей в окрестностях Бомбея из ночи в ночь спят у дорог. У дорог они спят, рождаются и умирают. Нет жилья, нет хлеба, нет лекарств. В таком положении бросила свои колониальные владения цивилизованная, высокомерная Англия. Она не оставила своим древним подданным школ, фабрик, жилищ, больниц, а только тюрьмы да горы бутылок из-под виски. Еще один светлый образ наплывает в волнах воспоминаний – орангутанг Ранго. В Медане, на Суматре, я, случалось, стучал в двери заброшенного ботанического сада. И каждый раз, к моему изумлению, дверь отпирал мне он. Взявшись за руки, мы шли по дорожке, садились за столик, и он барабанил руками и ногами. И тогда появлялся официант и приносил нам кувшин пива – не большой и не маленький, вполне достаточный для орангутанга и для поэта. В Сингапуре в зоологическом саду мы видели в клетке птицу лиру – она вся светилась и переливалась, сияла красотой, как и должна сиять птица, только что спустившаяся из Эдема. А чуть дальше прохаживалась по клетке черная пантера, от которой еще пахло джунглями, откуда она пришла. Это был кусок звездной ночи, магнитная лента, вся в непрерывном движении, черный упругий вулкан, которому хотелось стереть в порошок мир, сгусток чистой силы, ходившей ходуном; и два желтых глаза, точных, как кинжалы, вопрошали своим огненным блеском и не понимали заточения, не понимали людского рода. Мы приехали в диковинный храм Змеи близ города Пинанг – раньше это был Индокитай. Путешественники и журналисты много писали об этом храме. Я не знаю, существует ли он еще, после того как столько войн, разрушений, столько времени и дождей прокатилось по улицам Пинанга. Низкое почерневшее строение под черепичной крышей, изъеденное тропическими дождями, а вокруг – толща банановых листьев. Запах сырости. Аромат франжипани. Мы входим в храм, в полумраке ничего нельзя различить. Только сильный запах курений; и что-то шевелится в стороне. Это потягивается змея. Понемногу мы замечаем, что она не одна, есть и другие. Потом видим, что их десятки. И спустя какое-то время понимаем, что тут сотни, а то и тысячи змей. Есть маленькие, они обвились вокруг светильников, есть темные, с металлическим отливом, тонкие; все они дремлют и, похоже, сыты. Действительно, повсюду, куда ни глянь, фарфоровые поилки, тарелки с молоком и яйцами. Змеи на нас не глядят. Мы идем узкими лабиринтами храма, задевая их, они у нас над головами, свисают с раззолоченных балок, дремлют на каменной кладке, обвивают алтари. Здесь и страшная змея Рассела: она заглатывает яйцо, а рядом – смертоносные коралловые змеи, пурпурные кольца на их теле оповещают, что яд таких змей действует мгновенно. Я заметил и fer de lance и несколько больших питонов, coluber de rusi и coluber noya. Зеленые, серые, синие, черные змеи наполняли храм. И полная тишина. Иногда полутьму храма пересекал бонза в одежде шафранного цвета. И казалось, что это не бонза в яркой накидке, а еще одна змея лениво скользит к яйцу или молочной поилке. Откуда привезли этих змей? Как удалось их приучить? На наши вопросы отвечают с улыбкой, отвечают, что они пришли сами и сами, когда им захочется, уйдут. И в самом деле: двери открыты, и нет ни решеток, ни стекол – ничего, что бы вынуждало их оставаться в храме. Автобус шел из Пинанга через джунгли и селения Индокитая до Сайгона.[50 - Ныне – г. Хошимин.] Никто тут не понимал моего языка, и я их языка тоже не понимал. На поворотах нескончаемой дороги мы останавливались посреди девственных джунглей, и пассажиры выходили – крестьяне в странных одеждах, с раскосыми глазами, державшиеся с молчаливым достоинством. Всего трое или четверо пассажиров осталось в стойкой колымаге, которая трещала, скрипела и грозила развалиться на куски под знойным ночным небом. Меня вдруг охватил страх. Где я? Куда я еду? Как случилось, что в эту бесконечную ночь я оказался среди незнакомых людей? Мы ехали через Лаос и Камбоджу. Я вглядывался в непроницаемые лица последних моих спутников. Глаза их были широко раскрыты. И лица показались мне до крайности неприятными. Никаких сомнений: вокруг меня были разбойники из восточной сказки. Они переглядывались между собой и исподтишка бросали на меня взгляды. И вдруг автобус заглох и остановился посреди джунглей. Я решил умереть на своем месте. Я не позволю, чтобы меня вытаскивали из автобуса и приносили в жертву под этими неизвестными мне деревьями, чья мрачная тень скрывает небо. Лучше я умру здесь, на сиденье поломанного автобуса, меж корзин с зеленью и курами в клетках – единственными родными существами в этот жуткий момент. Я оглянулся, намереваясь храбро встретить палачей, и увидел, что они исчезли. Я долго ждал, один-одинешенек, и сердце у меня томилось от непроглядной темени чужеземной ночи. Вот я умру, и никто об этом не узнает. Умру так далеко от моей любимой крошечной родины! Вдали от всех, кто меня любит и кого люблю я, вдали от своих книг! Вдруг показался факел, еще и еще. Вся дорога засветилась огнями. Послышался гул барабана, пронзительные звуки камбоджийской музыки. Флейты, тамбурины, факелы залили все вокруг светом и звуками. В автобус вошел человек и сказал по-английски: – Автобус сломался. Ждать придется долго, может, до рассвета, а ночлега поблизости нет. Пассажиры отыскали музыкантов и танцоров, чтобы вам не было скучно. Несколько часов под сенью деревьев, которые уже не угрожали мне, я смотрел на чудесные ритуальные танцы, рожденные благородной и древней культурой, и, пока не взошло солнце, слушал изумительную музыку, разливавшуюся над дорогой. Поэту нечего бояться народа. Я подумал, что сама жизнь подсказала мне, научила, раз и навсегда дала урок: урок скрытого достоинства, братства, которое нам неведомо, красоты, которая цветет во тьме. Конгресс в Индии Сегодня замечательный день. Мы на сессии Индийского конгресса. Борьба народа за свободу в самом разгаре. Сотни делегатов заполняют галереи зала. Я знаком с Ганди. И с пандитом Мотилалом Неру, он, как и Ганди, – ветеран освободительного движения. Знаком я и с его сыном, элегантным юным Джавахарлалом, недавно приехавшим из Англии. Неру – за независимость, Ганди – за автономию, он считает, что это необходимый шаг. У Ганди тонкое лицо, проницательный взгляд, это человек дела, политик, напоминающий наших вожаков-креолов из старшего поколения, мастер по части заседаний во всяких комитетах, мудрый тактик, не знающий устали. Меж тем как толпа нескончаемым потоком течет мимо и в глубочайшем почтении склоняется, чтобы притронуться к краю его белой туники, выкрикивая: «Ганди-джи! Ганди-джи!», он рассеянно приветствует ее и улыбается, не снимая очков. Он получает и прочитывает все послания, отвечает на телеграммы, и все это легко, без напряжения; это – святой, который не растрачивает себя. Неру – умен и образован, он – академик от революции. Заметная фигура на этом конгрессе – Субхас Чандра Бос, пылкий оратор, яростный антиимпериалист, один из популярных политических деятелей Индии. Во время японского нападения[51 - Речь идет о второй мировой войне.] он перешел на сторону японцев и выступил против Британской империи. Много лет спустя здесь же, в Индии, кто-то из друзей рассказал, как пала крепость Сингапур: – Наше оружие было обращено против осаждавших город японцев. И вдруг мы задали себе вопрос: а почему?… И повернули солдат, повернули оружие против английских войск. Все оказалось очень просто. Японцы были временными захватчиками. А англичане казались вечными. Субхас Чандра Бос был арестован, его судил британский суд, действовавший в Индии, и приговорил к смерти за измену родине. Сторонники движения за независимость слали многочисленные протесты. В конце концов в результате долгой и упорной тяжбы его адвокат – а им был Неру – добился для Чандры амнистии. С этой минуты Чандра становится народным героем. Боги в движении …Повсюду статуи Будды, господина Будды… Строгие, вытянувшиеся вверх, изъеденные статуи, с позолотой, точно теплый отблеск на теле животного, кое-где потертые, словно они изнашиваются от воздуха… На щеках, в складках туник, на локтях, на пупках, на губах и в улыбках пробиваются, проступают пятнышки: грибы, ноздреватые наросты – следы и испарения джунглей. А бывает, боги возлежат: огромные сорокаметровые каменные статуи из крупнозернистого гранита, бледные фигуры растянулись меж шепчущейся листвы и внезапно возникают в самом неожиданном уголке джунглей – лишь было бы на что взобраться… Спящие и не дремлющие, так и застыли они. а годы идут: века, тысячелетия, тысячи тысячелетий… Вкрадчивые, двусмысленные позы – то ли они собираются уходить, то ли пришли, чтобы остаться… И эта их улыбка – слабая, каменная, эта их словно ничего не весящая величественность, изваянная, однако же, из твердого камня. Вечные и неизменные, кому они улыбаются, кому шлют улыбки над кровоточащей землей?… Чего только не повидали они на своем веку – беглых крестьян, пожары, переодетых солдат и священников, алчных туристов… Все было… А статуя осталась, где стояла, – огромный камень с коленями в складках каменной туники, и взгляд потерянный и все-таки существующий, взгляд абсолютно нечеловеческий и все-таки в чем-то человеческий, – может, оттого, что какое-то противоречие закралось в это изваянное по всем канонам изображение, – бог и не бог, камень и не камень застыл тут под тучею черных птиц, посреди шелеста и свиста птиц краснокрылых, в центре птичьего мира джунглей… Невольно на память приходит ужасный Христос испанцев, унаследованное нами изображение в язвах, шрамах и прочих наводящих ужас подробностях, и запах воска, сырости и затхлого, какой всегда бывает в церквах… Тот Христос колебался, выбирая между людьми и богами… И чтобы уподобить его человеку, чтобы приблизить к тем, кто страждет, к тем, кто рожает, к тем, кого обезглавливают, к калекам, к скупцам, к тем, кто в храмах, и к тем, кто толпится вокруг храмов, – чтобы сделать его человечным, статую покрыли вселяющими ужас язвами и, в конце концов, превратили все это в религию мученичества, в религию «грешишь – страдаешь», «не грешишь – тоже страдаешь», «живешь – страдаешь», и этого не минуешь, от этого не уйдешь, не избавишься… А здесь – не так, здесь мир и покой снизошли на камень… Статуи тут восстали против канонов страдания, и на лицах этих колоссальных Будд со скрещенными ногами, богов-великанов – каменная улыбка, улыбка по-человечески умиротворенная, улыбка без страдания… И пахнет от них не затхлостью, не ризницей и не паутиной, а цветущими просторами, вспышками молний, которые вдруг обрушиваются ураганами, вихрями из перьев, листьев, пыльцы не знающих края джунглей. Незадачливое племя человеческое Где-то в статьях, посвященных моим стихам, я прочитал, что длительное пребывание на Востоке в определенном смысле повлияло на мою поэзию, и особенно на «Местожительство – Земля». И правда, последние стихи, написанные мною в то время, были «Местожительство – Земля», однако же, хотя и не утверждаю этого категорически, относительно влияния, я думаю, все-таки ошибаются. Весь философский эзотеризм восточных стран при столкновении с реальной жизнью оказывался производной беспокойства, невроза, растерянности и оппортунизма, присущих западным странам, другими словами, производной кризиса основ капитализма. В Индии в те годы мало оставалось мест, где можно было бы спокойно предаваться созерцанию собственного пупа. Грубые материальные потребности, условия колониального существования, замешенного на откровенных мерзостях – каждый день тысячами умирали люди от холеры, от оспы, от малярии, от голода, – феодальные институты, огромное население страны и индустриальная неразвитость – все это ожесточало жизнь, и отзвуки мистических умонастроений исчезали. Почти всегда во главе теософических обществ стояли авантюристы из западных стран, бывало, и родом из Америки – Северной и Южной. Несомненно, среди них были и люди, искренне верящие, но большинство эксплуатировало дешевый рынок, где оптом продавались экзотические амулеты и фетиши в метафизической обертке. У этой публики с языка не сходили дхарма[52 - Дхарма – в древней и средневековой Индии философское понятие, обозначавшее закон, долг, справедливость.] и йога.[53 - Йога – учение и метод управления психикой и психофизиологией человека.] Они без ума были от этой религиозной гимнастической процедуры, настоянной на тщеславии и пустословии. Вот почему Восток поразил меня, представ моим глазам огромным и невезучим людским родом, но в глубинах моего сознания не нашлось места ни для его ритуалов, ни для его богов. И не думаю, чтобы в моей поэзии того времени нашло отражение что-то, кроме одиночества чужака, пересаженного в диковинный и жестокий мир. Помню одного туриста в оккультные науки, он был вегетарианец и проповедник. Среднего возраста, низенький, сияющий лысиной, с проницательным и циничным взглядом ясных голубых глаз; фамилия его была Пауэрс. Он прибыл из Северной Америки, из Калифорнии, и исповедовал буддизм. Все свои сообщения на эту тему оп неизменно заканчивал следующим диетическим напутствием: «Как говорил Рокфеллер, в пище следует довольствоваться одним апельсином в день». Этот Пауэрс понравился мне своей веселой непринужденностью. Он говорил по-испански. После лекции мы шли с ним и наедались до отвала жареной баранины (кебаб) с луком. Он был теолог-буддист (не знаю, с дипломом или без диплома), но прожорливость его была гораздо более естественной, чем все то, что он проповедовал. Довольно скоро он влюбился в девушку-полукровку, которой вскружили голову его смокинг и его теории; это была анемичная девица со скорбью в глазах, она считала его богом, живым Буддой. Так начинаются все религии. Эта любовь длилась несколько месяцев, и как-то он пришел звать меня в гости – он снова женился. На мотоцикле, который ему выдала торговая фирма, где он служил продавцом холодильников, мы мчались, оставляя позади леса, храмы, рисовые поля. Наконец мы добрались до маленького селения; постройки в селении были в китайском стиле, а сами жители – китайцы. Они встретили Пауэрса фейерверком и музыкой, а юная невеста с размалеванным белой краской лицом – точь-в-точь идол – не двинулась со стула, который стоял гораздо выше всех остальных. Мы пили под музыку разноцветные лимонады. И ни разу Пауэрс и его новая супруга не обменялись ни единым словом. Потом мы вернулись в город. Пауэре мне объяснил, что это такой обычай – свадьба касается только невесты. Церемония продолжится, и ему вовсе не обязательно на ней присутствовать. А потом, позже, он может приехать сюда и жить с этой женщиной. – А вы понимаете, что, по существу, это полигамия? – спросил я его. – Моя другая жена знает об этом и будет только рада, – ответил он. В этом его утверждении было столько же правды, сколько в рассуждении об одном апельсине в день. Однажды, придя к нему домой, где жила его первая жена, мы застали страждущую метиску в предсмертной агонии – на ночном столике у постели были чашка с ядом и прощальное письмо. Ее смуглое тело, совершенно нагое, неподвижно вытянулось под москитной сеткой. Агония длилась несколько часов. Я остался с Пауэрсом, несмотря на то что он становился мне противен, остался, потому что видел: он страдал. Похоже, циник, сидевший в нем, пошатнулся. Я пошел с ним и на погребение. На речном берегу мы сложили поленницу дров и поставили на нее дешевый гроб. Шепча ритуальные слова на санскрите, Пауэре стал спичками поджигать поленья. Несколько музыкантов в оранжевых туниках то и дело отрывались от молитв и заунывно дудели в свои инструменты. Костер все время гас, не успев разгореться, и приходилось заново разжигать его. Река равнодушно текла мимо. Вечно синее небо Востока тоже было совершенно безразличным, его ничуть не трогали грустные и безлюдные похороны несчастной брошенной женщины. Раз в три месяца мне приходилось выполнять официальные обязанности – когда из Калькутты приходил корабль с твердым парафином и огромными ящиками чая для Чили. Я лихорадочно ставил печати и подписи на Документах. А потом скова наступали три месяца бездеятельности, я бродил в одиночестве, созерцая храмы и базары. Это была самая скорбная пора в моей поэзии. Моей религией была улица. Бирманская улица, китайские поселения с их театрами под открытым небом, бумажными драконами и великолепными фонариками. Индусская улица гораздо беднее, и храмы на ней – источник дохода для касты жрецов, а за стенами храмов – бедный люд, павший ниц в грязь. И базары, где листья бетеля возвышаются пирамидами, точно малахитовые горы. В одних лавках продают птиц, в других – зверей. По извилистым улочкам шествуют стройные бирманки с сигарой во рту. Все это меня захватывало, и постепенно я с головой ушел в эту завораживающую жизнь. Все население Индии разделено на касты, словно параллелепипед, сложенный из пластов, где наверху восседают боги. Англичане тоже придерживались кастовой иерархии, которая у них начиналась с приказчика в лавке, затем следовали специалисты и представители интеллигенции, потом шли те, кто занимался экспортом, и на вершине этой конструкции удобно расселись аристократы из Сивил сервис[54 - Сивил сервис – Гражданская служба – институт британской колониальной власти в Индии.] и британские банкиры. Эти два мира не соприкасались. Местные жители не имели доступа в заведения, предназначенные для англичан, а англичане жили вне биения живой жизни страны. Из-за этого, случалось, я попадал в трудное положение. Мои британские друзья увидели меня однажды в экипаже, называвшемся gharry,[55 - Повозка (англ.)] и очень любезно предупредили меня, что консул, каковым я являюсь, ни в коем случае не должен пользоваться этим средством передвижения, – экипаж этот использовался и для мимолетных любовных свиданий на ходу. Кроме того, они сообщили, что мне не следует бывать в персидском ресторанчике, а именно там жизнь била ключом, и нигде в мире нет такого замечательного чая, какой я пил там из крошечных прозрачных чашечек. Это были их последние уведомления. Потом они перестали здороваться со мной. Бойкот… Я почувствовал себя счастливым. Эти европейские предрассудки не стоят и разговоров, и потом, я приехал на Восток не для того, чтобы уживаться с временными колонизаторами, но затем, чтобы быть вместе с этим огромным неудачливым людским племенем и понять древний дух этого мира. Я настолько вник в душу и жизнь народа, что даже влюбился в местную девушку. Она одевалась, как англичанка, и звали ее Джози Блисс. Но у себя дома – а очень скоро он стал своим и для меня – она сбрасывала это платье и это имя и носила ослепляющий саронг[56 - Саронг – мужская и женская одежда индонезийцев и малайцев: кусок ткани, которым обертывают нижнюю половину тела.] и свое бирманское имя, которое хранила в тайне от всех. Танго вдовца Моя личная жизнь осложнилась. Сладостная Джози Блисс стала замыкаться в себе и ревновать меня болезненно и бурно. Не будь этого, кто знает, может, я бы оставался с ней еще бесконечно долго. Я испытывал нежность к ее босым ногам и к белым цветам, которые сверкали в ее темных волосах. Но темперамент доводил ее до диких вспышек. Она ревновала, она ненавидела даже письма, которые приходили мне издалека; она прятала телеграммы, не вскрыв их, она ревновала даже к воздуху, которым я дышал. Иногда я просыпался оттого, что на меня падал луч света, и я видел: за москитной сеткой двигался призрак. Это была она – вся в белом, ходила вокруг меня с длинным и острым ножом в руке. Ходила так часами около постели, не решаясь меня убить. «С твоей смертью, – говорила она, – кончатся все мои страхи». Л на следующий день совершала таинственные обряды, которые должны были сохранить мою верность. В конце концов она бы меня убила. Но тут, к счастью, я получил официальное извещение о переводе на Цейлон. Я готовился к отъезду тайком и в один прекрасный день, оставив все свои вещи и книги, вышел из дому, как обычно, сел на пароход, и тот увез меня за тридевять земель. Я причинил Джози Блисс, этой бирманской пантере, величайшее горе. Едва пароход тронулся по волнам Бенгальского залива, я принялся писать поэму «Танго вдовца» – горестные стихи, посвященные женщине, которую я потерял и которая потеряла меня из-за того, что в ее крови без устали клокотал вулкан ярости. Как огромна ночь, как одинока земля! Опий …Целые улицы отведены опию… На низеньком настиле растянулись курильщики… В Индии – это целая религия… Тут нет никакой роскоши – ни ковров, ни шелковых подушек… Струганные некрашеные доски, бамбуковые трубки с чашечками из китайского фаянса… Обстановка строгая и даже суровая – не то что в храмах… Люди в забытьи – ни шума, ни движения… Я курил такую трубку… Ничего особенного… Удушливый, жиденький, молочный дымок… Я выкурил четыре трубки, а потом пять дней чувствовал себя больным, меня мутило, тошнота накатывала то со спины, то сверху – от головы… И ненависть к солнцу, к самому существованию… Так наказывает опий… Но не может быть, чтобы только это – и ничего больше. Столько об этом говорено, столько написано, как старательно потрошат чемоданы и саквояжи на таможнях, ища этот яд, этот знаменитый священный яд… Надо было преодолеть отвращение… Я должен был узнать, что же это такое – опий, понять его и дать о нем свидетельские показания. Я выкурил много трубок, пока не понял… Нет прекрасных грез, нет чарующих образов, никаких пароксизмов… Просто расслабленность, какая-то певучая расслабленность – словно нежная, тихая нота звучит, не обрываясь, вокруг… И все плывет, а внутри тебя – будто пустота… Любое движение – локтем, головой, любой донесшийся издалека звук – скрип повозки, гудок машины или просто крик с улицы становятся частью этого овладевшего тобой состояния: наслаждения-покоя… Я понял, почему сезонные рабочие с плантаций, поденщики, рикши, которые день-деньской тянут лямку, почему они приходят и остаются здесь, одурманенные, неподвижные… Опий – вовсе не рай, который так расписывали мне любители экзотики, опий – это бегство, это лазейка: уйти от жизни, где тебя эксплуатируют… Здесь, в курильне, все сплошь бедняки… Нет здесь вышитых подушек, нет богатства… Ничто здесь не блещет, не сверкает, не блестят даже полузакрытые глаза курильщиков… Спят они или просто отдыхают?… Этого я так и не узнал. Не слышно разговоров… Здесь никто никогда не разговаривает… Ни мебели, ни ковров – ничего… На стершихся нарах, гладко отшлифованных – столько людей их касалось, – маленькие деревянные изголовья… И ничего больше, только тишина, запах опия, удивительно омерзительный и могущественный… Несомненно, тут начинается путь к гибели. Владельцами опия были колонизаторы, угнетатели, а предназначался он угнетенным. На двери каждой курильни – утвержденный прейскурант, у каждой свой номер и патент. А внутри – великая мутная тишина, оцепенение, которое умертвляет беду и снимает усталость… Удушливая тишина, отстой стольких искалеченных мечтаний, которые осели тут на веки вечные… Вот они, эти люди, грезят, прикрыв глаза, погрузившись на час в толщу морских глубин, в неизбывную ночь на вершине холма, пусть всего на час, но им доступно хрупкое и сладостное наслаждение покоем… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=161651) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 «Фронтера» – «граница», область южнее реки Био-Био, где в XIX веке проходила граница между государственными владениями и землями незамиренных индейцев-арауканов. – (Здесь и далее – примечания переводчиков.) 2 Алонсо де Эрсилья-и-Суньига (1533–1594) – испанский поэт, участвовавший в завоевании Чили, автор поэмы «Араукана», в которой воспевается доблесть индейцев, защищавших свою родину. 3 Эмерсон Ралф Уолдо (1803–1882) – американский писатель и философ. 4 Буффало Билл – герой американских приключенческих романов ou освоении Дальнего Запада. 5 Сальгари Эмилио (1863–1911) – итальянский писатель, автор приключенческих романов. 6 Варгас Вила Хосе Мария (1860–1933) – колумбийский романист. 7 Рокамболь – герой серии приключенческих романов французского писателя П.-А. Понсона дю Террайля (1829–1871). 8 Габриэла Мистраль (1889–1957) – чилийская поэтесса, первый в Латинской Америке лауреат Нобелевской премии по литературе (1945 г.). 9 Нового искусства (франц.). 10 Бодлер Шарль (1821–1867) – французский поэт. 11 «Цветы зла» (франц.). 12 Дамский парикмахер (франц.). 13 Хуан Грис (1887–1927) – испанский художник, один из представителей кубизма. 14 Гонсалес Вера Хосе Сантос (1897–1970) – чилийский прозаик. 15 Мануэль Рохас (1896–1973) – чилийский писатель. 16 Аполлинер Гийом (1880–1918) – французский поэт. 17 Ультраисты – представители ультраизма, одного из «левых» течений в испанской и испано-американской поэзии, возникшего после первой мировой войны. 18 Мигель де Унамуно (1864–1936) – испанский писатель, философ, поэт. 19 Франсис Жамм (1868–1938) – французский поэт. 20 Имеется в виду гениально простое решение на первый взгляд неразрешимой задачи (из легенды о Христофоре Колумбе, который, в ответ на предложение поставить куриное яйцо, сделал это, разбив скорлупу снизу). 21 Тернер Джозеф Мэллорд Уильям (1775–1851) – английский живописец. 22 «Прощай» (англ.). 23 Федерико Гарсиа Лорка (1898–1936) – испанский поэт, драматург. 24 Алирио Ойярсун (1896–1923) – чилийский поэт, романист. 25 Сабат Эркасти Карлос (род. в 1887 г.) – уругвайский поэт. 26 Марисоль – Мари-солнце; Марисомбра – Мари-тень (исп) 27 Артуро Алессандри Пальма – один из лидеров либеральной партии, с 1920 по 1925 г. – президент Чили. 28 Лупе Эмилио Рекабаррен (1876–1924) – основатель Коммунистической партии Чили. 29 Альдебаран – звезда в зодиакальном созвездии Тельца. Кассиопея – созвездие Северного полушария неба. Стрелец – зодиакальное созвездие. 30 Милая крошка (англ.). 31 Чиримойо – тропическое плодовое дерево. 32 Висенте Уидобро (1893–1948) – чилийский поэт, основатель литературного направления, получившего название «креасьонизм» (от слова «сгеаг» – творить). Сторонники этого направления призывали создавать новый мир взамен реального с помощью воображения. 33 Примо де Ривера-и-Орбанеха Мигель – испанский генерал, установивший 13 сентября 1923 г. военную диктатуру, просуществовавшую до 28 января 1930 г. 34 Альберти Рафаэль (род. в 1902 г.) – испанский поэт-коммунист. 35 Алейсандре-и-Мерло Висенте (род. в 1900 г.) – испанский поэт «поколения 1927 года». 36 Диего Херардо (род. в 1896 г.) – испанский поэт «поколения 1927 года». 37 Гомес Хуан Висенте (1857–1935) – диктатор Венесуэлы с 1909 по 1935 г. 38 Кофе со сливками (франц.) 39 Ночные кабачки (франц.). 40 Пастер Луи (1822–1895) – французский химик и биолог, основоположник современной микробиологии. 41 Сесар Вальехо (1892–1938) – перуанский поэт. 42 Чоло – сын белого и индеанки. 43 Рубен Дарио (1867–1916) – никарагуанский поэт, основатель латиноамериканского модернизма. 44 «Морское пароходство» (франц.). 45 Мелкая буржуазия (франц.). 46 Тристан Корбьер (1845–1875) – французский поэт. 47 Артюр Рембо (1854–1891) – французский поэт. 48 Деньги! Деньги! (англ.). 49 Кали – одно из имен почитаемой в индуизме «великой богини», воплощающей созидательные и разрушительные силы природы. 50 Ныне – г. Хошимин. 51 Речь идет о второй мировой войне. 52 Дхарма – в древней и средневековой Индии философское понятие, обозначавшее закон, долг, справедливость. 53 Йога – учение и метод управления психикой и психофизиологией человека. 54 Сивил сервис – Гражданская служба – институт британской колониальной власти в Индии. 55 Повозка (англ.) 56 Саронг – мужская и женская одежда индонезийцев и малайцев: кусок ткани, которым обертывают нижнюю половину тела.