Союз еврейских полисменов Майкл Чабон Увлекательный ироничный роман о вымышленной колонии еврейских иммигрантов, которые пытаются обрести Землю обетованную за Полярным кругом. В одном из отелей американского города Ситка, штат Аляска, выстрелом в висок убит талантливый шахматист. Расследование дела поручено двум неразлучным друзьям – детективам Меиру Ландсману и Берко Шемецу… Майкл Чабон Союз еврейских полисменов Предисловие Изюминкой нового романа Майкла Чабона «Союз еврейских полисменов», жанр которого можно было бы определить как «черную» социальную фантастику, является идиш – язык его предков. Вот как возник замысел этого произведения. Однажды Чабон обнаружил в кладовке разговорник для туристов «Как это сказать на идише». Он представил, как здорово было бы, если бы эта книга когда-нибудь и впрямь пригодилась туристам, если бы и правда существовала страна, где все говорят на идише. Чабон решил написать на эту тему эссе и во время работы в архивах случайно наткнулся на проект закона времен Второй мировой войны, разрешающего еврейским иммигрантам селиться на Аляске. В реальной жизни этот проект так и остался проектом, однако фантазия Чабона создала мир еврейских беженцев, которые пытаются обрести Землю обетованную за Полярным кругом. Здесь все говорят на идише, который хорошо знали и любили дедушка и бабушка романиста. Чабон вспоминает, что обычно они переходили на идиш, когда им требовалось обсудить вещи, которые внуку понимать не полагалось. А поскольку идиш – язык изгнания, мальчик чувствовал себя изгнанником вдвойне, но он понимал: идиш любим, как любим и создаваемый им мир. Идиш силен духом гуманизма и сентиментальности, и в то же время ему присущи трезвый взгляд на мир и понимание того, чем этот мир чреват. Чабон не скрывает, что в романе он постоянно объясняется в любви языку своих предков, и эта любовь, подпитанная причудливой фантазией автора, проявляется в создании атмосферы тонкой иронии, педантичном изобретении мельчайших деталей еврейского быта и рождении множества неологизмов. Полицейский в форме у него называется латке (поскольку головные уборы патрульных напоминают по форме латку), пистолет Чабон именует шолем – на создание этого неологизма его вдохновила сложная игра слов: английское gun («огнестрельное оружие») на американском сленге обозначает «кусок» (piece), тогда как созвучное ему английское слово «мир» (peace) на идиш переводится как sholem. Майкл Чабон признался, что при написании романа «Союз еврейских полисменов» испытывал огромное удовольствие. Надеемся, что не меньшее удовольствие получат и поклонники таланта писателя. Посвящается Айлет, моей суженой И пустились по морю на сите И – вперед по волнам, в решете.     Эдвард Лир 1 Девять месяцев Ландсман ошивался в отеле «Заменгоф», и ни одному из постояльцев за это время не взбрела в голову идиотская идея выплеснуть мозги наружу. И вот дождались: какой-то хрен все же пустил пулю в башку занимавшему двести восьмой номер мелкому еврейцу, гордо именовавшему себя Эмануилом Ласкером. – Он трубку не снимал, он дверь не открывал, – скорбно бубнит Тененбойм, ночной портье, бесцеремонно вломившись к Лэндсману. Ландсман проживает в пятьсот пятом, с видом на неоновые загогулины вывески «Блэкпула», отеля через улицу Макса Нордау. Неоновое ругательство «ББ-ЛЛ-ЭЭ-КК-ПП-УУ-ЛЛ» – ночной кошмар Ландсмана во сне и наяву. – Мне пришлось проникнуть в его комнату. «Проникнуть», видите ли, ему пришлось! Это ж надо же… Ночной портье Тененбойм, бывший морпех, вернувшись домой еще в шестидесятые после разнесчастных кубинских событий, совсем забросил наркоту и любит постояльцев «Заменгофа» любовью матери родной. Доверяет им и считает, что нечего устраивать народу бури, когда народ жаждет покоя. – В комнате небось все перелапал? – косится на него Ландсман. – Ни Боже мой! – протестует Тененбойм. – Только деньги и драгоценности. Да уж… «Драгоценности»… Штаны… Башмаки… Подтяжки… Облачившись во все перечисленное, Ландсман тоскливо смотрит на галстук, висящий на ручке двери. Туда же солидарно уставился Тененбойм. Галстук красный, в жирную бурую полоску. Не то бурый… в красную. Уже завязан, точнее – не развязан с черт знает которого позапозапозапрошлого дежурства, чтобы время не гробить. До следующего дежурства Ландсману жить восемь часов. Жить! Восемь крысьих часов в обнимку с материнским выменем бутылки, в хрупком стеклянном аквариуме, подбитом древесной стружкой. Глубокий вздох – и Ландсман тянет лапу к дверной ручке. Петля галстука скользнула по маковке, зацепила за ухо, рухнула вдоль щек, остановилась на ключицах; удавкой стянулась на шее, прижав к ней ворот рубахи. Теперь пиджак. Рука проверила бумажник, щиток в нагрудном кармане, шолем в подмышечной кобуре – «смит-вессон» 39-го калибра, почтенный ветеран. – Извините, что разбудил. – Тененбойм морщит лоб. – Только вы же все равно не спали, я знаю… – Я и сейчас сплю! – ворчит Ландсман и сгребает свой фирменный стопарик, сувенир Всемирной выставки 1977 года. – В рубахе и без штанов сплю, как всегда. – Как всегда, он поднимает стопку в честь тридцатилетия Всемирной выставки в Ситке. О, Ситка! Северная жемчужина еврейской цивилизации!.. Ладно, ладно, кто бы спорил… Меир Ландсман, тогда еще четырнадцатилетний пацан, в то время пялил глаза на жемчужины дамских зубов и на иные цепляющие взгляд отроги женских организмов, в изобилии расцветавших, созревавших и плодоносивших в этой жемчужине цивилизации… – Как обычно, в этом вашем грёбаном кресле ушастом. – Он переносит содержимое стопки в рот, отправляет далее по назначению. – Как обычно, с револьвером в обнимку. Если вы полный кретин и верите всяким медикам, парамедикам и бывшей супруге Ландсмана, то пьет он с целью самолечения: настраивает тонкие струны, всякие кристальчики и колокольчики своего сознания грубой кузнечной кувалдой сливовой жженки, чтобы гнать себя от каприза к капризу, от настроения к настроению. Чушь собачья. Капризов у Ландсмана никаких, а настроений лишь два: рабочее и мертвое. Меир Ландсман – самый опытный шамес округа Ситка. Меир Ландсман раскрыл тайну кончины красавицы Фромы Лефковиц, жены модного меховщика, – собственный муж ее и прикончил. Меир Ландсман изловил Подольски, больничного бандюгу, безжалостного убийцу. Свидетельские показания Меира Ландсмана позволили отправить Хаймана Чарны в федеральную тюрьму на всю оставшуюся жизнь – единственный случай, когда не рухнуло обвинение против хитрозадого мудрилы из секты вербоверов. Меир Ландсман – это цепкая память зэка, храбрость пожарника, внимательность взломщика. Когда Ландсман в деле, он носится неудержимо, за поступью его чудятся нервные марши военных оркестров. И чувствует себя прекрасно. А вот на досуге начинаются проблемы. Мысли выдуваются из мозга, как бумажные листки из стопки на сквозняке, иногда требуется тяжелое пресс-папье, чтобы примять их к месту. – Вот ведь досада, – сокрушается Тененбойм. – Подкинул вам работенку… Будучи сотрудником отдела по борьбе с наркотиками, Ландсман не раз задерживал Тененбойма. Так сложились между ними отношения, которые, пожалуй, с некоторой натяжкой можно назвать и дружескими. – Ерунда, мой милый. Работу по любви за труд не сочтешь. – Вот и я тоже по любви работаю, – криво ухмыляется портье. – В этой хлёбаной задристанной ночлежке. Ландсман кладет руку на плечо Тененбойма, и они следуют к лифту, который гордо называется «ELEVATORO». Так гласит гравировка на латунной табличке над дверью. Полсотни лет назад, когда построили отель, все надписи, указующие и предупреждающие, были продублированы на эсперанто. По большей части латунные таблички с надписями исчезли стараниями вандалов-коллекционеров, безжалостного времени и усердной пожарной службы. На двери и дверном косяке двести восьмого номера следов насильственного проникновения не заметно. Ландсман накрывает дверную ручку платком, жмет на нее, пихает дверь носком башмака. – Странное ощущение… – размышляет вслух Тененбойм, втягиваясь в комнату за Ландсманом. – Никогда такого не видел… Слыхал, конечно, выражение «сломленный человек»… Ландсман вопросительно полуоборачивается. – Большинство бедолаг, на которых этот ярлык вешают, его не заслужили. У иных и ломать-то нечего, ватные какие-то. А этот Ласкер… Он не только ломкий, а такое впечатление, что сломай его – он щелкнет и вспыхнет ярким пламенем. Весь сухой, и внутри стекло звенит… Странное ощущение… – задумчиво повторяет Тененбойм. – У многих нынче странные ощущения, – бросает Ландсман, измарывая странички маленького черного блокнота кривыми закорючками. Он фиксирует ситуацию в помещении, хотя вовсе в этом не нуждается. Мало что ускользает не только от глаз его, но и из памяти. То же согласное сообщество в составе его бывшей жены, психологов, психоаналитиков и иных-прочих шарлатанов в белых халатах и без таковых единодушно утверждает, что алкоголь погубит его мыслительные способности, в первую очередь – память. Сам Ландсман с надеждой прислушивается к выводам науки, ожидая неминуемого губительного воздействия «зеленого змия» – но тщетно. Прошлое прочно присосалось к памяти. – Нам даже пришлось выделить особую линию для приема «странных» звонков. – Странное время сейчас для того, чтобы быть евреем, – подводит итог Тененбойм. – С этим не поспоришь. На комодце из прессованной древесной трухи – стопка книжек. Прикроватная тумбочка накрыта шахматной доской. Похоже, что игра в разгаре, какой-то суматошный миттельшпиль. Король черных весьма неуютно скукожился в центре доски, у белых перевес в количестве. Фигуры полые, дешевое пластиковое литье с технологическими хвостиками литников, доска – потрепанная складная картонка. В торшере с тремя колпаками светится лишь одна довольно-таки дохлая лампочка. Еще одна действующая лампа в ванной, остальные перегорели либо вывернуты из патронов. На подоконнике упаковка популярного слабительного. Окно приоткрыто на свой максимально допустимый дюйм, свежий ветер с залива Аляска то и дело дребезжит жестянками жалюзи. Ветер заполняет комнату букетом запахов древесной трухи, дизельного топлива и рыбоконсервного производства. Этот запах, если верить «Нох амол», песне, которую Ландсман учил в школе, запах ветра с залива, наполнял еврейские носы и души ощущением надежды, новых чаяний, нового начала. «Нох амол» сочинили в дни «Полярного медведя», в начале сороковых, песня воспринималась как благодарность за очередное чудесное избавление. Теперь же евреи округа Ситка воспринимают ее слова с изрядной долей иронии. – Еще один жиденыш-шахматист, который наркотою не гнушался, – печально декламирует Тененбойм. – Угу, – согласно мычит Ландсман, вспоминая, что не раз замечал этого Ласкера в «Заменгофе». Птичка-невеличка. Взгляд остер, нос курнос. На щеках и шее – розовые вспышки – последыши прыщей. Случай не экстремальный, не подонок, просто еще одна душа заблудшая, потерянная. Такой же еврей-бедолага, как и сам Ландсман, только глушит себя другим зельем. Глушил. Ногти чистые. Всегда галстук и шляпа. Однажды читал книгу с подстраничными сносками. И вот он растянулся брюхом вниз на складной гостиничной койке, физиономией к стене… в уставных белых подштанниках – больше ничего на нем из одежды. Цвета имбирного пива волосы, такие же веснушки, золотом отливает трехдневная щетина на щеках. Легкий намек на двойной подбородок – Ландсман отнес его к далекому детству, когда пацана перекармливали. Глаза вспухли, вылезают из налитых потемневшей кровью орбит. В затылке маленькая дырочка с обожженными краями, от которой протянулась узкая полоска запекшейся крови. Никаких следов борьбы. Ничто не указывает на то, что Ласкер видел, ощущал приближение этого. Ландсман обратил внимание на отсутствие подушки. – Знал бы, напросился б к нему сыграть партию-другую. – Вы играете в шахматы? – Слабо, – отмахивается Ландсман. Возле шкафа на половике желтовато-зеленого плюша – такой цвет бывает у медицинского раствора для полоскания глотки – крохотное перышко. Ландсман открывает дверцу шкафа и обнаруживает на дне его подушку, простреленную в центре. Импровизированный глушитель. – В миттельшпиле теряюсь. – Вся игра – сплошной миттельшпиль, – сочувствует Тененбойм. – Да и ладно. Ландсман вытаскивает мобильник, казенный «шойфер АТ», и вызывает напарника, Берко Шемеца. – Детектив Шемец, это вас напарник беспокоит. – Меир, что за шутки! Я тебя сколько раз просил… – Ясное дело: Шемецу до смены те же восемь часов, что и Ландсману. – Понимаю твой праведный гнев, но я подумал, может, ты еще не спишь. – Именно не сплю. В отличие от Ландсмана Берко Шемец не устраивает бедлама из своей личной жизни и, прежде всего, из своего супружества. Каждую ночь он почивает в объятиях своей дражайшей супруги, любви коей вполне достоин, любовь которой ценит высоко, платит благоверной той же монетой и никогда не дает повода для печали или тревоги. – Чтоб тебе издохнуть, Ландсман, – прочувствованно желает Берко и добавляет на американский манер: – Черт тебя дери. – У меня в отеле явное убийство, – переходит к делу Ландсман. – Постоялец. Выстрел в затылок. Подушка вместо глушителя. Чистая работа. – Гм. – Потому и беспокою. Не часто такое встретишь. Коллекционный случай. Население Ситки, насчитывающее 3,2 миллиона душ, прилепившихся к побережью залива, ежегодно выдает на гора в среднем 75 убийств. Значительная часть их приходится на внутренние разборки русских штаркеров, с легким сердцем отсылающих друг друга к праотцам. Остальные – «преступления на почве страсти», как правило, вспыхивающей в затуманенных алкоголем мозгах и находящей выход через стволы оружия разных типов, чаще всего ручного. Хладнокровные убийства-казни столь же редки, сколь и трудноустранимы с белой настенной доски нераскрытых случаев в отделе тяжких преступлений. – Меир, ты не на службе. Брякни в управление. Пусть Табачник с Карпасом развлекаются. Табачник и Карпас, вместе с Ландсманом и Шемецом составляющие группу «В» отдела по расследованию тяжких преступлений, дежурят в этом месяце в ночную смену. Ландсману, разумеется, должна импонировать идея свалить голубиное дерьмо неприятного сюрприза на шляпы сослуживцев. – Да я б так и сделал… Только мы ведь с ним жили в одной гостинице. – Знакомый? – Тон Берко смягчается. – Да нет… Видел пару раз. Ландсман отводит взгляд от трупа, застывшего на гостиничной койке. Иногда в сердце его закрадывается жалость к жертвам. С которой приходится бороться. – Ладно, возвращайся в постельку. Завтра побеседуем. Извини за беспокойство. Спокойной ночи. Извинись за меня перед Эстер-Малке. – Меир, ты в порядке? Что стряслось? – волнуется Берко. В последние месяцы Ландсману случалось беспокоить коллегу в не слишком удобные для звонков часы суток, а Шемецу – выслушивать его не вполне связные излияния. Два года назад распался брак Ландсмана, а в прошлом апреле его младшая сестра направила свой «пайпер суперкаб» в склон горы Дункельблюм, повыше кустарников. Но Ландсман думает не о позоре своего развода, не о смерти Наоми. Он представляет себе неряшливый холл «Заменгофа» и себя самого, сидящего на диване некогда белого цвета. Он играет в шахматы с Эмануилом Ласкером… или как его там в действительности звали… Они озаряют друг друга меркнущим светом своим, прислушиваются к звону разбивающегося в душах стекла… То, что Ландсман шахмат терпеть не может, ничуть не убавляет идиллической сусальности воображаемой сцены. – Парень в шахматы играл, Берко. А я и не знал. Только и всего. – Слушай, я тебя умоляю. Только не зарыдай. – Да нет, я в порядке. Спокойной ночи. Ландсман позвонил дежурному по управлению и зарегистрировал дело Ласкера на себя. В конце концов, лишний «глухарь» ему погоды не делает, при его-то рекордной раскрываемости. Да и какая теперь разница! С первого января федеральный округ Ситка, кривая загогулина береговой линии вдоль западных оконечностей островов Баранова и Чичагова, перейдет под юрисдикцию штата Аляска. Управление полиции округа, которому детектив Ландсман два десятка лет служил верой и правдой, шкурой и душою, будет расформировано… реорганизовано… Кто знает, понадобятся ли новому руководству Меир Ландсман и Берко Шемец? Темна водица во облацех, ясно лишь, что грядет Реверсия, и потому странное дело нынче – быть евреем. 2 Ожидая патрульного латке, Ландсман побеспокоил постояльцев. Вследствие вечернего часа постояльцы по большей части отсутствовали – телом либо душою. По результатам полученных от них сведений Ландсман решил, что с тем же успехом мог ломиться и в двери школы Гиршковица для глухих. Население отеля – сумасбродная, конвульсивная, вонючая, чокнутая жидовская лавочка, но никто из всего этого «штейтля» не выглядит иначе, чем в любой другой вечер. И никто из них не кажется Ландсману способным хладнокровно всадить пулю в затылок ближнего своего, отправить его туда, откуда не возвращаются. – Зря только трачу время с этими жвачными парнокопытными… – жалуется Ландсман Тененбойму с нескрываемым оттенком упрека. – А ты уверен, что ничего экстраординарного не заметил? – Этот вопрос звучит прямым обвинением. – Так-таки все как обычно? – Извините, детектив… – Ты тоже бугай, Тененбойм. Крупный рогатый. – Я молчу. – Служебный выход? – Служебный – он и есть служебный. Поставщики, посыльные, торговцы… Там сигнализация. Я бы услышал. Ландсман заставляет Тененбойма вызвонить дневного портье и администратора выходного дня, поднять обоих из постелей. Эти господа повторяют то же, что уже высказал Тененбойм. Насколько им известно, никто покойника не беспокоил в бытность его живым. Ни гостей, ни друзей, ни даже посыльного из «Жемчужины Манилы». В этом отношении он переплюнул даже Ландсмана, которого иной раз навещали из «Ромеля» с бумажными пакетами лумпии. – Проверю крышу, – решает Ландсман. – Никого не выпускай, дай мне знать, когда наконец соизволит появиться латке. До восьмого этажа Ландсман поднимается в «элеваторо». Далее топает по бетонной лестнице со ступенями, кромки которых укрепляют стальные уголки, вылезает на кровлю. Обходит по периметру, любуется крышей «Блэкпула» через Макс-Нордау-стрит. Выглядывает вниз через северный, восточный, южный карнизы, кидает взгляд на малоэтажные постройки далеко внизу. Ночь над Ситкой отсвечивает оранжевой дымкой, скомпонованной из тумана и света, наполненных парами натрия уличных светильников. Ночь цвета лука, поджаренного на курином жире. Огни еврейской территории от склона горы Эджкамб на западе, семьдесят два острова Зунда, через Шварцн-Ям, мыс Халибут, Южную Ситку, Нахтазиль, через Гарькавы и Унтерштат и далее теряются в гряде Баранова. На острове Ойсштеллюнг, на кончике Сэйфти-Пин мигает маяк – единственное напоминание о Всемирной выставке – предостерегающе грозит световым пальцем самолетам и евреям. Воняет рыбьей гнилью с консервных фабрик, жиром с жаровен «Жемчужины Манилы», выхлопами такси, ядовитым букетом свежевызревших фетровых шляп с войлочного производства Гринспуна в двух кварталах от отеля. – Чудно там, наверху, – соблазняет Ландсман Тененбойма, вернувшись в прокуренный холл гостиницы с пожелтевшими просиженными диванами, исцарапанными стульями и столами, за которыми постояльцы изредка убивают час-другой, а то и целый вечер, играя в пинокл. – Почаще надо туда лазить. – А как насчет подвала? – справляется Тененбойм. – Внизу тоже посмотрите? – Подвал… А как же! – уверенно кивает Ландсман, преодолевая отвращение к спуску в подземелье. – Непременно! Ландсман крутой детектив, риска не сторонится. Отважным его называют, а также чокнутым, «момзером», стебанутым сукиным сыном… Мало ли как еще его называют. Он преследовал подозреваемых под пулями уличных перестрелок, в медвежьей глуши, в горах, в городских толпах, в горящих домах, справлялся со змеями и с собаками, натасканными за запах копов. Когда не справлялся, действовал, не обращая на них внимания. Но, когда ему случается попасть в темное, ограниченное со всех сторон пространство, какая-то существенная часть Меира Ландсмана содрогается. Знает об этом лишь его бывшая жена. Детектив Ландсман боится темноты. – Пойти с вами? – предлагает Тененбойм с показной готовностью. Кто его знает, что может скрываться в голове такой старой рыночной торговки, как Тененбойм. – Нет-нет! – с горячностью рыночного покупателя отказывается Ландсман. – Фонарик только выдай, черти бы его драли… Из подвала несет камфарой, соляркой, скопившейся за десятилетия пылью веков. Ландсман дергает за шнурок выключателя. Вспыхивает одинокая лампочка без колпака. Как в холодную воду, Ландсман осторожно спускается в подземелье. Первое на его пути помещение – кладовая забытых вещей. На стенах множество крюков, полки, гнезда, принявшие за долгие годы множество всевозможного барахла. Непарные башмаки, мужские и женские; меховые шапки, геликон, скатанный в рулон воздушный шар. Коллекция парафиновых цилиндров с записями полного репертуара стамбульского оркестра «Орфеон». Топор дровосека, два велосипеда, вставная челюсть в стакане (стакан – собственность отеля). Парики, трости, зонты и зонтики, стеклянный глаз, пластмассовые руки, забытые продавцом манекенов. Молитвенники, молитвенные шали в бархатных сумочках на молнии, экзотический идол с телом жирного младенца и слоновьей головой… Один деревянный ящик из-под напитков заполнен ключами, другой – кучей парикмахерских принадлежностей, в числе которых щипцы для завивки как кудрей, так и ресниц. Семейные фотопортреты в рамках. Таинственная резиновая загогулина, которая могла бы оказаться сексуальной игрушкой, контрацептивным прибором либо патентованной деталью женского корсета. Какой-то рассеянный еврей оставил для этого музея даже чучело куницы с хищно блестящими стеклянными глазами. Ландсман поковырял карандашом в ящике с ключами, добросовестно заглянул в каждую шляпу, просмотрел полку с оставленными книгами. Тишину нарушает биение его сердца. Альдегидный запах его собственного выдоха никоим образом не успокаивает. Через несколько минут Ландсман уже начинает разбирать какие-то неясные словечки в шорохе стучащейся в стенки сосудов крови. И старается побыстрее миновать скованные друг с другом стальными обручами баки-накопители горячей воды… Тоже, братья в борьбе… Следующая – прачечная. Лампочка на рывок за веревочку выключателя не реагирует. Сквозь мрак белеют стены, угадываются какие-то выдранные из стен крепления, в полу – сточные отверстия. Собственной прачечной в отеле «Заменгоф» не пользуются вот уже несколько лет. Ландсман заглядывает в сточные отверстия. Мутная маслянистая мгла. Под ложечкой засосало. Ландсман разминает кисти, крутит шеей так, что аж хрустят позвонки. В дальнем конце прачечной дверца из трех досок, сколоченных по диагонали четвертой. Вместо защелки на ней веревочная петля – петля, которую накидывают на гвоздь. Туда только ползком. Ползком – слова бы этого не ведать… Ландсман прикидывает шансы: а что, если какой-нибудь отчаявшийся олух, не профессиональный киллер, разумеется, даже и не любитель, не нормальный маньяк, залез туда, затаился в той норе? А что, вполне возможно. Только вот как этот псих накинул петлю на гвоздь, закрыл за собою дверь? Этого соображения достаточно, чтобы оставить нору в покое. Ландсман включает фонарик, сжимает его зубами. Поддергивает штаны, опускается на колени, одной рукой вытаскивает «смит-энд-вессон», другой сдергивает петлю с гвоздя. Распахивает дверцу. – Вылезай! – мычит он, не разжимая зубов, хрипя и шипя, как проколотая камера. Эйфория высоты, которую он испытал на крыше, оставила его, остыла, погасла. Ночи его пусты, жизнь и служба – череда ошибок, да и город скоро погаснет, как перегоревшая лампочка. Он лезет в дыру. Воздух здесь прохладен, воняет крысиным дерьмом. Свет фонарика дрожит по поверхностям, что-то открывая, что-то скрывая в тени. Стены здесь выложены шлакоблоками, пол земляной, поверху тянутся кабели, провода, трубы в термоизоляции и без таковой. Перед носом Ландсмана на полу оказывается диск из толстой фанеры, закрывающий какой-то колодец с металлическими краями, вровень с полом. Ландсман набирает в легкие воздух и «ныряет», надеясь, что воздуху ему хватит. Фанерный диск, металлические закраины колодца покрыты ровным слоем пыли, без царапин, сдувов, без малейшего нарушения равномерности. Не было здесь никого триста лет, не было! Ландсман подцепляет пальцами фанерную крышку, поднимает ее. Колодец представляет собой алюминиевую трубу со стальными ступеньками-скобами. Диаметр как раз позволяет взрослому психопату спуститься вниз. Можно и полицейскому спуститься, если он не отягощен всякими комплексами. Только не Ландсману. Он сжимает рукоятку шолема. Его подмывает выпустить вниз всю обойму, пулю за пулей. Хрен он туда полезет! Ландсман отпускает крышку, не обращая внимания на кажущийся оглушительным грохот. В обществе тьмы отступает он к выходу, поправляя ворот и одергивая рукава, выпрямляется, следует к лестнице. – Ничего, – сообщает Ландсман Тененбойму, придавая голосу искусственную бодрость. Это словечко кажется ему одновременно предсказанием результата собственного расследования – расследования убийства так называемого Эмануила Ласкера, констатацией цели жизни убитого – и не только его одного, – а также пророчеством относительно того, что останется от родного города Ландсмана после Реверсии. – Ничего. – Знаете, Кон говорит… – начинает Тененбойм, замолкает и тут же заводит снова: – Кон говорит, что в доме гуляет привидение. И гадит не хуже домового. Кон полагает, что это призрак профессора Заменгофа. – Если б эту драную дыру назвали моим именем, я бы тоже бузил здесь в виде призрака. – Кто знает, – вздыхает Тененбойм. – Особенно сейчас. Сейчас никто ничего не знает. Вон у Поворотны кот огулял крольчиху. Пусики котокрольчики украсили первую полосу «Ситка тог». В прошлом феврале пять сотен свидетелей клялись, что две ночи кряду наблюдали северное сияние в виде лика мужеского пола при бороде и пейсах. Вспыхнули жаркие дискуссии о принадлежности небесного лика, о выражении физиономии мудреца в пейсах. Иные истолковали его гримасу как улыбку, исполненную печали мягкой, другим казалось, что небесный старец нюхнул чего-то… необычного. И вообще, что бы это знамение могло означать? А не далее как на прошлой неделе ощипанный кур в кошерной мясохладобойне на Житловски-авеню обратился главою к занесшему ритуальный нож шохету и на картавом арамейском возгласил непременное пришествие Мессии. Если верить «Тогу», чудодейная курица выдала еще некоторое количество поразительных предсказаний, напоследок впав, однако, в молчание, подобно Б-гу Самому, и упустив упоминание о супе, в коем закончит земной путь свой. Обратив даже самое поверхностное внимание на все эти события, думает Ландсман, можно заключить, что странное дело нынче быть не только евреем, но, пожалуй, и курицей тоже. 3 Ветер снаружи небрежно стряхивает дождичек со своего развевающегося плаща. Ландсман притулился в тамбуре гостиницы. Снаружи двое борются с непогодой, стремятся ко входу в «Жемчужину Манилы». Одного оседлал футляр виолончели, другой прячет от дождя скрипку, не то альт. Городская филармония находится в десятке кварталов от этого конца Макс-Нордау-стрит и вообще в ином измерении, но нет в мире силы, которая бы смогла удержать еврея от желания причаститься к свиной отбивной, хорошо прожаренной, но сочной, смачной, желанной, как нежная возлюбленная. И уж конечно, не справиться с этим желанием какой-то там темной ночи и жалким порывам ледяного ветра с залива. Сам Ландсман тоже героически борется – с призывами комнаты номер пятьсот пять и находящейся в ней бутылки сливовицы, рядом с сувенирной рюмашкой-стопариком Всемирной выставки. В качестве стратегического контрманевра Ландсман раскуривает папиросу. Десять лет не курил, но вот года три назад снова схватился за соску. Жена его тогдашняя носила во чреве своем – в каком-то смысле долгожданная беременность. Первая. Но не запланированная. Как и в случае многих беременностей, о которых слишком долго рассуждают, в отношении отца наметилась некоторая двойственность, амбивалентность. Через семнадцать недель и один день – в этот день Ландсман купил первую за десять лет пачку «Бродвея» – их ошарашили неблагоприятным прогнозом. Многие – хотя и не все – клетки, составлявшие плод, уже носивший кодовое наименование Джанго, выявили в двадцатой паре лишнюю хромосому. Это обозначалось термином «мозаицизм» и могло повлечь тяжелые отклонения в развитии. А могло и вообще никак не проявиться. В литературе по данному вопросу оптимист мог найти основания для надежды, а маловер – для отчаяния. Точка зрения Ландсмана, не просто маловера, а ни во что не верующего, возобладала, и какой-то врач с полудюжиной ламинарных расширителей разорвал нить жизни Джанго Ландсмана. Через три месяца Ландсман со своими сигаретами покинул дом на острове Черновиц, в котором жил с Биной в течение почти всех пятнадцати лет после свадьбы. Нельзя сказать, что его изгнало оттуда чувство вины. Но чувство вины плюс Бина… слишком много, не вынести. По направлению ко входу в «Заменгоф», прямо на Ландсмана, целеустремленно пыхтит старик. Коротышка, не выше пяти футов. Волочет за собой здоровенный чемодан на ручной двухколесной тележке. Длинное белое пальто нараспашку, под ним белый костюм-тройка, на голове белая же широкополая шляпа, нахлобученная по самые уши. Борода и пейсы тоже белые, густые, но в то же время пушисто-дымчатые. Чемодан – какое-то музейное чудище из потертой парчи и чуть не до дыр протертой кожи. Правая часть тела деда сжалась под тяжестью чемодана-монстра, наполненного, похоже, исключительно свинцовыми отливками. Старик останавливается и поднимает палец, как будто обращаясь к Ландсману с вопросом. Ветер играет его бакенбардами и полями шляпы. С бороды, подмышек, рта, костюма ветер срывает запахи табака, пота и человека, живущего на улице. Ландсман отмечает цвет ботинок старика: желтоватой слоновой кости, как и борода. По бокам ботинок взбираются вверх и исчезают под штанинами кнопки. Знакомое явление. Это Ландсман тоже отмечает. Знакомое по тем временам, когда он еще задерживал Тененбойма за мелкие кражи, незаконное приобретение и хранение… Дед этот тогда не был моложе – да и сейчас не постарел. Народ величал его Илиею, поскольку имел он обыкновение появляться в самых неожиданных местах со своей коробкою-пушке и с видом, что он вот-вот разразится чем-то весьма информативным. – Дорогуша, – обращается дед к Ландсману. – Это, что ль, постоялый двор «Заменгоф»? Идиш его звучал несколько экзотически, с налетом голландского, как показалось Ландсману. Старец согбенный, хлипкий, однако лицо его, если отвлечься от лучиков морщин, исходящих от глаз, чуть ли не юношеское, морщин как будто и вовсе никаких. Глаза, как принято выражаться, горят молодым задором, что сильно озадачило Ландсмана. Вряд ли задор этот могла вызвать перспектива провести ночь в отеле «Заменгоф». – Совершенно верно, – подтверждает Ландсман и протягивает Илие-Пророку пачку «Бродвея». Тот вытаскивает две папиросы, одну отправляет в реликварий нагрудного кармана пиджака. – С горячей водой. И холодной. Лицензированный шамес на страже безопасности постояльцев. – А ты, милок, значит, приказчиком будешь? Ландсман улыбается, отступает в сторону, показывает внутрь. – Нет, администратор там, в холле. Но кроха-старик стоит, не желает покидать уютный дождь, борода его развевается, как белый флаг перемирия. Он озирает безликий фасад «Заменгофа», его слепые окна, серые в уличном освещении, окна-щели, прорезанные в грязном белом кирпиче. Всего три-четыре квартала от кричащей, пестрой Монастир-стрит. Неоновая вывеска «Заменгофа» мигает ночным кошмаром постояльцев «Блэкпула». – Заменгоф, – повторяет старик, косясь на беснующиеся буквы вывески. – Не Заменгоф… Заменгоф… По улице поспешает латке, нахальный салага по фамилии Нетски, придерживает рукой широкополую форменную шляпу. – Детектив, – пытается доложиться латке, теряет дыхание, кивает деду. – Привет, дедуля. Детектив, извините, срочный вызов, задержался на минутку. – От Нетски пахнет свежевыпитым кофе, на правой манжете его синей куртки белеет сахарная пудра. – Где покойник? – В двести восьмом, – просвещает его Ландсман и еще на шаг отступает в сторону, поворачивается к деду. – Ну, как, дедуля, заходим? – Нет, – отвечает Илия беззлобно, чуть ли не ласково. С сожалением? Или с мрачным удовлетворением человека, привыкшего испытывать разочарования? Рьяный блеск глаз скрылся за пеленою слез. – Я просто поинтересовался. Спасибо, офицер Ландсман. – Детектив, – поправил Ландсман, удивленный памятью старика. – Вы меня помните, дедуля? – Помню, все помню, дорогой. – Илия вытаскивает из кармана пушке – деревянную шкатулочку-гробик размером с портсигар. Коробка выкрашена в черный цвет, на ней надпись на иврите: «Л'ЭРЕЦ ИСРОЭЛЬ». В коробке узкая прорезь для монет или сложенных долларовых бумажек. – Скромное пожертвование? Никогда еще Святая Земля не казалась евреям Ситки столь отдаленной и недосягаемой. Она затерялась где-то на другой стороне планеты, и управляют ей люди, объединенные решимостью не пускать туда никаких евреев, кроме горстки самых запуганных и мелких. Полстолетия арабские воротилы и мусульманские террористы, персы и египтяне, социалисты, националисты, монархисты, пан-арабисты и пан-исламисты, традиционалисты и партия Али вонзали зубы в Эрец Исроэль, окончательно обескровив ее. Иерусалим утопает в намалеванных на стенах лозунгах и в пролитой на улицах крови, столбы и шесты украшают отрубленные головы. Правоверные евреи по всему земному шару не оставили надежд однажды поселиться на земле Сиона, но… трижды надежды евреев терпели крах. В 586-м до Эры Христа, в 70-м и, со свирепой окончательностью, в 1948-м. Далее правоверным трудно сохранять надежды с учетом этой отрезвляющей реальности. Ландсман вытащил бумажник, сложил двадцатку и засунул ее в подставленную ему коробочку пушке. – Удачи, – сопроводил он исчезнувшую в щели купюру пожеланием. Старичок двинулся с места, потянул за собой тележку с чемоданом. Ландсман вытянул вперед руку, остановил Илию, придерживая за рукав. В сознании его складывался детский вопрос о желании его народа обрести дом свой. Илия повернулся к нему с видом привычно усталым. Да уж, от этого Ландсмана всего ждать можно. Хлопот потом не оберешься. Ландсман почувствовал, что вопрос растворился, исчез, как никотин, вымываемый кровью. – Что у вас в чемодане, дедуля? Тяжелый. – Книга. – Всего одна? – Очень большая. – Долгая история? – Очень долгая. – О чем? – О Мессии. А теперь отпусти меня. Ландсман убрал руку. Старик выпрямился, вскинул голову. Глаза снова сверкнули, выглядел он гневным, недовольным и вовсе не старым. – Мессия грядет! – провозгласил он. Не скажешь, что угроза, но теплоты в этом предупреждении об искуплении тоже не наблюдалось. – Самое время, – ухмыльнулся Ландсман, ткнув большим пальцем за спину, в сторону отеля. – Там как раз одно место освободилось. Илия оскорбленно нахмурился, открыл коробочку, вынул сложенную двадцатку и вернул ее Ландсману. Не говоря более ни слова, подхватил тележку, надвинул шляпу поглубже и зашаркал прочь, в дождь и ветер. Ландсман сунул смятую ассигнацию в карман, расплющил каблуком окурок и вернулся в отель. – Кто этот дед? – спрашивает Нетски. – Его кличут Илией. Совершенно безвреден, – отзывается Тененбойм из-за стальной сетки окошечка регистрации. – Все время бормочет о Мессии. Постоянно слоняется по городу. – Тененбойм постучал золоченой зубочисткой по зубам и продолжил: – Послушайте, детектив, этого я вам, возможно, не должен говорить… Но могу и сказать, подписки не давал. Администрация завтра отправляет письмо… – Ну-ну… – Гостиницу собираются продать сети отелей из Канзас-Сити. – А нас всех выкинут? – Не знаю. Все возможно. Никто ничего не знает. Но и это не исключено. – Об этом тоже говорится в письме? – Там сплошная канцелярщина, аж зубы сводит. С соответствующими наставлениями помалкивать и посматривать Ландсман поставил Нетски у входа. Криминалист «кладбищенской» смены Менаше Шпрингер ворвался в отель и одной рукой сразу принялся отряхивать свою меховую шапку. В другой руке Шпрингер сжимал фонтанирующий зонтик, с которого лились на пол потоки уличного дождя, в третьей – хромированную двухколесную тележку, к которой прилепились примотанные клейкой лентой виниловая коробка с инструментарием, пластиковая авоська с выполненной крупными, четкими буквами совершенно нечитаемой надписью и пластиковая же корзина. На последней тоже крупные, четкие буквы, но надпись вполне можно разобрать почти не глядя: «EVIDENCE». Вещдоки. Шпрингер изящен, как пожарный гидрант, ноги его грациозно изогнуты коромыслами; вместе с руками примерно такой же длины и исполненными такой же грации они крепятся к голове без помощи отсутствующих туловища и шеи. Голова представлена могучими челюстями и лбом глубокой вспашки, выпуклостью напоминающим ульи – символ тогдашней тяжелой индустрии на средневековых гравюрах. – Уезжаешь? – вопрошает Шпрингер вместо приветствия. Собственно, в последнее время этот вопрос превратился в весьма популярное приветствие, вполне логичное. В последние годы население бежит из города, бежит, куда может. Туда, где не хватает населения, не хватает кадров. В местечки, жителям которых надоело слышать об этих самых «pogroms» из лживых уст средств массовой информации, представителям которых хотелось бы поближе узнать, что это за штука такая. Ландсман отнекивается, разъясняет, что, насколько ему известно, он никуда не уезжает. Большинство мест и местечек, принимающих евреев на постоянное проживание, требуют, чтобы за них поручился какой-нибудь уже осевший там близкий родственник. Вся родня Ландсмана – покойники либо жители той же Ситки. – Тогда – пожмем друг другу руки – и, прощай, мой друг, прощай! Завтра в это же время меня согреет солнце саскачеванского заката. – Саскатун? – гадает Ландсман. – У них сегодня тридцать ниже нуля, – кивает Шпрингер. – Всяко бывает, – утешает Ландсман. – В этом роскошном отеле пожить не хочешь? – «Заменгоф»? – Шпрингер вспоминает досье Ландсмана и хмурится, когда у него в памяти всплывают остальные подробности биографии детектива. – Родина, милая родина… – Вполне соответствует моему теперешнему социальному статусу. Шпрингер улыбается с гомеопатически отмеренной дозой сожаления… или жалости. – Где покойник? – меняет он тему разговора. 4 Первым делом Шпрингер ввинтил вывинченные и закрутил до конца ослабленные Ласкером лампочки в светильниках. Напялив на глаза защитные очки, приступил к работе. Выполнил покойнику маникюр и педикюр, распахнул ему рот, поискал там откушенные пальцы и спрятанные за щеку дублоны, принялся пылить вокруг порошком для выявления отпечатков пальцев. Вытащив «Поляроид-317», общелкал труп, общелкал комнату, снял прошитую пулей подушку, выявленные отпечатки. Сфотографировал шахматную доску с фигурами. – И для меня один снимок, – потребовал Ландсман. Шпрингер обдумал это предложение, еще раз щелкнул доску, оставленную Ласкером вследствие вмешательства высших сил, вручил снимок Ландсману. – Ситуация на доске подскажет решение, – усмехнулся тот. Шпрингер взломал защиту Нимцовича… Алехина? Ароняна?… Конфисковал фигуры по одной, засунул каждую в отдельный пакетик. – Где ты так измазался? – спросил он, не глядя на Ландсмана. Тут и сам Ландсман заметил пятна рыжей грязи на туфлях, манжетах, рукавах и коленях. – В подвал лазил. Там какая-то здоровенная служебная труба. Надо было ее осмотреть. – Он почувствовал, что к щекам прилила кровь. – Варшавский туннель, – бесстрастно заметил Шпрингер. – Ведет прямо в Унтерштат. – Да брось ты. – Когда сюда прибыли первые евреи, после войны… Те, кто спасся из Варшавского гетто, из Белостока… Партизаны… Можно понять, что они и американцам не слишком-то доверяли. Вот и вырыли туннель. На всякий случай. А вдруг опять война? Потому и Унтерштат так назвали – подземный город. – Слухи, Шпрингер. Городская мифология. Иначе говоря – сплетни. Простая служебная труба. Шпрингер хрюкнул. Большое и малое полотенца убитого последовали каждое в мешок соответствующего размера, обмылок – в малый пакетик. Сосчитав налипшие на унитаз лобковые волосы, Шпрингер запаковал и их. – Кстати, о сплетнях, – вспомнил он. – Слышал что-нибудь о Фельзенфельде? Инспектор Фельзенфельд – руководитель их группы. – Что значит «слышал»? Я его сегодня видел. Услышать от него что-нибудь сложно, он за три года трех слов не вымолвит. Что о нем болтают? Что за слухи? – Так просто спросил. Шпрингер провел облаченной в перчатку ладонью по веснушчатой коже левого предплечья Ласкера. Заметны следы уколов и слабые вмятины в местах, где покойный перетягивал руку. – Фельзенфельд все время держал руку на брюхе, – вслух вспоминал Ландсман. – Кажется, я слышал, что он продекламировал: «Отток»… Что ты там увидел? Шпрингер головой указал на участок повыше локтя Ласкера, где накладывалась перетяжка. – Похоже, он использовал поясок. Но его пояс слишком широк для этих следов. Он уже упаковал в коричневый бумажный мешок поясной ремень Ласкера, как и две пары его брюк и две куртки. – Там, в ящике, еще мешок на молнии, – кивнул Ландсман. – Я не смотрел. Шпрингер выдвинул ящик прикроватного столика, вынул черный мешок. Раскрыв его, издал странный горловой звук. Ландсман не сразу увидел, что произвело на коллегу такое странное впечатление. – Что ты об этом Ласкере думаешь? – спросил Шпрингер. – Осмеливаюсь предположить, что он шахматами увлекался. – Одна из трех найденных в номере книг – зачитанный, захватанный экземпляр под названием «Триста шахматных партий» некоего Зигберта Тарраша. К внутренней стороне обложки приклеен кармашек из коричневой бумаги. Оттуда торчит карточка, из которой следует, что в последний раз книжка выдана городской публичной библиотекой Ситки в июле восемьдесят шестого года. Ландсман невольно вспомнил, что именно в июле восемьдесят шестого он впервые переспал со своей тогда будущей, а ныне бывшей женой. Бине было двадцать, ему двадцать три. В самый разгар северного лета. Июль восемьдесят шестого года… иллюзии, иллюзии… Две другие книжки – дешевые триллеры на идише. – Больше мне о нем пока нечего подумать. По следам на руке Шпрингер заключил, что покойный перетягивал руку перед инъекциями кожаным ремешком примерно в полдюйма шириной. Шпрингер засунул два пальца в черный мешок и вытащил оттуда этот поясок с таким выражением лица, будто опасался укуса. На пояске болтался прикрепленный к нему кожаный футлярчик, предназначенный для бумажной полоски с выполненными пером и чернилами четырьмя выписками из Торы. Ежеутренке набожные правоверные иудеи накручивают одну из таких штуковин на левую руку, другую – на лоб и истово молятся тому самому Б-гу, который обязывает их развлекаться этаким образом каждый Б-жий день. Однако кожаный карманчик на ремешке Эмануэля Ласкера пуст. Ремешок использовался исключительно в целях перетягивания сосудов. – Впервые встречаю, – удивляется Шпрингер. – Новаторское использование тефилина. – Знаешь, по виду его можно было сказать, что он… Как будто бы он когда-то носил черную шляпу. Такой налет… в общем, впечатление такое. – Ландсман натянул перчатку и, ухватив Ласкера за подбородок, повернул его голову вправо-влево. Вспухшая маска покойника… – Но если он и носил бороду, то давно. Разницы в цвете кожи не обнаружить. Он отпустил подбородок Ласкера и отступил на шаг. Ландсман и сам толком не понимал, почему записал этого бедолагу в бывшие «черные шляпы». Но… следы второго подбородка сына богатой семьи… Аура обвала… Исходя из этого можно было предположить, что не всю свою жизнь Ласкер провел бесштанным доходягой в дешевой гостиничке. – Чем бы я только не пожертвовал, чтобы нежиться на солнечных пляжах Саскатуна… В коридоре что-то загрохотало. В дверь толкнулись снаружи, и вот уже ввалились в номер двое работяг из морга со складной каталкой. Шпрингер сбагрил им корзину с вещдоками и авоську и удалился, поскрипывая одним из колесиков своей тележки. – Дерьмо, – высказался Ландсман, имея в виду не труп и не морговских трудящихся, а перспективы раскрытия дела. Его замечание поняли и приняли сочувственным покачиванием голов. Ландсман вернулся в свой номер к бутылке сливовицы и сувенирному стопарику, уселся на стул с лежащей на сиденье грязной рубашкой. Вынув из кармана снимок, пожертвованный ему Шпрингером, Ландсман впился в него глазами, изучая диспозицию, пытаясь понять, чей следующий ход и каким он должен был быть. Но фигур на доске переизбыток, в голове много не уместишь, а у него нет даже собственной шахматной доски, чтобы воспроизвести ситуацию. Через несколько минут Ландсман почувствовал, что засыпает. Но нет, нет, не надо спешить, ибо ждут во сне заевшие его эшеровские видения, крутящиеся шахматные доски, туманные гигантские грачи, отбрасывающие фаллические тени… Ландсман разделся и залез под душ, потом улегся и полчаса лежал с открытыми глазами, вспоминая сестричку в ее «суперкабе», юную Бину летом восемьдесят шестого, вынимая воспоминания из отведенных им обложек. Он изучает их, как будто они записаны в пыльной книге, украденной из библиотеки, вникает в их блеск и туман… Через полчаса столь полезного времяпрепровождения Ландсман встает, надевает чистую рубашку, одевается и следует в управление, чтобы оформить документы. 5 Его научили ненавидеть шахматы отец и дядя Герц. Будущие родственники, товарищи по детским играм в Лодзи, посещали молодежный шахматный клуб Маккаби. Ландсман помнил, с каким энтузиазмом они рассказывали о посещении их клуба великим Тартаковером в один из летних дней 1939 года, о его лекции и демонстрационной игре. Гроссмейстер Савелий Тартаковер, гражданин Польши, прославился выражением: «Все ошибки здесь, перед вами, на доске; они ждут, чтобы вы их совершили». Он прибыл из Парижа с заданием от тамошнего шахматного журнала, чтобы осветить какой-то турнир и навестить директора шахматного клуба, с которым когда-то вместе гнил в окопах на русском фронте в армии Франца-Иосифа. По просьбе директора прославленный гроссмейстер согласился сыграть с лучшим из игроков клуба, юным Исидором Ландсманом. И вот они уселись за столик, добродушный ветеран в знаменитом своем костюме и заикающийся от робости пятнадцатилетний вьюнош с бельмом на одном глазу, жиденькой шевелюрой и усиками, которые, если не приглядеться как следует, можно принять за пятно грязи. Как будто кто-то мазнул у него под носом пальцем, испачканым в саже. Тартаковеру выпали по жребию черные, и будущий отец Меира Ландсмана выбрал английский дебют. В течение первого часа Тартаковер играл невнимательно, почти не глядя на доску, не радуя болельщиков блеском мысли. На тридцать четвертом ходу он с некоторым пренебрежением предложил Ландсману-отцу ничью. Мочевой пузырь парня требовал внимания, уши горели, но он отказался, оттягивая неизбежное. Играл он с этого момента, базируясь лишь на чутье и на отчаянии. Он уклонялся, отказывался от размена фигур, надеясь на авось, на свое упрямство и на звериное чутье. Через семьдесят ходов, четыре часа и десять минут игры, Тартаковер, уже не столь беззаботный, как в начале партии, снова предложил сопернику ничью. Исидор Ландсман, почти ничего не слыша из-за звона в ушах, едва удерживая в себе рвущуюся на волю мочу, согласился. В более зрелые годы отец Ландсмана иной раз утверждал, что мучения, перенесенные им во время этого поединка, необратимо повлияли на его рассудок. Однако будущее принесло ему куда более суровые испытания. Говорили, что Тартаковер заверил отца Ландсмана, что не получил от игры ни малейшего удовольствия. Молодой Герц Шемец, всегда очень внимательный к маленьким человеческим слабостям, заметил, что рука гроссмейстера, державшая спешно поданный ему бокал токайского, слегка дрожала. После этого Тартаковер указал на череп Исидора Ландсмана. – Но все же лучше, чем быть вынужденным существовать там, внутри. Не прошло и двух лет, как Герц Шемец, его мать и сестренка Фрейдль прибыли на аляскинский остров Баранова с первой волной галицийских беженцев. Их доставил известный «Дайамонд», войсковой транспорт-ветеран времен Первой мировой, расконсервированный по распоряжению министра внутренних дел Айкса и получивший имя в честь покойного Энтони Даймонда, неголосующего члена палаты представителей от Аляски – до того самого момента, когда в его биографию вмешался на вашингтонском перекрестке пьяный водила-таксист, обшарпанный шлемиель и мешуган Дэнни Ланнинг, герой евреев Ситки на вечные времена. Благодаря подвигу таксиста делегат Даймонд не смог провалить в комитете Аляскинский акт. Тощий, бледный, дрожащий Герц Шемец спустился с борта проржавевшего, пропахшего жирной камбузной вонью «Дайамонда», ступил под сень аляскинских сосен. Всех новоприбывших пересчитали, отправили в вошебойку, сделали все положенные прививки и окольцевали, как перелетных птиц, согласно Аляскинскому акту от 1940 года. В кармане Герца Шемеца оказался «паспорт Айкса» – своеобразная чрезвычайная виза, отпечатанная на особой папиросной бумаге специальной маркой краской. Отсюда – никуда ни на шаг. Об этом кричали крупные буквы паспорта. Ни в Сиэтл, ни в Сан-Франциско, ни даже в Джуно или Кечикан. Все прежние квоты на еврейскую иммиграцию в США оставались в силе. Несмотря на своевременную кончину Даймонда, Акт удавалось заставить реально действовать лишь с большим нажимом и при значительной смазке. Вслед за своими предшественниками из Германии и Австрии Шемец с семьей и остальными галичанами попали в торфяную топь Кемп-Слатери в десяти милях от развалюх Ситки, центра бывшей русской колонии. В продуваемых насквозь жестяных бараках они полгода проходили акклиматизацию при помощи спецкоманды из пятнадцати миллионов комаров, работающих по контракту с Министерством внутренних дел США. Герц попал в дорожную бригаду, потом его направили на строительство аэропорта, где ему в кессоне, при разработке водонасыщенного грунта ситкинской гавани, кто-то высадил рукояткой лопаты два зуба. По прошествии многих лет, пересекая мост Черновиц-бридж, Шемец непроизвольно потирал челюсть и в глазах его появлялась какая-то отвлеченность. Фрейдль посещала школу в переоборудованном амбаре, по крыше которого постоянно колотил дождь. Мать ходила на сельскохозяйственные курсы, где ее учили обработке земли, технике вспашки и посева, применению удобрений, ирригации. Брошюры и плакаты по сельскому хозяйству, казалось, символизировали краткость не только аляскинского лета, но и их пребывания на этой неуютной земле. Миссис Шемец представляла себе Аляску в виде погреба или иного хранилища, куда ее с детьми поместили, как прячут клубни цветов, дожидаясь, пока почва отмерзнет и прогреется перед высадкой в грунт. Кто же ожидал, что почва Европы удобрится таким слоем крови и пепла. Весь этот сельскохозяйственный ажиотаж закончился пшиком. Вместо семейных ферм и кооперативов Министерство внутренних дел занялось нефтью и горнодобывающей промышленностью. Японцы напали на Перл-Харбор, тут уж не до чудес северной агрикультуры… «Колледж Айкса» оставил евреев без присмотра, предоставил самим себе. Как и предрекал депутат Даймонд, народ рванул в Ситку, город вспухал, как на дрожжах. Герц изучал уголовное право в новом Техническом институте Ситки, в 1948 года окончил его и подрядился на работу в крупную юридическую фирму, открывшую здесь филиал. Сестра его Фрейдль, будущая мать Ландсмана, оказалась среди первых герл-скаутов поселения. 1948 год. Странные времена, чтобы быть евреем. Опасные времена. В августе оборона Иерусалима рухнула, защитники трехмесячной республики Израиль оказались разбиты, уничтожены, сброшены в море. Герц начал работу в фирме «Фен, Харматтан и Буран», а комитет Палаты представителей по островам и территориям начал пересмотр Акта о Ситке в свете изменившейся ситуации. Комитет, Конгресс, да и все население США не могли не заметить уничтожения двух миллионов евреев в Европе, варварского искоренения сионизма, судеб беженцев из Палестины и Европы. Еще сложнее оказалось не заметить изменения ситуации в самой Ситке. Население поселения возросло до двух миллионов душ. Нарушив условия Акта, евреи расселились по западному берегу острова Баранова, на Крузове, до острова Западного Чичагова. Экономика региона переживала расцвет. Американские евреи нажимали на администрацию. В результате Конгресс даровал Ситке «временный статус» федерального округа. Требования прав штата, однако, отвергли. «NO JEWLASKA», нет Еврейской Аляске! Такая аршинная шапка украсила один из выпусков «Дейли таймc». Ударение делалось на то, что статус временный. Сроком на шестьдесят лет. А потом – видно будет. Примерно тогда же Герц Шемец прогуливался в обеденный перерыв вдоль Сьюард-стрит и чуть не наступил на ногу Исидору Ландсману, приятелю детских лет из Лодзи. Ландсман-отец только что прибыл в Ситку на борту «Вилливо», один-одинешенек, чудом избежав мясорубки лагерей смерти в Европе. В свои двадцать пять совершенно лысый, почти беззубый. При росте в шесть футов весил сто двадцать пять фунтов. Странный запах изо рта, сумасшедшая речь, единственный выживший из всей семьи. Пионерской энергии Ситки он не замечал. Не видел молодых евреек-работниц в синих косынках, не слышал негритянско-еврейских спиричуэл, перепевающих Линкольна и Маркса, не ощущал вони рыбы, запаха вскопанной земли и аромата древесной смолы, не слышал грохота драг и экскаваторов на берегу и в проливе. Ничто его не трогало, он плелся, повесив голову, сгорбившись, как будто пробираясь через чужое измерение по герметичному, наглухо изолированному туннелю. Но как только Исидор Ландсман осознал, что тип с ухмылкой на физиономии, напомаженными волосами и в новеньких туфлях, блестящих, как только что сошедшие с конвейера лимузины, тип, пахнущий только что съеденным у стойки «Вулворта» луковым чизбургером – его друг детства, Герц Шемец из Маккавейского молодежного шахматного клуба в Лодзи, он замер и распахнул рот в ужасе, возмущении, восторге, удивлении. И тут же из глаз его полились слезы. Герц вернулся в «Вулворт» с отцом Ландсмана, купил ему ланч (сэндвич с яйцом, первый в его жизни молочный коктейль, салатик) и отвел его в недавно открывшийся отель «Эйнштейн», в кафе которого ежедневно и ежечасно без всякого снисхождения перемалывали друг друга еврейские мастера шахмат. Отец Ландсмана, несколько обалдев от поглощенных жиров и сахара, под впечатлением завтрака и недавно пережитого тифа, молниеносно вымел всех игроков, да так свирепо и беспощадно, что иные не смогли ему этого простить всю оставшуюся жизнь. Стиль игры его не изменился. Он демонстрировал все те же настроение и состояние. – Отец твой играл в шахматы, – сказал как-то Герц Шемец, – как будто у него одновременно болели зубы, его мучили запор и геморрой, а кишечник раздувался от газов. Он вздыхал и стонал, он ломал пальцы и запускал их в те редкие волосины, которые еще остались на черепе от былой прически, он терзал ногтями лысину и строил гримасы. Каждый ход противника – особенно неудачный – вызывал у него судороги. Собственные ходы, сколь бы отважными, остроумными и сильными они ни были, убивали его, как неожиданно полученные трагические известия. Он прикрывал ладонью рот и скорбными глазами глядел вслед только что сделавшей ход фигуре. Совершенно иначе играл в шахматы дядя Герц. Этот играл спокойно, даже беззаботно, сидя чуть под углом к доске, как будто ожидая, что ему сейчас предложат съесть что-нибудь вкусненькое, или что сейчас к нему на колени прыгнет премиленькая крошка. Но глаза Герца видели все, не упускали ни малейшей детали, как заметили они дрожь в руке Тартаковера в тот далекий день, когда чемпион играл с Исидором Ландсманом. Промахи не ввергали дядю Герца в уныние, удачи не заставляли вскакивать с места. В тот вечер в кафе отеля «Эйнштейн» он следил, как его друг громит завсегдатаев, раскуривал очередную сигарету от окурка предыдущей, а когда на поле боя остались лишь дымящиеся развалины, сделал очередной необходимый шаг: пригласил Исидора Ландсмана домой. Летом 1948 года семья Шемец занимала двухкомнатную квартиру в новом доме на новом острове. В здании проживали две дюжины семей, все без исключения «полярные медведи», как называли себя переселенцы-ветераны. Мать спала на кровати, Фрейдль – на кушетке, а Герц раскладывал постель на полу. Они уже стали стопроцентными аляскинскими евреями, что предполагало утопизм. Утопизм означал, что они видели изъяны во всем, на что падал взгляд. Семейка Шемец – склочная, сварливая, особенно Фрейдль, в четырнадцать лет вымахавшая ростом в пять футов восемь и весившая сто десять килограммов. Едва увидев Ландсмана-отца, призраком маячившего в дверях, не решавшегося сделать шаг внутрь, Фрейдль сразу же решила, что он столь же недосягаем и неприступен, как дикая Аляска, которую она уже считала своим домом. Любовь с первого взгляда. Впоследствии Ландсман неоднократно и всегда безуспешно пытался вызнать у отца, что тот нашел – и вообще нашел ли хоть что-нибудь – привлекательного во Фрейдль Шемец. Нет, она очень неплохо выглядела. Египетские глаза, оливкового цвета кожа, в шортах, туристских ботинках, с закатанными рукавами пендлтоновской рубашки – воплощение маккавеевского спортивного mens sana in corpore sano.[1 - В здоровом теле здоровый дух (лат.).] Фрейдль сразу ощутила жалость к молодому человеку столь трудной судьбы, потерявшему всю семью, на себе испытавшему ужасы лагеря смерти. Много было таких детишек среди «полярных медведей» – ощущавших вину за то, что их не коснулись грязь, голод, угроза физического уничтожения, и осыпавших прошедших через все это градом советов, информации, критических замечаний, полагая перечисленное лучшим способом поддержать пострадавших. Как будто давящую, нависающую пелену небытия можно устранить благонамеренным порывом одной целеустремленной советчицы… Первую ночь отец Ландсмана провел на полу, рядом с Герцем. На следующее утро Фрейдль отправилась с ним покупать одежду, платила за него из своего яйца-копилки бат-мицвы. Девушка помогла ему найти комнату у какого-то недавно овдовевшего старика, жившего рядом. Она натирала ему плешь сырым луком, в надежде, что волосы образумятся и вернутся обратно. Она кормила его телячьей печенью, чтобы улучшить кроветворные функции. Она постоянно воспитывала его, понукала, упрекала, пилила, заставляла сидеть прямо, смотреть в глаза собеседнику, учить американский английский, носить зубные протезы. Как только Фрейдль исполнилось восемнадцать, она вышла за него замуж и устроилась на работу в «Ситка тог», начала с женской странички и доросла до ведущего редактора. Она работала по шестьдесят – семьдесят пять часов в пятидневную неделю, пока не умерла от раковой опухоли. Ландсман тогда уже учился в колледже. К тому времени Герц Шемец уже сумел произвести на работодателей достаточное впечатление, чтобы фирма «Фен, Харматтан и Буран» собрала денежки по подписке, нажала, где требовалось нажать, и направила его в школу права в Сиэтле. Герц Шемец стал первым евреем, которого ФБР привлекло в качестве директора филиала в округе. Далее на него обратил внимание Гувер и поручил руководство программой ФБР «COINTEL PRO» – контрразведкой и борьбой с подрывной деятельностью в округе Ситка. Отец Ландсмана играл в шахматы. Каждое утро, в дождь, в туман, в снег и слякоть, он проходил пешком две мили до кафе отеля «Эйнштейн», усаживался за столик с алюминиевой столешницей у задней стены, лицом к двери, и вынимал маленький набор вырезанных из клена и вишни шахмат, подарок шурина. Каждый вечер он сидел на табурете в маленьком домике на мысе Халибут, где вырос Ландсман, просматривая с десяток игр, которые вел по переписке. Он сочинял заметки для «Шахматного обозрения», работал над биографией Тартаковера. Этот опус он так и не завершил, но никогда не прекращал над ним корпеть. Правительство Германии расплачивалось за прошлые грехи, платило ему пенсию. И с помощью дяди Герца Шемеца он научил сына ненавидеть игру, без которой не мыслил жизни. Бледные бескровные пальцы Ландсмана, дрожа, отпускали коня или пешку навстречу року, всегда наваливавшемуся на него нежданно и неумолимо, независимо от того, насколько прилежно он зубрил шахматную теорию, оттачивал шахматную практику. – Нет, нет, нет, так нельзя! – разражался мольбами Ландсман-отец. – Бей! Моя фигура под ударом! – Н-не могу… – Можешь! В своем жалком убожестве Ландсман-сын оказался крепким орешком. Сгорая от стыда, упиваясь своим уничижением, он вслушивался в тяжкую поступь неумолимой судьбы, гадал, на сколько кусков разрежет его родитель, по какой стене размажет и разбрызжет своего ничтожного сына. Отец, каменея, наблюдал за отпрыском печальными, застывшими глазами. Через несколько лет таких упражнений сын уселся за пишущую машинку матери и настрочил родителю письмо, в котором подробно, мотивированно и убедительно обосновал свое отношение к шахматам и нежелание иметь с ними что-либо общее. С неделю он таскал это письмо в кармане, потерпел еще три кровавых поражения и наконец сунул конверт в почтовый ящик в Унтерштате. Двумя днями позже Исидор Ландсман прекратил свои земные мытарства передозировкой нембутала в двадцать первом номере отеля «Эйнштейн». Незамедлительно последовала реакция сына. Он начал мочиться в постель по ночам, разжирел, лишился дара речи. Мать обратилась к весьма любезному и столь же некомпетентному врачу по фамилии Меламед. Лишь через двадцать три года после смерти Ландсмана-отца Ландсман-сын обнаружил роковое письмо в картонной коробке, под неоконченной биографией Тартаковера. Оказалось, что отец даже не вскрыл то злополучное письмо, а стало быть, не мог его и прочесть. К моменту, когда почтальон доставил послание, Ландсман-старший уже свел счеты с жизнью. 6 Память Ландсмана возвращается к старым евреям-шахматистам из кафе «Эйнштейн», а руки крутят баранку, он направляется к Берко. Наручные часы Ландсмана показывают четверть шестого. Утро. Но, судя по окружающей тьме, по ночной неудобной тяжести в желудке, ночь отступит еще не скоро. До восхода солнца на этой широте, в период зимнего солнцестояния, еще не меньше двух часов. Баранка, за которую держится Ландсман, принадлежит «шевроле шевель суперспорт» 1971 года выпуска. Купил десять лет назад в пароксизме ностальгического энтузиазма и заездил до состояния, когда все тайные и явные дефекты колымаги становятся неотличимыми от таковых ее владельца. В модели 1971 года вернулись от четырехфарного исполнения к двухфарному. Поскольку лампа в одной из фар некстати отжила свое, Ландсман теперь маячил во тьме бульвара циклопом. Он направлялся к башням Шварцн-Яма на намывном участке в центре пролива, окруженным водой, как средневековая крепость или современная тюрьма. Русские штаркеры соорудили Шварцн-Ям на этом высунутом над водою язычке, готовом спрятаться обратно, в середине восьмидесятых, когда легализовали игорный бизнес. С дальним прицелом – на дома отдыха, таймшеры, на карманы одиночек-пенсионеров. Рулетки казино «Гранд-Ялта» какое-то время бешено крутились и подпрыгивали, но игорный бизнес запретили Актом о традиционных ценностях, и в казино въехали супермаркет «КошерМарт», аптечный бизнес «Уолгринз» и магазин-склад «Биг мейкер». Штаркеры вернулись к политическому и бизнес-рэкету, торговле телом и нелегальному игорному бизнесу. Профессиональные бонвиваны и отпускники уступили место среднему и нижесреднему классу, иммигрантам из России, ортодоксам и ультраортодоксам да разношерстной кучке богемы, притянутой отдушкой прежней растленности, болтавшейся на местности, как случайная нитка золотого дождя на выкинутой рождественской елке. Семейство Тэйч-Шемец проживает в «Днепре» на двадцать четвертом этаже. «Днепр» смахивает на высокую стопку плоских круглых консервов. Многие из его обитателей, презрев красоты приземистого конуса горы Эджкамб, мерцание Сэйфти-Пин и сияние Унтерштата, застеклили и утеплили свои скругленные балконы, присоединив их к жилому пространству. Семейство Тэйч-Шемец изолировало балкон, когда «пошли дети», то есть когда на свет появился первый ребенок. И вот уже двое отпрысков обосновались на балконе, как заброшенные лыжи или старые стулья. Ландсман паркует свой «суперспорт» за мусорными контейнерами. С этим местечком он уже сжился, хотя и сознает, что настоящий мужчина не должен уступать нежным чувствам, когда речь заходит о выборе места парковки. Возможность припарковать машину нельзя сравнивать с постоянно действующим приглашением к завтраку на двадцать четыре этажа выше. До половины седьмого еще несколько минут, и Ландсман, хотя и уверен, что семейство Тэйч-Шемец уже на ногах, поднимается пешком. Добравшись до верха, он останавливается на коврике перед квартирой семейства Тэйч-Шемец и вознаграждает себя за затраченные на подъем усилия сигаретой. Мезуза семейства Тэйч-Шемец на извержение табачного дыма не реагирует, но легкое Ландсмана резко выталкивает воздух. Ландсман собирается кашлянуть и вторым легким, когда Эстер-Мачке Тэйч открывает перед ним дверь. В руке она держит палочку домашнего индикатора беременности, с рабочего конца которой свисает янтарная капля, очевидно, мочи. Заметив взгляд Ландсмана, хозяйка хладнокровно сует индикатор в карман халата. – У нас вообще-то звонок работает, – сообщает ему Эстер-Малке сквозь завесу спутанных кирпично-рыжих волос слишком тонких для хвоста, которым она трясет в миру. Лицо за волосами почти не угадывается. – Ничего, кашель тоже неплохо слышно, – утешает ее Ландсман. Эстер-Малке отступает от двери, и вот уже Ландсман шагнул в прихожую на толстый коврик из грубого кокосового волокна. На коврике выплетена приветственная надпись: «СГИНЬ!» Ландсман коснулся двумя пальцами мезузы, поднес их к губам, обозначил поцелуй. Так ведут себя искренне верующие вроде Берко и придуривающиеся засранцы типа Ландсмана. Шляпу и плащ Ландсман вешает на ветвистые оленьи рога и в кильватере тощего зада Эстер-Малке следует по коридору в кухню. Кухня узкая, скомпонована по типу самолетного камбуза: с одной стороны – плита, раковина и холодильник, с другой – шкафчики. В конце кухонной кишки бар с двумя сиденьями, плавно переходящий в гостиную-столовую. Железяка вафельницы пыхтит на стойке бара, выдувает облачка пара, как паровоз из мультика. Кофейник с фильтром тоже обеспокоен: плюется, тяжко дышит, как раздолбанный еврейский коп, только что одолевший не один десяток ступенек. Ландсман подгребает к своему любимому табурету и застывает рядом. Из твидовой куртки достает дорожные шахматы, снимает обертку. Купил в круглосуточной аптеке на Корчак-плац. – Толстун еще в пижаме? – Одевается. – А толстунчик? – Галстук ищет. – А следующий, как его там… – Забытое Ландсманом имя продиктовано постоянно меняющейся модой на имена новорожденных и звучит Фейнгольд Тэйч-Шемец. В миру просто Голди. Четыре года назад Ландсман имел честь придерживать худосочные ножки Голди в момент, когда древний еврей с вострым ножиком склонился над крайней плотью младенца. – В общем, его величество. Она слегка кивает в сторону столовой-гостиной-жилой-досуговой. – Еще не выздоровел? – Сегодня полегчало. Ландсман обходит стойку бара, минует обеденный стол со стеклянной столешницей и большой диван-«расчлененку», чтобы поинтересоваться, что творит телеящик с его крестником. – Посмотри-ка, кто пришел… На Голди свитер с изображением белого медведя, высший шик для детей аляскинских евреев. Полярные медведи, снежинки, иглу и иной северный антураж – образы детства Ландсмана – снова в моде, но на этот раз в них присутствует изрядная доля иронии. Снежинки? Да, снегу здесь было достаточно… когда-то. Парниковый эффект, черт знает какие еще причины – и сейчас более привычны им дождь да слякоть. Белых медведей не было и нет. И никаких иглу, никаких северных оленей. Злые на весь свет индейцы – да, туману – хоть задом кушай, дождь, дождь, дождь – хоть залейся… и полстолетия острой разочарованности, настолько глубоко въевшейся в еврейские кости, что видится она во всем, даже в декоре детской одежды. – Готов к выполнению задания, Голделе? – с серьезным видом спрашивает Ландсман, прикладывая ладонь ко лбу ребенка. Лоб сухой, прохладный. Пес «Шнапиш» и кипа, которую он украшает, скособочились на ухо, Ландсман поправляет весь ансамбль, вместе с принадлежащей к нему заколкой для волос. – Побежали гонять бандюков? – Ну дак… Побежали, дядя Меир. Ландсман протягивает мальчику руку, и тот сразу хлопает ладошкой по раскрытой ладони взрослого. По детской физиономии проскользнуло выражение, знакомое по телеэкрану, по образовательному каналу. Девяносто процентов телепередач приходят с юга, дублируются на идиш специально для Ситки. В этой серии двое детишек с еврейскими именами и внешностью, скорее, индейской (родители в передаче ни разу не появлялись) завладели кристаллической чешуйкой брони дракона и попадают в драконью страну, населенную драконами разного цвета и разной степени дебильности. Магическая чешуйка увлекает ребятишек все дальше и дальше, в страну радужного идиотизма, забвения и невозвратности; бренные их телесные останки с дырочками в затылках обнаруживает смотритель ночлежки… Должно быть, что-то переводчик напутал, думает Ландсман. – Классный будешь ноз, когда вырастешь, правда? – сыплет бодренькой скороговоркой Ландсман. – Как папа и дядя Меир. – Ну-у, – вяло тянет Голди. – Зуб даю… – Вот и молодец. Еще одно телеэкранное рукопожатие. Беседа с пацаном напоминает Ландсману процедуру с мезузой: начал во здравие, кончил за упокой. – С чего это ты за шахматы взялся? – спрашивает Эстер-Малке, когда Ландсман возвращается в кухню. – Что ты, что ты, чур меня, какие шахматы! – ужасается Ландсман. Он взбирается на «свою» табуретку, ковыряется в крохотных пешечках, слониках, кониках и королечках дорожных шахмат, выстраивает из них композицию, оставленную покойным «Эмануилом Ласкером». Фигурки почти неразличимы, увертываются, не даются в руки. – Ну, чего уставилась? – раздражается он. – Давно не видела? – Ландсман, дьявол… – Эстер-Малке всматривается в его руки, переводит взгляд на лицо. – Тебя ж трясет. – Ночь не спал. – А-а-а… Прежде чем вернуться в школу, окончить ее, стать социальным работником и выйти замуж за Берко, Эстер-Малке недолго, но весьма бурно бултыхалась на социальном дне Южной Ситки. На счету ее одно-другое мелкое преступление, татуировка по низу живота, в которой она теперь раскаивается, челюстной мост – память о последнем контакте с каким-то насильником. Ландсман знаком с ней дольше, чем Берко, впервые задержал ее по обвинению в хулиганстве, еще перед тем, как она бросила школу. Эстер-Малке знает, как обращаться с неудачниками, знает по опыту и чувствует нутром, она не тратит время на упреки, она помнит свою растраченную молодость. Эстер-Малке подходит к холодильнику, открывает дверцу. Бутылка «Брунер-Адлер», уже без пробки, переходит из ее руки в руку Ландсмана. Ландсман прижимает холодное стекло к виску, затем присасывается к горлышку. – Что, задержка? – интересуется он, несколько оклемавшись. Она изображает на лице сожаление, сует руку в карман халата, сжимает палочку индикатора беременности, но не вытаскивает ее. Ландсман ее понимает. Поднималась уже эта тема. Эстер-Малке считает, что он завидует ей, Берко и их программе воспроизводства, воплотившейся в двух здоровых сыновьях. Да, завидует, но в этом не признаётся. И никогда не признается. – У, бл… – взрывается он, уронив черного слона. Фигура – фигурка – упала, подпрыгнула и спряталась где-то под стойкой бара. – Хоть белый? – Черный, черт бы его… Сло-оник. Зараза… Сгинул. Эстер-Малке подходит к шкафчику, затягивает потуже пояс халата, открывает дверцу, изучающее всматривается в содержимое полок. – Вот, – говорит она, снимает с полки коробку шоколадной крошки, открывает ее, высыпает на ладонь несколько темных застывших капелек, протягивает ладонь Ландсману. – Вполне сойдет. Ландсман молча косится на ее ладонь, лезет под стойку, обнаруживает черного слона и вдавливает его шпенек в дырочку на «h6». Эстер-Малке возвращает коробку в шкафчик, руку – в карман халата, к тайне индикатора беременности. Ландсман смахивает шоколадные крошки со стойки на ладонь, с ладони в рот. – Берко знает? Эстер-Малке трясет головой, лицо полностью скрывается под волосами. – Да брось… Й-й-ерунда. – Так-таки ерунда? – Она пожимает плечами. – Ты хоть индикатор-то проверила? – Боюсь… – Чего боишься? – спрашивает Берко, вынырнувший из кухонной двери с юным Пинхасом Тэйч-Шемецом – увы, сокращенно – Пинки! – подмышкой, «градусником». Месяц назад они отметили его первую годовщину: с тортом, со свечой… Отсюда вывод – вскоре вполне может воспоследовать и третий Тэйч-Шемец, заключил Ландсман. Через двадцать один или двадцать два месяца после второго. И через семь месяцев после Реверсии. Семь месяцев неизвестности. Еще один микроузник тюрьмы жизни, судьбы, истории, еще один потенциальный Мессия. Ведь болтают же «знатоки», что Мессия рождается в каждом поколении… Наполнить паруса мечты раздолбанной ладьи Илии-Пророка… Рука Эстер-Малке появляется из кармана, оставив в его тьме индикатор, а бровь хозяйки многозначительно шевелится умной гусеницей. – Боится услышать, что я вчера сожрал, – увиливает Ландсман и усиливает отвлекающий маневр, вынув из кармана ласкеровские «Триста шахматных партий» и бухнув их на стойку бара рядом с шахматной доской. – Ты об этом вчерашнем жмурике? – Эмануил Ласкер. Так он зарегистрировался в отеле. Документов при нем никаких, мы так и не знаем, кто он такой. – Эмануил Ласкер. Имя-то известное… – Берко протиснулся в кухню. Уже в брюках и в рубашке. Брюки серые мериносовые с двойной складкой, рубаха разной степени белизны. Галстук с весьма изящным узлом, темно-синий в оранжевый горошек. Галстук длинен, брюки весьма просторные, при синих подтяжках, напряженных, кроме веса брюк, еще и давлением брюха хозяина. Под рубашкой угадывается исподний молитвенный таллит с бахромой, а по непроходимым зарослям густейшей шевелюры сползает на затылок кипа-ермолка. Подбородок, однако, щетиной не украшен. Все предки Берко по материнской линии в силу какого-то каприза судьбы не могли похвастаться бородами с тех незапамятных времен, когда Ворон создал весь мир – кроме солнца, которое он стырил. Берко Шемец внимателен и наблюдателен, но весьма по-своему и в своих специфических беркошемецовских целях. Он минотавр в лабиринте этого еврейского, еврейского, еврейского мира. Берко появился в доме Ландсманов на Адлер-стрит однажды поздней весной 1981 года. Здоровенный неуклюжий парень, известный в Доме Морского Монстра клана Ворона племени Длинноволосых под именем Джонни-Медведь по кличке «Еврей». Тринадцатилетний парень ростом пять футов девять дюймов, лишь на дюйм меньше, чем сам Ландсман в восемнадцать, топтал порог своими «муклуками» тюленьей кожи. До этого момента ни Ландсман, ни его младшая сестра не имели представления о его существовании. А теперь этот парнишка должен был обосноваться в спальне, где отец лечил бессонницу из бутылки «Клейна». – Ты кто? Ты откуда? – крикнул ему вдогонку Ландсман, когда парень шмыгнул в дверь столовой, комкая в руке кепчонку. Герц и Фрейдль стояли у входной двери, рыдая в объятиях друг друга. Дядя пока еще не удосужился сообщить сестре, что собирается оставить сына в ее доме. – Я Джонни-Медведь, – объяснил Берко. – Из Шемец-Коллекшн. Герц Шемец – признанный знаток ремесла и искусства индейцев племени тлингит. Иной раз любознательность заводила его в гущу индейской жизни глубже, чем любого другого современника-соплеменника. Да, конечно, его интерес к индейской культуре представлял собою «накладную бороду» для не слишком афишируемой контрразведывательной активности, но никоим образом не был напускным и неискренним. Герц Шемец приобщился к образу жизни аборигенов. Он научился охотиться, мог подцепить тюленя крюком за глаз, уложить и разделать медведя, жир угольной рыбы нравился ему не меньше смальца. И случилось, что некая женщина Хуна, мисс Лори Джо «Медведица», понесла от него в чреве. И вот сейчас женщина погибла в результате столкновений индейцев с евреями во время так называемой «стычки за синагогу», и сын ее, наполовину еврей, объект ненависти и презрения клана Ворона, воззвал к отцу, которого почти не знал. Этот «цвишенцуг», неожиданный ход в четко и ясно развивавшейся партии, застал дядюшку Герца врасплох. – Что теперь с ним делать, не выкидывать же на улицу! – взывал он к жалости младшей сестры. – Там у него не жизнь, а ад. Мать погибла. И убили ее евреи! Одиннадцать аборигенов погибли в ходе столкновений, последовавших за взрывом молитвенного дома, построенного группой евреев на спорной территории. В картах, составленных командой Гарольда Айкса, оказались карманы спорных территорий, штриховые линии временных решений. По большей части эти разночтения не затрагивали ничьих интересов, ибо находились в труднодоступных, никого не интересующих местностях. Но численность евреев неудержимо росла, и им тоже требовалось жизненное пространство. В семидесятые годы иные из ортодоксов ретиво взялись за дело. И строительство молитвенного дома на острове Святого Кирилла отщепенцами, отколовшимися от огрызка филиала секты Лисянского, вызвало взрыв возмущения среди туземцев. Начались демонстрации, сборы подписей под петициями, пикеты, судебные тяжбы. В Конгрессе вновь возник подземный гул по поводу нарушения покоя и порядка, мира и равновесия этими настырными северными евреями. За два дня до освящения некто – впоследствии никто не заявил о причастности, никого за это так и не привлекли к ответственности – швырнул в окно строения «Молотов-коктейль» двойной крепости, спалив все дерево, вплоть до бетонного фундамента. Взбешенные ортодоксы и их сторонники налетели на поселение Святого Кирилла, круша сети и крабьи ловушки. Они побили стекла в доме Братства аборигенов, разбрасывали петарды, а водитель их грузовика, не справившись с управлением, врезался в лавчонку, в которой служила кассиром Лори Джо. Она находилась на рабочем месте, где и погибла вместе со своей кассой – и с наличностью. Эта «стычка за синагогу» самым темным пятном вошла в и без того нелегкую историю взаимоотношений евреев с местным населением. – Я, что ли, ее убила? Я-то тут вообще при чем? – кричала в ответ мать Ландсмана. – Мне только индейца в доме не хватает! Дети вслушивались в беседу взрослых. Джонни-Медведь горбился в дверном проеме, пиная свой мешок обутой в туземную «кроссовку» ногой. – Тебе повезло, что идиш не знаешь, – утешил парня Ландсман. – Да что тут знать-то, пузан, – вздохнул в ответ Джонни-Еврей. – Меня в такое дерьмо всю жизнь макают. После урегулирования проблемы – а урегулировалась она еще до того, как мама-Ландсман начала кричать на брата – Герц подошел к детям прощаться, обнял сына. Сын оказался на два дюйма выше. Со стороны казалось, что кресло обнимается с диваном из того же гарнитура. Объятие развалилось. – Извини, Джон, – сказал Герц, схватил сына за уши и всмотрелся в лицо его, как будто старался вникнуть в содержание телеграммы. – Мне очень жаль, и я хочу, чтобы ты это знал. – Я хочу жить вместе с тобой, – еле слышно пробормотал сын. – Да, помню, ты говорил. – Слова падали кирпичами, Герц не церемонился, но, к ужасу своему, Ландсман заметил в глазах сурового дядюшки слезы. – Я известный сукин сын, Джон. У меня тебе было бы даже хуже, чем на улице. – Он скептически оглядел обстановку в комнате сестры. Мебель в пластиковых чехлах, декор как будто из колючей проволоки, абстрактная менора… – Бог знает, что здесь из тебя получится… – Еврей, – буркнул Джон. Ландсман не заметил в этом высказывании особенного энтузиазма. Возможно, в голосе Джона звучала фатальная неизбежность. – Такой же, как ты. – Если бы… – вздохнул Герц. – Был бы очень рад. До свидания, Джон. Он взъерошил волосы Наоми, задержался, чтобы пожать руку Ландсману. – Помогай кузену, Мейерле. Ему понадобится поддержка. – Похоже, он и без поддержки обойдется. – Да-да, это верно. В этом он на меня похож. И вот Бер Шемец, как он вскоре привык себя называть, щеголяет в кипе и в этом гребаном таллите, как самый настоящий еврей. Он рассуждает, как еврей, должным образом молится, любит жену и воспитывает детей, как положено правильному еврею, и добросовестно служит обществу. Как еврей. Воплощает теорию в практику, сказку в жизнь, ест кошерную пищу, и детородный орган его лишен крайней плоти. Заботливый отец побеспокоился, не забыл об обрезании, прежде чем забыть сына-«Медведя» на долгие годы. Но по внешности Берко абориген-тлингит. Монголоидные глаза, густая щетка волос, широкоскулая физиономия, скроенная для улыбки, но приученная носить маску печали. «Медведи» – крупная публика, и Берко тянет полных сто десять кило при двух метрах росту без башмаков. Все в Берко большое-пребольшое… кроме того, что сейчас торчит у него подмышкой. Ребенок улыбается Ландсману, густые волосенки топорщатся на голове, как намагниченные железные опилки. Прелестное дитя – но Ландсман ощущает при виде его болезненный укол: родился Пинки 22 сентября, в день, когда должен был родиться Джанго, но двумя годами позже. – Эмануил Ласкер – знаменитый шахматист, – начинает инструктаж Ландсман. Берко принимает от жены чашку кофе и недоверчиво разглядывает поднимающийся над ней пар. – Германский еврей. В десятых – двадцатых годах двадцатого века… – Ландсман вчера с пяти до шести сидел за компьютером в пустой служебной комнатушке, рылся в Сети. – Математик. Проиграл Капабланке. Как и все остальные в те времена. Книга была в комнате убитого. И шахматная доска. С такой вот расстановкой фигур. Веки у Берко тяжелые, мощные веки припухли, но когда он их опускает, глаза мимолетно вспыхивают сквозь щелочку прощальным лучом прожектора, холодным и скептическим, заставляющим невинных свидетелей усомниться в своей невиновности. – И ты, стало быть, уверен, – цедит Берко, не сводя взгляда с бутылки пива в руке Ландсмана, – что данная конфигурация… что? – Щелочки между веками сужаются, прожекторы вспыхивают ярче. – Что в данной конфигурации закодировано имя убийцы? – На неизвестном языке, неизвестной азбукой. – У-гм. – Этот еврей играл в шахматы. И вязался тефилою, чтобы колоться. И кто-то укокошил его с чрезвычайной заботой, аккуратно и осторожно. Я не знаю, при чем тут шахматы. Может быть, ни при чем. Я перерыл всю книгу, но такой партии не обнаружил. У меня в глазах рябит от этих клетчатых картинок. У меня голова кругом идет от одного взгляда на эту клятую доску. Голос Ландсмана звучит вяло и безжизненно, в полном соответствии с его состоянием. Берко смотрит поверх головы сына на жену, как будто желая спросить у нее, стоит ли обращать внимание на Ландсмана. – Вот что, Меир. Если ты оставишь в покое это пиво, – начинает Берко, стараясь не выглядеть копом, – я дам тебе подержать это чудо света, это прелестное дитя. Глянь на него. Ущипни его за попку. Оставь пиво! Возьми ребенка. – Дитя чудесное, – соглашается Ландсман. Он вытягивает из бутылки еще глоток, ставит, закрывает пробкой, берет на руки ребенка, пахнущего йогуртом и хозяйственным мылом. И чуток отдающего отцовским ромом. Ландсман вышагивает с малышом по кухне, смотрит, как Эстер-Малке вынимает из вафельницы готовый продукт. Вафельница столетняя вестингаузовская, с бакелитовыми ручками в форме листьев какого-то невнятного растения. Вмещает четыре вафли разом. – Пахта? – задумчиво спрашивает Берко, изучая доску с фигурами и потягивая себя за нижнюю губу. – А что ж еще? – Настоящая или молоко с уксусом? – Берко, мы проверяли. – Эстер-Малке вручает Ландсману тарелку с вафлями в обмен на своего младшего сына. Аппетита нет и в помине, но Ландсман рад избавиться от младенца. – Tы не смог различить, забыл, что ли? – И в шахматы играть не умеет, – добавил Ландсман. – А притворяется. – Сдохни, Меир, – огрызается Берко. Когда Берко прибыл в семейство Ландсманов, их семейная страсть к шахматам уже выгорела либо перевоплотилась в иные устремления. Исидор Ландсман умер за шесть лет до этого, а Герц Шемец перенес игру на доску грандиозного размера, через страны и континенты. Таким образом, учить Берко шахматам мог лишь Ландсман, а он старательно пренебрегал этой обязанностью. – Масла? – спрашивает Эстер-Малке, зачерпывает жидкое тесто и выливает его в вафельницу, придерживая сына на коленях. Тот живо реагирует на ее вопрос. – Не-е-е… – Сироп? – Не-е-е… – Меир, тебе не до вафель? – спрашивает Берко. Он оставил потуги вникнуть в ситуацию на доске и подтянул к себе Зигберта Тарраша, как будто надеясь, что с книгой справится лучше. – Честно – не до вафель. Но – надо. Эстер-Малке закрывает вафельницу. – Я опять попалась, – сообщает она как бы между прочим. – Что? – спрашивает Берко, вскидывая взгляд от книги упорядоченных, четко спланированных сюрпризов, огорошенный сюрпризом коварной реальности. – Fuck! – Для ругани Берко предпочитает американский диалект. Как и для бесед с особо погаными задержанными и подследственными. Он приступает к пережевыванию воображаемой жевательной резинки, как будто собираясь ее вот-вот выплюнуть в стенку. – А-атлично, Эс. Прекрасно! Представляешь? Ведь у нас еще остался один хрябаный ящик в письменном столе для еще одного грёбаного высерка! Он медленно-медленно вздымает над головой зажатый в пятерне сборник шахматных партий и медленно-медленно собирается зафитилить его через стойку кухонного бара в спальню-столовую-гостиную-хрен-еще-знает-какую… Это в нем Шемец пробудился. Мамаша Ландсмана тоже отличалась выдающимися способностями по части «зашвырни в гневе», а о драматических действах дяди Герца, хотя и редких, слагались легенды. – Вещдок! – пытается отрезвить его Ландсман. Подъем продолжается, и Ландсман кричит: – Вещественное доказательство, мать твою! Берко бросает. Книга кувыркается в воздухе, трепещут страницы, учебник летит, машет листами, как крыльями – и врезается во что-то гремучее, звонкое, металлическое. Возможно, набор для перца-соли на стеклянном обеденном столе. Ребенок морщится, как будто куснул лимон, оттопыривает нижнюю губу, переводит взгляд с матери на отца и обратно. Наконец разражается рыданиями. Берко смотрит на малыша как на предателя. Он обходит бар и направляется к оскорбленной улике. – Что это наш папа делает? – сюсюкает Эстер-Малке, целует сына в щечку и тяжким взглядом смотрит на дыру, оставленную отошедшим за книжкой Берко. – Что наш герой-детектив, наш спермогенератор, вытворяет? – Очень вкусные вафли! – вмешивается Ландсман, отодвигая нетронутую тарелку. – Слышь, Берко, я лучше там, внизу, подожду, в машине. – Он мазнул Эстер-Малке губами по щеке. – Скажи этому, как его, что дядя Мейерле срочно убежал. Привет. Вниз Ландсман возвращается в лифте под гул ветра в конструкциях шахты. Одновременно с ним выходит из своей квартиры сосед по имени Фрид, с седыми зачесанными назад волосами, в длинном черном пальто. Фрид оперный певец, и Тэйч-Шемецы считают, что он их презирает. И всего-то потому, что Фрид однажды предположил, что он значительнее их, лучше. Но любой обитатель Ситки считает себя лучше соседей, особенно если те аборигены или выходцы с юга. Фрид и Ландсман спускаются вместе. Фрид интересуется, сколько трупов обнаружил Ландсман за последнее время, а Ландсман справляется, скольких композиторов перевернул в гробу Фрид своим пением. Далее этого беседа не заходит, они продолжают спуск молча. Ландсман проходит к машине, запускает двигатель, сидит, греется. Воротник сохранил запах Пинки, рука еще ощущает пожатие Голди, он кажется себе вратарем сборной несбывшихся надежд и сожалений, и еще одна несбыточная надежда – прожить день до вечера, ничего не ощущая. Ландсман вылез и закурил, покурил под дождем, повернулся к северу, к алюминиевой булавке Сэйфти-Пин. Официальное название этого чуда еврейской инженерной мысли – Башня Доброй Надежды – прочно забыто. Вспомнилась заманчивая перспектива бюста лифтерши, открываемая ее форменным пиджачком всем посетителям ресторана и смотровой площадки вышки. Ландсман вернулся в машину, а вскоре к нему присоединился и Берко, не забывший шахматную книгу и шахматную доску. Усевшись, он уложил и то и другое на колени. – Извини, сдурил я, – проворчал Берко. – Да ладно, ладно… – Надо будет подыскать квартиру побольше. – Конечно. – Только вот где… – Да, придется подумать. – Дети… это же благословение! – Кто спорит! Мазел тов, Берко! Пожелание-поздравление Ландсмана, несмотря на несомненную ироничность, исходит от сердца, а сердечность его подразумевает изрядную долю неискренности. Оба помолчали, ощущая, как сгущаются мысли. – Она ведь… – вздохнул Берко и снова смолк. – Она говорит, что не помнит, когда мы вообще трахались. – Он снова вздохнул. – Может, вы и не трахались? – Непорочное зачатие? Говорящие курицы-пророки в беспокойные времена? – Н-ну. – Знаки, знамения и предзнаменования. – Зависит от точки зрения. – Кстати о знаках. – Берко открыл бесследно исчезнувшую из городской библиотеки книжку, вытащил из кармана карточку регистрации выдачи. Под ней обнаружился цветной моментальный фотоснимок три на четыре, глянцевый с белым краем. На снимке запечатлен прямоугольник из черного пластика с тремя печатными латинскими буквами и стрелой под ними, указующей влево. Прямоугольник свисает на двух тонких цепочках с квадрата грязной белой акустической плиты потолка. – PIE, – прочитал Ландсман. – Пирог. Пироги. Пирожковая. – Вывалилась в результате моего новаторского метода интенсивного обследования вещественных доказательств. Должно быть, приклеилась к кармашку, иначе твой тонкий нюх ее бы ущучил. Узнаешь? – Узнаю. В аэропорту, обслуживающем северный город Якови, откуда скромный еврей может отправиться искать скромные приключения в скромном северном краю, в отдаленном закутке здания затерялось скромное заведение, кормящее посетителей пирогами – и только пирогами. Американскими пирогами. Окошко в кухню, где греют атмосферу пять духовок – и все. Около окошка стенная доска, на которой владельцы заведения, пара мрачных клондайков и их молчаливая дочь, выписывают товар дня, его цену и начинку: черника, яблоки, ревень, абрикос, банан и сливки… Пироги вкусные, можно даже сказать, что заслужили скромную славу. Каждый посетитель аэропорта может их оценить, ходят даже байки о чудиках, специально прилетающих из Джуно и Фербенкса, чтобы этих пирогов отведать. Покойная сестра Ландсмана особенно любила кокосовый сливочный. – Ну, так что скажешь? – спросил Берко. – Да-да… – вздохнул Ландсман. – В тот самый момент, когда я входил в комнату покойника, я сказал себе: «Ландсман, ищи пироги!» – Думаешь, это ничего не значит? – Ничего ничего не значит. Все что-то значит, – ворчит Ландсман и вдруг чувствует, что горло его сжала невидимая рука, а глаза горят невыплаканными слезами. Конечно, сказалось недосыпание, сказалась постоянная компания сувенирного стопарика… Образ Наоми, склонившейся над бумажной одноразовой тарелочкой с куском пирога, загребающей его пластмассовой вилочкой. Вот она улыбается, прищурившись, набив рот корочкой, сливками, кремом, сладкой начинкой, в простой животной веселости… – Черт, Берко… Хотел бы я сейчас отведать этого пирога… – Знаешь, и я бы тоже не отказался… 7 Вот уже двадцать семь лет управление полиции округа Ситка размещается в одиннадцати модулях-контейнерах на пустыре за древним русским приютом. Говорили, что до этого шаткие, тесные контейнеры без окон и почти без дверей жили в Слиделе, штат Луизиана, где в них размещался библейский колледж. Отдел по расследованию тяжких преступлений смог выгородить зону отдыха, кабинеты для каждого из двух дежурных детективов, сангигиенический отсек с душевой кабиной, унитазом и раковиной, дежурным помещением (четыре отсека, четыре стула, четыре телефона, доска для записей, ряд почтовых щелей), камеру для допросов и столовку с кофеваркой и крохотным холодильником, а главное – с питомником плесени, который в стародавние времена отлился в форму ложа любви. Этот питомник и вылез навстречу Ландсману и Берко, когда «суперспорт» врылся покрышками в гравий возле модулей отдела. Выносил грибной диван персонал из обслуги, двое филиппинцев-уборщиков. – Глянь-ка, гриб зашевелился, – пробормотал Берко. Кто только – включая и самого Ландсмана – ни осыпал эту позорную лежанку руганью, кто только ни грозился разнести ее в щепки, пустить дрейфом по заливу, либо просто выкинуть на помойку… Но увидеть вынос… Ландсмана охватило ощущение очередной невосполнимой потери. Потери достаточно тяжкой, чтобы не сразу обратить внимание на еще одно действующее лицо трагедии. Женщина с черным зонтом в ярко-оранжевой парке, отороченной ярко-зеленым синтетическим мехом. Правая рука ее с вытянутым вперед указующим перстом напоминает жест архангела Михаила, по поручению Всевышнего изгоняющего Адама и Хаву из сквера культуры и отдыха под названием «Эдем». На лоб женщины вывалился из капюшона парки круто завинченный локон волос, яркостью не намного уступающих ее одеянию. Этот настырный локон все время отравляет ей жизнь. Преклонив колени перед каким-нибудь пятном на полу, склонившись с лупой к фотоснимку, она то и дело раздраженно сдувает его. Женщина поворачивается к машине Ландсмана – тоже раздраженно – и ждет, когда тот наконец заглушит двигатель. Ландсман из-за баранки замечает, что, судя по ее состоянию, женщина уже успела перебрать две-три-четыре лишних чашки кофе, или же кто-то еще успел разозлить ее сегодня один-два-три раза. Нижняя губа женщины нервно дергается, резкий пых – локон взлетает и тут же падает обратно. Ландсман двенадцать лет был на этой женщине женат, пять лет работал с ней в одном отделе. От смены ее настроений достаточно настрадался. – А теперь ты мне скажи, что ничего не знал. Об этом… – бросает он Берко и выключает зажигание. – Я и сейчас об этом ничего не знаю. И знать не хочу. И надеюсь, что закрою глаза, сосчитаю до трех, снова открою – и с облегчением вздохну. Все спокойно, все по-прежнему. Ландсман проверяет рецепт Берко. Открывает глаза. – Ага, сейчас… Если бы… Слушай, подожди минуту в машине. – Пожалуйста, пожалуйста. Хоть час. Десять секунд на десяток шагов по гравию парковочного участка. На счет «три» Бина уже изображает на лице радушие, она счастлива его встретить. Счет «раз» отведен был озабоченности и кокетливому беспокойству. После краткой интермедии пять секунд готовности к контакту. В случае его непротивления. – Какого дьявола? – спрашивает Ландсман с вежливой нейтральностью. Жаль, конечно, ее разочаровывать, но… – Два месяца тебе предстоит провести в обществе бывшей жены, – без запинки отвечает Бина. – Мужайся… А там… – Она слегка поводит ладонью. Сразу после развода Бина отправилась на юг, на какие-то годичные курсы повышения квалификации, повышения по службе. По возвращении заняла ответственный пост детектива-инспектора отдела по расследованию тяжких преступлений в Якови, «Северной Венеции» острова Чичагова. Там нашла приложение своим талантам и опыту, исследуя периодически повторяющиеся по шаблону случаи отхода в мир иной безработных моряков-рыбаков вследствие переохлаждения при спонтанном засыпании на свежем воздухе в состоянии алкогольного опьянения. Ландсман не видел ее с похорон сестры. По сожалению во взгляде, которым Бина удостоила его колымагу, он видит, что соскользнул по социальной лестнице еще ниже. – Не рад меня видеть, Меир? Как тебе нравится моя парка? – В высшей степени… э-э… оранжевая. – Надо, чтобы тебя издали замечали, – объясняет она. – Не то примут за медведя и подстрелят. – Очень, очень эффектно. И к цвету глаз подходит. Бина воспринимает комплимент, как будто банку с содовой, которую, как она сильно подозревает, щедрый даритель предварительно интенсивно взболтал. – Таким образом, я заключаю, что ты удивлен моим появлением. – Да, разумеется, очень удивлен, – спохватился Ландсман. – Во всем виноват Фельзенфельд, – вздыхает Бина. Опять Фельзенфельд. Сначала Шпрингер прошлой ночью, теперь… Что ж, все ясно, не такие задачки решали. Это тебе не Подольски поймать. – Свалил, что ли, Фельзенфельд? – Позавчера. Вчера в Мельбурн дунул, в Австралию. Там у его жены сестра. – И теперь я, значит, твой подчиненный. – Он понимает, что это никоим образом не интриги Бины, что эта работа для нее, даже на два месяца, – существенное достижение, служебный рост. И все равно у него в голове все это не укладывается. – Да брось ты. Не может этого быть. – В наши дни все возможно. Газет не читаешь. Тут лицо ее просветлело, морщины разгладились, и Ландсман понял, каких усилий ей стоит общение с ним. Он понял, что сзади подошел Берко. – Все в сборе, – констатировала Бина. Ландсман повернулся. Берко остановился у него за спиной. Движется он бесшумно, объясняя это свой индейской кровью. Ландсман, правда, склонен объяснять бесшумность передвижения своеобразием походки друга, мягкостью, с которой его снегоступы касаются земли. – Уже, уже, – реагирует Берко. С первого же знакомства, когда Ландсман привел домой Бину, она и Берко объединенными усилиями принялись рядить его в домашние клоуны, всячески донимать, беззлобно подшучивать. Бина протянула Берко руку, он сердечно ее встряхнул. – Добро пожаловать домой, детектив Ландсман. – Инспектор, – поправила она. – Гельбфиш. Снова. – Прошу прощения. Ошибся. Дважды, – усмехнулся Берко. – Как в Якови? – Нормально. – Понравилось? – Как сказать… Не заметила. – Познакомилась с кем-нибудь? Бина покачала головой и покраснела. Потом она поняла, что покраснела, и краска на ее лице сгустилась еще больше. – Работала. Просто работала. Густо-розовый диван исчез за углом контейнера-модуля, и Ландсмана посетило еще одно озарение. – Похоронная команда на подходе. Он имел в виду комиссию министерства внутренних дел, учрежденную на время переходного периода, подготовку Реверсии, похороны их полицейского управления. Вот уже год управление лихорадит, какой-то слышен шепот, какая-то канцелярская белиберда, какие-то регистрации, рекомендации, бюрократический балет. И если что-то пойдет наперекосяк, всегда можно будет свалить все на «этих евреев». – Мистер Большая Лопата появится в понедельник, – кивает она. – Самое позднее – во вторник. – Фельзенфельд, – с отвращением ворчит Ландсман. – Три бельма ему в глаз… – Чего еще от этого типа ждать? Слинял за три дня до появления шомера из похоронной команды. Из трейлера вываливаются еще двое работяг, выносят библиотечку порнографии и портрет президента Соединенных Штатов, цветная печать на картоне. Стандартный портрет, все на месте. Подбородок попкой, раздвоенный; фотозагар игрока в гольф, лихая обветренность яхтсмена-квортербэка, нападающего-непопадающего, неисчерпаемые резервы фотоэнергии и фотоуверенности. Детективы при случае натягивали на портрет дамские трусики в кружавчиках и обстреливали его катышками смоченной туалетной бумаги. – Время кроить саван для нашей конторы, – изрекает Берко, глядя вслед портрету. – Нет, ты еще ничего не понял, – говорит Бина, и Ландсман догадывается по ее интонации, что у нее куча новостей, одна другой хуже. – Пошли, ребята, – приглашает Бина, как пригласил бы любой инспектор на ее месте, и Ландсман должен повиноваться. Пять минут назад мысль выполнять распоряжения бывшей жены показалась бы ему абсурдной, но, видя, как она кивнула в сторону модуля, он надеется, что все его чувства и эмоции в ее отношении, если таковые еще уцелели, утонут в серости служебной субординации. Как и полагается в ситуации поспешного бегства, офис Фельзенфельда выглядел так, будто хозяин вышел только что с намерением вскоре вернуться. Снимки в рамках, полузасохшие комнатные растения в горшках, батарея бутылок сельтерской и куча противокислотной медицинской жвачки. – Располагайтесь, – предложила Бина, развернув к себе мягкое конторское кресло на колесиках и по-хозяйски в нем располагаясь. Под скинутой ядовито-оранжевой паркой оказались пыльно-коричневый брючный костюм и простая белая блузка. Этот наряд больше соответствовал представлениям Ландсмана о вкусе Бины. Он неудачно попытался абстрагироваться от распиравшего блузку тяжелого бюста, родинки и веснушки которого до сих пор еще не стерлись из его зрительной и тактильной памяти. Они с Берко повесили верхнюю одежду на крюки у двери, держа головные уборы в руках, уселись на стулья. Взгляды жены Фельзенфельда и его детей все так же направлены на посетителей кабинета, все так же удивлен своей безвременной кончиной болтающийся на леске лосось с отпускного фото беглого хозяина кабинета. – В общем так, ребята, – решительно начала Бина, известная обоим своей манерой приступать к делу без долгих предисловий. – Ситуация у нас с вами, конечно, не фонтан. Не улучшает ее и то, что один из вас мой бывший муж, а другой, гм, кузен. – Она эмоционально припечатала по-американски: – Shit. – И по инерции привесила еще фразочку на том же наречии: – Know what I'm saying? Так? Судя по паузе, Бина ожидала ответа. Ландсман всем корпусом повернулся к Берко. – Ты, что ли, кузен? Бина улыбнулась, показывая, что ей не смешно. Она протянула руку назад и вытащила из шкафа стопку блеклых голубых сшивателей, толщиной не менее полдюйма каждый, все помечены красными пластиковыми наклейками. При виде этих папок сердце Ландсмана екнуло, как будто он увидел свое отражение в зеркале. – Видите? – Да, инспектор Гельбфиш, я вижу, – заверил Берко голосом фальшивым и неискренним. – И знаете, что это такое? – Неужто незавершенка? – подивился Ландсман. – Знаете, чем хорош этот забытый Богом Якови? Они молчали, ожидая продолжения. – Дождь. Две сотни дюймов в год. Любого остряка проймет. Любой национальности, даже самой остроумной. – Сильный дождь, – уважительно заметил Берко. – Так вот, прошу прочистить уши и слушать повнимательнее. Еще два месяца – и в нашу захолустную контору нагрянут федеральные умники с федеральными целями и федеральными улыбочками. И потребуют выложить карты на стол. И поинтересуются ситуацией в подразделении, которым я на сегодняшний день имею честь руководить. Да, язык у них у всех неплохо подвешен, у Гельбфишей. Семейное качество. Порассуждать, поубеждать… Папаша Бины чуть было не отговорил Ландсмана оставить бредовую идею женитьбы на его дочери. И это за день до даты бракосочетания. – Вы меня достаточно знаете. Вы знаете, что я из кожи лезла, стараясь и надеясь попасть в это кресло или в кресло такого же уровня. Вы знаете, что я старалась поддерживать великую местную традицию по возможности ловить преступников и упрятывать их куда положено. И вот я сижу в этом кресле. До первого января. – Бина, мы тебя понимаем, – прогудел Берко, на этот раз намного искреннее. – И устремления твои и ситуацию. Понимаем и сочувствуем. Ландсман заверил, что понимает Бину и сочувствует ей вдвое глубже. – Высоко ценю ваше понимание и сочувствие. И тоже понимаю, как вы относитесь к этому вот… Она прихлопнула конопатой ладонью стопку дел. Одиннадцать скоросшивателей, самый древний двухгодичной давности. В отделе по расследованию особо опасных преступлений еще три пары детективов, но ни одна из них не скопила такой толстой стопки нераскрытых дел. – С Фейтелем мы почти покончили, – принялся оправдываться Берко. – Задержка за прокурором. То же самое с Пински. Да и Зильберблат… Его мамаша… Бина прервала его, выразительно подняв руку. Ландсман сидел молча. Только воздух сотрясать попусту… Эта стопка – растущий могильный холм на его репутации, показатель его заката как профессионала. А то, что холм этот не вырос еще на десять дюймов, – заслуга Берко, упорно работающего не только над раскрытием преступлений, но и над своим совершенно выбившимся из колеи кузеном. – Зильберблат, его мать!.. Мать его… – язвительно перебила Бина. – Вот что, это дерьмо надо разгрести, и разгрести не откладывая в долгий ящик. Она запустила руку в ящик «входящих» и выудила оттуда листок и тонкую – очень тонкую – папку сшивателя. Ландсман сразу узнал эту папку. В полпятого утра он сам ее и завел. Бина вынула из нагрудного кармана очки для чтения. Новость для Ландсмана. Она стареет, он стареет, согласно заведенному порядку вещей, время работает над ними, над каждым в отдельности, ибо они более не пара, каждый сам по себе. Странно… – Мудрые евреи, надзирающие за копами округа Ситка, сформулировали политику момента, – продолжила Бина, переводя взгляд с Ландсмана на Берко, с Берко на Ландсмана, с них обоих на груду папок и, наконец, раздраженно – даже, пожалуй, с отвращением – уставившись в листок. – Основополагающий принцип этой политики можно сформулировать следующим образом: «Сдать дела федеральной администрации без незавершенки». – Gimme a fucking break, Бина. – Берко тоже потянуло на американский. Он уловил суть мудрой политики руководства еще до того, как инспектор Гельбфиш открыла рот. Ландсман же тупо глядел на бывшую жену – на нынешнее руководство, – как будто ничего не соображая. – Без незавершенки… – пробормотал он с идиотическим спокойствием. – Эта мудрая политика носит мудрое наименование «стопроцентной раскрываемости», – продолжала Бина, не дав Берко запрошенной им передышки. – У вас на доследование этих дел остается ровно столько времени, сколько его осталось до перехода юрисдикции к федералам. Около девяти недель на одиннадцать случаев. Как хотите, так и выкручивайтесь. То есть меня устроит любое решение, дающее требуемый результат. – Короче, ты имеешь в виду… – начал Берко. – Вы прекрасно понимаете, что я имею в виду, детектив. – Голос Бины лишен эмоций, бесцветен, лицо не выражает абсолютно ничего. – Навесьте на кого хотите, найдите подходящих. Если не прилипнет, гвоздями прибейте. Что не получится – черные метки и в девятый шкаф. В девятом «глухари». Прекращенная производством незавершенка. Место, конечно, экономится, но сунуть дело в девятый – все равно что сжечь его на костре и пепел развеять по ветру. – Похоронить, – конкретизирует Берко. – Предпринять героические усилия по успешному завершению и, если героизм не поможет, похоронить без всякого геройства. – Бина уставилась на пресс-папье Фельзенфельда, в прозрачной пластиковой калабахе которого застыла городская панорама Ситки. Ширпотреб, дешевый рыночный сувенир. Вокруг торчащей к небу иглы Сэйфти-Пин сгрудились местные «небоскребы», сама игла напоминает скорее наконечник клизмы, вытянутый к невидимой небесной заднице. – Прилепить черную метку. – Ты… Вы сказали одиннадцать, – говорит Ландсман, морщась. – Совершенно верно, детектив Ландсман. – Но, извините, инспектор Гельбфиш, сегодня к утру их стало двенадцать. Не одиннадцать. Двенадцать открытых производством дел у пары Шемец-Ландсман. Бина раскрывает тонкий сшиватель заведенного Ландсманом дела. – Это… – Она читает… Или делает вид, что читает, изучает, вдумывается в случай явного убийства при помощи огнестрельного оружия, убийства человека, называвшего себя Эмануилом Ласкером. – Да. Ясно. И вот, показываю, как это делается. Бина открывает ящик стола инспектора-дезертира Фельзенфельда, теперь ящик своего рабочего стола, как минимум на два последующих месяца, роется в нем, морщась, как будто там валяются использованные ушные затычки. В последний раз, когда Ландсман видел содержимое ящика, эта затычки свободно дрейфовали по его дну. Итог поисков: Бина вытаскивает пластиковый стикер для пометки дел. Наклейка черного цвета. Она отдирает от папки красный стикер, приклеенный Ландсманом, и заменяет его черным; делает это осторожно, задерживая дыхание, как свойственно поступать человеку, когда он обрабатывает болезненный порез на пальце или стирает грязь с ковра. Ландсману показалось, что в эти десять секунд она постарела на десять лет. Бина вытянула перед собой зажатую в двух пальцах папку, небрежно помахала ею. – Эффективное решение проблемы! 8 «Ноз», как и подразумевает название, – бар для полицейских, да и собственники его – пара бывших нозов. В заведении их всегда клубится густой туман полицейских сплетен и табачный дым, выпускаемый из легких постоянно, в любое время дня и ночи, протирающими локтями мощную дубовую стойку копами. Где же еще дать выход эмоциям, вызванным у персонала сил правопорядка предстоящей Реверсией? Где еще обсудить и осудить изворотливость хитрозадого руководства управления полиции, заблаговременно отводившего все грядущие сверху шишки вниз, на головы подчиненных? Поэтому Ландсман и Берко обогнули «Ноз» по дуге как можно большего радиуса. Миновали они и «Жемчужину Манилы», не поддавшись ее филиппинско-китайским кулинарным изыскам. И «Фетер Шнайер» без них сегодня обойдется, и «Карлински», и «Нюй-Йоркер гриль». Хотя в такие часы эти лавочки все одно закрыты. А в открытых, увы, велик шанс врезаться в знакомую полицейскую физиономию. Открытые в это время кишмя кишат неурочной публикой: копами, пожарниками, спасателями, санитарами «скорой»… Холод и спешка сгорбили обоих, большого и малого, они топают плечо к плечу, тычутся друг в друга. Дыхание их смешивается с туманом, навалившимся на Унтерштат, приглушившим уличные фонари и огни рекламы, полностью сожравшим гавань и вылизывающим прохожих от кончиков туфель до полей шляп. – В «Нюй-Йоркере» пусто, там никто не помешает, – заверяет Берко. – Я там однажды на Табачника напоролся. – Ой, Меир, я тебя умоляю! Табачник не стырит твоего секретного оружия, Меир. Хотел бы Ландсман обладать каким-нибудь секретным оружием, лучом смерти каким-никаким, там, подавителем мыслей или иной дрянью из дурацких ужастиков. Чем-нибудь, что смогло бы шарахнуть по вашингтонским коридорам власти, напомнить долбаным америкосам о Боге. Хоть на годик внушить им страх Божий и оттянуть эту Реверсию и сопряженный с нею Исход на год, на век, на вечность. Они уже было браво направились к дверям «Первой полосы» с ее вечным варенцом и кофием с привкусом бариевой клизмы центральной городской больницы, когда Ландсман заметил на шатком табурете при стойке обтянутый хаки зад Денниса Бреннана. Этот профессионал пера не появлялся в «Первой полосе» уже не один год, с тех пор как приказал долго жить «Блатт», а «Тог» переехал в новые помещения в районе аэропорта. Бреннан оставил Ситку, гонимый ветром перемен, в поисках славы и удачи. Сюда его, скорее всего, занес все тот же ветер, и совсем недавно. Никто ему еще, очевидно, не поведал, что «Первая полоса» – дохлый номер. – Все, поздно, – буркнул Берко. – Этот поганец нас засек. Ландсман еще надеется на лучшее. Бреннан к двери повернут задом, изучает биржевые сводки американского ежедневного матраца, ситкинским корреспондентом которого он числился в давние времена, до того как убыл на свои протяженные каникулы. Ландсман хватает Берко за рукав и тянет дальше по улице. Надо найти место, где можно спокойно потолковать, может, что-нибудь проглотить, но без помех. – Детектив Шемец! Минуточку. – Поздно, – цедит сквозь зубы Ландсман. Вот он, перед ними, Бреннан, парень головастый, без пальто, без пиджака, галстук через плечо, грош в кармане, блоха на аркане. Лоснятся локти твидового пиджака цвета пятен от давно пролитой подливки. Щетина взывает к бритве, башку бы ему прочистить, а башмаки почистить. Похоже, судьба не выполнила своих обещаний Деннису Бреннану. – Глянь на башку этого шейгеца – как планета на орбите, – острит Ландсман. – Даже ледяные шапки на полюсах. – Да, головастый парень… Башковитый? – Когда я вижу такую голову, сразу шею жалко, бедную. – Может, сжать бедную обеими руками… для поддержки? Бреннан воздевает к небесам бледные глистообразные пальцы, мигают его крохотные глазки цвета снятого молока. Лицо журналиста изображает печальную улыбку, но тело оставляет между собой и Шемецем четыре фута пространства Бен-Маймон-стрит. Мистер Бреннан «изучал» немецкий в колледже, идиш проходил под руководством какого-то старого сноба-немца в институте, говорит он, как будто, по чьему-то меткому замечанию, «читает рецепт приготовления сосиски со сносками». Пьяница горький, к местному дождю и полугодовому полумраку совершенно неприспособленный. Создает у зрителя ложное впечатление своей вялости и медлительности – общее свойство репортеров и копов. Тем не менее полный лопух и шлемиль. Никто не был более поражен тем переполохом, который он вызвал в Ситке, чем сам Бреннан. – Боюсь я, детектив, ваш праведный гнев помешает установлению между нами взаимопонимания. Вы уверены, что мне следовало не заметить вас из этой дыры, единственное достоинство которой – полное отсутствие репортеров среди посетителей. Если отвлечься, конечно, от того обстоятельства, что персонал его, ввиду моего долгого отсутствия, забыл состояние моего бумажника. Позже эта забывчивость может, правда, обернуться лишним укусом в мою бедную задницу. – Нет таких голодных на свете, Бреннан, – заверил его Ландсман. – Ваш зад в безопасности. Бреннан выглядит обиженным. Он почти всегда выглядит обиженным. Чувствительная душа, нежный макроцефал, пестователь промахов, пропускающий мимо ушей насмешки, иронию. Его витиеватый стиль заставляет все, что он произносит, звучать шуткой, это, в свою очередь, заставляет бедолагу страстно желать быть принятым всерьез. – Будете снова злодействовать в Ситке? – спрашивает Берко. – За грехи мои, детектив, – вздыхает Бреннан. – За грехи мои тяжкие судьба привела меня обратно. На это нечего возразить. Назначение в Ситку для любого корреспондента любой газеты Штатов не может означать ничего, кроме ссылки за какую-либо серьезную провинность или некомпетентность. Возвращение Бреннана, несомненно, увенчало какой-нибудь его позорный провал. – Именно за это, Бреннан, – без улыбки соглашается Берко. Меньше всего радости в его ледяных глазах. Он принимается жевать полоску воображаемого «Даблминта», либо кусок тюленьего жира, или же жесткую подошву бреннановского сердца. – Конечно же, за грехи. – Мотивация, детектив, мотивация. Я оставил чашку пойла, которое здесь называют кофе, плюнул на информанта, у которого за душой ничего, напоминающего информацию, и рванулся на улицу, чтобы навлечь на себя ваш гнев… – Бреннан, какого хрена… Выражайтесь по-людски. Чего вам от меня надо? – Случай. Чего ж еще? И я знаю, что шансы мои близки к нулю, если я не попытаюсь очистить атмосферу наших отношений. Откровенно, с душою проясненной. – Он продолжает насиловать свою призрачную версию родного языка. – Итак, я не имею намерений отказаться хотя бы от слова из написанного мною. Обрушьте страдания на мою гипертрофированную голову, прошу вас, но я настаиваю на верности своего материала. Он точен, основан на проверенных фактах, проистекает из достоверных источников. Все же я не утаю от вас, что вся история оставила у меня горький, неприятный привкус. – Привкус во рту, – усмехнулся Ландсман. – Может, вы уже куснули свою бедную задницу? Пока что Бреннан не собирался ослаблять хватку на их задницах. Ландсману кажется, что этот гой отрепетировал сцену заранее. И что ему нужно было от Берко нечто большее, чем очередной полицейский случай. – Конечно, это была вспышка в моей карьере, если можно так выразиться. Вспышка, осветившая несколько лет. Она вызволила меня из этих забытых Богом мест, извините за выражение. Лос-Анджелес… Солт-Лейк, Канзас-Сити… – По мере затухания этой «вспышки» и угасания его карьеры, произносимые Бреннаном названия звучат все тише и неразборчивее. – Спокан… Но я понимаю мучительность этой истории для вас и вашей семьи, детектив. И я, с вашего позволения, хотел бы принести извинения за роль, которую я сыграл в этой истории, и за боль, которую я причинил. Сразу после выборов, приведших в Белый дом на первый срок нынешнюю администрацию, Деннис Джей Бреннан напечатал в своей газете серию статей. Героем серии оказался Герц Шемец и его сорокалетняя карьера в ФБР, построенная на надувательстве, мошенничестве, подлоге, коррупции. Программу «COINTELPRO» тут же упразднили, ее дела передали другим организациям. Дядю Герца бесславно выкинули со службы. Ландсман, шокировать которого, в общем, нелегко, два дня после появления в газете первой статьи едва мог подняться с постели. Он не хуже остальных – лучше почти всех других – знал, что дядюшка его подкачал как мужчина и как слуга государства, столп правопорядка. Но если вам желательно покопаться в причинах того, из-за чего парень пошел в нозы, следует просмотреть его родословную на одно-другое поколение вглубь. Несмотря ни на что, дядя Герц оставался для Ландсмана героем – крутым, лихим, методичным, упорным, уверенным в себе. И если его готовность срезать углы, его паршивый характер, скрытность не делали дядюшку героем, то они определенно сделали его нозом. – Я тебя понимаю, Деннис. Ты прав, подлюка, ты отличный трудяга, честный журналист, если такое бывает, и ты единственный парень, которого я знаю и который показал моего напарника таким, каков он есть: рабочей клячей в штатском. И потому я со всем снисхождением к тебе и со всей возможной нежностью заявляю: в рот тебя драть! Бреннан принимает комплимент с серьезным кивком. – Я чего-нибудь подобного и ожидал, – говорит он печально и по-американски. – Папаша мой забился в нору, живет грибом под бревном, с червяками и слизняками, – продолжил Берко. – Какой бы дрянью и сранью он ни занимался, он преследовал цель улучшить положение евреев. И ты знаешь, что самое хреновое? То, что он был прав. Глянь-ка, в какую прелестную ситуацию мы теперь влипли. – Шемец, ради Христа, разве ж я не понимаю? – Бреннан прижимает обе руки к чахлой грудной клетке. – Мне мало радости с того, что моя работа помогла вырыть яму евреям Ситки. Да что тут… – Ладно, хватит, – прерывает его излияния Ландсман, снова хватаясь за рукав Берко. – Пошли. – Куда, ребята? В чем дело, объясните. – Борьба с преступностью. Как раз то, о чем ты тут дудел-надрывался в свою газетную иерихонскую трубу. Ищейка внутри разгрузившегося от тяжести вины Бреннана активно зашевелила носом. Может, он еще за квартал почуял жареные факты, увидев в окно какой-то особый наклон головы Ландсмана, заметив какую-нибудь странность в походке Берко. Может, весь спектакль с извинениями и раскаянием можно было изложить двумя словами, коротко и ясно: – Кого хлопнули? – A yid in need, – усмехнулся Ландсман. – Беда на жида. Заели блоху бегемоты. 9 Бреннана они бросили возле «Первой полосы». Он замер на тротуаре растворяющимся в тумане соляным столпом, провожая удаляющуюся парочку взглядом, отмахиваясь от норовящего хлестнуть по физиономии галстука, а Ландсман с Шемецом дошли до угла Сьюарда, потом по Переца, свернули сразу за Палац-театром под сень Бараноф-касл-хилл, уткнулись в проплешину черной двери на черном мраморном фасаде с большим витражом, закрашенным черной краской. – Что за шутки?! – проворчал Берко. – У «Воршта» я за пятнадцать лет ни разу ни одного шамеса не заметил. – Меир! Пятница, полдесятого. Ты в уме? Там никого, кроме крыс. – Еще чего! – Ландсман уверенно заворачивает за угол, подходит к черной двери черного хода и дважды стукает в ее филенку костяшками пальцев. – Таким должно быть место для обдумывания коварных планов. Если твои коварные планы нуждаются в обдумывании, конечно. Стальная дверь скрипнула, открываясь, и в проеме обозначилась мадам Калушинер, одетая как для выхода в шуль или в банк на службу: серая юбка, серый жакет, черные туфли. Волосы в розовых поролоновых бигудях. В руке бумажный стаканчик с жидкостью, напоминающей не то кофе, не то сливовый сок. Мадам Калушинер жует табак. Стаканчик – ее постоянный, если не единственный товарищ. – В-вы?… – физиономия мадам Калушинер искажается, как будто она только что отведала содержимого неделю не чищенных слуховых проходов своих ушных раковин. Затем со свойственною ей манерностью харкает в стаканчик. По привычке заглядывает за спины детективов, проверяет окружающее пространство на предмет наличия неразрывно связанных с полицией мерзостей жизни. Быстро окидывает взглядом здоровенного индейца в ермолке, готового шагнуть в ее святилище. Обычно Ландсман приводил сюда увертливых штинкеров с бегающими мышиными глазками вроде Бенни «Шпильке» Плотнера или Зигмунда Ландау, Хейфеца среди стукачей. Но слишком уж не похож на штинкера Берко Шемец. Наше с кисточкой шапочке и бахромочке, но ряха его индейская ломает дохленькие рамочки портрета уличного сводника, посредника, сутенера либо помойного мудреца. Не укладывается он в классификацию мадам Калушинер. Она еще разок плюет в сосуд своей премудрости, переводит взгляд на Ландсмана и вздыхает. С одной стороны, она перед этим шамесом кругом в долгу. С другой стороны, врезать бы ему или выплеснуть жижу из стаканчика в рожу… Еще один вздох, и мадам Калушинер прижимается к стенке, пропускает их внутрь. Внутри пусто, как в прибывшем на ночной отстой городском автобусе, а воняет еще гаже. Кто-то недавно выплеснул в атмосферу, поверх постоянной басовой доминанты пота и мочи, ведро колоратурных завитушек с привкусом завалявшихся за подкладкой или спрятанных в потных носках баксов. – Туда вон садитесь, – рявкает мадам Калушинер, ничем не обозначив куда именно. Столы уставились в потолок рогами ножек опрокинутых на них стульев. Столы заняли всю сцену. Ландсман стаскивает с какого-то стола два стула, и они усаживаются вне сцены, в зальчике, поближе к запертой на мощный засов главной двери. Мадам Калушинер скрывается с глаз долой за занавеской из мелкой деревянной дряни, клацнувшей за ней костями игрушечного скелета. – Прелестное создание, – бормочет ей вслед Берко. – Душка, – соглашается Ландсман. – Она только по утрам заявляется. Чтобы на свою публику не глядеть. В гробу она видала своих музыкантов. В «Воршт» заходят всякие музыканты да артисты после закрытия театров и иных кабаков, заявляются далеко за полночь, заснеженные, промокшие, и забивают сцену, и убивают друг друга кларнетами да скрипками. Ангелы, как водится, притягивают дьяволов, и за артистами тянется всякое жулье: банкиры и бандюги, воротилы и ворюги, а также мелкая шантрапа, леди и джентльмены удачи и неудачи. – Так ведь ее муж… Ну да, понял. Натан Калушинер владел «Ворштом» до самой смерти. Игрок, изрядный жулик, весьма неправильный тип во многих отношениях, был он также королем верхнего «до» кларнета. Играл он, как будто в него диббук вселился. Ландсман, повинуясь своему отношению к музыке, следил за неразумным маэстро Калушинером и иной раз извлекал его из неприятных жизненных ухабов. Но однажды мосье Калушинер исчез из города вместе с женой хорошо известного русского штаркера, оставив мадам Калушинер лишь «Воршт» да долготерпение своих многочисленных кредиторов. Отдельные фрагменты фигуры мистера Калушинера впоследствии вынес на берег прибой возле доков в Якови, но знаменитое кларнета верхнего «до» среди них не оказалось. – А это, стало быть, его пес? – тычет Берко пальцем в сторону сцены. На месте, которое в былые времена украшал собой дудящий в кларнет Калушинер, сидит собака, кучерявый полутерьер в коричневых пятнах и с черным пятном вокруг одного глаза. Сидит пес, навострив уши, как будто прислушиваясь к каким-то отголоскам давней музыки в мозгу. От ошейника вяло спадает вниз цепочка, тянется к вделанному в стену кольцу. – Гершель, – пояснил Ландсман. Его печальное терпение собаки мучит, и он отводит взгляд. – Пять лет уже там торчит, на том же месте. – Весьма трогательно. – Пожалуй. У меня, знаешь, даже мороз по коже… Мадам Калушинер возвращается с маринованными огурцами и помидорами на металлической тарелке, корзиночкой маковых рогаликов и мисочкой сметаны. Все это умещается в левой ее руке. Правая по-прежнему лелеет бумажный мокротоприемник. – Отличные булочки, – тут же реагирует Берко и, не дождавшись ответа, продолжает: – Очень милая собачка. Ландсман внутренне усмехается потугам Берко наладить отношения. Всегда-то он пытается вступить в беседу с кем попало. И чем больше объект его усилий запирается, тем настырнее напирает на него Берко. С самого детства он лучился общительностью, желанием вступить в контакт. Особенно с таким бетонобойно-непроницаемым субъектом, как его кузен Меир. – Собака как собака, – роняет в ответ мадам Калушинер, а заодно роняет перед носами незваных гостей и принесенную кулинарию, после чего исчезает за той же занавеской с тем же скелетным клацаньем. – Итак, я должен просить тебя об одолжении, – изрекает Ландсман, не сводя взгляда с собаки, которая тем временем улеглась и опустила голову на свои артритные передние лапы. – И очень надеюсь, что ты мне откажешь. – Это одолжение как-то связано с «эффективным решением»? – Шутишь? – Оно в шутках не нуждается, это «решение». Оно само по себе хохма. – Берко цепляет помидорину, обмакивает в сметану и запихивает в рот целиком, тут же замычав от удовольствия. – Бина неплохо выглядит. – Она прекрасно выглядит. – Сучка мелкая. – Что-нибудь новое придумай, это я уже от тебя слышал. – Бина… – Берко слегка качает головой. – Бина… В своем предыдущем воплощении она, должно быть, флюгером была. – Ошибаешься. Ты, разумеется, всегда прав и сейчас тоже прав, но все же ошибаешься. – Ты же считал, что она не карьеристка. – Я считал? Когда это я считал? – Конечно, карьеристка. И всегда была. И мне это в ней нравилось и нравится. Бина крепкий орешек. У нее политический нюх. Ее считают своей в доску и сверху, и снизу, а это фокус не простой. Ей из колыбели – прямой путь в инспекторское кресло, в любой полиции мира. – Она лучшей в группе была, – вспомнил Ландсман. – В академии. – Но по результатам вступительных экзаменов ты был лучше. – Ну, был, был… – Ее даже тупые федералы отметят. Бина запросто может остаться в полиции Ситки и после Реверсии. И я ее вовсе не упрекаю за это. – Я тебя понял, но не могу сказать, что полностью согласен, – возражает Ландсман. – Не потому она взялась за эту работу. Или не только потому. – Ну а почему тогда? Ландсман пожимает плечами. – Не знаю, – признается он. – Может быть, Бина и сама не знает. – Может быть. А может быть, она хочет вернуться к тебе. – Еще чего! – Ужас, ужас… Ландсман обозначил тройной плевок через левое плечо и сразу подумал, не связан ли этот дурацкий обычай с жеванием табака. Тут появилась мадам Калушинер, влача прикованное к ней невидимое тяжкое ядро чугунное земного бытия своего. – У меня крутые яйца, – провозгласила она грозно. – У меня бублики. У меня студень. – Что-нибудь выпить, мадам К., – умоляет Ландсман. – Берко, как? – Рыгалки содовой, – отзывается Берко. – С каплей лайма. – Вам надо что-то скушать, – констатирует дама без следа вопросительной интонации. – Хорошо, хорошо, давайте яйца. Пару. Мадам Калушинер поворачивается к Ландсману, который тут же ощущает на себе взгляд Берко, взгляд выжидательный, настороженный. «Ожидает, что закажу сливовицу», – подумал Ландсман. Ландсман ощущает усталость Берко, его раздражение им, Ландсманом, и связанными с ним проблемами. Пора, мол, определиться с жизнью, пора найти что-то, ради чего стоит жить… И подобная бодяга… – Кока-колу, – мямлит Ландсман, – пожалуйста. Похоже, мадам Калушинер впервые за долгие годы чему-то удивляется. И кто бы ее удивил! Как раз этот шамес… Она приподняла одну стального цвета бровь, начала разворот. Берко потянулся за следующим помидором, стряхнул с него зерна перца и дольку чеснока, сунул меж зубов… Зажмурился от счастья… – Кислая женщина – кислые овощи… – Берко поворачивается к Ландсману. – А пивка не желаешь? Против пива Ландсман бы не возражал. Услышав название продукта, он ощутил его горьковатый вкус во рту. Пиво, которым его угостила Эстер-Малке, еще не готово покинуть организм, но Ландсман решил поторопить события. Предложение – не то призыв – с которым он собирался обратиться к Берко, кажется ему теперь глупейшим, нелепейшим, не стоящим. – К дьяволу, – отрезает он, поднимаясь. – Я в туалет. В мужском туалете Ландсман обнаруживает тело электрогитариста. Слышал он игру этого парня в «Ворште». Классный исполнитель, первым использовал технику и манеру американских и британских рок-гитаристов в еврейской танцевальной музыке булгар и фрейлехов. По возрасту он Ландсману чуть ли не ровесник, вырос на том же мысе Халибут, в тех же условиях. В моменты блуждания духа Ландсман сравнивал свою работу детектива с интуитивной манерой исполнения этого музыканта, теперь валяющегося без признаков жизни на полу мужского туалета. В кожаной тройке, при красном галстуке, с пальцами, лишенными перстней, но сохранившими углубления от них. Рядом с телом тоскует выпотрошенный бумажник. Тело, однако, тут же всхрапнуло. Ландсман пошарил на шее лежавшего, нащупал сонную артерию, обнаружил устойчивый пульс прекрасного наполнения. Алкоголем от владельца пульса несет со страшной силою. Из бумажника, похоже, вместе с деньгами вытащили и документы. Обхлопав музыканта, Ландсман обнаруживает плоскую стеклянную бутылку канадской водки. Деньги взяли, водку оставили. Ландсман не собирался пить. Он даже успел ощутить отвращение от мысли, что это пойло могло бы проникнуть в его желудок, что-то в нем сжалось от гадливости. Он заглядывает в погреба своей души, вглядывается в таинственные ее потемки. Уличает себя в том, что отвращение его к пинте популярнейшей канадской водки вызвано фактом возвращения его бывшей жены, выглядящей столь сочно, выглядевшей его женой и вообще Биной. Видеть ее каждый день – уже пытка. Вроде того, как Этот… с Большой Буквы… на три буквы, из трех букв… каждодневно мучил Моисея видением Сиона с макушки горы Пиз-… как ее там дальше… – га! Пизга. Она же Фас– тоже – га. Ландсман отвернул винтовой колпачок и приложился к бутылке. В организме вспыхнула горючая смесь жидкости и лжи. В бутылке осталось еще много, но Ландсман наполнился под завязку, наполнился раскаянием, сожалением, ощущением невозвратности… Все сходство между ним и отключившимся гитаристом обернулось против него. После ожесточенной схватки с самим собою Ландсман решил все же не выбрасывать бутылку и сунул ее в свой карман символом окончательного падения. Вытащив гитариста из кабинки, Ландсман исполнил то, зачем пришел, причем заметил, что журчание его струи о сантехнический фарфор вернуло музыканта в сознание. – Ф-фсе нар-рамально, – доносится с пола. – Все в норме, все в порядке, – заверяет лежащего Ландсман. – Т-токо… жене… не звони. – Не буду, не буду… Этого собеседник уже не слышит. Ландсман выволакивает жертву алкоголя и бандитов из сортира, укладывает его на пол и подсовывает под голову толстую телефонную книгу. Вернувшись к столу, он благовоспитанно прикладывается к стакану липкого пойла с пузырьками. – О-о-о, кока… – Итак, – напоминает ему Берко, – чего ты от меня хотел? – Да-да. Сейчас-сейчас. – Ландсман ощущает прилив уверенности в себе, понимая, что вызвана уверенность глотком вшивой водки. Что такое уверенность двуногого, да и вся жизнь его, с высот, скажем, божественных… Жалкая иллюзия… – Многого я от тебя хотел, много. Берко понимает, куда метит Ландсман. Но Ландсман пока не вполне готов приступить к делу. – Вы с Эстер-Малке, – начинает Ландсман издалека, – вы подали документы? – Это твоя большая тема? – Нет, это для разминки. – Мы подали на «зеленую карту». Все подали, кто не смывается в Канаду или в Аргентину… Или еще куда. Ты сам-то подал? – Собирался. Может, и подал. Наверное, подал, не помню. Берко ужаснулся. Нет, не то начало для разговора. – Подал, подал! Вспомнил теперь. Конечно, подал. Заполнил, что полагается… Личные данные, там, то, се… Берко кивает, делает вид, что верит его вранью. – Значит, вы собираетесь остаться в Ситке, – продолжает Ландсман. – Зацепиться, закрепиться… – Если получится. – А почему бы и нет? – Квота. Говорят, что оставят не больше сорока процентов. – Берко качает головой. Национальный жест в ситуации, когда неясно, что будет завтра, куда деваться бедным евреям Ситки, чем заниматься после Реверсии. И никаких гарантий. Эти сорок процентов – тоже среднепотолочные слухи конца времен. Бродят по городу экстремисты с дикими глазами и с пеной у рта утверждают, что истинное число евреев, которым позволят остаться в расширенном штате Аляска, – десять или даже пять процентов. Или около того. Те же люди призывают к вооруженному сопротивлению, к провозглашению независимости, отделению от Штатов и прочая, и прочая. Ландсман старается не прислушиваться к сплетням, не вникать в эти дрязги и бредни. – А дед? Остался у него порох в пороховнице? В течение сорока лет, как показали разоблачения Денни Бреннана, Герц Шемец использовал свое служебное положение местного директора национальной программы, вел свою собственную игру с правительством. ФБР поручило ему борьбу с коммунистами и левыми евреями, ожесточенными, упрямыми, не доверяющими американцам – особенно неблагодарными показали себя выходцы из сокрушенного Израиля – хотя и расколотыми на фракции. Перед ним поставили задачу наблюдать за деятельностью подрывных элементов снаружи и проникая в их среду. Он же поставил своей целью полное уничтожение этой подрывной активности. Герц Шемец скармливал социалистов коммунистам, сталинистов – троцкистам, стравливал между собой разномастных сионистов, что оказалось самым нетрудным. Подтирал разбитые носы уцелевшим и сталкивал их друг с другом. А с конца шестидесятых ему дали карт-бланш и против радикалов племени тлингит. Но вся эта бурная деятельность оставалась обложкой, скрывавшей его реальную повестку дня: увековечить статус округа, сделать его постоянным или даже государственным – вот дикая мечта дядюшки. – Хватит странствий, блужданий, исходов, – говорил Герц Ландсману-отцу, который в течение всей своей жизни склонялся к романтическому сионизму. – Довольно миграции, изгнаний, мечтаний. Пора взять то, что плывет в руки, пока не исчезла такая возможность. Как выяснилось впоследствии, дядя Герц ответвлял до половины ежегодного бюджета на «смазывание» тех, на кого работал. Он подкупал сенаторов членов палаты представителей, увивался вокруг богатых ситкинских евреев. Билль о постоянном статусе для округа три раза всплывал на поверхность и благополучно тонул: дважды в комитете, однажды в результате ожесточенных дебатов в палате представителей. После битвы в Конгрессе на выборах победил теперешний президент с программой, предусматривавшей проведение Реверсии, восстановление Аляски «дикой и чистой», «Аляски для аляскинцев». И Денни Бреннан сорвался с цепи. – Дед-то? В своей резервации? С козой и морозилкой, забитой лосятиной? Тень его еще не исчезла из коридоров власти. Еще тянет, старый хрен. – Точно? – Мы с Эстер-Малке уже получили трехлетнее разрешение на работу. – Неплохо. – Еще бы. – Конечно, ты не захочешь подвергать свое положение опасности. – Не захочу. – Неповиновение приказу. Начальству нагадить. Пренебречь служебным долгом. Все такое… – Ни в жизнь. – Ясно. – Ландсман полез в карман и вытащил шахматы. – Говорил я тебе о записке, которую отец написал перед смертью? – Ну… Стихотворение? – Скорее, стихоплетство. Шесть строчек на идише, адресованных неизвестной особе женского пола. – Угу. – Никакого расизма, никакого шовинизма. Выражение сожаления по поводу своей неадекватности. Печаль, вызванная неудачей. Заверения в преданности и уважении. Трогательная благодарность за доставленное ему удовольствие, а пуще всего – за забвение долгих лет горечи и унижения, достигнутое в ее обществе. – Ты запомнил это стихотворение? – Да, я знал его наизусть. Но кое-что в нем меня беспокоило, и я заставил себя его забыть. – Что тебя беспокоило? Ландсман не ответил, так как вернулась мадам Калушинер с полудюжиной куриных яиц, установленных в шесть углублений, выдавленных в специальном подносике по форме их низочков. Соль. Перец. Горчица. Все, как полагается. – Снять бы с него поводок, – кивает Берко в сторону пса Гершеля, – он бы сейчас к нам рванул за сэндвичем-другим. – Ему нравится поводок, – равнодушно роняет мадам Калушинер. – Без него он спать не может. – Интересно, – говорит Берко, все еще глядя на Гершеля. – Понимаю, что вы имеете в виду. Берко посолил яйцо и впился в него зубами. Откусил половину, принялся усердно жевать. – Так что со стихами? – Со стихами… Все, конечно, считали, что они адресованы моей матери. И она тоже. – Она подходит под описание. – Все так считали. Поэтому я ни с кем не делился своими предположениями и выводами. Пришел к ним в ходе первого официального расследования. Еще младшим шамесом. – Ну и? – Дело в том, что первые буквы каждой строчки в сочетании дают имя КАИССА. – Что за имя? – Латынь, так я полагаю. Каисса – богиня-покровительница шахматистов. Ландсман открыл крышку походной шахматной доски. Фигуры остались в том же положении, на позициях, определенных им утром в квартире Тейч-Шемецов, на позициях, завещанных убитым, который называл себя Эмануилом Ласкером. Или его убийцей. Или бледной шахматной богиней Каиссой, заглянувшей в «Заменгоф», чтобы проститься с одним из своих неудачливых почитателей. У черных недобиты три пешки, оба коня, слон, ладья. Белые сохранили все фигуры, включая тяжелые, и две пешки, одной остался лишь ход до служебного повышения. Создается странное впечатление, что игра до этою момента велась вслепую, без цели и смысла. – Все, что угодно, но не это, Берко, – взмолился Ландсман. – Колода карт, кроссворд. Карта бинго… – Понял, понял. – Как назло, неоконченная шахматная партия. Берко быстро оценивает ситуацию на доске, затем поднимает глаза на Ландсмана. «Самое время, – говорят его глаза, – самое время просить о твоем одолжении». – Ну вот, как я и говорил, я прошу тебя об одолжении. – Что-то незаметно, – увиливает Берко. – Ты все слышал. Ты видел, как она присобачила к делу черную метку. Дело дерьмовое, глухое с самого начала. Бина припечатала его официально. – Но не ты. – Не время рассыпаться в комплиментах моей гениальной прозорливости. Особенно после всех моих стараний подорвать собственную репутацию. Берко вдруг заинтересовался псом. Он встает, подходит к сцене. Поднимается по трем высоким деревянным ступеням, останавливается, глядя вниз на Гершеля. Пес поднялся, принял сидячее положение и влажным носом своим прочитал записанные на ладони Берко запахи: дети, вафли, интерьер «суперспорта» 1971 года… Берко нагнулся, отстегнул цепочку от ошейника. Взял голову собаки в обе ладони, посмотрел в глаза. – Ладно, хватит… Он не придет. Собака вдумалась в услышанное от Берко, поднялась на все четыре лапы и проследовала к ступенькам. Спустившись, она, клацая когтями о бетон пола, подошла к Ландсману и молча уставилась на него, требуя подтверждения. – Да, Гершель, эмес, воистину так, – кивает Ландсман. – Сличали зубные рентгенограммы. Пес обдумал и это сообщение, затем, удивив Ландсмана, проследовал к передней двери. Берко бросил на Ландсмана укоризненный взгляд типа «Ну что я тебе говорил?», потом трусливо покосился на деревянную дрянь скелетной занавески мадам Калушинер, метнулся к двери, отодвинул засов. Пес выбежал, как будто бы по спешному делу. Берко вернулся к столу с видом освободившего душу от круговорота кармы. – Мы оба ее слышали. У нас девять недель. Два-три дня туда-сюда погоды не сделают. Можем под шумок уделить внимание твоему жмурику. – У тебя очередной ребенок на подходе. Вас уже пятеро станет. – Да что ты говоришь? – Пять Тэйч-Шемецов, Берко. И что ты будешь делать, если какая-нибудь зараза при распределении разрешений на жительство обратит внимание на действия, прямо противоположные указаниям начальства и, еще хуже, противоречащие политике, определенной сверху, какой бы идиотской она ни была? Берко моргает и сует в рот еще один маринованный помидор. Жует, вздыхает. – Братьев и сестер у меня не было. Кузены да кузины среди индейцев знать меня не хотели. Были еврей и еврейка. Еврейки, благословенно имя ее, больше нет. Остается еще еврей, последний. – Спасибо, Берко, я это ценю и хочу, чтобы ты знал об этом. – Fuck that shit, – подводит черту Берко, пользуясь изящным американским оборотом. – В анус. – Анус звучит у него почти как «амен». – К «Эйнштейну»? – К «Эйнштейну», – подтверждает Ландсман. – Для начала. Не успели они подняться, чтобы распрощаться с мадам Калушинер, как от главного входа донеслись царапанье и протяжный стон, человеческий, отчаянный. Ландсман почувствовал, что в хребте его стон этот отдался сквознячком. Он подошел к двери и впустил пса, направившегося прямым ходом к сцене. Пес вернулся на свое насиженное место, где краска пола давно исчезла от его когтей, уселся и поднял уши, вслушиваясь в давно отзвучавшие верхние ноты и ожидая, когда на ошейнике защелкнется карабин его родной цепи. 10 Север Перец-стрит застроен бетонными глыбами, стальными каркасами, сверкает алюминиевыми рамами окон с северным двойным остеклением. Эта часть Унтерштата застраивалась в начале пятидесятых в принципах благородного безобразия, принимала уцелевших беженцев. Сейчас благородство увяло, осталось одно безобразие. Пустующие помещения, заклеенные бумагой окна. А вот окна 1911 года, за которыми Ландсман-отец присутствовал на встречах общества Эдельштата, пока за эти окна не въехал филиал косметической сети, выставив в витрине плюшевого кенгуру с лозунгом «Австралия или смерть!». В 1906 году отель «Эйнштейн» выглядел, по словам какого-то из тогдашних остряков, как крысья клетка в рыбьем садке. Желающие по доброй воле расстаться с этим миром обычно выбирают местом расставания отель «Эйнштейн». Шахматный клуб «Эйнштейн» тоже избрал этот отель своей резиденцией, освятив этот выбор уставом и традицией. Член шахматного клуба «Эйнштейн» по имени Мелек Гейстик в 1980 году на матче в Ленинграде отобрал титул чемпиона мира у голландца Яна Тиммана. Ситканчане и ситканчанки, из памяти которых еще не выветрилась эйфория Всемирной выставки, увидели в этом достижении еще одно доказательство полноценности своего анклава как субъекта международного права. Гейстик оказался подверженным припадкам ярости, ипохондрии, на него «находило» временное помрачение рассудка, но на эти досадные мелочи ликующие энтузиасты не обращали внимания. Воодушевленная триумфом Гейстика, администрация отеля «Эйнштейн» отвела в бесплатное пользование шахматного клуба танцевальный зал своей гостиницы. Свадьбы в отелях вышли из моды, а зануды за шахматными досками без толку занимали драгоценные посадочные места кафе, дымили, бормотали и лихорадочно вскрикивали, не оживляя кассу бодрым звоном злата-серебра. Гейстик помог, спасибо ему. Строители отрезали танцзал от отеля, вывели из него тамбур на улицу, в темный проулок. Прекрасный темный паркет заменили «шахматным» клетчатым линолеумом с грязной продрисью разных оттенков разведенной сажи и разведенной желчи, причудливые напольные светильники эпохи модерна заменили флуоресцентными трубками, присобаченными к высокому потолку. Через два месяца юный чемпион мира забрел в прежнее кафе, где когда-то отметился и отец Ландсмана, присел к столику в нише, вынул из кармана кольт 38 калибра, вложил ствол себе в рот и нажал на спуск. В кармане чемпионского штучного пиджака нашли записку: «Раньше солнце светило ярче». – Эмануил Ласкер… – повторяет русский – обтянутый тонким истлевшим пергаментом скелет, – поднимая голову от шахматной доски под неоновыми цифровыми часами с рекламой почившей газеты «Блатт». И снова, шевеля компактной, остроконечной бородкой: – Эмануил Ласкер… – Кажется, кожа русского трескается от малейших движений, с нее как будто осыпаются отслоившиеся чешуйки, исчезают в одежде, падают на пол… Русский сутул, голова растет как будто из груди, грудная клетка какой-то неправильной формы. Рот его изображает смех и даже выдыхает что-то вроде сдавленного хрипа. – Хотел бы я его здесь увидеть. – Как и у большинства русских эмигрантов, идиш его хрупок, слушать его грубыми ушами местных старожилов следует с осторожностью, чтобы не повредить, не исказить. Кого-то он Ландсману напомнил, хотя и непонятно кого. – Он бы от меня получил по заднице. – Неясно, какой из Ласкеров и по какой заднице, по шахматной или по той, которая в штанах. – Вы его партиями интересуетесь? – желает знать противник русского, пухлощекий молодой человек в очках без оправы, отмечающийся несколько зеленоватым цветом лица: очень похоже на белые фрагменты долларовых бумажек. Он вскидывает взгляд на Ландсмана, и тому кажется, что линзы очков собеседника сделаны из ледышек. – Сначала давайте уточним насчет Ласкера, чтобы не было путаницы. – говорит Ландсман. – В нашем случае Ласкер – псевдоним, – добавляет Берко. – Иначе нам пришлось бы искать человека, который умер с полдюжины десятков лет назад. – Если рассмотреть игры Ласкера с современной точки зрения, – продолжает свою мысль молодой человек, – то они слишком сложны. Он чрезмерно все усложняет. – Сложен он для тебя, Велвел, лишь в той мере, в которой ты прост, – живо возражает русский скелет. Шамесы вломились в их игру в самой гуще миттельшпиля. Русский вывел вперед коня. Оба поглощены игрой, как будто две снежные вершины охвачены общей бурей. Естественное желание обоих – послать наглых ищеек подальше, оплевав их с головы до ног, окатив бочкой презрения. Конечно же, лучше было бы выждать окончания партии, но здесь еще вон сколько народу… И все играют. И не в одну еще игру придется вмешаться. Под столиками шаркают ноги, как будто мел скрипит на школьной доске. Фигуры щелкают по доскам, как барабан кольта Мелека Гейстика. Играющие – сплошь мужчины, ни одной женщины в зале – подначивают друг друга посвистыванием, присвистыванием, тихими репликами, хмыканьем, смешками… – Стало быть, – объясняет Берко, – этот человек называл себя Эмануилом Ласкером, но не был известным чемпионом мира одна тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года рождения, родом из Пруссии. Этот человек умер, мы расследуем обстоятельства его смерти. Мы уже об этом говорили, но вы, похоже, слишком поглощены игрой и плохо расслышали. – Еврей, но блондин, – замечает русский. – Конопатый, – добавляет Велвел. – Видите, мы все услышали, – говорит русский. Он хищным жестом хватает свою ладью, пальцы его с зажатой в них ладьей летят через доску и вихрем сметают с поля боя последнего слона черных. Велвел взрывается. Рот его распахивается. Теперь он говорит по-русски, эмоционально – хотя и с сильным акцентом – сообщая всему свету о непростых отношениях интимного характера между матерью русского и матерым жеребцом племенного завода. – Я сирота, – спокойно парирует русский, дождавшись окончания тирады. Он откидывается на спинку стула, как будто выжидая, пока противник опомнится, оправится от потери фигуры. Сухие щепки пальцев русский сует подмышки, скрестив руки на груди. Видом он напоминает человека, который жаждет сунуть в рот папиросу в обществе некурящих, в помещении, где курение запрещено. Ландсман думает, как бы почувствовал себя отец, если бы в шахматном клубе «Эйнштейн» запретили курение при его жизни. В течение одной партии он мог выкурить пачку «Бродвея». – Блондин. Веснушки. Еще что-нибудь, пожалуйста, – просит русский, лучась желанием содействовать нелегкой розыскной работе. Ландсман перебирает в памяти скудный перечень примет, решая, с чего начать. – Серьезно изучал предмет. Интересовался историей шахмат. У него нашли книгу Зигберта Тарраша. Об этом же говорит и его псевдоним. – Много же вы о нем накопали, – открыто язвит русский. – Классные копы. Насмешка эта Ландсмана не столько обижает, сколько дает ему еще одну нить к определению личности русского с пергаментной кожей. Он еще разок швыряет мысль в этом направлении и возвращается к Ласкеру. – Возможно, – продолжает он рассказ о покойнике, внимательно следя за русским, – покойный был набожным иудеем. «Черная шляпа». Руки русского выскакивают из подмышек. Он подается вперед, даже чуть проезжает сухой задницей по стулу. Лед Балтики в глазах его мгновенно тает. – Наркоман? – спрашивает он без вопросительной интонации и, не дожидаясь ответа Ландсмана, упавшим голосом констатирует: – Фрэнк. – На американский манер, с едва заметным «р» и ядовитым растянутым «аэ-э-э». – О, Бох-х-х-х… – Фрэнк, – мгновенно отзывается Велвел. – Дьявол, – так же быстро сменяет собеседника русский. Руки его обвисают, кости как будто забыли свои места в скелете. – Ребята, я вам скажу… Иногда мне кажется… Сдохнуть бы этому миру, мать его… – Расскажите нам о Фрэнке, – просит Берко. – Он вам, как видно, симпатичен. Русский пожимает плечами, балтийский лед возвращается в глаза. – Никто мне на этой земле не симпатичен. Но когда здесь появлялся Фрэнк, меня, по крайней мере, не подмывало каждую секунду выбежать отсюда с воплем отчаяния. Он смешной. Далеко не красавец. А вот голос красивый. Серьезный голос. Как будто по радио говорит тот, кто исполняет настоящую музыку. В три ночи, например, разговор о Шостаковиче. Голос Фрэнка всегда серьезен. О чем бы он ни говорил. И всегда с подначкой. О моей стрижке, о ваших, извините, штанах, о том, как Велвел каждый раз подскакивает, когда упоминают его жену… – Точно, – вставляет Велвел. – Подскакиваю. – Он все время вас дразнит, но вы почему-то на него не злитесь. – Да, – добавляет Велвел. – Что бы он ни говорил о тебе, ты видишь, что к себе самому он… еще строже, что ли. – Если ты с ним играешь, даже несмотря на то, что он наверняка тебя вздует, чувствуешь, что играешь лучше, чем против остальных здешних мудаков. Фрэнка мудаком не назовешь. – Нет, не назовешь, – эхом отзывается Велвел. – Меир, – нежно шепчет Берко и поводит бровью в сторону соседнего стола. К их беседе прислушиваются. Ландсман оборачивается. Двое в дебюте. На одном модный пиджак, какие-то полускрытые столом брюки и шикарная любавичская бородища. Густая, черная, как будто оттененная мягким карандашом искусного гримера. Черная велюровая кипа, отделанная черным же шелком, приколота к гуще прически уверенною рукою. Темно-синий плащ его и такого же цвета фетровая шляпа висят на крюке, вделанном в зеркальную стену: ярлык шляпы отражается в зеркале. Глаза этого игрока подчеркнуты темными пятнами: выразительные глаза, внимательные, печальные. Противник его – бобовер в длинной хламиде, бриджах, белых чулках и шлепанцах. Кожа бела, как страница свежекупленной школьной тетрадки. Шляпа лежит на коленях: черный пирог на черной тарелке. Кипа приклеена к затылку, как будто плоский карман пришит к остриженным волосам. Не испорченный полицейской работой глаз воспринял бы эту пару как обычных завсегдатаев эйнштейновского клуба, зачарованных перспективами только что начатой партии. Но Ландсман поставил бы сотню долларов, что они даже забыли, чей ход. Оба стараются не пропустить ни слова из разговора за соседним столом. Берко подходит к незанятому столику, выдергивает из-под него за гнутую спинку венский стул с рифленым плетеным сиденьем, устанавливает стул между столиком, за которым русский громит Велвела, и столиком «черных шляп». Он величественно опускается на жалобно скрипнувший стул, расставив ноги, раскинув полы плаща, как будто собирается пообедать всеми присутствующими. Сдергивает за тулью шляпу, обнаруживает блеснувшие чернотой и сединой волосы. Седина придает ему вид добрый и мудрый. Бывал, конечно, Берко мудр, и в доброте ему не откажешь, но оба эти качества он весьма часто с готовностью задвигает куда подальше. Сиденье стула продолжает взывать к придавившим его мощным ягодицам детектива. – Привет ребятишки, – обращается Берко к «черным шляпам». Он потирает руки и укладывает их на бедра. Салфеточку, вилочку, ножичек – и приступай к трапезе. – Как делишки? С мимикой и жестикуляцией бесталанных актеров-любителей «черные шляпы» изображают удивление. – Мы мирные люди, – заверяет любавичер. – Все б такими были! – живо и с удовольствием реагирует Берко. – Моя любимая фраза на идиш. Приятно побеседовать с хорошим человеком. Расскажите что-нибудь о Фрэнке. – Мы его не знаем. Какой такой Фрэнк? – повышает степень удивленности любавичер. Бобовер молча переглядывался со своим королем. – Друг бобовер, как вас звать-то? – подключается Ландсман. – Меня зовут Салтиел Лапидус. – Актер-бобовер явно пытается освоить амплуа робкой поселянки. Он манерно складывает пальцы на полях своей шляпы. – И ничего я не знаю, добрые господа. – Но с Фрэнком-то вы играли, – напирает Берко. Голова Салтиела Лапидуса судорожно дергается. – Нет-нет. – Да, – вмешивается любавичер. – Знали мы его. Лапидус сверкает на предателя взглядом, но тот отводит глаза. Ландсман наслаждается изяществом ситуации. Шахматы правоверному иудею дозволяются даже – в отличие от иных игр – в субботу. Однако шахклуб «Эйнштейн» сугубо мирское заведение. Любавичер затащил бобовера в этот вертеп в сомнительные часы пятницы, накануне субботы, требующей от обоих более благочестивых действий. Он заверял партнера, что все сойдет гладко, что никакой беды не будет… И вот, пожалуйста! Ландсману любопытно, он даже, можно сказать, тронут. Пересечение межфракционных границ – явление нечастое. Он и ранее замечал, что, кроме гомосексуалистов, лишь шахматисты нашли пути к преодолению барьеров, разделяющих секты, к наведению мостов между конкретными людьми. – Я его видел здесь, – признает любавичер, глядя на бобовера, как бы желая внушить тому, что бояться им нечего. – Видел я этого Фрэнка. Ну, может, разок-другой сыграл. Он в высшей степени талантливый шахматист. – В сравнении с тобой, Фишкин, – вмешивается русский, – этот пацан просто Рауль Капабланка. – Вы, – поворачивается Ландсман к русскому, – знали, что он наркоман. Откуда? – Детектив Ландсман, – в голосе русского слышен упрек, чуть ли не обида, – вы меня не узнали? Толчок – и вот он, выхвачен из подвалов памяти. – Василий Шитновицер. – Не так уж и много лет прошло, около дюжины. Молодого еще русского он тогда арестовал за участие в торговле героином. Недавний иммигрант с судимостью, вышвырнутый хаосом в рухнувшей ТРР – Третьей Российской Республике. Человек с неправильным идишем и неправильным поведением, с до противности близко посаженными глазами. – Ну, вы-то меня сразу узнали. – Вы симпатичный парень, – льстит Шитновицер. – И хваткий. Вас нелегко забыть. – Он в Бутырке сидел, – информирует Ландсман Шемеца, имея в виду знаменитую московскую тюрягу. – Неплохой парень. Здесь в кафе наркотой приторговывал. – Вы и Фрэнка героином снабжали? – сходу спрашивает Берко. – От дел отошел, – сухо отрезает Василий Шитновицер. – Шестьдесят четыре федеральных месяца в федеральном Элленсбурге, Вашингтон. Бутырка детским садом покажется. Хватит, завязал, детективы, верное дело. А если бы и не завязал, то уж Фрэнку бы не втюхал ни дозы, честно. Я, может, псих, но не полный идиот. Ландсман чувствует толчок и занос от схваченных тормозами колес. Наезд! – Почему? – Голос мудрого и доброго Берко. – Почему продать дозу Фрэнку не просто преступно, но и прямой идиотизм, мистер Шитновицер? Негромкий щелчок, слегка глуховатый, как будто в закрытом рту клацнули зубные протезы. Велвел опрокинул своего короля на доску. – Сдаюсь. – Он снимает очки, сует их в карман, встает. Он забыл о важной встрече. Ему пора на работу. Мать взывает к нему на парапсихической волне, зарезервированной федеральным правительством для заботливых еврейских матерей, приглашающих сыновей на очередную семейную трапезу. – Присядь, – ласково бросает Берко, не оборачиваясь. Парень молча садится. Внутренние органы и речевой аппарат Василия Шитновицера свела судорога. Так показалось внимательному взору Ландсмана. – Bad mazel, – выдавливает он из себя наконец с каким-то паралитическим акцентом, не русским и не американским. – Непруха? – переводит на язык приличных людей Ландсман. На физиономии детектива читаются сомнение и разочарование. – Толстым слоем. Как зимнее пальто. Шляпа из bad mazel на главе его. Столько bad mazel, что не захочешь коснуться одежды его, дышать одним воздухом боишься. – Я видел, как он за сто баксов играл сеанс, пять партий разом, – мрачно вставляет Велвел. – Всех пятерых надрал. А потом блевал у входа, я видел. – Господа детективы, я вас уверяю, – Сатиел Лапидус умоляюще воздевает руки, – мы совершенно непричастны к делу. Мы ничего не знаем об этом человеке. Героин! Блевал у двери! Это же… Прошу вас, на нас это подействовало… – Ошеломляюще, – заканчивает любавичер. – Извините, но нам совершенно нечего сказать. Можно нам уйти? – заключает бобовер. – Конечно, какой разговор! – сразу соглашается Берко. – Оставьте только контактные телефоны, в общем – координаты, и вы свободны, как ветер. Он вынимает свою записную книжку, состоящую из беспорядочной кипы листков, скрепленных канцелярской скрепкой-переростком. В объятиях этой скрепки можно встретить визитки деловых людей и бездельников, таблицы приливов и отливов, расписания общественного транспорта, генеалогические кусты каких-то монархов да графьев, мысли, накарябанные спросонья в три ночи, пятибаксовые бумажки, аптечные и кулинарные рецепты, сложенные вчетверо салфетки с планом перекрестка в Южной Ситке, где нашли под утро зарезанную проститутку… Нашарив в стопке пустую картотечную картонку, Берко сует ее «черным шляпам» вместе с огрызком карандаша жестом сборщика автографов. Фишкин, однако, при собственной ручке, он записывает имя, адрес, номер своего «шойфера», передает Лапидусу, тот повторяет процедуру. – Только не надо нам звонить, не надо к нам ходить, я вас умоляю, – заклинает Фишкин. – Ничего мы об этом еврее не знаем, я вас умоляю… Каждый ноз управления знает, чего стоит связываться с «черными шляпами». Их молчание и незнание разрастается из точки воздействия и непроницаемым туманом окутывает «черношляпные» улицы и «черношляпные» районы. У «черных шляп» свои поднаторевшие в судебных дрязгах адвокаты, свои шумные газеты, свое политическое лобби, и весь этот монструозный конгломерат может накрыть беднягу-инспектора и даже кого повыше такой черной шляпой что век помнить будешь. Подозреваемый превращается в ангела, обвинения забываются. Чтобы рассеять этот «черношляпный» туман, Ландсману понадобился бы авторитет всего управления полиции, а у него нет даже поддержки собственного инспектора, так что о вызове этих двух «черных шляп» на допрос и речи быть не может. Он искоса глядит на Берко, тот едва заметно кривит губы. – Идите, идите, вы свободны, – отпускает Ландсман Лапидуса и Фишкина. Лапидус поднимается на ноги, истерзанный, страдающий, как будто только что рухнул на пол с дыбы. Даже его пальто и галоши выглядят оскорбленными до глубины душ своих. Шляпа надвигается на его брови как чугунный люк на колодец уличной канализации. Скорбящий взор его провожает каждую фигуру, которую Фишкин препровождает в деревянный гроб шахматной доски-коробки. Убита партия, испорчено утро! Плечом к плечу «черные шляпы» похоронным шествием следуют к двери между столиками, провожаемые взглядами других игроков. Возле самого выхода левая нога Салтиела Лапидуса вдруг выворачивается в сторону, как настроечный ключ; он покачнулся, схватился за партнера, едва удержавшись на ногах. Пол под его ногами выглядит, однако, безупречно. Ландсману непонятно, за что там можно было зацепиться. – Впервые вижу столь скорбного бобовера, – замечает он. – И как он только не разрыдался… – Хочешь его еще пощупать? – Разве чуток. Дюйм-другой. – А дальше с ними и не продвинешься. Друзья спешат мимо игроков: потертый скрипач из «Одеона», мозольный оператор – его реклама налеплена на скамьи автобусных остановок… Берко вываливается за дверь, спеша за Лапидусом и Фишкиным. Ландсман собирается последовать за ним, но какой-то импульс вдруг сдерживает его: как будто запах древнего одеколона или припев зажигательной мамбы-самбы средней модности и двадцатипятилетней давности. Ландсман остановился у ближайшего к выходу столика. Крупный сморщенный старик сжался кулаком вокруг своей шахматной доски, взгляд уперт в спинку пустого стула напротив. На доске исходные боевые порядки, себе дед определил белое войско. Ожидает противника. Сияющий череп окаймлен клочковатой сивой порослью. Сидит, набычившись, лицо скрыто склоненным лбом. Виден костлявый крючок носа, впалые виски, перхоть по всей лысине, кусты бровей. Плечи сгорблены угрожающе, старец лелеет коварные планы, обдумывает блестящую кампанию. Плечи эти когда-то принадлежали герою и гиганту, такелажнику, скажем, подсобнику в магазине роялей… – Мистер Литвак, – обратился к нему Ландсман. Литвак выбирает белого коня королевского фланга с видом художника, выбирающего кисть. Руки живые и жилистые. Конь взметнулся к центру доски. Мистер Литвак всегда предпочитал гиперсовременный стиль игры. Дебют Рети – и Ландсману показалось, что руки Литвака сомкнулись у него на горле. Его чуть не сметает с ног нахлынувший ужас перед дьявольской игрой: воскресают стыд и страх тех лет, когда он губил сердце отца над шахматными досками кафе «Эйнштейн». – Альтер Литвак, – повторяет попытку Ландсман. Озадаченный Литвак поднимает голову, близоруко щурясь. Крепкий был когда-то парень, грудь, что бочка; кулачный боец, охотник, рыбак, солдат. На пальце его всякий раз, когда старик протягивает руку к фигуре, вспыхивает золотом перстень армейского рейнджера. Теперь уж он не тот… Теперь он сказочный король, сморщенный колдовским проклятием до размеров запечного сверчка. Лишь гордый крюк носа напоминает о былом величии лица. Глядя на эти жалкие человеческие обломки. Ландсман подумал, что отец его, не лиши он себя жизни, все равно бы давно уже умер. Литвак как-то нетерпеливо и вместе с тем просяще дергает рукой, затем достает из нагрудного кармана прочного вида блокнот в черной с разводами обложке и жирную перьевую авторучку. Борода его аккуратно расчесана, как всегда. На нем крапчатая куртка, прочные ботинки с высокой шнуровкой, из кармашка куртки торчит кончик носового платка, за отворотами куртки шарф. Вид, пожалуй, даже спортивный. Дыша энергичными толчками, через нос, он уверенно выводит своим толстым «уотерманом» буквы, слова. Пишет с нажимом, аж перо скрипит. Скрип пера как будто заменяет ему голос. Написав, протягивает блокнот Ландсману. Почерк четкий, устойчивый. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=176921) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 В здоровом теле здоровый дух (лат.).