На шхуне Юрий Владимирович Давыдов Избранное, т.3 «… Клюкин долго еще толковал об урагане, пережитом лет семь назад на транспорте «Або». Речь его была неторопливой, торжественной и как бы окутана некоторой таинственной гордостью, словно бы он, Парфен Клюкин, был причастен к возникновению стихийных бедствий. Матросы слушали его не перебивая, но думая поначалу о другом, да и не сознавая, к чему клонит долговязый унтер. Только уж под конец, когда Клюкин стал говорить, каким манером их благородие Алексей Иванович Бутаков привел все же судно к Никобарским островам, несмотря на то, что ураган перебил рангоут и снес мачты, только тогда Парфеновы слушатели осознали главную его мысль. А мысль эта была та, что ни хрена со шхуной «Константин» приключиться не может, потому как командиром Алексей Иванович Бутаков, ничегошеньки ей не сделается, шхуне «Константин», придет она, шут ее возьми, к Барса-Кельмесу. И опять сладилось чаепитие. И разговоры сладились совсем не об утопших в морях, не о крушениях корабельных, а домашние, мирные. …» Юрий Владимирович Давыдов На шхуне Памяти Аральского моря «А в синем море вода солона» (Вместо предисловия) Капитан был в велюровой шляпе и в тапочках на босу ногу. Капитан курил папироску «Север». – На «Важном» пойдете? Гм, «Важный»… Внушительно, как имя эскадренного миноносца. Я согласился, и мы зашагали к плоту. В здешних краях не говорят на манер речников «пристань». И не говорят «пирс» с тем легким оттенком щегольства, с каким произносят это слово военные моряки. Говорят по-старинному, по-рыбацки, как в Астрахани, «плот». Гавань обнимали песчаные берега. Радужные пятна солярки, похожие на змеиные шкурки, испестрили прозрачную воду. В гавани было тесновато от рыбачьих судов. Рыбья чешуя усеяла склизкие трапы, как гривенниками. Шкипера переговаривались, щурясь и длинно сплевывая за борт. Пахло тузлуком, запах был древний, как само рыболовство. Я увидел «Важный». Увы, никто не счел бы его миноносцем. Даже до Цусимы. Водоизмещение? Тонн сорок, не больше. Машина? Сотни полторы лошадиных сил. Команда? Пятеро матросов. Гм, «Важный»… А впрочем, подумалось мне, почему бы и не так? Катер-то служебный, для начальства. Мы оставили гавань в двадцать три с минутами. Обиженно мигнув неяркими огнями, она истаяла во тьме, и ночь приняла нас как в мешок, глухая ночь, без луны и звезд. Волны казались тяжелыми, литыми. Они мерно нахлестывали по скулам катера. Мерно и звучно, будто вторя: «А в Синем море вода солона», «А в Синем море вода солона». Строка позабытого стихотворения? Нет, строка из старинной «Книги, глаголемой Большой чертеж». Давно, еще до Петра, море это звали Синим. Я был здесь впервые. Все чудилось мне сокровенным, таинственным. А на рассвете явилось иное: та наивная радость, что возникает просто оттого, что ты очутился в краях незнакомых. «Важный» послушно стукотил машиной. Мой капитан, пожилой, усатый казах, уроженец Раима, снял велюровую шляпу и повязал бритую голову чистым вафельным полотенцем. Внешне небрежно, а приглядеться – с грациозной ласковостью он перекладывал штурвал. Дни выдались облачные. Вода то искрилась, то покрывалась летучими тенями. Милю за милей отмеривали мы по Синему морю. Обогнули песчаный остров Куг-Арал, где в глинобитном поселке Авань живут рыбаки казахи. Были в поселке Бугунь; поселок приметен издалека – на высоком холме белеет трехэтажная каменная школа. Миновали устье Сыр-Дарьи, повитое шелестом тростников. Спустились на юг вдоль островитого восточного побережья… В рубке «Важного» были компас, и штурманские часы, и приборы. Была, разумеется, и карта. Если лоции писаны звенящей латинской прозой, то географические карты сродни настоящей живописи – им не дано примелькаться. По мне всех лучше карты, что изображают и сушу и море. Стендаль прав: редкий пейзаж без воды вправе считаться законченным. Обыкновенно карты безымянны. Они созданы как былины, как саги. Но та, что была в рубке «Важного», имела пометку: составлена по карте А.И. Бутакова. При имени Бутакова вспомнился флотский архив. Солидный, как банк, он высится напротив Эрмитажа, рядом с Зимней канавкой. И еще вспомнился военно-исторический, в Москве, величавый и тихий, со стенами бастионной толщины. Бутаковские рукописи… Некогда я слышал их шелест, как теперь с палубы «Важного» слышал шелест камышей в устье Сыр-Дарьи. И как здешние отмели, были желтыми поля тех рукописей, среди которых хранилась и карта. Я поднял голову, и у черты горизонта привиделись мне зыбкие паруса шхуны «Константин». 1 В ночь перед отплытием разве уснешь? Не потому, что в тревоге, в беспокойстве, нет, тут совсем иное, тут нетерпение и в тысячный раз вопрос – не позабыта ль какая малость? – хоть и знаешь, что никакая малость не позабыта. Не первую кампанию начинал лейтенант. От роду ему было тридцать два, а плавал он с мальчишества, отец приохотил к морю еще в те лета, когда сверстники кошкам хвосты крутили и в жмурки играли… Не первую кампанию начинал лейтенант, это верно, да только нынешняя на прежние не похожа. Прежде что? Случись то на белесо-зеленой, как зимняя хвоя, Балтике или в краях дальних, в Индийском, скажем, океане, у Никобарских островов, всегда под рукой были карты и лоции. А нынче, в июле 1848 года, нет у Алексея Бутакова ни карт, ни лоций, как в том неведомом море, куда заутра путь шхуне «Константин», нет ни маяков, ни брандвахт, ни портов. Он лежал на перине, хранившей грешный и сладкий запах попадьи Аделаиды. Нынче она не придет – поп Василий объехал аванпосты, раскиданные невдалеке от Раима, свершил требы и вполпьяна воротился. Не придет Аделаида. Прощайте, синьора… Ну, а для чего же тогда дожидаться рассвета в этой душной горнице? Азиатская тьма зачернила крепость Раим решительно и плотно, казалось, до скончания века, и лишь по еще большим сгусткам черноты угадывались приземистая глинобитная казарма, церковка, мазанки. Пыль скрадывала шаги, и Бутаков мельком, но почему-то с радостью подумал, что в Раиме ходишь беззвучно, не то что в Кронштадте, где громыхаешь вовсю. У крепостных ворот курили, опершись на ружья, часовые. Лейтенант появился как из-под земли, и нарушители устава торопливо взяли на караул. Бутаков ничего им не сказал, миновал ворота и вышел в степь. Дорога, слабо белея, стекала под уклон нечастыми мягкими поворотами. Было прохладно, тихо, почти безмолвно. На мгновение Бутакова испугала огромность неба и степи, и он, как порою в океане, ощутил свою малость и свою затерянность в этой огромности. Верста и еще половинка версты, а тут уж и послышался колыбельный шорох камышей, речной свежестью понесло, к ней круто примешался запах дегтя. На берегу взметывался светлый костер, в его отблесках, отбрасывая тень, маячила рослая фигура.. – Клюкин, ты? – окликнул лейтенант, наперед зная, что видит именно унтер-офицера Парфена Клюкина, ибо другого такого верзилы не было не только среди моряков, но и во всем раимском гарнизоне. Унтер рысцой подбежал, Бутаков поглядел на него снизу вверх. – Ну, что тут у нас? – А все в аккурате, ваш благородь! Садчиков и еще пятеро, как изволили приказывать, на шхуне. Остальные – вона, в жалейках. Бутаков усмехнулся: «В жалейках»! Присургучат словцо – не отдерешь». Он искоса глянул на казахские кибитки-джуламейки, прозванные матросами «жалейками», и сказал: – Пойдем на шкуну. – Гребцов будить? Гребцов лейтенант будить не велел, пусть-де отдыхают, шхуна недалеко, они с унтером доберутся без труда. С того каторжно-знойного часа, когда плоскодонный, длиною в пятьдесят футов, просмоленный, выкрашенный «Константин» взрыл килем речную воду, Бутаков и его матросы снаряжали корабль к походу, то есть были поглощены множеством всяческих забот и хлопот. Стороннему человеку все эти хлопоты и заботы показались бы не столь уж важными, но и лейтенант и его балтийцы знали: упусти хоть что-нибудь, хоть что-нибудь позабудь – и в море хватишь горюшка, а может, и хлебнешь солененького, как говаривали старые корабельщики. «Константин» стоял на якорях. Река несла звездные блики, и они разбивались о шхуну с тихим звоном, как льдинки. Темная вода быстро, будто крадучись, обегала судно, и снова мерцали на ней льдистые блики, и уплывали все дальше, все дальше, к песчаным отмелям, к песчаным перекатам, к ночному морю: оно лежало там, на весте, милях в тридцати от раимской пристани. 2 Раим прилепился на краю империи. Мы в фортеции живем, Хлеб едим и воду пьем… Пробьют барабаны – заведена пружина на день-деньской. Солдаты топчут плац, как масло сбивают, фельдфебель матерится, по-бычьи нагибая башку. Между плацем и небом патокой огустел зной. Не продохнешь. После полудня запах «казенного блюда» перешибает вонь нужников. Обедают солдаты артелями. Один хлеб режет, прижимая каравай к груди и не забывая при этом ругнуть пекаря сукиным сыном – опять-де корка от мякоти отстает; другой, шмыгая носом, крошит в котелки репчатый лук; третий достает из берестовой тавлинки черный, как порох, перец. Потом солдаты усаживаются вкруговую и молча, опершись локтями о колено, хлебают варево. Еще долго стоит на дворе вязкая жара, но мало-помалу солнце перестает течь по выцветшему небу комом желтого топленого масла, солнце означается резче, и уже тянет северо-восточный ветерок. Теперь что же? Теперь чисть, служивый, оружие, вылизывай амуницию, томись до ужина. Во-он, глянь-ка, поволокли кухари мешки с сухарной крошкой, что набилась, натерлась в коробах дорогой из Оренбурга в Раим. Поволокли мешки, стало быть, лопать нынче «заваруху» – сухарные крошки, сваренные на свечном сале. Вечерами в казарме светят фитильки. Кто на нарах лежит, покуривает, пригорюнившись, кто клопа-злодея давит, а кто в орлянку режется. И печальны лики угодников на плохоньких, рыночной работы иконах, того и гляди заплачут. В мазанках офицеры, морщась, цедят водку, играют в штос. Играют без азарта, механически двигая руками, щуря глаз от табачного дыма… Скучно. Холостякам еще куда ни шло: есть в Раиме несколько львиц вроде грешной попадьи Аделаиды, и молоденьким офицерам после кадетского затворничества жизнь в фортеции поначалу кажется сносной. Но жена-а-атым… Боже милостивый, боже милостивый… И вечная нехватка денег, и мигрени, и слезливые попреки: «Ты меня никогда не любил». Кому на радость крепость Раим? Может, одному только солдату линейных батальонов, что пришли недавно из крепости Орской. Может, только ему, рядовому № 191. Из крепости Орской не было видно ни зги. Будущее? Будущее воняло настоящим – сивухой и солдатским сортиром. В будущем крылось столько же смысла и радости, сколько в окрике фельдфебеля: «подборродок выше!» Просвет объявился весной, слился с запахом разнотравья. Солдату Шевченко снилось море. На зорях ему слышался смутный гул – казарма вставала, сопя и почесываясь, – а хотелось думать, что этот гул доносится из-за степей и пустынь, оттуда, где сверкает и бьется желанное море. Прежде он дважды видел море. Черное – очень давно, махоньким, когда чумаковал с батькой, но тогда ему вовсе не море приглянулось, а рябь одесских лиманов, обметанных солью, как высохшим по?том, с бархатной грязью, по которой так хорошо босиком шлепать, и Балтийское – в восемьсот сорок втором, когда Академия художеств послала его в Италию. Он отправился из Питера поздней осенью; Балтика гремела, ветер выл, ухозвон стоял ужасающий, ледяные дожди заточили его в четырех стенах душной каюты, а в довершение всего он так расхворался, так его разломило и размочалило, что в Ревеле пришлось сойти… И вот шесть лет спустя – море ему желанно. Он расспрашивал об этом море многих. Ему отвечали насмешливо: поганое, никудышное. Никудышное? А ему мерещились холсты в стиле Жана Гюдена[1 - Жан-Антуан-Теодор Гюден (1802 – 1880) – французский художник-маринист, посетил Россию в 1841 году.]. Поганое? А он в мыслях своих уже сжимал кисть, осторожно, со святой опаской трогал холст и – словно удар по клавишам – мазок, другой, третий. Мелкий, тщательный, быстрый, как у Брюллова… Вместе со всеми Шевченко гнали на фрунтовое учение. На ученьях меркла надежда. Нет, не видать этого моря. Жирный размашистый крест поставлен императором Николаем, повелевшим держать Шевченко «под строжайшим надзором, с воспрещением писать и рисовать». Где же какому-то лейтенанту вызволить рядового линейного батальона? Но в начале мая сотворилось чудо великое. Никто не догадывался, как счастлив ссыльный. «Раим, – твердили ему, – похлеще Орска, хватишь лиха». Он не спорил, скрывал свою радость ревниво и суеверно, так же, как скрывал запас петербургской бумаги и недавно присланные ему кисти лучшей парижской фирмы, итальянские карандаши, хранить которые надо умеючи, чтобы они не сделались жесткими. Он скрывал свою радость, но в письме к другу воскликнул: «Я   т е п е р ь   в е с е л ы й!» В поход повалили, когда степь уже успела пожухнуть и ее густо занесло старческой сединой ковылей. Караван растягивался на версты, рыжее солнце задыхалось в пыли. Полторы тысячи телег скрипели; сотни долговязых верблюдов были нагружены, как лайбы. Пехотинцы шагали без мундиров, полотняные рубахи казались от пыли фланелевыми. Верхами ехали уральские казаки – справные, гладкие, в окладистых бородах. Орудийная прислуга тащилась вместе с пушками, пушки тяжело и тупо переваливались из стороны в сторону. Шли сквозь пекло, оставляя позади взрытую землю, дымящийся навоз, зеленоватую муть вялых речушек. Корявый толстый осокорь с орлиным гнездом в искривленных ветвях долго глядел им вслед. Заревом степных пожаров занимались дальние горизонты. И дымчато повисал над биваками месяц, похожий на клок овечьей шерсти. Сотни верст – и все степью. В траве проглядывали пески, как лысины, и пятна солончаков, как стригущий лишай. Никого не заботил походный порядок. О, как точно расписали его в штабе Отдельного Оренбургского корпуса. А тут верблюды перемешались с конями, пехотинцы с казаками, телеги с пушками. Тухла вода в бочках, дохли лошади. Но – «Я теперь веселый». Когда выходишь за ворота тюрьмы, ощущаешь кружащую голову легкость. Не разумом поначалу, но затылком, лопатками, будто утратил вес, будто вот-вот взлетишь. Еще годы и годы солдатчины, никуда не денешься от ярма. Но не об этом он думал в пути. Он был в движении, у него была цель. Он шел пустыней, под лютым солнцем, но движение это не определялось шагистикой, выделыванием ружейных артикулов. Он шел сквозь пекло, но шел к живописи. Ради нее можно пройти все пустыни мира. Шевченко шагал в толпе небритых угрюмых солдат. Подсаживался на телеги к молчаливым башкирам. Ехал верхом. Лошадь ему любезно одалживал Макшеев, двадцатишестилетний штабс-капитан, выпускник военной академии. В среде петербургских офицеров с гуманным, как тогда говорили, направлением ума (а Макшеев причислял себя к ним) сочувственно отзывались об авторе «Кобзаря» и ученике великого Брюллова. Слыхал штабс-капитан и о тайном киевском обществе, в котором состоял Шевченко; и о приговоре, утвержденном государем. Столь жесткой меры Макшеев не одобрял. Однако в Оренбурге, когда думали-гадали, зачислять ли Шевченко в ученую экспедицию, штабс-капитан благоразумия ради помалкивал. Теперь, когда дело было решено, чему он искренне радовался, ему хотелось порадеть ссыльному. Штабс-капитан предложил Шевченко стол и кров. Это было заманчиво – «академик» располагал собственной кибиткой и собственным запасом продовольствия. Но Шевченко согласился не сразу, офицеров он не любил. Макшеев рассчитывал на благодарность, отчужденность Шевченко его задела. Он, однако, повторил приглашение, и Тарас Григорьевич, полагая, что «академик» Макшеев все же не чета гарнизонной «офицерии», воспользовался и кибиткой и провизией. Вместе одолели они полторы тысячи верст степью и пустыней, вместе зажили в Раиме. А вчера лейтенант Бутаков приказал перебираться на шхуну, и раимскому житью подходил конец. 3 У каждой реки свой нрав. Язычница Конго долго теснит прозелень Атлантики; северянка Макензи с индейским презрением плюет ржавой пеной на льдины Полярного океана; Сыр-Дарья угасает в Аральском море равнодушно, как умирающий магометанин. Бурая полоса сыр-дарьинской воды – она богата илом, подобно священному Гангу, – далеко простирается в море. Широкая, густая, почти кофейная полоса эта истончается постепенно. Когда держишь в море из устья Сыр-Дарьи, за кормою судна ложится светлый коридор. А впереди по курсу ликует аральская синь. Встречи с нею ждешь, знаешь, что встреча будет, непременно будет, но переход рубежа всегда внезапный, и, перегнувшись за борт, вдруг видишь, что коричневых вод уже нет, а есть волны, как бутылочное стекло, насквозь, до песчаного грунта, пронизанные солнцем. А вдали – все та же смелая молодая синь. Июльским днем 1848 года этот рубеж пересекла шхуна «Константин», на мачте которой потрескивал брейд-вымпел – стремительный флажок с двумя косицами и андреевским крестом. Бутаков не любовался Аралом. Глубины были малые, ничего не стоило сесть на мель или выскочить на камни. Да к тому же и ветер, черт дери, задувал с разных румбов, и приходилось беспрестанно лавировать. А между тем граница илистой Сыр-Дарьи и прозрачного Аральского моря была в некотором смысле и границей в его, лейтенанта Бутакова, жизни. Именно теперь, именно здесь начиналось нечто совсем новое, на прежнее непохожее… Он еще гардемарином мечтал о кругосветном походе, считая, что «кругосветка» необходима флотскому офицеру так же, как поездка в Италию живописцу или музыканту. В сороковом году его назначили старшим офицером транспорта «Або». Парусное судно отправилось из Кронштадта в Петропавловск-на-Камчатке и два года спустя воротилось на Малый Кронштадтский рейд. Тут полагалось бы к этому «воротилось» прилепить «счастливо», но, увы, кругосветный поход «Або» был, пожалуй, самым злосчастным в череде русских дальних плаваний. Не ураган в Индийском океане, не бури в Великом, или Тихом, не штормы у мыса Горн были тому причиною, а командир корабля, белобрысый и мокрогубый капитан-лейтенант Юнкер. Этот мерзавец спустил казенные деньги и чуть не половину экипажа заморил цингой, а потом удумал «законно» похерить свои ликерно-водочные расходы. Для сего нужны ему были офицерские подписи во всяческого рода корабельных документах. Тут-то и восстал Бутаков, товарищи поддержали, скопом подали рапорт начальству. Казалось, затрещат эполеты на господине Юнкере. Но белобрысый, малый не промах, взял да и обвинил самих обвинителей. Он обвинил их в том, что они не повиновались командиру, а неповиновение на военном корабле каралось жестоко, и дело приняло скверный оборот. Наглость пропойцы и безобразника объяснилась покровительством главы флота светлейшего князя Меншикова. Почему, за что капитан Юнкер был в фаворе у князя Александра Сергеевича, никудышного моряка, но персоны умной и образованной, Бутаков никогда понять не мог. Снарядили суд. Судейские – презус, асессоры и аудиторы – заскрипели перьями, и Бутакову пришлось бы круто, когда бы не Беллинсгаузен. Главный командир Кронштадтского порта, занимавший высшую строевую должность в Балтийском флоте, прославленный мореход, открыватель Антарктиды, он принял сторону лейтенанта. Старик адмирал знал Бутакова по службе, адмиральша Анна Дмитриевна знала матушку Алексея, его же помнила почти с пеленок. Помогли и письма Лазарева, сподвижника Беллинсгаузена в экспедиции к Южной матерой земле и товарищ отца Бутакова, черноморского моряка. Фаддей Фаддеевич, что называется, лег костьми, вызволяя лейтенанта. Скандал получил слишком громкую огласку, и князь Меншиков, поколебавшись, прекратил следствие. На том и заштилело. Бутаков, однако, понимал, что держится на плаву лишь заступничеством Фаддея Фаддеевича, что рано ль, поздно ль, светлейший отомстит. История с Юнкером убила в нем наивность и доверчивость. Бутакову и раньше претил «фрунтовой дух», внедрявшийся во флоте Петербургом. Теперь он понял, что «фрунтовой дух» – генеральное направление царствования Николая Павловича. Бутаков и прежде сознавал, что справедливость не всегда торжествует. Теперь он понял, что справедливость торжествует изредка, да и то при стечении некоторых обстоятельств. Бутакову не новостью было, что удел матроса – линьки и мордобой, но теперь он увидел, что «нижний чин» ценится дешевле порожней жестянки – смерть служителей транспорта «Або» сошла с рук Юнкеру. Жизнь предстала Бутакову в мрачном свете. Лишь зимою на берегу, в Кронштадте, он находил отдохновение в занятиях иностранными языками, науками и литературой. Его морские очерки охотно печатали «Отечественные записки», знаменитый критик отозвался об этих статьях с лестною для сочинителя похвалою. Но в очерках не было ни слова о мучениках «Або»: цензоры тоже одержимы «фрунтовым духом». Годы шли, Бутаков тяготился службой, подумывал об отставке. А голову преклонить решительно некуда было: с Петровых времен Бутаковы числились в списках русского флота, получая чины и ордена, но не поместья и не крепостных. Кто знает, как все повернулось бы, если бы не среды у Беллинсгаузена. По средам к Фаддею Фаддеевичу сходились старые приятели, моряки прежней породы, «любители порассуждать». Рассуждения их большей частью вращались в сфере навигации, гидрографии и географии. Однако старики при этом едко трунили над аракчеевыми, которые настоящую корабельную выучку заменили плац-парадными построениями. (Впрочем, сия оппозиция была нимало не страшна Зимнему дворцу, подобно тому, как его не страшила ворчливая фронда завсегдатаев московского Английского клуба.) На собрания приглашали кое-кого из молодых, и лейтенант Бутаков был частым гостем Фаддея Фаддеевича. Так вот, на одной из сред, поздней осенью, в ненастье, когда скучнее Кронштадта, пожалуй, не сыщешь места в России, краснолицый, апоплексический, но неизменно бодрый толстяк контр-адмирал Анжу вспомнил экспедицию двадцатилетней давности. Он вспомнил, как в зимний гололед и бескормицу отряд геодезистов пробирался закаспийскими степями на восток, в сторону Аральского моря. Пробирался отряд два с половиной месяца, в пронзительную стужу, потерял дорогою два десятка солдат, более полутора тысяч лошадей, сотню верблюдов. На западном побережье Арала геодезисты сделали съемку некоторых приметных мест, вконец извелись от холодов и голодухи да и поворотили вспять… Воспоминания Петра Федоровича вызвали общий разговор о таинственном море, точных карт которого нельзя было сыскать ни в гидрографическом депо, ни в Академии наук. Бутаков переглянулся с Фаддеем Фаддеевичем. Право, судьба позаботилась о том, чтобы был на свете Арал. Не мыс, не берег, не речное устье, но море предстояло положить на первую в мире точную карту. Изучить течения, характер грунта, глубины, геологическое строение берегов, фауну и флору. Доподлинная ученая экспедиция! И, наверное, будут острова. Без них недостает в путешествии как бы главной и определяющей черты. В слове «остров» слышалось Бутакову что-то одинокое и гордое: «Есть остров на том океане, пустынный и мрачный гранит…» Беллинсгаузен пожаловал в Адмиралтейство. Светлейший князь Меншиков любезно его принял. «О, да, – заулыбался князь. – О, да, я весьма рад помочь вам, адмирал». Еще более, разумеется, он рад был сплавить подалее лейтенанта Бутакова. Потом Беллинсгаузен навестил военного министра Чернышева, туповатого и надменного, как многие военные министры, и добился разрешения на то, чтобы сухопутный Оренбургский корпус содействовал морской экспедиции. Засим адмирал уламывал министра иностранных дел графа Нессельроде. Граф Карл Васильевич побаивался неудовольствия англичан. Аральское море омывало с юга хивинские земли, а на Хиву целил Лондон. Наконец в январе сорок восьмого года все было решено, и старик Беллинсгаузен благословил лейтенанта. С тех крещенских дней минуло шесть месяцев. Разве позабудешь стук топоров на раимской пристани? На телегах волокли разобранную шхуну из Оренбурга к Сыр-Дарье, в Раиме сколачивали ее, конопатили, красили, вооружали. А нынче вот потрескивает брейд-вымпел, корабль, значит, вступил в кампанию. Впереди нынче ликующая праздничная синь, точь-в-точь тропические широты Атлантики или Эгейское море. 4 Они словно нарочно выстроились по ранжиру: с правого фланга жердяй Томаш Вернер, минералог; бок о бок с ним – гвардейской выправки штабс-капитан Макшеев с усами а-ля Марлинский; потом – топограф прапорщик Акишев: дубленное солнцем лицо выдавало человека, который больше жил под открытым небом, нежели под крышей; рядом с Акишевым – корабельный живописец Тарас Шевченко, в плечах широкий, мешковатый; и, наконец, фельдшер Истомин, коротышка, с сигаркой в углу губ… Шевченко оробел. Как поймать хоть один переплеск моря, живую, переменчивую игру лучей? Как заставить море плеснуть на холст и остаться постоянным в своем непостоянстве? И вместе с этой оторопью – неожиданная мысль: ему уже тридцать пятый, он на перевале, зрелость, полдень настанут здесь, на палубе парусного корабля. Удивительно, странно, вот уж никогда не думал. Странно и радостно. И этот солонеющий ветер, и этот запах пеньки, и перебежка лучей, и гармоничная чересполосица – то густо-зеленое, то сизоватое, то сиреневое… Господи, как хорошо!.. Макшеев? Что он там мелет, штабс-капитан? Макшеева, что называется, несло. Его одолела восторженная болтливость. Он говорил, говорил и молчание остальных принимал за очарованность его красноречием, совсем не примечая косых взглядов Томаша Вернера. Как и Шевченко, Вернера подвергли солдатчине за крамолу, он тоже отбывал ссылку рядовым линейного батальона и тоже чурался вот таких, как этот штабс-капитан. На плацу, в казармах Томаш не видел от них ничего, кроме пакостей. Разве что лейтенант Бутаков сделал ему добро – определил в экспедицию минералогом. А прочие… Э, будь они прокляты! Еще в Раиме Томаш приметил, как держится с «официей» Тарас Григорьевич. Всегда спокоен, всегда сквозит в нем чувство превосходства, даже, пожалуй, некая важность. А он, Томаш, в присутствии «официи» испытывает нервную взвинченность и сам же от этого страдает, угадывая в своей взвинченности какое-то душевное малосилье. Акишев, топограф, помалкивал по той простой причине, что был не речист, да еще, пожалуй, оттого, что штабс-капитан, столичная «штучка», смущал его. И только фельдшер Истомин время от времени поддакивал Макшееву. Тертый гарнизонный калач, он, подобно многим военным медикам, давно усвоил тон легкой фамильярности даже со старшими офицерами. Пусть ты хоть полный генерал, а ведь и тебя когда-нибудь придется пользовать. Да вот и теперь, когда шхуна уже несколько часов кряду ложится с борта на борт, вот и теперь этот штабс-капитан призовет, кажется, на помощь. И точно, Макшеев мало-помалу увял. Он снимал фуражку, морщась, тер затылок. Затылок тупо ломило. Все вокруг будто вылиняло, чертова палуба ползала взад-вперед, вправо-влево. Штабс-капитан, наполняясь безотчетной тревогой, ощущал в коленях слабость. Вдруг он судорожно выхватил из кармана носовой платок и кинулся прочь. Фельдшер иронически осклабился, выбросил окурок и поспешил за Макшеевым, хотя отлично знал, что морскую болезнь медикаментами не вылечишь. Вернер и Шевченко тоже недолго оставались на баке. Они убрались в каюту и вытянулись на тюфяках, чувствуя себя не очень-то весело. Что же до топографа Акишева, то он, подчиняясь мудрому правилу «солдат спит, а служба засчитывается», свернулся в уголку, накрылся, невзирая на зной, шинелью да и пустил во все носовые завертки. Тем временем шхуна миновала отмели. Солнце уже не разделывало под мрамор песчаное дно, глубины пошли порядочные, и Бутаков другими глазами взглянул на море, на небо, на матросов. Нынешняя лавировка явилась экзаменом и шхуне и команде. Корабль впервые окунулся в соленую купель, служители впервые исполняли приказания лейтенанта Бутакова. Лейтенант и матросы были балтийцами, но там, на Балтике, они числились в разных экипажах: Бутаков – в девятом, матросы – в сорок пятом. Он был доволен. Шхуна оказалась поворотливой и послушной: команда действовала быстро и сноровисто. В матросах заключалось три четверти успеха всякого плавания. Бутаков никогда не понимал «отчаянных дисциплинистов», тех, кто предпочитал гусиный шаг чистоте маневров, а кронштадтский плац, «орудие пытки Балтийского флота», вызывал в нем неодолимое отвращение. Не понимал Бутаков и равнодушия многих офицеров к гигиеническому состоянию корабля, не к внешней, казовой стороне, когда все блестит, а к сырости и затхлости в палубах, ко всем видам матросского довольствия, к противоцинготным средствам, из-за отсутствия которых в Кронштадте ежегодно умирало много «нижних чинов». Небрежения к матросу он не понимал. Ежели ты чужд человеколюбия, то холодно прими в расчет, что здоровый матрос лучше матроса голодного, болезненного, а стало быть, и тебе, офицеру, озабоченному карьерой, прямая в том выгода. Чего было больше в нем самом – человеколюбия или практического смысла, Бутаков не исследовал, а без данных слов пекся о подчиненных, исполняя заветы таких моряков, как Ушаков, Сенявин, Лисянский и Головнин, чьи имена почтительно произносил его отец Иван Николаевич. Отправляясь на Арал, Бутаков принял матросов не из своего, а из чужого экипажа. Правда, ему было известно, что в 45-м не так уж сильны «отчаянные дисциплинисты», но все же Алексея Ивановича тревожила морская выучка «будущих аральцев». Теперь он радовался. Команда, что корабельная роща, один к одному, на подбор. Вишь, как бойко вбегают на ванты, как лихо работают на реях. Молодцы! Ей-богу, молодцы! Потянув носом, он учуял запах солонины (денщик Ванюша Тихов, исполняя обязанности кока, готовил обед), и, услышав этот запах, не очень-то, признаться, приятный, но истинно корабельный, Бутаков толкнул локтем штурмана Поспелова, и Ксенофонт Егорович ответил ему понимающей улыбкой: все в порядке. 5 В штиле моря похожи друг на друга, каждое море гневается по-своему. Признак близкого аральского шторма – перистые облака. Не полуденные ленивцы и не те неженки, что дремлют на пуховиках зорь, а проворные хищники, которые бегут от горизонта к зениту, когтями вспарывая небо. Они напоминают степных волчиц, когда те, тощие, со свалявшейся шерстью, ровной рысцою проносятся среди ковылей и барханов. Перистые облака гнал от горизонта к зениту свежий зюйд-вест. Бутаков отдал оба якоря в какой-то бухте, полагая, что ночь отстоит мирная. Зюйд-вест действительно к вечеру сник. Однако флюгарка на мачте вскоре дрогнула, мгновение помедлила и повернулась, показав перемену ветра. Задул норд-вест. Он быстро набрал силу, вздыбил волны, и они, толкаясь, полезли одна на другую. «Как будто в буре есть покой»… Мореходу и впрямь покой можно обрести в буре, но только не в тесной бухте, а вдали от берегов, в открытом море. Увы, теперь поздно было думать об этом. Сунься в горло залива, тотчас шваркнет о камни – и поминай как звали. Ничего другого не оставалось, как воззвать к Николе Чудотворцу, давнему заступнику русских плавателей, но Бутаков был плохо знаком с божьими угодниками, и не до молитв ему было. Он перебегал с носа на корму, опасливо приглядываясь к якорным канатам, которые то напрягались струною, то, обмякнув, бессильно провисали в темноту. Если сорвет с якорей, шхуна неминуемо погибнет; они ушли слишком далеко, чтобы посуху, пустыней добраться до Раима. Если сорвет с якорей, все полетит к чертовой матери, а те на Барса-Кельмесе перемрут голодной смертью, запасов-то у них на неделю, не больше. Бутаков достал часы, штурман Поспелов поднес фонарь. Было около полуночи, до рассвета оставалась тысяча лет. Пусть бы и шторм гремел, лишь бы рассвело, во тьме беда всегда круче… Шевченко сидел в каюте, прислушиваясь к гулким ударам волн, и вдруг вспомнил, как Брюллов показывал ему рисунок художника Гагарина. Рисунок этот, беглый, неотделанный, Шевченко увидел и позабыл, а тут вдруг припомнил. На рисунке была корабельная каюта, за столом – Карл Павлович Брюллов и командир брига «Фемистокл» Корнилов. В углу приткнулась стойка с курительными трубками, еще что-то; Брюллов вытянул ноги, Корнилов запахнулся в халат… Почему-то припомнился этот гагаринский набросок, сделанный пятнадцать лет назад на борту брига, который возвращался из Средиземного моря. Не оттого ль, что в канун шторма надумал Тарас Григорьевич изобразить в альбоме каюту шхуны «Константин»? Странное дело, Шевченко будто бы вовсе не страшила ночная буря. Он сознавал опасность, очень хорошо сознавал, но жила в нем неколебимая уверенность в благополучном исходе и этой штормовой ночи, и всего «бутаковского» похода. Владело им что-то похожее на то спокойствие, которое испытал он буранной ночью, когда ехал с друзьями украинской степью. Лошади сбились с дороги, метель визжала, возницы опустили руки, седоки угрюмо примолкли. Один Тарас не пал духом, то шутил, то запевал «Ой, не шуми, луже». Всю ночь блуждали, покамест не выбрались на Киевскую дорогу, к постоялому двору… Он был спокоен, но досадовал на шторм. Буря помешала его занятиям. С первых походных дней, как только начались промеры глубин, съемка и опись берегов и жизнь корабельная наладилась, а он приобвык к качке, Шевченко предался работе и нашел в ней нечто родственное своим занятиям в ученой архивной комиссии на Украине. Ничего в аральских пейзажах не было живописного в том смысле, какой вкладывали в это понятие любители «роскоши и неги натуры». Нет, своя, особая, не всем и каждому приметная прелесть таилась в унылых линиях берегов. Она походила на однозвучный голос колокольцев где-нибудь на степном шляхе. И звучание здешних пейзажей трогало и чаровало Шевченко. Но главное было не в том. Главное было в освещении. Бог Света придавал фактуре неистовую обнаженность, слепящую силу бликам, недвижность и вместе плавную текучесть, и такие контрасты, написать которые не всегда умел даже сын мельника из Лейдена, великий Рембрандт… Рембрандтовы «Три креста» – не кресты, не всадники, не распятые, но Свет. Низвергающийся как водопад. Широкие, мечом разящие полосы. Лучи, подобные дротикам… Изобразить свет? Рембрандт бился над этим всю жизнь… Подвесной фонарь раскачивался, перебрасывал тень Томаша Вернера. Томаш подобрал колени, положил толстую тетрадь и старался читать что-то записанное в ней, но часто отрывался и тоже прислушивался к устрашающему грохоту моря, к скрипу и стонам «Константина». Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=180995) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Жан-Антуан-Теодор Гюден (1802 – 1880) – французский художник-маринист, посетил Россию в 1841 году.