Космос Витольд Гомбрович Гомбрович будоражил читателя всякими дурачествами. Он вел игру, состоящую из бесконечных провокаций, и загонял читателя в угол, вынуждая его признавать самые неприятные истины. Склонный к философствованию, но совершенно чуждый всякого пиетета к университетской философии, Гомбрович и к литературе не испытывал особого почтения. Он презирал литературу как напыщенный ритуал и, даже обращаясь к ней, старался избавиться от всех ее предустановленных правил. Витольд Гомбрович Космос Предисловие Витольд Гомбрович, или игра по новым правилам Первая запись о Витольде Гомбровиче находится в церковной книге: «Мариан Витольд Гомбрович из Малошице родился 4 августа 1904 года, отец – Ян Онуфри Гомбрович, мать – Антонина Котковска». В состоятельной шляхетской семье Гомбровичей уже было трое детей: два сына – Януш и Ежи – и младшая дочь Рена. Но Рена была некрасива, и пани Антонина – Мумия, как не слишком почтительно дворня звала помещицу за излишнюю сухощавость, – очень хотела вторую дочь. Однако родился третий сын – Витек. И долго она его, как девочку, одевала в платьица с оборочками и не подстригала его длинные локоны. «Мальчикам это не идет на пользу» – таково было мнение дворни, с увлечением обсуждавшей своих господ и пришедшей к неутешительному выводу относительно потомства паньства Гомбрович. Так начиналось формирование образа Витольда Гомбровича еще в те времена, когда он сам о выборе формы не очень заботился. В 1911 году семья Гомбрович переехала из своего имения в Варшаву, чтобы дать образование детям. Витольд поступил в привилегированную гимназию имени Станислава Костки. Учение давалось ему легко – он был, по его собственному выражению, достаточно «гувернированным», – но отношения со школьными товарищами и учителями складывались трудно, о чем пишет в своих мемуарах «Гомбрович и мир его молодости» (вернее их было бы назвать «Я и Гомбрович»). Тадеуш Кемпинский, которому явное удовольствие доставляет воспоминание о том, что этого маменькиного сынка Итку долго за ручку водила в школу пани Гомбрович. Но если кто-нибудь захочет не по мемуарам Кемпинского, а из первых рук узнать о школьных годах Витольда Гомбровича, оказавших, возможно, решающее влияние на формирование его духовного облика, пусть прочтет главу «Школа» из романа В. Гомбровича «Фердидурке». После окончания гимназии Витольд поступил на юридический факультет Варшавского университета, съездил на первом курсе в Париж, но ни Париж на Гомбровича, ни Гомбрович на Париж не произвели в тот год особого впечатления. Период учения и созревания подходил к концу. «Часы природы, – пишет Гомбрович в „Фердидурке“, – неумолимо и настойчиво отсчитывали время. Когда у меня выросли последние зубы, зубы мудрости, мое развитие, очевидно, завершилось, подошло время неизбежного убийства, глухой к мольбам мужчина должен был убить мальчика, выпорхнуть в мир, как бабочка, оставив изживший себя мертвый кокон». Считалось необходимым занять какое-то положение в обществе, сделаться адвокатом или чиновником, но он так и не решился расправиться с молодостью в себе, «вступить в общественную жизнь взрослых и тянуть лямку вместе с ними», и сама взрослая, отстоявшаяся жизнь чуяла в нем возмутителя спокойствия и безжалостно его отбрасывала. Чаевник, как его называли крестьяне, он был в их глазах очень странным паном: при слове «охота» вздрагивал, в карты не играл, гулянок с панами сторонился, но и с крестьянами не панибратствовал и девками крестьянскими не интересовался (как и вообще девушками, которых считал скучнейшей частью человечества). Всю ночь что-то писал и гонял чаи. Да, странным паном был этот чаевник. Сильно он отличался от своего брата Ежи – уланского поручика, справного хозяина и вообще молодца. Позер и шут, как его окрестили, по выражению самого Гомбровича, «тетки от культуры», он фланировал по варшавским улицам, просиживал все вечера в артистических кафе «Зодиак», «Земяньска», «Ипсу» и все силы отдавал созданной им игре – разоблачению и раздеванию. Устраивал театр – провоцировал конфликты, режиссировал сцены и ситуации, – и игра постепенно входила в его кровь, становилась второй натурой. Странный театр гримас и ужимок, странный режиссер в этом театре. Многих его игра раздражала, многие считали ее проявлением закомплексованности, застенчивости и одиночества. Но, может быть, это была просто ранимость, чрезмерная сосредоточенность на самом себе, мучительное превращение души в увеличительное зеркало, на которое пеняли те… с душой кривоватой? Ночные чаепития и забавы с увеличительным зеркалом привели к тому, что в 1933 году странный пан Гомбрович опубликовал свою первую книгу – сборник рассказов «Дневник периода созревания». Вот какие причины написания книги приводит сам автор, продолжавший объясняться с читателем в романе «Фердидурке», и эти причины подлинны, аутентичны и адекватны, хотя тот же автор не раз отмечал, что основная цель написания книг – это не более чем заполнение чистых листов бумаги. «Чтобы по возможности объясниться, я решил написать книгу: странно, но мне казалось, что мой выход в мир не может произойти без объяснений, хотя любые объяснения, как известно, всегда лишь затемняют суть. Я хотел сначала книгой снискать милость взрослых, чтобы потом при личном контакте встать на уже подготовленную почву, и я рассчитывал, что если сумею запечатлеть в их душах положительное мнение о себе, то такое их мнение обо мне поможет моему окончательному созреванию и я стану зрелым. Но почему же перо мне изменило? Почему святой стыд не позволил мне написать выдержанную в лучших традициях повесть и вместо того, чтобы прясть нить повествования из высших сфер души и сердца, я вытянул ее из нижних конечностей, вставил в текст каких-то лягушек, ноги, получилась незрелая, невыбродившая смесь, и мне только и оставалось, что голосом, манерой, тоном, холодным и сдержанным, показать, что вот, мол, я хочу покончить с этой незрелостью? Почему, как бы наперекор собственным намерениям, я назвал книгу „Дневником периода созревания“?…» Первый акт творческой агрессии Гомбровича – агрессии по отношению к самому себе, когда жизнь, взламывая условности литературной формы, во всей своей непричесанности и угловатости перетекает в творчество и соединяется с ним в новом качестве, и агрессии по отношению к миру, который яростно сопротивляется определению и отображению, выбивает из рук скальпель познания, – постарались не заметить или представить, как и предполагал Гомбрович, игрой незрелого ума. Общество, уподобившись трем индуистским обезьянам, защищалось от шока. Тадеуш Бреза, крупный польский писатель, который в молодости был членом кружка Гомбровича, утверждал, что в польский период жизни «Гомбер» еще не обрел «своего стиля Сократа XX века… Сократа, который всем и всему подставляет диалектическую ножку». Бреза считал, что Гомбрович тогда только готовился к прыжку. Возможно, как философ Гомбрович полностью раскрылся действительно после отъезда из Польши, но, опубликовав свою первую книгу, он совершил такой прыжок и сделал такой выбор, на который редко решается самый отважный человек. Он уже состоялся и как писатель, и как личность. Это хорошо понял известный польский писатель Казимеж Брандыс, который в посвященном Гомбровичу номере французского журнала «Эрн» писал: «Легенда о Гомбровиче, известная всем, кто хотя бы немного знаком с атмосферой польских литературных кругов, имеет, очевидно, более глубокие корни вне его творчества. Как ее определить? Я думаю, следует обратиться к великим понятиям человеческого достоинства и не бояться таких высоких слов, как „сила духа“, „стойкость“ и „отвага“. Если он первыми же написанными фразами бросает вызов, если он в состоянии ответить на собственный вызов и взять на себя все последствия, если сполна расплачивается за свое творчество, без оглядки и компромисса, это очень много, и не только для нашей эпохи». В 30-е годы материальное положение Гомбровича ухудшилось, он не мог больше рассчитывать на помощь семьи. В 1933 году после долгой и тяжелой болезни умер его отец. У старших братьев были свои семьи, и Витольд до последней минуты ухаживал за отцом, как подобает в таких обстоятельствах мужчине и сыну. Можно было бы и не говорить об этом, но сколько же обвинений в черствости и равнодушии бросали ему потом сытые и благоразумные пимки и молодзяки, будто сошедшие со страниц его романа! «Ох уж эти людские пересуды, эта бездна суждении и мнений о твоем уме, душе, характере, обо всех отличительных чертах твоей личности – бездна, разверзающаяся перед смельчаком, который решился изложить свои мысли на бумаге, предать их печати и пустить по рукам, о бумага, бумага, о печать, печать!» Так скорбно и насмешливо сетовал Гомбрович в своей новой книге «Фердидурке», которую он «предал печати» в 1938 году. И опять он встретил непонимание и, теперь уже, озлобленное неприятие. Общество, воспитанное на патриотической литературе Жеромского и Сенкевича, не могло примириться с таким, например, высказыванием писателя: «…я родился в стране, в которой в изобилии расплодились существа потерянные, несостоявшиеся, незрелые, где никто и галстук-то завязать не умеет, где не столько Скорбь и Рок, сколько Растяпа в обнимку с Недотепой бродят по полям и хнычут», а ведь в романе были еще и столь несообразные с высокой поэзией Юлиуша Словацкого «навешивания задниц», «натягивания морд», «изнасилования в ухо»! Межвоенная эпоха близилась к катастрофе, пора было «выходить из-за дуба» и, отбросив обветшалые формы, лицом к лицу встретить новую реальность. Об этом кричит роман «Фердидурке», но в ответ – поза обиженного патриотизма. Пощекотав нервы обывателей псевдомистическим ужасом «Одержимых», отрывки из которых печатались в нескольких варшавских газетах, и поднакопив денег, Гомбрович летом 1939 года отправляется в путешествие по Италии и Австрии, чтобы воочию убедиться в правильности своего предчувствия близкой катастрофы. 1 августа 1939 года Витольд Гомбрович с поэтом Чеславом Страшевичем отплыл на теплоходе «Храбрый» рейсом на Буэнос-Айрес. На вопросы друзей, почему он уезжает, он отвечал: «Вы не умеете читать газет!» Эрик Липинский, в будущем известный публицист, признавался: «Мы тогда посчитали его слова шуткой». В Польше кончился театр, режиссером которого был Витольд Гомбрович, начался другой, намного худший. Впоследствии Гомбровича не раз обвиняли в недостатке патриотизма. Он не любил оправдываться, но на обвинение в трусости, которое ему бросил Страшевич, счел нужным ответить: «Я не скрываю, что так же, как и Страшевич, боялся. Но я не столько боялся армии и войны, сколько того, что, несмотря на все благие намерения, я не смог бы этому соответствовать. Я не для этого создан. У меня другая сфера. Мое развитие с ранних лет шло в ином направлении. Как солдат я был бы бедствием. Стыдно стало бы и мне, и вам. Неужели вы думаете, что такие патриоты, как Мицкевич и Шопен, не принимали участия в сражениях только из трусости? Может быть, это произошло потому, что они просто боялись оконфузиться? И, наверное, они имели право отступить перед тем, что было выше их сил». Прав был Гомбрович или нет, пусть каждый для себя решает, но вот судьба двух из «трех мушкетеров формы», о которых Гомбрович вспоминал двадцать лет спустя: «Несмотря ни на что, мы были троицей, и довольно характерной. Виткевич: умышленная демонстрация безумств „чистой формы“, из мести, а также во исполнение трагических предначертаний судьбы, отчаявшийся безумец. Шульц: самоуничтожение в форме, потерявшийся безумец. Я: стремление пробиться сквозь форму к собственному „я“ и к действительности, взбунтовавшийся безумец». Игнаций Виткевич покончил с собой 18 сентября 1939 года, убедившись в невозможности дальнейшего сопротивления. Бруно Шульц погиб в концлагере Освенцим. Останься Гомбрович в Польше, его ждала бы такая же трагическая судьба. Его брат Януш был узником Маутхаузена с сентября 1944 года по май 1945 года и остался жив по счастливой случайности: польский капо принял его за Витольда – автора «Фердидурке» – и спас от смерти, хотя из лагеря Януш вышел в крайней степени истощения. В подобных обстоятельствах Витольда с его слабым здоровьем не спасла бы никакая случайность. Чтобы совсем уж покончить с проблемой выезда Гомбровича из Польши, отмечу, что у него было освобождение по состоянию здоровья от воинской повинности. И еще одно, последнее высказывание на эту тему. Поэт Чеслав Милош, впоследствии лауреат Нобелевской премии 1980 года, который сам жил за пределами Польши, так объяснял причины эмиграции Гомбровича: «Гомбрович уехал из Польши в 1939 году потому, что у него хватило смелости признаться самому себе в понимании того, что произойдет: Польша сможет сопротивляться Германии не более десяти дней, – и он не хотел принимать участия в последующих событиях, у него не было для этого сил. А сколько тех, которые сдали экзамен на поле боя, но оказались трусами, когда возникла необходимость защищать иные, невидимые баррикады чести и истины! Кто из них так продержался бы, как продержался и выстоял Гомбрович в Аргентине, не отступив ни на йоту от собственного „я“, не написав ни одной фразы из компромисса». В Аргентине Гомбрович провел около 24 лет, с августа 1939 года по апрель 1963 года. В «Дневнике», который он начал публиковать с 1953 года, приведена хронология его жизни в Аргентине: «Это были три периода по восемь лет каждый: первый период – бедность, богема, безмятежность, безделье; второй период – семь с половиной лет в банке, чиновничья жизнь; третий период – существование скромное, но независимое, растущий литературный престиж». Гомбрович явно сглаживает трудности первого периода своей жизни в Буэнос-Айресе. Все состояние, которое он вывез из Польши, составляло триста долларов, и их, конечно, надолго не хватило. В Аргентине существовала небольшая польская колония, но кто тогда, в военный период, в атмосфере напряженности, отчуждения и недоверия, решился бы помочь не очень известному писателю, да еще с сомнительной репутацией? Нужда доходила до того, что какое-то время Гомбровичу пришлось работать грузчиком в порту Буэнос-Айреса. Кроме того, существовали трудности врастания в среду, для которой этот странный сеньор Гомбро был воистину человеком с Луны. Но постепенно ситуация стабилизировалась, Гомбрович подчинял себе среду, и вокруг его столиков в кафе «Фрегат» и «Рекс» начинал формироваться кружок почитателей. Алехандро Руссович, один из близких Гомбровичу в этот период людей, рассказывал: «Я познакомился с ним однажды вечером зимой 1946 года. Никогда раньше со мной не случалось ничего подобного: встретиться с тем, чего я больше всего хотел, – с истиной, воплощенной в демонической натуре, с жестокостью, с освобождающим цинизмом, со свежестью, здоровьем, непреклонным интеллектом. Деспотичный, инфантильный, манерный, спонтанный, он был неведомым живым символом человеческой свободы. Пародией на самого себя, созидающей себя и других каждым жестом, словом, взглядом, беспокойным, насмешливым, неуловимым, неумолимым…» Кроме Алехандро Руссовича, к кружку Гомбровича в Буэнос-Айресе примкнули такие известные впоследствии в литературных и научных кругах личности, а тогда просто молодые люди, зачарованные театром Гомбровича, как Леопольдо Аллур Мансур, Хуан Карлос Феррейра, Ди Паоло, Мигель Гринберг, Нестор Тирри, Хорхе Рубен Вилела, Мариано Бетелу, Рожер Пла, Хуан Карлос Гомес, Хуберт Родригес Тома, Вирхилио Пирейра, Эрнесто Сабато. Из них Гомбрович сформировал рабочую группу, которую они торжественно нарекли Переводческим Комитетом, и в 1947 году роман «Фердидурке» был опубликован на испанском языке. Гомбрович, тщательно соблюдая дистанцию по отношению к своим молодым друзьям и оставаясь «Сократом XX века», никогда не становился в позу умудренного литературного мэтра. Ди Паоло, один из участников «фердидуркистских» игр в Буэнос-Айресе, вспоминает, что сами слова «мэтр» и «ученик» были невозможны в кружке Гомбровича. Он учился у них, и они учились у него. Ди Паоло считает, что Гомбрович включил в романы «Порнография» и «Космос» несколько эпизодов, рассказанных ему его молодыми друзьями. Жизнь перетекала в литературу, и литература перетекала в жизнь, образуя новый синтез, новую форму, новые правила игры. С польской колонией в Буэнос-Айресе отношения у Гомбровича не складывались. Этому было несколько причин. В 1954 году он опубликовал роман «Трансатлантик», который многие восприняли как оскорбление национальных чувств, даже не попытавшись проникнуть в истинный смысл этой книги. «Банко Полако», где работал Гомбрович, перешел в юрисдикцию Госбанка ПНР, и аргентинская Полония, не признававшая новую власть в Польше, подвергла остракизму служащих банка. Гомбрович всегда сторонился политических игрищ и не уставал повторять, что его творчество (а значит, жизнь) не имеет ничего общего ни с политикой, ни с идеологией. Враждебность польской колонии была неприятна Гомбровичу только тем, что он потерял один из редких источников дохода: «играя» профессора Пимку, героя своего романа «Фердидурке», он давал частные уроки философии скучающим польским барышням – Ницше, Шопенгауэр, экзистенциалисты… Гомбровичу часто задавали вопрос о философской традиции, лежащей в основе его творчества. Хотя такая постановка вопроса по отношению к беспрецедентному казусу, каким было творчество Гомбровича, вообще некорректна, он иногда отвечал: «Кант, Гегель, Гуссерль. Хотя Гуссерля я не люблю читать; лучше уж работы, рассказывающие о его философии. Шопенгауэр и особенно Ницше – это для меня отрицательная традиция, я должен был ее преодолеть. Воздействие на меня оказало вольтерьянство, подлинное, восемнадцатого века; вольтерьянство двадцатого века я считаю мертвым, а его представитель Анатоль Франс – просто труп». Гомбрович часто утверждал, что почти ничего не читает, будучи самодостаточным источником идей. Каким же было его «почти»? «Шекспира я читаю неустанно и многим ему обязан. Рабле я тоже признателен. В молодости я его читал. Добавил бы сюда также Монтеня». А я бы добавил к списку, представленному Гомбровичем настырному собеседнику, Данте, Пушкина, Мицкевича, Достоевского, Томаса Манна, высказывания о творчестве которых, включая эссе о «Божественной комедии» Данте, щедро рассыпаны в «Дневнике». К концу пятидесятых годов у Гомбровича созрел замысел нового романа. В «Дневнике» очерчен примерный круг проблем будущей книги, а также описан эпизод, который мог послужить первотолчком к ее созданию: «Я не верю, что смерть действительно является проблемой для человека, и считаю произведение искусства, занятое исключительно этой проблемой, не вполне достоверным. Наша подлинная проблема – это старение, образ смерти, с которым мы сталкиваемся ежедневно. Имеется в виду даже не само старение, а его свойство полной страшной отрешенности от красоты. Нас не столько ужасает наше медленное умирание, сколько то, что очарование жизни оказывается нам недоступным. На кладбище я видел молодого парня, который прошел меж могил как существо из иного мира, таинственное и исполненное жизни, в то время как мы будто просили у жизни милостыню. Однако меня поразило, что я не ощутил наше бессилие как нечто совершенно неизбежное… Разве нельзя соединить зрелый возраст с жизнью и молодостью?» Гомбрович всегда подчеркивал существование роковой границы, разделяющей различные и, по его мнению, противоположные фазы человеческой жизни. Он утверждал, что «в человечестве постоянно происходит тайное взаимодействие различных фаз возраста и развития, внутри его идет игра обольщений, очарований, насилий, благодаря чему „взрослые“ никогда не бывают взрослыми…». Для Гомбровича не существовало понятия просто «человек», он начинал задавать вопросы: «Человек в каком возрасте? Каким возрастом он очарован? Какому возрасту поклоняется? С каким возрастом связан в своей человеческой сфере?» Вышедший в 1960 году роман «Порнография» – своеобразная интеллектуальная игра, для изобретения которой Гомбровичу потребовалось следующее: «Сначала необходимо было отбросить все упрощения, подняться в космос настолько безграничный, насколько это для меня возможно, в космос максимального проникновения моего сознания, и убедиться, что я способен на одиночество с самим собой, в опоре на собственные силы, – только тогда, когда бездна, которую ты не сумел обуздать, сбросит тебя с седла, садись на землю и открывай заново траву и песок». Лишь поднявшись в Космос Духа, максимально приблизившись к Абсолюту, можно было «пропустить мир через молодость: перевести его на язык молодости, то есть на язык очарования и прелести… смягчить молодостью… приправить молодостью – чтобы подготовить его к насилию над ним…». И тогда мир зазвучит на два голоса. Молодость сыграет отведенную ей роль – дополнит Полноту Неполнотой. При этом необходимо было соблюсти дистанцию по отношению к Форме. «Моя цель, – пишет Гомбрович в „Дневнике“, – одна из целей моего творчества – заключается в том, чтобы нарушить правила игры, ведь только в тот момент, когда умолкает музыка (вашего бала) и пары распадаются, возможно вторжение реальности, только тогда становится нам понятно, что игра – это не реальность, но только игра. И вот, ввести на ваш бал непрошеных гостей; соединить вас иначе друг с другом; принудить вас к иному взаимоопределению; испортить вам ваш танец…» В «Ферди-дурке» правила игры постоянно нарушает Юзя, герой-повествователь, над которым стоит сам автор, «Я – Фердидурке», как иногда называл себя Гомбрович. Юзя оставляет за собой клубок тел, то есть отживших, тесных ему форм, происходит разрушение игры, хулиганское смешивание карт. И Юзя убегает «с мордою в руках», то есть сохраняя возможность обретения новой формы с ее последующим разрушением, и так может продолжаться до бесконечности, точнее, до обретения последней земной формы как отрицания дальнейшего развития, если не появится (не родится в самом Юзе) «третий человек, чужой, незнакомый, новый, холодный и чистый, далекий и нейтральный, и не ударит, как девятый вал, своей чужеродностью» в самую ось привычной симметрии. «Третий человек» – это умудренный канцлер в рассказе «Банкет», демонический Фридерик в романе «Порнография», юродствующий Леон в «Космосе». С появлением таких фигур усложняется иерархия «автор – герой-повествователь». В романе «Порнография» героя-повествователя зовут уже Витольд Гомбрович, его действия направляет Фридерик, а над ними стоит автор – «Я – Фердидурке», режиссер режиссеров. И Фридерик не ограничивается лишь разрушением прежней игры, он придумывает новую игру, точнее, игру по новым правилам. Гомбрович пишет в «Дневнике»: «Из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (ибо неизвестно, произведение является предлогом для моего выражения или я – предлог для произведения) – из этого поединка рождается нечто третье, нечто среднее, будто и не мной написанное, но все же мое, – не будучи ни чистой формой, ни моим непосредственным самовыражением, но деформацией, порожденной в сфере „между“: между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром». После опубликования «Порнографии», которая принесла ему мировую известность, Гомбрович, то ли в шутку, то ли всерьез, стал поговаривать о Нобелевской премии: «Это просто делается: одному шепнешь словечко, другому…» Но Нобелевской премии он так и не получил, хотя, по выражению Алехандро Руссовича, пройдя босыми ногами по острию ножа между формой и хаосом и сохранив при этом равновесие и в жизни, и в творчестве, он вполне заслужил лавровый венок победителя. Гомбрович оставался беден. В письме Анеле, горничной в их усадьбе в Милошице, которая часто его поддразнивала, и он не оставался в долгу, наградив ее шутливым прозвищем Темная, он объяснял свои финансовые трудности тем, что пишет для просвещенных, а не для темных. В 1963 году Гомбрович получил стипендию Фонда Форда и приглашение посетить Париж и Западный Берлин. Аргентинский период жизни кончался. Анджей Вайда, встретившийся с Гомбровичем в Буэнос-Айресе в 1960 году, считал его пребывание в Аргентине перстом Божиим. В любой европейской стране или в США Гомбрович, несмотря на свою индивидуальность, подвергался бы давлению моды или издательской политики. А в Аргентине мир бесследно и беззвучно проходил мимо него, позволяя оставаться Витольдом Гомбровичем. Вайда поражался стойкости Гомбровича, позволившей ему за годы, проведенные в Аргентине, одержать победу. Но в Аргентине Гомбрович жил в родной для него стихии незрелости, становления, изменчивости, теперь ему предстояло наведаться в логово мнимой зрелости, как он называл Париж. И опять, как в годы молодости, Париж произвел на него удручающее впечатление, тем более что из-за перемены климата обострилась его астма – наследственная болезнь семьи Гомбрович. В письме кубинцу Вирхилио Пирейро, члену «фердидуркистского» кружка в Буэнос-Айресе, он сетует: «…я много должен бы тебе рассказать, но мне с этим не справиться, я просто не в состоянии и, погруженный в болезнь и славу, каждый день мчусь галопом, без роздыха: письма, издатели, переводчики, телеграфные агентства, театр, телевидение, радио, интервью, визиты, предложения. Мне кажется, что я снова оказался в банке, хотя и в банке я ничего не делал, а теперь скачу галопом; лекарства, врачи, прогулки, ингаляции, галопом, дамы и господа, визиты, галопом, галопом, галопом, галоп…» В Париже Гомбрович долго не выдержал и уехал в Западный Берлин, где читал лекции по философии и литературе и где с ним произошел странный, но, как мне представляется, заранее спланированный случай, который определил отношение к нему тогдашних польских властей и лишил его возможности вернуться на родину. Одновременно с Гомбровичем в Западном Берлине с пропагандистскими целями находилась группа польских деятелей культуры, в частности, актриса Барбара Витек-Свинарска и ее муж – режиссер политического театра. Свинарска встретилась с Гомбровичем в кафе, где должна была сыграть сцену из спектакля «Возвращение блудного сына» в современной политической интерпретации. Она была вооружена соответствующим реквизитом – красной гвоздикой – и соответствующими словами – Народ, Новая Польша, Призвание Художника и т. п. Все близкие Гомбровичу по духу люди подчеркивали, что он не был агрессивен, если иметь в виду агрессивность по отношению к людям, а не идеям. Но он действительно становился агрессивен по отношению к определенным ситуациям, которые ему насильственно навязывали. Необычным поведением, многозначительными вопросами и гримасами он демонстрировал всю их фальшивость и искусственность. В данном случае Гомбровичу навязывали чуждую ему пропагандистскую роль художника, разочарованного в прелестях западного образа жизни. А этот художник просто не мог в них разочароваться, потому что никогда и не очаровывался. И Гомбрович повернул сцену так, что она превратилась в поединок Сифона и Ментуса из «Фердидурке». Свинарской пришлось уносить свои уши, но того, что она донесла в них до редакций польских газет, оказалось достаточным, чтобы они, как по сигналу, начали против Гомбровича громкую кампанию, обвинив его в отсутствии патриотизма, враждебности к польскому народу и чуть ли не в фашизме. Путь в Польшу был отрезан. За дело всерьез взялись цензоры. На Западе известность приобретала не только проза, но и драматургия Гомбровича. Пьеса «Свадьба», премьера которой состоялась в Париже 8 января 1964 года, получила премию от министра культуры Франции Андре Мальро. Впоследствии «Свадьба», как и другие пьесы Гомбровича, была поставлена почти во всех европейских столицах, делались попытки ее экранизации, в частности, Анджеем Вайдой. О драматургии Гомбровича необходим особый разговор с людьми, заинтересованными в обновлении репертуара наших театров. Пока же достаточно сказать, что, кроме «Свадьбы», Гомбровичем написаны еще две пьесы: «Ивонна, принцесса Бургундская» и «Оперетка». Последним шедевром Гомбровича стал опубликованный в 1965 году роман «Космос», предлагаемый вниманию читателей в настоящем издании. Этот роман увенчал собрание сочинений его творчества, которое было самой яркой и лучшей составной частью собрания сочинений его жизни. На Ривьере, где в последние годы жизни по состоянию здоровья вынужден был жить Гомбрович, он познакомился в 1964 году с Ритой Ламбросс, канадкой французского происхождения, изучавшей литературу в Сорбонне. Энергичная и деловая женщина, Рита Ламбросс взяла на себя все издательские дела Гомбровича, его переписку, оказывала материальную помощь его родным в Польше, словом, она стала его секретарем, помощником и другом. Гомбрович мог наконец сказать, что у него есть свой дом, свое убежище, немного человеческого тепла и покоя. Женился он на Рите за полгода до смерти, уже больной настолько, что у него не хватило сил встать с кресла для произнесения сакраментального «да». Это был последний жест в пьесе жизни Витольда Гомбровича, жест благодарности, признания и надежды. Витольд Гомбрович умер в ночь на 25 июля 1969 года в небольшом городке Вансе и был похоронен на местном кладбище. Хотел бы закончить разговор о Витольде Гомбровиче его собственными словами, на которые он имел право и которые, надеюсь, будут правильно поняты: «Я состоялся. Слишком состоялся. Витольд Гомбрович – эти два слова, которые я носил в себе, уже воплотились. И хотя я мог бы еще совершить нечто неожиданное для самого себя, я уже этого не хочу – не могу хотеть, потому что я слишком есмь. Среди этой неопределенности, изменчивости, непостоянства, под непостижимостью небес я есмь, уже состоявшийся, завершенный, определенный… я есмь и состоялся настолько, что это выводит меня за рамки природы». С. Н. Макарцев Космос 1 Расскажу-ка я вам о другом приключении, еще более удивительном… Жарко, пот, Фукс. Он идет, я за ним. Брюки, штанины, каблуки, пыль. Идем, бредем, плетемся. Земля, колея, рытвины да ухабы, сверкание камешков, слепящий свет. Жара звенит и колышется, и черным-черно от солнца. Домишки, заборы, поля, леса, эта дорога и мы, бредем, плетемся, откуда, как, почему, можно долго рассказывать, а можно просто сказать: замучили меня отец, мать и вообще вся семья, надо было спихнуть, наконец, хотя бы один экзамен, а кроме того, вырваться, уйти куда-нибудь подальше, попробовать перемен. Я поехал в Закопане, иду Крупувками, раздумываю, где бы сыскать недорогой пансионатик, а навстречу Фукс, рыжемордый, лупоглазый и блеклый блондин с апатичным взглядом, но он мне рад, и я ему рад: как дела, что здесь делаешь, ищу комнату, я тоже, у меня есть адресок, – сказал он, – одной усадьбочки, там дешевле, но только далеко, почти в деревне. И вот мы идем, штанины, каблуки в песке, дорога и зной. Я смотрю вниз, земля и песок, блестят камешки, раз-два, раз-два, штанины, каблуки, пот, пелена перед глазами, уставшими еще в поезде, и это движение снизу, и ничего, кроме наших шагов. Он остановился. – Отдохнем? – Далеко еще? – Близко. Я осмотрелся и увидел то, что должен был увидеть, и чего мне видеть не хотелось, слишком часто я это видел: елки и заборы, сосны и домишки, сорняки и травы, канавы, стежки-дорожки, поля и грядки и печные трубы… воздух… и все сверкает на солнце до потемнения в глазах, до черноты: черные деревья, серая земля, приникшие к земле зеленые растения – все черное. Собака залаяла, Фукс свернул в кусты. – Здесь прохладнее. – Идем. – Погоди. Давай передохнем. Он слегка углубился в кусты, где взгляду открылись закутки и ложбинки, притаенные в тени сосновых ветвей, оплетенных орешником. Я вгляделся в хаос листьев, веток, световых пятен, уплотнений, просветов, выпуклостей, уклонов, изгибов, округлостей, черт те чего, в изменчивое пространство светотени, которое подступало и откатывалось, замирало, набухало и, что еще там, поддавалось, размыкалось… растерявшийся, весь в поту, я ощущал снизу землю, черную и голую. А там, в зарослях, что-то виднелось – что-то выделялось, инородное и специфичное, хотя и неопределенное… мой спутник тоже к этому присматривался. – Воробей. – Ага. Это был воробей. Воробей висел на проволоке. Повешенный. С подвернутой головкой и раскрытым клювиком. Он висел на тонкой проволоке, прикрученной к ветке. Такая странность. Повешенная птица. Повешенный воробей. Такая эксцентричность, которая вопияла здесь во весь голос и свидетельствовала о руке человеческой, забравшейся в эти заросли, – но кто? Кто повесил, зачем, какая могла быть причина?… продирался я сквозь путаницу мыслей в этой чащобе, изобилующей миллионом комбинаций, а тряская езда железной дорогой, ночь, лязгающая поездом, недосыпание, воздух, солнце и марш сюда с этим Фуксом и Яся, мать, скандал о письмом, «бойкот предку», Роман, наконец, неприятности с шефом у Фукса на работе (он об этом рассказывал), канава, рытвины да ухабы, каблуки, штанины, камешки, листья и вообще все потянулось внезапно к этому воробью, как ползущая на коленях толпа, а он воцарился, диво дивное… и царствовал здесь, в этом закутке. – Кто же его повесил? – Ребенок, наверное. – Нет. Слишком высоко. – Пошли. Но он не двигался. Воробей висел. Земля была голой, но местами на нее наползала низкая жидкая травка, и много всякого-разного валялось вокруг: кусок мятой жести, палочка, еще одна палочка, рваная картонка, веточка, имелся также жук, муравей, еще один муравей, какой-то неведомый червяк, щепка и так далее, далее и далее до самых сорняков у корней кустов, – он разглядывал все это, как и я. – Пойдем. – Пойдем. – Но мы не двигались с места, возможно, потому, что слишком долго стояли и упустили удобный для ухода момент… а теперь это становилось все сложней и неуместней… мы с этим воробьем, повешенным в кустах… и начало у меня вырисовываться нечто вроде нарушения пропорций, то есть бестактности, несообразности с нашей стороны… мне так хотелось спать. – Ну, в дорогу! – сказал я, и мы ушли… оставив воробья висеть в одиночестве в кустах. Продолжение нашего марша по дороге изнурило и сожгло нас, измученные и раздраженные, мы остановились через сотню шагов, и я снова спросил Фукса – «далеко?», он, указав на объявление повешенное на заборе, сказал: «Здесь тоже сдают комнаты». Я взглянул. Сад. Дом в глубине сада, за оградой, без украшений, балконов, заурядный, скудный, захудалый, с убогим крылечком, деревянный, торчком, по-закопански, с двумя рядами окон по пять на каждом этаже, что же касается сада, то, кроме нескольких чахлых деревьев, немногочисленных анютиных глазок, вянущих на грядках, и пары дорожек, посыпанных гравием, там ничего не было. Но Фукс считал, что посмотреть стоит, ничего страшного, бывает, что жратва в таких халупах – пальчики оближешь, к тому же дешево. Я тоже готов был зайти посмотреть, хотя до этого мы равнодушно проходили мимо таких же объявлений. Пот с меня градом катился. Жарища. Я открыл калитку, и мы по посыпанной гравием дорожке подошли к горящим на солнце окнам. Я позвонил, мы постояли на крылечке, и вот открылась дверь и появилась женщина, немолодая уже, около сорока, служанка, видно, с бюстом и пухлая. – Нам бы хотелось взглянуть на комнаты. – Минуточку, сейчас позову хозяйку. Мы стояли на крыльце, и голова моя трещала от лязга поезда, пеших странствий, событий вчерашнего дня, хаоса, шума и тумана. Водопад, оглушительный шум. Что меня поразило в той женщине, так это странный дефект рта на ее лице почтенной служанки с ясными глазками – ее рот с одной стороны был как бы надрезан, и его удлинение, на самую малость, на миллиметр, вызывало выгиб, точнее выверт, верхней губы, выскакивающей, точнее выскальзывающей, почти как змея, и эта ослизлость, скошенная и верткая, отталкивала каким-то змеиным, жабьим холодом, однако именно это меня сразу обожгло и распалило, как темный коридор, соединяющий меня с ней в плотском грехе, скользком и ослизлом. Еще меня удивил ее голос – не знаю уж, какого голоса я ожидал из такого рта, но она заговорила, как обычная служанка, пожилая, дородная. Теперь ее голос доносился из глубины дома: – Тетя! Господа спрашивают комнату! Эта тетка, которая выкатилась на коротеньких ножках, как на валиках, вся была кругленькой, – мы успели обменяться несколькими словами, да, конечно, двухместный номер с пансионом, проходите, пожалуйста! Пахнуло молотым кофе, маленький коридорчик, прихожая, деревянная лестница, вы надолго, а, учеба, у нас здесь тихо, спокойно… наверху опять коридор и несколько дверей, дом тесный. Она открыла последнюю по коридору комнату, на которую достаточно было бросить один взгляд, чтобы убедиться, что это обычная комната, сдающаяся внаем: темноватая, с опущенными шторами, с двумя кроватями и со шкафом, с вешалкой, с графином на тарелке, с двумя ночниками без лампочек у кроватей, с зеркалом в грязной, мерзкой раме. Немного солнца из-за шторы пролилось в одном месте на пол, доносился запах плюща и жужжание слепня. И вот тут-то нас и ждал сюрприз… одна из кроватей была занята, на ней лежал кто-то, женщина, и лежала она не совсем так, как это обычно бывает, хотя я не мог понять, в чем выражалась эта, так сказать, особенность – то ли в том, что кровать была без белья, с одним матрасом, то ли в ее ноге, вытянутой на железную сетку кровати (матрас немного сдвинулся), и это сочетание ноги и металла ошеломило меня в этот день, душный, звенящий, мучительный. Спала? Увидев нас, она села на кровати и поправила волосы. – Лена, что ты здесь делаешь, золотко? Ну и ну!.. Знакомьтесь, господа, моя дочь. Она кивнула, отвечая на наши поклоны, встала и спокойно вышла, – и это спокойствие усыпило мои подозрения в некоей странности случившегося. Нам показали еще и соседнюю комнату, точно такую же, но подешевле, потому что у нее не было выхода в ванную. Фукс сел на кровать, пани хозяйка Войтысова на стул, и в результате мы сняли этот более дешевый номер с пансионом, о котором хозяйка сказала: «Господа, вы сами увидите». Завтракать и обедать мы должны были у себя, а ужинать внизу, с хозяевами. – Отправляйтесь, господа, за вещами, а мы с Катасей здесь все приготовим. Мы поехали за вещами. Вернулись с вещами. Пока распаковывались, Фукс объяснял, как нам повезло, комната дешевая, наверняка дешевле пансионата, который ему рекомендовали… да и от города ближе… жратва будет отличная, вот увидишь! Меня все сильнее утомляла его рыбья физиономия, и… спать… спать… я подошел к окну, взглянул, там жарился тот же убогий садик, далее забор и дорога, а за ней две елки, которые обозначали место в зарослях, где висел воробей. Я бросился на кровать, все закружилось и провалилось в сон… губы, выскальзывающие из губ, губы, становящиеся тем более губами, чем менее были губами… но я уже спал. Меня разбудили. Надо мной стояла все та же служанка. Было утро, но темное, ночное. Да и не утро это было. Она будила меня: – Господ просят к ужину. – Я встал. Фукс уже надевал ботинки. Ужин. В столовой, тесной клетушке с зеркальным букетом, кислое молоко, редиска и разглагольствования пана Войтыса, экс-директора банка, с перстнем-печаткой, с золотыми запонками. – Я, любезный пан, поступил теперь в полное распоряжение моей дражайшей половины и выполняю разного рода мелкие работы, кран там починить или радио… Советовал бы побольше маслица к редиске, маслице – первый сорт… – Спасибо. – Жарища, все это должно бурей кончиться, клянусь самой святой святыней, какая для меня только возможна, для меня и моих гренадеров! – Папа, ты слышал гром там, за лесом, далеко? (Это Лена, я ее еще не рассмотрел как следует, вообще я мало что успел увидеть, во всяком случае, экс-директор или же экс-председатель выражался весьма затейливо.) – Я бы посоветовал еще капельку кислого молочка, жена моя особый спец, ей удается варенец! Мня-мня! А в чем его цимес? Ну-ка, разлюбезный пан? В горшке! Качественность простоквашки зависит от закваски, а закваска – от горшка-горшковича! – Леон, ну что ты в этом понимаешь? (Это вступила пани директорша.) – Я бриджист, паночки мои, банкир я в прошлом, а сейчас с женулиного спецсоизволенья я бриджист с полудня, а в воскресенье – ив вечерние часы. А вы, господа, всё в мыслях об учебе? В самую точку попали, у нас сейчас тишь да гладь, интеллект как сыр в масле катается… – Я особо не прислушивался. У пана Леона была голова тыквой, как у гнома, лысина нависала над столом, подкрепленная саркастическим блеском пенсне, рядом Лена, озеро, любезная жена пана Леона, погруженная в округлости свои и выныривающая из них, чтобы распорядиться ужином как священнодействием, смысла которого я не улавливал, Фукс говорил какие-то слова, бледные и белесые, флегматичные, я ел пирог и хотел спать, мы говорили, что пыльно, что сезон еще не начался, я интересовался, холодные сейчас ночи или нет, пирог мы закончили, появился компот, и после компота Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой, как отзвук, как слабое эхо не столько той сетки (на кровати), на которой, когда я вошел в комнату, была нога, сколько самой ноги, стопы, икры на сетке кровати, и т. д., и т. п. Выскальзывающая губа Катаси оказалась рядом с губками Лены. Я, оставивший свое прошлое там, в Варшаве, и заброшенный сюда, начинающий здесь… уцепился за это, но лишь на мгновение, потому что Катася отошла, а Лена передвинула пепельницу на середину стола – я закурил сигарету – включили радио – пан Войтыс забарабанил пальцами по столу и начал напевать какой-то мотивчик, нечто вроде «ти-ри-ри», но осекся – снова забарабанил, снова замурлыкал, снова осекся. Тесно. Комната слишком маленькая. Сжатые и раскрытые губы Лены, их робость и несмелость… и больше ничего, спокойной ночи, мы идем наверх. Когда мы раздевались, Фукс опять начал баловаться на Дроздовского, своего начальника, с рубашкой в руках он исторгал бледные и белесые, рыжие жалобы, вот, мол, Дроздовский, шеф, отношения сначала были идеальные, потом что-то испортилось, то-се, я стал действовать ему на нервы, представь себе, братец, я действую ему на нервы и, если даже пальцем пошевелю, то действую ему на нервы, ты понимаешь это – действовать на нервы шефу семь часов, он меня просто не выносит, даже в сторону мою старается не смотреть, и это семь часов, случайно посмотрит и шарахается, все семь часов! Уж и не знаю, – говорил он, уставившись в свои ботинки, – мне иногда хочется на колени встать и завопить: пан Дроздовский, простите меня, простите! А за что? Ведь и он не по злой воле, я его действительно раздражаю, мне коллеги советуют: сиди тихо, меньше лезь на глаза, но, – вылупился он на меня меланхолично и по-рыбьи, – но как я могу лезть или не лезть, если мы с ним семь часов в одной комнате сидим, я кашляну, рукой пошевелю – он сыпью покрывается! Может, воняет от меня? И эти сетования отверженного Фукса объединялись во мне с презрением и враждой моего отъезда из Варшавы, и оба мы, он и я, гонимые… неприязнью… в этой чужой дешевой меблирашке, в случайном доме, раздевались, мы – два изгоя, два отщепенца. Поговорили еще о Войтысах, о семейной атмосфере в доме, и я заснул. И вновь проснулся. Ночь. Темно. Понадобилось некоторое время, прежде чем я, упакованный в простыню, осознал себя в комнате со шкафом, столиком и графином и разобрался с положением моего тела относительно окон и двери, – что удалось мне благодаря тихим и настойчивым умственным усилиям. Я долго колебался, что же делать: спать или не спать… спать мне не хотелось, но не хотелось и вставать, и я ломал голову: вставать, спать, лежать, наконец я опустил ноги с кровати и сел, а когда сел, то перед глазами замаячило бледное пятно занавешенного окна, и, подойдя босиком к окну, я отодвинул штору, там, за садом, за забором, за дорогой было место, где висел воробей, повешенный среди сплетающихся веток, где земля была черной, а на ней – картонка, жестянка и щепка, где вершины елей купались в звездной ночи. Я задернул штору, но от окна не отошел, так как мне вдруг пришло в голову, что Фукс мог за мной подглядывать. Действительно, дыхания его я не слышал… значит, он не спал и, конечно, видел, как я смотрел в окно… в чем не было бы для меня ничего предосудительного, если бы не ночь и птица, птица в ночи, птица с ночью. Ведь то, что я выглянул в окно, было связано для меня с птицей… а это уже постыдно… но тишина тянулась так долго и так абсолютно, что быстро переросла во мне в уверенность, что нет здесь Фукса, да, его не было, на его кровати никто не лежал. Я отдернул штору и в сиянии звездного роя передо мной открылась пустота на том месте, где должен был находиться Фукс. Куда он пошел? В ванную? Но, судя по всему, вода там журчала в полном одиночестве. В таком случае… не пошел ли он к воробью? Неизвестно откуда это пришло мне в голову, по сразу показалось вполне возможным, он мог пойти, его заинтересовал воробей, кусты он осматривал явно в поисках каких-нибудь следов, его рыжая флегматичная физиономия идеально подходила для такого расследования, это было похоже на него… сопоставлять, анализировать, кто повесил, зачем повесил… ба, может быть, он и дом этот выбрал из-за повешенного воробья (эта мысль была уже несколько надуманной, но как вспомогательная удерживалась где-то на втором плане), хотя достаточно уже того, что он проснулся или, возможно, вообще не спал, его разобрало любопытство, и вот он встал, пошел… Зачем? Уточнить какую-то деталь? Осмотреться на месте ночью? Поиграть в детектива?… Я готов был в это поверить. Я все более и более готов был в это поверить. В конце концов, это не могло мне повредить, но я предпочел бы, чтобы наше пребывание у Войтысов не начиналось с подобных выходок, с другой стороны, меня немного раздражало, что воробей снова выходит на первый план, путает нам карты и пыжится, задирает хвост, претендует на большее, чем заслуживает, – и если этот придурок действительно пошел к нему, то воробей превращался в очень важную персону, принимающую визиты! Я усмехнулся. Но что теперь делать-то? Опять ложиться в кровать мне не хотелось, поэтому я надел брюки, приоткрыл дверь в коридор и высунул голову. Пусто и прохладно, слева, где начиналась лестница, темнота бледнела, там было маленькое оконце, я прислушайся, но ничего не услышал… И вышел в коридор, однако мне это как-то не понравилось: недавно он потихоньку выходил, теперь я потихоньку выхожу… в сумме эти наши выходы выглядели не столь уж невинно… Покидая комнату, я мысленно пытался себе Представить пространство дома, соединения комнат, комбинации стен, прихожих, переходов, мебели и даже обитателей дома… обо всем этом я не знал, мог только догадываться. А находился я в коридоре чужого дома, ночью, в одной рубашке и брюках, – что вскользь намекало ^а чувственность, подобно выскальзывающему выверту на Катасиной губе… где она спала? Спала? Стоило мне задать себе этот вопрос, и сразу коридор превратился в дорогу к ней, по которой я двинулся, ночью, босиком, в одной рубашке и брюках, а ее скользкогубый выверт, слегка, чуть-чуть змеиный, в сочетании с моей отверженностью, холодной, неприязненной отброшенностью теми, из Варшавы, подтолкнул меня холодно к ее свинству, которое было где-то здесь, в спящем доме… Я сделал несколько шагов, дошел до лестницы и выглянул в маленькое оконце, единственное в коридоре, которое выходило на другую сторону дома, противоположную дороге и воробью, на огромное пространство, окруженное стеной и освещенное тучами и роями звезд, где виднелся; такой же садик с посыпанными гравием дорожками и чахлыми деревьями, переходящий в глубине в пустырь с кучей кирпича и сараем… Слева, прямо у дома, было нечто вроде пристройки, кухни или мыльни, может, и Катася баюкала там свои шаловливые губки… Небывалая звездность безлунного неба, в звездных роях выделялись созвездия, некоторые из них я знал: Большая Медведица, Малая Медведица – и находил на небе, но другие, мне неизвестные, также прорисовывались, как бы вписанные в координаты основных звезд, я пытался провести линии, образующие фигуры… и это расчленение, попытка составить карту внезапно настолько меня утомила, что я обратился к саду, но и здесь меня замучила множественность мира: труба, желоб, излом водостока, карниз стены, деревце – и многообразие элементов в более сложных комбинациях, например, изгиб и развилка дорожки, ритм теней… и я невольно тоже начал выискивать здесь фигуры, сочетания, схемы, чего мне так не хотелось, но я раздражался, мучился, изощрялся до тех пор, пока не понял, что притягательность и, как еще там, пленительность для меня этих элементов таится в их «за» или «вовне», в том, что один элемент находится «за» другим, желоб за трубой, стена за углом кухни, как… как… как… Катасины губы за губками Лены, когда Катася после ужина пододвигала пепельницу с проволочной сеткой, наклоняясь над Леной, опуская выскальзывающие губы и приближая их… Ошеломление мое было все же чрезмерным, я вообще склонен к аффектации, к тому же созвездия, эта Большая Медведица и т. п., навязывали мне нечто мучительно-умственное, и я подумал «что? губки вместе?», причем меня особенно поражало то, что эти губы, и той, и другой» теперь, в воображении, в памяти соединялись более очевидно, чем тогда, за столом, я даже потряс головой, чтобы вытрясти из себя это видение, но от этого связь губ Лены с губами Катаси стала еще заметнее, и тут я усмехнулся, ведь вывернутое Катасино распутство, ее соскальзывание в свинство не имело ничего, ну ничего общего со свежим открытым ротиком и по-девичьи сжатыми губками Лены, разве только одно «соотносилось» с другим – как на карте – как на карте один город соотносится с другим городом – карта вообще втемяшилась мне в голову, карта звездного неба или там обычная карта с городами и т. п. Эта связь, собственно, и связью-то не была, просто одни губы рассматривались относительно других губ, в смысле, например, расстояния между ними, направления, взаиморасположения… и ничего больше… хотя факт остается фактом, теперь, высчитывая вероятность того, что губы Катаси окажутся где-то вблизи кухни (если она там спала), я одновременно соображал, где, с какой стороны, на каком расстоянии от них могут находиться губки Лены. И мое холодно-похотливое скольжение к Катасе здесь, в этом коридоре, вывернулось под воздействием бокового смещения Леной. А сопровождалось все это забывчивостью. Ничего удивительного, чрезмерное сосредоточение внимания на одном объекте ведет к рассеянности, этот объект заслоняет собой все остальное, всматриваясь в одну точку на карте, мы понимаем, что из нашего внимания ускользают другие. Я, засмотревшись на сад, на небо, на сдвоенность губ относительно губ, ведь знал, знал же, что от меня что-то ускользает… что-то важное… Фукс! Куда он подевался? «Забавляется игрой в детектива»? Как бы это скандалом не кончилось! Я уже жалел, что поселился с этим почти незнакомым мне рыбьим Фуксом… но передо мной был садик, деревца, дорожки, переходящие в пустырь с кучей кирпича, до самой стены, чрезмерно белой, только на этот раз все это показалось мне видимым знаком того, чего я сейчас не видел, другой стороны дома, где тоже был маленький садик, потом забор, дорога, за ней заросли… и магнетизм звездного сияния совпал для меня с притягательностью повешенной птицы. Неужели Фукс был там, рядом с воробьем? Воробей! Воробей! Собственно ни Фукс, ни воробей не представляли для меня никакого интереса, губы, понятное дело, были намного интереснее… так мне подумалось при моей рассеянности… ну, я и оставил воробья, чтобы сосредоточиться на губах, вот тут-то и началась изнурительная игра в своеобразный теннис: воробей перебрасывал меня губам, губы – воробью, я оказался между воробьем и губами, одно заслоняло другое, и я поспешно, будто теряя их, подлетал к губам и уже понимал, что за этой стороной дома есть другая сторона, за губами в одиночестве висит воробей… А самое неприятное заключалось в том, что воробья не удавалось разместить с губами на одной карте, он был совершенно вовне, из другой сферы, случайный и даже нелепый… так что же он на глаза-то лезет, какое право имеет!.. О-хо-хо, не было у него этого права! И чем менее правомерно что-либо, тем сильнее оно липнет, настойчивее наседает и труднее отвязывается, если у него нет права, то тем серьезнее его претензии! Я еще с минуту постоял в коридоре, между воробьем и губами. Потом вернулся в комнату, лег и быстрее, чем этого можно было ожидать, заснул. Утром, достав книги и бумаги, мы взялись за работу, – я не спросил его, что он делал ночью, не хотелось мне вспоминать и собственные приключения в коридоре, я был похож на человека, который наговорил в аффектации лишнего, а теперь ему как-то не по себе, да, не по себе мне было, но и у Фукса был довольно потерянный вид, он молча принялся за свои расчеты, трудоемкие, на несколько страниц и даже с логарифмами, цель этих расчетов заключалась в разработке системы игры в рулетку, и, ни на мгновение не сомневаясь во вздорности и невозможности такой системы, он тем не менее отдавал этому занятию все силы потому, в сущности, что ему больше нечего было делать, выбора в этой безнадежной ситуации не оставалось, через две недели у него кончался отпуск, и его ожидали возвращение в контору и Дроздовский, который будет совершать сверхчеловеческие усилия, чтобы не смотреть на него, и тут уже ничего не поделаешь, потому что если даже он самым усердным образом будет выполнять свои обязанности, то и усердие его окажется невыносимым для Дроздовского… Он зевал, не закрывая зева, глаза превратились в щелочки, и даже на жалобы и стенания его не хватало, он только равнодушно был таким, каким был, и все, что он мог, это поддакивать мне на тему моих семейных неурядиц: вот именно, сам понимаешь, каждому свое, тебе тоже достается, черт подери, да, скажу я тебе, хреновина, пошли в задницу! После полудня мы съездили автобусом на Крупувки, уладили кое-какие делишки. Подошло время ужина. Я его с нетерпением ждал, так как после переживаний прошлой ночи хотел увидеть Лену и Катасю, Катасю с Леной. Пока же придерживал все мысли о них, сначала еще раз увидеть, а уж потом подумать. И вдруг внезапное крушение всех планов! Она была замужем! Муж явился, когда мы уже занимались едой, и теперь уткнулся в тарелку своим длинным носом, а я с нездоровым любопытством рассматривал ее эротического партнера. Замешательство – и не из-за того, что я ревностью мучился, просто она стала для меня другой, ее совершенно изменил этот мужчина, так чуждый мне и так знакомый с самыми глубокими тайнами этих сжимающихся губок, – было заметно, что они женились совсем недавно, своей рукой он накрывал ее руку и заглядывал ей в глазки. Какой он был? Высокий, неплохого телосложения, немного погрузневший, довольно интеллигентный, архитектор, занимающийся строительством гостиниц. Говорил он мало, подкладывал себе редиски, – но какой он был? Какой? И как они там друг с другом, одни, что она с ним, что они вдвоем?… тьфу, вот так наткнуться на мужчину под боком у женщины, которая вас интересует, приятного мало… но хуже всего, когда такой мужчина, совершенно для вас чужой, сразу становится объектом вашего – вынужденного – любопытства, и вы должны догадываться о его тайных пристрастиях и слабостях… хотя это и вызывает у вас омерзение… должны почувствовать его через посредничество этой женщины. Не знаю, что бы я предпочел: чтобы она, соблазнительная сама по себе, стала вдруг отталкивающей для него или же оказалась привлекательной для своего избранника, – оба варианта неприемлемы! Любили они друг друга? Любовь была страстной? Расчетливой? Романтичной? Легкой? Сложной? Или не любили? Здесь, за столом, в присутствии семьи это была обычная нежность молодой супружеской пары, в таких условиях трудно что-нибудь выследить, можно только скользнуть взглядом, причем необходимо с максимальной эффективностью использовать маневрирование «на границе» при строжайшем соблюдении Демаркационной линии… Ситуация не позволяла посмотреть ему прямо в глаза, в своих ожиданиях, страстных и гнусных, я вынужден был ограничиться его рукой, которая лежала рядом с ее ладонью, я видел эту руку, большую, чистую, с пальцами, которые нельзя назвать неприятными, с короткими ногтями… присматривался к ней, и меня все более бесило то, что я должен оценивать эротические возможности этой руки (будто я был она, Лена). Мне ничего не удалось выяснить. Конечно, рука выглядела вполне пристойно, но что значит внешний вид, когда все зависит от прикосновения (думал я), от того, как коснешься, и я мог прекрасно представить себе их касания друг друга, приличные или неприличные, похотливые, дикие, бешеные или банальные супружеские, – но ничего, ничего не было известно, почему бы, скажем, прикосновения этих красивых рук не могли быть зверскими, даже безобразно извращенными, где гарантия? Трудно предположить, чтобы здоровая, пристойная рука позволила себе такие эксцессы? Конечно, но достаточно вообразить себе, что позволительно «однако», и тогда благодаря этому «однако» становится еще одной мерзостью больше. А если у меня не было никакой уверенности в руках, то что же говорить о самих людях, которые оставались где-то на втором плане, там, куда я едва осмеливался взглянуть? Однако я знал, что достаточно украдкой, чуть заметно его пальцу зацепить ее палец, чтобы их личности окунулись в бездонный омут распутства, хотя он, Людвик, и говорил в этот момент о том, что вот, мол, он привез фотографии, они прекрасно получились, после ужина покажет… – Забавный феномен, – закончил Фукс рассказ о том, как мы по дороге сюда нашли в кустах воробья. – Повешенный воробей! Воробья вешать! Кто-то явно переборщил! – Переборщил, конечно, переборщил! – поддакнул пан Леон со всей любезностью и готовностью, потому что был полностью согласен. – Переборщил борщок, будьте уверены, ти-ри-ри, форменный садизм! – Это хулиганство! – коротко и ясно высказалась пани Кубышка, снимая нитку с его рукава, а он сразу с готовностью подтвердил: – Хулиганство. – На что Кубышка: – Тебе всегда нужно спорить! – Ну, да же, да, Манюся, я и говорю, хулиганство! – А я говорю, что хулиганство! – выкрикнула она, будто он говорил что-то другое. – Вот-вот, хулиганство, я и говорю, хулиганство… – Сам не знаешь, что говоришь! И она поправила у него уголок платка, выглядывающего из кармана. Из буфетной вынырнула Катася, чтобы убрать тарелки, и ее вывернутая, скользко скошенная губа появилась вблизи губ напротив меня, – этого момента я с нетерпением ждал, но сдерживал себя, отворачивался в Другую сторону, только бы ни на что не влиять, не вмешиваться… чтобы эксперимент прошел совершенно объективно. Губы сразу начали «соотноситься» с губами… я видел, что одновременно и муж ей что-то говорил, и пан Леон вставлял свои замечания, и Катася хлопотала по хозяйству, а губы соотносились с губами, как звезда со звездой, и это созвездие губ подтверждало мои ночные бредни, которые я уже хотел отбросить… но губы с губами, эта выскальзывающая мерзость скошенного выверта с мягкими и чистыми сжатыми-открытыми… будто у них действительно было что-то общее! Меня охватило судорожное напряжение: ведь у губ, не имеющих ничего общего, было, однако, что-то общее, – этот факт меня ошеломил и опрокинул в еще большую, невероятную рассеянность, – где все пронизано ночью, омыто вчерашним и мрачным. Людвик вытер губы салфеткой и, аккуратно сложив ее (он казался очень чистым и пристойным, однако эта чистота могла быть и грязной), сказал своим баритональным басом, что и он с неделю назад заметил в одной из придорожных рощиц повешенного цыпленка, – но не обратил на это особого внимания, тем более что через пару дней цыпленок исчез. – Чудненько, – изумился Фукс, – повешенные воробьи, развешенные цыплята, может, конец света близок? На какой высоте висел этот цыпленок? И далеко ли от дороги? Он спрашивал, потому что Дроздовский терпеть его не мог, и он ненавидел Дроздовского, и делать было нечего… И он съел редиску. – Хулиганство, – повторила пани Кубышка. Она поправила хлеб на блюде жестом хорошей хозяйки и кормилицы. Смахнула со стола крошки. – Хулиганье! Развелось шпаны малолетней, делают что хотят! – Вот именно! – согласился Леон. – В том-то и штука, – бледно заметил фукс, – что и воробей и цыпленок были повешены на высоте руки взрослого человека. – Что? Если не хулиганы, то кто же? Паночек думает, что это маньяк? Маньяки-сопляки! Не слышал я ни о каких маньяках в наших палестинах. Он замурлыкал свое «ти-ри-ри» и с увлечением принялся катать хлебные шарики – внимательно разглядывал их, расставлял рядами на скатерти и т. п. Катася пододвинула Лене пепельницу с проволочной сеткой. Лена отряхнула пепел, во мне эхом отозвалась ее нога на сетке кровати, но рассеянность, губы над губами, птичья виселица, цыпленок и воробей, муж и она, желоб за трубой, губы за губами, деревца и дорожки, деревья и дорога, чересчур, слишком, ни складу ни ладу, волна за волной, бесконечность в рассеянии, рассеянности. Рассеянность. Мучительное ощущение потерянности. А там, в углу, стояла на полке бутылка, и виден был кусочек чего-то, может, пробки, приклеенной к шейке… …Я уцепился взглядом за эту пробку и отдыхал на ней, пока мы не пошли спать, сон, сонное царство, в течение последующих нескольких дней ровно ничего, болото жестов, слов, кушаний, уходов и приходов, и все, что мне удалось наскрести то там, то сям, это, primo: Лена была учительницей иностранных языков, замуж за Людвика вышла месяца два назад, они съездили на Хель, теперь живут здесь, пока он не достроит собственный дом, – это все рассказала Катася, охотно и откровенно, обходя с тряпочкой нашу мебель; secundo: (это говорила Кубышка) «нужно еще раз разрезать и зашить, так мне хирург сказал, давний друг Леона, сколько раз я ей говорила, что оплачу все расходы, видите ли, пан, она моя племянница, хотя и простая крестьянка из деревни близ Груе, но я от бедных родственников не открещиваюсь, а это у нее так неэстетично, оскорбительно для эстетического чувства, даже отвратительно, сколько раз за эти годы я ей об этом говорила, несчастный случай, пан, пять лет назад, омнибус наехал на дерево, хорошо еще, что так кончилось, сколько раз я ей говорила: Ката, не оттягивай, не трусь, сходи к хирургу, сделай операцию, посмотри, на что ты похожа, ведь можно все исправить, куда там, все тянет, боится, а время уходит, вот, говорит, тетя, теперь схожу, а сама не идет, мы-то уже привыкли, и, только когда это замечает кто-нибудь посторонний, нам тоже в глаза бросается, и пусть я крайне впечатлительна в эстетическом отношении, но вы представьте себе стирку, глажку, уборку, Леону подай то, подай се, а Лена, а Людвик, и с утра до вечера, одно за другим, где времени напасешься, вот Людвик с Леной переедут в свой домик, может, тогда, но пока хорошо еще, что Лена нашла порядочного человека, и, попробуй он ее обидеть, клянусь, убила бы, взяла бы нож и убила, но, слава Богу, пока все хорошо, только сами палец о палец не ударят, ни он, ни она, ну совсем как Леон, она с отца пример берет, а я должна обо всем заботиться и все помнить, то горячая вода, то кофе, белье постирать-погладить, носки заштопать, пуговицы, платки, шнурки, бумага, окна заклеить, сами палец о палец, шницельки, салатики, и так с утра до поздней ночи, к тому же, вы меня понимаете, жильцы, конечно, я ничего не говорю, деньги нужны, но опять все на мне, одному – то, другому – се, и чтобы вовремя, и так одно за другим, и день за днем…» …множество других событий, отвлекающих, привлекающих, но каждый вечер неизбежный, как луна, ужин с Леной напротив со скользящими вокруг нее губами Катаси. Леон заготавливал хлебные шарики и, расставляя их рядами, очень старательно, – разглядывал их с огромным вниманием – после минутного раздумья насаживал один из них на зубочистку. После более длительных размышлений он, случалось, брал на нож щепотку соли и посыпал ею шарик, с подозрением к нему приглядываясь сквозь пенсне. – Ти-ри-ри! – Гражина моя! Чой-то ты не запупусишь папусе своему пару пупусик редисковеньких? Ну-ка, подкинь! Это означало, что он просил Лену передать ему редиску. Иногда трудно было понять, что он городит: «Гражина ты моя, Гражина, цветочек папкин крышу грыжит!», «Кубышечка моя, не пора ли попетюкать без петюки пятого?». Он не всегда «выпендрючивался во словоблудии», начнет, бывало, безумным бормотанием, а закончит нормальным языком, или, наоборот, – блестящая тыква его лысого кумпола с подвешенным снизу лицом, с нацепленным пенсне, нависала над столом, как аэростат, – у него частенько случалось хорошее настроение, тогда он сыпал анекдотами, присказками, матуси, матани, велосипеды, манто и Айзик в ландо, э-ге-гей, приехали!.. А Кубышка поправляла у него что-то за ухом или на воротнике. Потом он впадал в задумчивость, заплетал в косички бахрому салфетки или втыкал зубочистку в скатерть, – но не в любое место, а в определенное, к которому долго приглядывался, нахмурив брови. – Ти-ри-ри. Меня это нервировало, потому что рядом был Фукс, и пан Леон лил воду на дроздовскую мельницу, которая мелет Фукса с утра до вечера, а ему через три недели возвращаться в контору, где Дроздовский снова будет с видом мученика смотреть в угол или на печь, потому что, говорил Фукс, у него аллергия даже на мой пиджак, противен я ему, ничего здесь не поделаешь, противен… и сумасбродства Леона каким-то образом играли на руку Фуксу, который присматривался к ним бледно-желто-рыже… все это еще сильнее утверждало меня в моей антипатии к родителям, в моем отказе от всего прежнего, варшавского, и я сидел враждебно и неприязненно, с неприязнью рассматривая руку Людвика, до которой мне не было никакого дела, которая меня отталкивала и одновременно притягивала и эротические возможности прикосновения которой я должен был для себя уяснить… а между тем Кубышка, осознавал я, перегружена работой: стирка, глажка, штопка, уборка и т. д., и т. п. Рассеянность. Шум, гам и омут. Я искал мой кусочек пробки на бутылке и рассматривал эту бутылку и пробку, наверное, только затем, чтобы больше ничего не видеть, эта пробочка стала для меня как бы лодкой и пристанищем в океане, хотя пока со стороны океана до меня доносился только шум, шум далекий, шум привычный и слишком общий, чтобы в нем можно было что-нибудь расслышать. И больше ничего. Несколько дней, заполненных всем понемногу. Продолжалась страшная жара. Мучительное лето! Так это и тянулось, с мужем, с руками, с губами, с Фуксом, с Леоном, тянулось и брело, заплетаясь, как человек в жаркий день на дороге… На четвертый или пятый день, когда я сидел, попивая чаек и покуривая сигарету, мой взгляд, не в первый уже раз оторвавшись от спасительной пробочки, сместился в глубь комнаты и зацепился за гвоздь в стене, рядом с полкой, а от гвоздя перебежал к шкафу, на котором я пересчитал багет, усталый и сонный, забрался в менее доступные места над шкафом, где обтрепались обои, и забрел на потолок, в белую пустыню; но ее скучная белизна дальше, вблизи окна, переходила в более темное бугристое пространство, сочащееся сыростью, со сложной конфигурацией континентов, заливов, островов, полуостровов и странных концентрических кругов, напоминающих лунные кратеры, со смещенными, косыми и касательными линиями, – местами болезненное, как лишай, местами первозданно-дикое, а кое-где причудливо исчерченное завитками и закорючками, – все это было пронизано ужасом безысходности и терялось в головокружительной бесконечности. И точки, не знаю уж от чего, но только не от мух, то есть вообще неизвестного происхождения… Всматриваясь, погружаясь в это и в собственные неурядицы, я всматривался и всматривался без специальных на то усилий, но упорно, и в конце концов будто перешагнул какой-то порог – оказался как бы с «той стороны» – и отпил глоток чая, – Фукс спросил: – Куда ты уставился? Мне не хотелось говорить, душно, чай. Но я ответил: – Царапина, там, в углу, за островом, и что-то вроде треугольника. Рядом с перешейком. – Ну и что? – Ничего. – Но все же? – Да так… Немного погодя я спросил: – Что это тебе напоминает? – Эта полоска и царапины? – подхватил он охотно, и я знал, почему охотно, знал, что это отвлекает его от Дроздовского. – Так… Минуточку… Грабли… – Может быть, грабли. В разговор вмешалась Лена, услышав, что мы затеяли игру в загадки и отгадки, – вполне светское развлечение, простая игра впору ее робости. – Какие там грабли! Стрелка. Фукс запротестовал: – Какая там стрелка! На несколько минут нас отвлекли, Людвик спросил Леона: «а не сыграть ли нам в шахматы, отец?», у меня задрался ноготь и мешал, упала газета, за окном залаяли собаки (две маленькие, молодые, смешные собачонки, их на ночь выпускали, имелся также кот), Леон сказал «одну», Фукс сказал: – Может, и стрелка. – Может, стрелка, а может, не стрелка, – заметил я и поднял газету, Людвик встал, по дороге проехал омнибус. Кубышка спросила «ты звонил?». 2 Не сумею я об этом рассказать… обо всей этой истории… потому что рассказываю ех post. Стрелка, например… Эта стрелка, например… Эта стрелка тогда, за ужином, не была, конечно, важнее шахмат Леона, газеты или чая, все – равнозначно, все – в мозаику данного мгновения, звучание в унисон, гул пчелиного роя. Но сегодня, ex post, я понимаю, что стрелка была самой важной, поэтому в своем рассказе я выдвигаю ее на первый план, подбирая из массы однородных фактов конфигурацию будущего. Да и как рассказывать не ex post? Так, значит, ничто и никогда не может быть адекватно выражено, воспроизведено в своем анонимном бытии, никто и никогда не сумеет передать лепет рождающегося мгновения, то есть мы, родившиеся из хаоса, никогда не сможем с ним соприкоснуться, стоит нам взглянуть, и под нашим взглядом рождается порядок и форма… Ну что же… Все равно. Пусть будет так. Катася каждое утро будила меня к завтраку, в моих сонных глазах сразу отражался дефект ее губ, этот скользкий выверт, заклеймивший ее деревенское лицо с голубыми честными глазками. Могла ли она на четверть секунды раньше прервать свой поклон над моей кроватью? Не затягивала ли она его хотя бы на долю секунды?… Может быть, да… может быть, нет… неопределенность… только возможность, но эта возможность раскручивалась во мне при воспоминании о ночных мыслях о ней. С другой стороны… а что, если она стояла надо мной из чистой вежливости? Мне трудно было что-то заметить, наблюдение за людьми сопряжено со значительными трудностями, это вам не натюрморты, которые можно как следует разглядеть. Во всяком случае, я каждое утро лежал под ее губами, это проникало в меня и оставалось на весь день, храня разногубую комбинацию, в которую я впутывался намеренно и упрямо. И мне, и Фуксу мешала работать жара, мы оба измучились, он извелся, раскис, опустился и был похож на воющего пса, хотя и не выл, а только нудил. Потолок. Однажды в полдень мы, как всегда, валялись на кроватях, окна были занавешены, день гудел от мух, – и я услышал его голос. – Майцевич наверняка дал бы мне работу, но я не могу бросить того, что у меня уже есть, это мне должны зачесть как практику, иначе я потеряю полтора года… да что тут говорить… не могу, и все… Посмотри, там, на потолке… – Ну и что? – На потолке. Там, около печки. – Ну и что? – Что ты видишь? – Ничего. – Если бы я только мог ему в морду плюнуть. Но не могу. Да и не за что. Ведь он не по злой воле, просто я действую ему на нервы, когда он на меня смотрит, у него челюсть отваливается… Приглядись-ка получше, там, на потолке… Ничего не видишь? – А что? – Что-то похожее на ту стрелку, которую мы в столовой на потолке видели. Эта даже заметнее. Я ничего не отвечал, минуту, другую, он снова заговорил: – В том-то и цимес, что вчера ее не было. – Молчание, жара, не оторвать головы от подушки, слабость, а он опять заговорил, как бы цепляясь за собственные слова, которые увязли в соусе полудня. – Этого вчера не было, вчера в этом месте спускался паук, я за ним наблюдал, наверняка бы заметил, – но этого вчера не было. Видишь основную линию, стержень, его не было, остальное: наконечник, переплетение линий у основания – это, согласен, старые трещины, но стержень, самого стержня не было… – Он вздохнул, слегка приподнялся, оперся на локоть, пыль кружилась в пучке света, пробивающегося сквозь дыру в шторе: – Этого стержня не было. – Я услышал, как он выкарабкивается из кровати» и увидел его в подштанниках, с задранной головой, занятого изучением потолка, – я удивился – какая работоспособность! Ну, лупоглазый! Лупоглазой мордой он вперился в потолок и изрек: – Фифти-фифти. Или да, или нет. Черт его знает. – И вернулся на кровать, но и оттуда, я чувствовал, продолжал свои наблюдения, это наводило скуку. Через минуту я услышал, что он снова встает и идет рассматривать потолок, перестал бы он цепляться, что ли… но он цеплялся. – Эта царапина, которая идет посередине, сам стержень, видишь?… Что-то мне подсказывает, что она недавно нацарапана. Явно выделяется. Вчера царапины не было… я бы заметил… И она указывает то же направление, что и та, в столовой. Я лежал. – Если это стрелка, то она на что-нибудь да указывает. Я ответил: – А если не стрелка, то не указывает. Вчера, за ужином, рассматривая со своим гнусным любопытством руку Людвика – опять! – я перекинулся взглядом на руку Лены, лежащую здесь же, на столе, и тогда ее ручка, так мне показалось, вздрогнула или слегка сжалась, в чем я, конечно, не был уверен, но фифти-фифти… Что же касается Фукса, то мне не нравилось, даже приводило в бешенство, что все его разговоры, поступки, действия отталкивались от Дроздовского, от той неприязни, нетерпимости, того непонимания… того не… но ведь и у меня было то же самое с родителями в Варшаве, и одно цеплялось за другое, одно подкреплялось другим. Он опять заговорил. Стоял в подштанниках посреди комнаты и говорил. Он предложил мне выяснить, указывает на что-нибудь стрелка или нет, – что нам мешает это проверить, если мы убедимся, что нет, то по крайней мере успокоимся, понятно будет, что никто специально стрелку не рисовал, это всего лишь игра воображения, – другого способа убедиться, стрелка это или не стрелка, просто не существует. Я тихо слушал, раздумывая, как лучше отказаться, настаивал он довольно слабо, но я тоже ослаб, и вообще все было проникнуто слабостью. Я посоветовал ему, коли для него это так интересно, самому все проверить, – он стал настаивать, что, мол, мое присутствие крайне необходимо для точной разметки, нужно выйти из комнаты, определиться с направлением в коридоре, затем в саду, – наконец он сказал «вдвоем всегда легче». Внезапно я согласился и даже сразу встал с кровати – мысль о решительном и сокрушительном маневре в строго определенном направлении показалась мне упоительнее стакана холодной воды! Мы надевали брюки. Комната теперь наполнилась конкретными, Целенаправленными действиями, которые, однако, начавшись со скуки, от безделья, из прихоти, отдавали каким-то кретинизмом. Задание было не из легких. Стрелка не указывала на что-либо в нашей Комнате, это сразу бросалось в глаза, поэтому необходимо было протянуть ее сквозь стену и определить, не направлена ли она на что-либо в коридоре, а затем из коридора с максимальной точностью перенести эту линию в сад, что требовало довольно сложных манипуляций, с которыми он действительно не смог бы справиться без моей помощи. Я спустился в сад и прихватил из сеней грабли, чтобы их черенком отметить на газоне линию, соответствующую той, которую Фукс обозначал из окошка лестничной площадки с помощью швабры. Время шло к пяти – раскаленный гравий, сохнущая трава вокруг молодых деревьев без тени – это было внизу, а вверху – белые коконы облаков, огромных и круглых в беспощадной голубизне. Дом следил за мной двумя рядами окон первого и второго этажей – стекла окон блестели на солнце… А не следило ли за мной одно из окон взглядом человечьим? Судя по тишине – они еще предавались послеполуденной дреме, но нельзя исключать и того, что кто-то за окном следит за нами – Леон? Кубышка? Катася? – вполне возможно, что именно этот соглядатай и прокрался в нашу комнату, наверное, на рассвете, и нацарапал линию, образующую стрелку, – зачем? Чтобы подшутить? Пошалить? Или подсказать нам что-то? Нет, вздор, бессмыслица! Так-то оно так, но только бессмыслица – это палка о двух концах, и если мы с Фуксом с другого конца этой бессмыслицы действовали совершенно осмысленно, – то и мне, при всей увлеченности самим процессом труда, приходилось, однако (если я не хотел выдать наши планы), считаться с тем, что за мной могут наблюдать, притаившись за одним из этих окон с мучительно и ослепительно блестевшими стеклами. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=181112) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания