Зонтик на этот день Вильгельм Генацино Деньги можно зарабатывать разными способами, например испытывая новые модели обуви: ходишь себе по улицам, разнашиваешь ботинки (чтобы потом написать отчет) и размышляешь при этом о «глобальной странности жизни», изыскивая все возможные пути этой жизни противостоять. Герой Генацино, при всей его своеобычности, очень понятен и, пожалуй, симпатичен, ибо кто из нас свободен от самого себя, даже если удается быть свободным от обстоятельств… Вильгельм Генацино Зонтик на этот день Барбаре посвящается 1 Два школьника стоят перед рекламной тумбой и плюют на плакат. Глядя на стекающие по плакату плевки, они смеются. Я прибавляю шаг. Прежде я гораздо спокойнее относился к таким мелким гадостям. А теперь мне сразу стало противно, и я припустил. Наверное, зря. В подземном переходе опять шмыгают ласточки. Они влетают в него с одной стороны и восемь-девять секунд спустя выныривают с другой. Я бы и сам с удовольствием воспользовался этим переходом, чтобы идти и краем глаза ловить обгоняющих меня на бреющем полете птиц. Но я знаю, чем это может обернуться, и не собираюсь повторять своих ошибок. Я шел тут несколько недель назад. Мимо меня стрелою пролетели ласточки – удовольствие, к сожалению, длилось недолго, две-три секунды, не больше. И тут я обнаружил мокрых голубей, которых сначала и не заметил. Они сидели, прижавшись к стене, облицованной кафелем. Двое бомжей, развалившихся прямо на земле, пытались установить с ними контакт. Голуби никак не реагировали на их дружественные призывы, и бомжи принялись над ними потешаться. Чуть погодя я увидел у себя на башмаке засохшее пятно от кетчупа. Я не знал, откуда этот кетчуп взялся у меня на башмаке, и не понимал, как это я только сейчас заметил такое безобразие. «Никогда здесь больше ходить не буду», – строго сказал я себе, понимая, что это я так, для порядка. На другом конце перехода я вижу Гунхильд. Я немного побаиваюсь женщин, которых зовут Гунхильдами, Герхильдами, Мехтильдами или Брунхильдами. Гунхильд идет по жизни, почти не глядя по сторонам. Я слепая, любит говорить она; она говорит это шутливым тоном, но в сущности на полном серьезе. В настоящий момент я не испытываю ни малейшего желания встречаться с Гунхильд. Я быстро отступаю на Гердерштрасе и тем самым спасаюсь от прямого столкновения с ней. Если бы Гунхильд открыла глаза пошире, она, наверное, заметила бы, что я уклоняюсь от встреч с ней, во всяком случае иногда. Две минуты спустя я начинаю жалеть о том, что Гунхильд нет рядом. Потому что у Гунхильд такие же ресницы, как у Дагмар, в которую я был влюблен, когда мне было шестнадцать и мы вместе ходили летом купаться и сидели на мамином гладильном одеяле. Там, где у нормальных женщин растет по одной ресничине, у Дагмар их было три, а то и четыре сразу, – они у нее, я бы сказал, кустились, обрамляя глаза настоящими зарослями. Точно такие же ресницы и у Гунхильд. Стоит мне посмотреть на нее подольше, у меня возникает чувство, будто я снова сижу рядом с Дагмар на гладильном одеяле. Мне кажется, что память удерживает не переживания, связанные с отдельными людьми, а именно такие вот осязаемые детали, о которых мы по-настоящему вспоминаем тогда, когда нас с человеком уже давным-давно ничто не связывает. Впрочем, сегодня мне совершенно не хочется вспоминать о Дагмар, хотя я уже несколько минут думаю о ней и вот как раз сейчас почему-то вспомнил цвет ее купальника. Наша детская любовь закончилась тогда печально. Прошел год, и в один прекрасный день Дагмар появилась в купальне с очками для ныряния. Она всякий раз нацепляла их, когда мы входили в воду. Для меня это означало, что я вдруг лишился возможности видеть ее ресницы, которые в воде и на солнце казались мне особенно красивыми, потому что сверкали и поблескивали, как мелкие сахаринки. Тогда я не мог объяснить Дагмар причину моего неожиданного отступления. Но до сих пор я чувствую легкую щемящую боль, когда говорю про себя: Дагмар, это все из-за твоих дурацких очков. На площади перед церковью Святого Николая, где сейчас расположился небольшой передвижной цирк, меня остановила какая-то девушка и спросила, не могу ли я посторожить ее чемодан. Могу, сказал я, что тут такого. Я быстро, минут через десять вернусь, говорит девушка. Она поставила свой чемодан рядом со мной, махнула ручкой и ушла. Странное дело, думаю я, почему совершенно незнакомые люди испытывают ко мне такое доверие? Чемодан у нее небольшой и, судя по всему, немало поездил по свету. Прохожие уже начали посматривать на меня, пытаются, наверное, понять, какое отношение я имею к стоящему посреди улицы чемодану. Никакого. Раньше я думал, что люди смотрят друг на друга оттого, что боятся услышать дурные вести. Потом я решил, что, наверное, они смотрят друг на друга, надеясь найти нужные слова, чтобы выразить странность жизни. Потому что эта странность так и мелькает во взглядах людей, перепархивает от одного к другому, не давая при этом толком себя разглядеть. Сегодня я вообще ни о чем не думаю, я просто иду и смотрю по сторонам. Лукавство, скажет всякий. Потому что невозможно ходить по городу и ни о чем не думать. В настоящий момент я думаю о том, как было бы здорово, если бы люди вдруг обеднели. Стали бы нищими. Причем все сразу и одновременно. И как было бы замечательно, если бы я мог видеть их без этих вечных солнечных очков, без этих сумок, без защитных шлемов, без спортивных велосипедов, без породистых собак, без роликов и без электронных часов. И чтобы они одеты были во что-нибудь совсем затрапезное, во что-нибудь такое ношеное-переношеное. Хотя бы не надолго, на каких-нибудь полчаса. Не могу понять, почему у меня вдруг испортилось настроение. С утра я еще с полным пониманием относился ко всем проявлениям бедности. Мимо меня прошли два страшно вонючих мужика, и я сразу же посочувствовал им: они бездомные, У них нет ванной, и они сами уже не чувствуют, как от них несет, – но ведь это их беда, и ничего с этим не поделаешь, остается только смириться. Хорошо все-таки вот так стоять столбом и не знать, кому принадлежит чемодан, за которым ты вызвался присматривать. На площадке, занимаемой цирком, показалась девица с конем на поводу. Она отвела коня в сторонку и принялась чистить его. Уверенным, четким движением она проводит щеткой по спине. Лицом она почти прижалась к лошади. Лошадь поднимает ногу и ударяет копытом по булыжной мостовой. Получился приятный бряк. Почти одновременно из-под брюха медленно выехал член. Прохожие начали останавливаться. Не очень понятно, что они хотят тут увидеть. По шуточкам двух мужиков я понимаю, что они вовсе ничего не хотят увидеть. Они ждут. Они ждут того момента, когда девица обнаружит выехавший конский член. Ну почему девица не может сделать хоть шаг назад?! Тогда бы она непременно заметила, что происходит под конским хвостом. Девица не подозревает о наличии зрителей, замеревших в ожидании чуда. С отсутствующим видом она начала драить конский круп. Еще немножко, еще чуть-чуть! Ну давай, ну отступи чуть в сторону, и чудо свершится! Вернулась женщина, оставившая мне свой чемодан. В руке у нее зажат рецепт. Понятно, она ходила к врачу и не хотела туда тащиться с чемоданом. Стало быть, она не из приезжих, а местная, из тех, что кочуют по городу, бездомная. Она благодарит меня и забирает свой чемодан. Мне хочется сказать ей, чтобы она впредь была поосторожней и не доверяла бы каждому встречному-поперечному. Но мне самому становится смешно от этой своей отеческой заботы. Зрителям не повезло. Представления не получилось. Так же медленно, как и выехал, член благополучно уезжает назад и прячется в бархатистом продолговатом чехле. Озираюсь по сторонам и тут же оказываюсь втянутым в приключения, которые мне даром не нужны, хотя они и напоминают те приключения, которых мне иногда очень не хватает. Тайное волнение зрителей уже улеглось. Один из мужиков подходит к яркому ящику, на котором большими буквами написано: «Для лотерейных купонов». Мужик засовывает в прорезь маленький купон. Оборачивается, снова смотрит на коня. Слишком быстро все закончилось, и от неудовлетворенного возбуждения он выдавливает из себя короткий смешок. Тут я вижу, что девица почти прижалась к коню. Кажется, будто она нюхает его. Вот она подняла руки и положила их на спину своему питомцу. Уткнулась в него носом и замерла так секунды на три. Конь тоже замер и только поводит глазами. Я уверен, что это огромное удовольствие – уткнуться так носом и вдыхать запах животного. В это самое время на площади появляется Гунхильд. Заметив меня, она прямиком направляется ко мне. Совершенно очевидно, что все это время она ничего не видела, ничего не слышала и ни о чем не думала. Так оно и было. «У меня опять такое чувство, – говорит она, – что со мной должно произойти что-то необыкновенное. Но ничего не происходит. Разумеется, мне совершенно ни к чему, чтобы со мной что-нибудь случилось, но я почему-то все время представляю себе это. Но это мои внутренние заморочки». «Почему внутренние?» – спрашиваю я. «Потому что я их никому публично не демонстрирую и в состоянии справиться с ними», – говорит Гунхильд. Понемногу она успокаивается. Я стою и думаю, показать ей девицу с конем или нет. Гунхильд опускает глаза, и я могу рассмотреть ее густые ресницы. Бедная Дагмар! Наверное, Гунхильд занимала бы меня гораздо меньше, если бы не эти ресницы. Завтра или послезавтра приду сюда еще раз посмотреть, как девица чистит своего коня. Гунхильд стоит рядом со мной. Наверное, ждет, что я ей что-нибудь покажу. Девица уводит коня в стойло. – Может, в цирк сходим? – спрашивает Гунхильд и ехидно смеется над своим собственным вопросом. – Почему бы и нет, – говорю я. – Ты что, правда пошел бы сейчас в цирк? – удивляется Гунхильд. – Ну да, а ты нет? – Только от большой тоски, – говорит Гунхильд. Я молча смотрю и вижу спящего младенца, который лежит в коляске рядом с нами. Младенец кривит губы, слыша во сне незнакомые звуки. Почему он шевелит губами, а не пальцами, например? Этот вопрос я оставляю при себе, потому что сердит на Гунхильд. Мамаша достает из сумки соску и засовывает ее в рот младенцу. Из сумки высыпается целая груда ватных палочек. Они ложатся веером у ног нерадивой тетки. Две палочки, правда, откатываются к Гунхильд. «Ой!» – говорит она. Тетка собирает палочки, все, кроме тех, что откатились к Гунхильд. Гунхильд могла бы сама поднять палочки и отдать их мамаше. Но Гунхильд не ходит в цирк и не поднимает палочек. В таких ситуациях Гунхильд норовит сбежать. В сущности, именно это меня в ней и привлекает. Но я никогда не успеваю признаться ей в этом, потому что обычно к тому моменту, когда я готов сообщить ей о своей симпатии, ее уже нет на месте. Вот и теперь она шепчет мне в ухо «Пока» и скрывается с места происшествия. Я провожаю ее взглядом и смотрю ей вслед до тех пор, пока не замечаю женщину, у которой из рюкзака выпадает жвачка. Женщина углубилась в созерцание витрины ювелирного магазина и не замечает потери. Подойти к ней и сказать: «Вы потеряли жвачку»? Или лучше сказать обтекаемо: «У вас что-то упало»? Или еще проще: «Вы что-то потеряли». Для большей наглядности (поскольку мне не нравится слово «жвачка») я мог бы указать пальцем на предмет, лежащий на земле. Хотя показывать пальцем мне тоже не нравится. Ужас какой-то, я сам себе напоминаю Гунхильд. Я ни к чему не в состоянии привлечь внимание другого человека. А может быть, женщина и не хочет вовсе, чтобы кто-то ей указывал на потерянный ею предмет. Женщина с головы до ног запакована в черную искусственную кожу – мотоциклистка, судя по всему. Она идет дальше, жвачка остается лежать на земле. Когда она идет, искусственная кожа тихонько поскрипывает. Я отчетливо слышу это легкое поскрипывание, и от этого поскрипывания укрепляюсь в своем мнении, что, пожалуй, я правильно сделал, когда промолчал. Я думаю, большинство современных людей заранее знают, что рано или поздно они потеряют свою жвачку, только вот я, как всегда, слишком поздно осознал этот факт. Мотоциклистку интересуют только витрины. Теперь она остановилась возле булочной и рассматривает ореховые трубочки, плюшки и слоеные пирожки. Она заходит в булочную и покупает себе крендель. Я вижу, как она откусывает кусок прямо в магазине. Жуя выходит на улицу и сразу же застревает перед витриной парикмахерской. Дома, парадные, таблички с именами, двери, почтовые ящики и окна ее не интересуют. У меня с домами как с людьми. Вот смотришь на человека из года в год, на некоторых даже по несколько десятков лет подряд, и они на тебя смотрят. Но в один прекрасный день твои знакомые дома вдруг исчезают, или их перестраивают до неузнаваемости, и ты, рассердившись, перестаешь на них смотреть. Может быть, сегодня как раз такой день, не знаю. Хорошо бы, конечно, чтобы в такие дни людям вроде меня сообщалось, что они, дескать, скоро исчезнут или их перестроят, как старые дома. Это ощущение грядущей перестройки нередко возникает у меня вместе со странным чувством, которое довольно часто посещает меня: чувство того, что я появился на этом свете без моего внутреннего согласия. Честно говоря, я до сих пор жду, что меня кто-нибудь спросит, хочу ли я находиться здесь. Я думаю, это было очень даже мило, если бы я, скажем сегодня к вечеру, мог выписать себе разрешение на пребывание в этом мире. И неважно, что я решительно не знаю, кто эта персона, которая должна у меня получить такое разрешение. Кроме мотоциклистки в поле зрения у меня в настоящий момент находится санитар в бело-красной нейлоновой куртке и охранник. На нем добротный костюм, что-то вроде формы. Он стоит перед входом в банк и смотрит на проходящих мимо людей как на потенциальный источник опасности. Судя по всему, его нисколько не беспокоит то, что он не занимает ничьих мыслей. Санитар и охранник выглядят как люди, которые изрядно упали в цене. Если бы кто-нибудь пришел и надумал купить санитара, то он обошелся бы, мне кажется, марок в пять, не больше. А мотоциклистку можно было бы вообще купить по дешевке, и меня, кстати, тоже – из-за отсутствующего разрешения. Мальчик лет двенадцати уселся на край фонтана. В руках у него маленький парусник, который он осторожно спускает на воду. Фонтаны сегодня работают едва-едва, так что поверхность воды совсем спокойная. Очень скоро легкий ветер надувает оба паруса игрушечного кораблика, и он медленно начинает скользить по кругу. Я присаживаюсь на край фонтана в том месте, где, по моим предположениям, должен причалить парусник. Если кораблик не угодит под струю и ветер не уляжется, он через несколько минут пересечет акваторию. Мальчик медленно обходит фонтан, не выпуская парусник из виду. На молодых девиц, расположившихся у фонтана, он не обращает внимания. Для них он тоже не представляет ни малейшего интереса. Я не свожу глаз с игрушечного суденышка, как будто от него зависит моя судьба. Ветер доносит до меня обрывки разговора болтающих без умолку подружек. «По ночам, – говорит левая девица, – по ночам… я часто спрашиваю себя… Когда не могу заснуть…» Больше я ничего не слышу. В этот момент парусник благополучно причаливает там, где я его ждал. Мальчик наклоняется за ним, радостно выуживает его из воды и уносит, крепко зажав под мышкой, как живое существо, как маленькую зверушку, которую он никогда и ни за что никому не отдаст. Со стороны Гренадирштрасе появляется Сюзанна Блойлер. Хоть бы она меня не заметила! Мы знакомы с детских лет и до сих пор встречаемся чуть ли не каждую неделю. Я уже давно не знаю, что мне ей говорить. Когда-то у нас с ней был роман, развалившийся из-за какой-то ерунды. Теперь Сюзанна работает администратором в крупной адвокатской конторе. Работа ей не нравится, но ничего лучшего пока не находится. Вообще-то Сюзанна считает себя актрисой, и ей бы хотелось, чтобы ее по-прежнему называли Маргарита Мендоза. В юности она действительно училась в Театральном институте и даже выступала в каких-то мелких театрах. Но с тех пор прошло уже лет двадцать пять. Лично я ни разу не видел Сюзанну на сцене. Поэтому не могу судить, какая она актриса или какой она была актрисой – хорошей, плохой, посредственной или просто неудачливой. Я не могу называть ее Маргаритой Мендоза, потому что это будет напоминать ей о несостоявшейся артистической карьере. Впрочем, называть ее Сюзанной Блойлер я тоже не могу, потому что ее настоящее имя будет напоминать ей о разбившихся девичьих грезах. На самом деле всё гораздо сложнее. Боюсь, в глубине души она считает большой несправедливостью то, что с ней произошло. О «театральных кругах» она говорит с великим презрением и вдобавок так, словно на свете существует множество людей, которые помнят ее блестящие выступления и только о том и мечтают, чтобы снова увидеть ее на сцене. Сейчас Сюзанна, вероятно, направляется в свою контору. Она идет, не глядя по сторонам, – наверное, повторяет про себя текст какой-нибудь роли, забыв о том, что он ей уже никогда не пригодится. В небе над головой я обнаруживаю планер. Белой птицей бесшумно и медленно он скользит в синеве, описывая большие круги. В моем лице Сюзанна Блойлер имеет того, кто может поручиться за чистоту ее помыслов и искренность намерений, потому что именно мне однажды, когда нам было по двенадцать лет и мы катались на санках (я сидел сзади), она призналась, что обязательно станет актрисой, только актрисой и никем другим. Во время такого катания на санках я впервые прикоснулся к девичьей груди. Долгое время я и думать не думал, что там, спереди, есть какая-то грудь. Просто я всегда сидел позади Сюзанны, крепко обхватив ее руками. Сюзанна тоже не обращала внимания на то, что мои руки лежат у нее на груди. Но когда ей исполнилось тринадцать, она вдруг расцепила мои пальцы и засмеялась. Я тоже рассмеялся, и только благодаря этому общему смеху до нас дошло, что существует грудь, и существуют руки, и какой-то неведомый страх, который отдалил нас друг от друга, во всяком случае на некоторое время. Сюзанна готова без конца пережевывать со мной мельчайшие подробности. Она называет эти подробности нашим общим детством. Она, например, находит весьма примечательным тот факт, что я почему-то всегда сидел сзади. Если бы я сидел спереди, я не мог бы касаться ее груди. Только сидение сзади предоставляло мне такую возможность. Ведь неспроста же я упорно занимал именно это место. Тысячу раз я пытался объяснить ей, что при всем желании не мог бы догадаться, что там, под толстой курткой, под свитером, кофточкой и рубашкой, находится ее грудь, но она упорно не верила мне. Поэтому я не люблю говорить с ней о детстве. Я оттого и люблю блуждать по городу, что, когда я иду, мне легче не вспоминать ни о чем. Мне совершенно не хочется никому объяснять, почему я не люблю вспоминать свое детство, и уж совсем не хочется никому говорить, хватит, мол, мне тут рассказывать о моем детстве. Мне не хочется, чтобы мое личное детство все больше превращалось в рассказ о моем детстве, мне хочется сохранить его для себя – доступное только моему взору, капризное, непутевое и нахальное. Сюзанна же, наоборот, свято верит в то, что из всех этих разговоров о детстве, единственном и, что ни говори, неповторимом, вырастет другое, второе, новое детство, что с моей точки зрения представляется недопустимым безобразием. Тогда мы даже повздорили по этому поводу – начали еще в ресторане, продолжили на улице, – и я всерьез задумался над тем, а не повесить ли мне себе на спину табличку с таким текстом: ПРОШУ НЕ ЗАВОДИТЬ СО МНОЙ РАЗГОВОРОВ О МОЕМ ИЛИ ВАШЕМ ДЕТСТВЕ. Или можно еще более жестко: ЗАПРЕЩАЕТСЯ ГОВОРИТЬ О ДЕТСТВЕ. Конечно, ходить с такой табличкой значит подвергать себя всяким опасностям и недоразумениям. Сюзанна такой текст никогда не поймет и будет вопить, что у меня, мол, крыша поехала. Это она мне уже говорила много раз, она всегда такое говорит, когда чего-нибудь не понимает или не хочет принимать. Я смотрю на синее небо и обнаруживаю еще один планер. Один планер в небе – это чудо, два планера – это уже удовлетворение общественных потребностей. Вот опять критикую общество, т. всегда говорю себе: держи себя в руках, но в какой-то момент теряю самообладание – и на тебе. Сюзанна, судя по всему, удалилась. Иначе она бы уже давно уселась рядом со мной на фонтан и завела бы свою бесконечную пластинку о своем или моем детстве или же о пьесе Сартра «Закрытое общество», в которой она когда-то играла роль Эстеллы (лет эдак двадцать семь тому назад, замечу в скобках). Приятная усталость проникает в меня – или проходит через меня? – уж не знаю, как будет точнее. Если бы я мог, я бы растянулся прямо тут, на земле, и вздремнул бы полчасика, здесь, где так замечательно сверкает вода. Но все дело в том, что спать я могу только в закрытом помещении. Я поднимаюсь и пересекаю площадь наискосок. Полдень, и магазины кажутся сейчас даже почти приятными, народу никого, тишина и полная анонимность. Насколько я помню, носки продают на третьем этаже. Я иду по первому этажу в поисках эскалатора. Слева тянутся полки с мылом, лосьонами, пенкой для бритья, с мужской парфюмерией, ватными палочками, кремами и средствами по уходу за детьми. Я делаю небольшой крюк и попадаю в отдел, где продаются моющие средства, спреи от вредных насекомых и всякие тряпки для мытья. Десять секунд спустя я, сам не понимая зачем, быстро засовываю в карман упаковку бритв. Наверное, от досады на то, что я живу без внутреннего разрешения. Именно здесь, в этом универмаге, мне хочется услышать вопрос о том, а нравится ли мне жить на этом свете. Мне нужна одна-единственная пара носков, но я оставил без внимания добрую сотню носочных изделий и перещупал не меньше десятка, прежде чем нашел ту самую пару, которая меня вполне устроила. И за все это время никто ко мне не подошел, никто не отвел меня в сторонку, никто не спросил, есть ли у меня разрешение на то, чтобы ходить здесь бродить. Вместо этого в проходе появляется инвалидная коляска. Дама в коляске проплывает мимо полок, на которых громоздятся гигантские упаковки с туалетной бумагой и памперсами. Дама ловко крутит своими маленькими ручками колеса. При виде ее я принимаю решение все-таки заплатить за бритвы, лежащие пока во внутреннем кармане куртки. Я сам не понимаю, какая между этим связь. Видимо, все дело в том, что появление некой персоны, которой живется еще хуже, чем мне, вызывает у меня потребность вести себя, как подобает приличному человеку. Объяснение вроде бы убедительное, но не имеющее никакого отношения к реальности, перед неразрешимой загадкой которой я безнадежно пасую. Я продолжаю смотреть вслед стремительно удаляющейся коляске с дамой и твердо знаю: сейчас я ни за что и никому (при условии, что ко мне обратились бы с такой просьбой) не выдал бы разрешения на пребывание на этом свете. И вот я уже стою в ближайшую кассу. Упаковку с бритвами я незаметно извлек из кармана. Со стороны это выглядит так, словно я с самого начала собирался идти к кассе и карманный протест против несанкционированной жизни не имеет ко мне никакого отношения. Пока я стою в очереди, медленно продвигаясь вперед, взгляд мой начинает скользить поверх полок с товарами и упирается в изрядно потрепанное жизнью лицо моего бывшего друга Химмельсбаха. Мы не виделись по меньшей мере полгода и столько же времени не разговаривали друг с другом. Лет семь назад мы с ним здорово поссорились. Дела у Химмельсбаха уже тогда шли неважнецки, и он спросил у меня, не одолжу ли я ему пятьсот марок. Я дал ему денег и до сих пор не получил их назад. Вот так развалилась наша старая дружба, или, точнее, она постепенно трансформировалась в череду неловких ситуаций, одна из которых, кажется, начинает разыгрываться в этом универмаге. Давным-давно Химмельсбах работал фотографом в Париже. Вернее, он хотел работать фотографом в Париже, снял даже небольшую квартирку в восьмом районе, которую предоставил в мое распоряжение на целых две недели, когда сам укатил куда-то на юг Франции. В квартире была крошечная кухня, крошечная ванная комната и две жилые комнаты – одна побольше, другая поменьше. Большой комнатой он пользоваться не разрешил и запер ее на ключ, поскольку это, дескать, его сугубо личное пространство. В первый же день, оставшись один, я обнаружил, что в отведенную мне комнату вовсю заливает дождь. Окно было разбито, и ветер свободно гулял по моей клетушке, в которой стоял дикий холод. Вот почему все две недели я практически провел на улице, а домой приходил только на ночь. Когда Химмельсбах вернулся из вояжа и открыл свою комнату, именуемую сугубо личным пространством, обнаружилось, что это самое пространство нисколько не пострадало от стихии: оно было совершенно сухим и теплым, поскольку, как выяснилось, там имелась вполне исправная батарея. Я понял, что в мою задачу входит не говорить о том, что в маленькую комнату заливает дождь, что окна там без стекол и что жить там практически невозможно. На следующий день я съехал, ссудив накануне Химмельсбаху пятьсот марок. Потому что в Париже пробиться фотографу сложно. Он, конечно, фотографировал каждый день, но вот пристроить свои работы в газету или журнал у него никак не получалось. В Париже фотографов как грязи, ругался он и все повторял: «Нет, очень много фотографов, страшно много». В ответ я сказал ему что-то такое, что его, вероятно, задело. Мои слова можно было понять так, что Химмельсбах сам принадлежит к числу тех фотографов, которых слишком много. Потом Химмельсбах заявил мне, будто пустил меня пожить только потому, что боялся оставлять квартиру без присмотра – вдруг кто заберется. Я думаю, он уже давно забросил свое фотографирование. Во всяком случае он перестал повсюду таскать с собою камеру. И снова, как и в случае с Сюзанной, я призываю на помощь всех святых, чтобы он меня не заметил. Я поминаю недобрым словом проклятую инвалидку – если бы не она, меня бы давно уже здесь не было. Химмельсбах так занят собой, что не замечает ничего вокруг. Ботинки у него какие-то серые и заскорузлые – наверное, не чистит. Он бродит по парфюмерному отделу и пробует духи. Берет в руку пробный флакончик и прыскает сначала на ладонь, а потом на запястье. Он фукает и фукает, только и слышно: пшшш, пшшш. Боже ты мой, думаю я, вот что сделалось с Химмельсбахом. душится на халяву в универмагах пробными духами и еще считает себя, наверное, суперменом. Я вижу, он превратился в дряхлое привидение, в пшик, в существо, которое никогда не вернет взятые в долг деньги. С трудом мне удается слегка смягчить свой взгляд, хотя бы на несколько секунд. Если Химмельсбах меня сейчас обнаружит, пусть считает, что я такой весь мягкий. И тогда, может быть, несмотря на холодную комнату и невозвращенный долг, нам все-таки удастся поговорить и одержать победу над хитрой судьбой, так и норовящей поставить нас в неловкое положение. Но ничего не происходит. Химмельсбах не может оторваться от флаконов, он продолжает самозабвенно душиться и вот теперь опрыскал даже свою рубашку. Он не замечает, что продавпщцы уже смеются над ним. Мне нужно было бы заступиться, защитить его, но я не в силах сделать это, потому что в душе я тоже смеюсь над ним. Чуть позже я ловлю себя на том, что, потеряв его из виду, я несказанно радуюсь и только почему-то все бормочу себе под нос: пшшш, пшшш, пшшшш. 2 После всех этих приключений у меня пропало всякое желание покупать сегодня носки. Незапланированная покупка бритв и так достаточно потрепала мне нервы. Носки не убегут, сегодня они мне не нужны, завтра тоже, да и послезавтра они понадобятся мне не то чтобы сразу. К тому же у меня появится еще одна причина вылезти из своей квартиры и отправиться в город. Дело в том, что помимо разработанной мной стратегии защиты от воспоминаний о детстве в процессе ходьбы у меня есть еще одна веская причина по возможности избегать длительного пребывания в собственной квартире, возвращаться в которую я не спешу, предпочитая как можно больше времени проводить на улице. Честно говоря, сейчас я не в состоянии говорить об этой, второй, причине, равно как я не могу о ней ни думать, ни размышлять. Помехой тому труднообъяснимое обстоятельство, связанное с тем, что именно сейчас, когда я вышел из универмага, я ни с того ни с сего вспомнил об одной моей давнишней идее, о которой я уже и думать забыл. Лет пятнадцать назад я попытался представить себе, как буду умирать, и мне почему-то подумалось, что у моей постели обязательно должны сидеть две полуобнаженные женщины – одна слева, другая справа. При этом они должны сидеть так, чтобы я мог легко потрогать рукою их обнаженную грудь. Мне казалось тогда, что это прикосновение будет действовать на меня успокаивающе и облегчит мне процесс ухода из жизни. Целыми днями я размышлял о том, кого бы из знакомых женщин заранее спросить, не согласятся ли они, когда дойдет до дела, оказать мне эту последнюю услугу. Помнится, я решил тогда остановить свой выбор на Марго и Элизабет. Обе женщины, как бы это сказать, еще при жизни, в пору нашей любви, действовали на меня успокаивающе, не прилагая к этому никаких усилий. Мне было достаточно взглянуть на них или, если захочется, прикоснуться рукой – и я уже спокоен. Я стою на трамвайной остановке и жду одиннадцатого трамвая, на котором скорее всего домой я все-таки не поеду. Вместе со мною ждут трамвая несколько женщин, молодые и постарше, и какие-то мужики. На женщинах легкие блузки, под которыми гуляет ветер, заставляя их то трепыхаться, то раздуваться. Любопытное наблюдение: прежде у женщин вырез на блузках был спереди, под шеей, а теперь сбоку, под мышками. В женской груди, созерцаемой сбоку, есть что-то материнское, а вот прямое созерцание не дает этого эффекта. То обстоятельство, что боковая перспектива на женскую грудь мне как-то милее, объясняется, видимо, тем, что при таком ракурсе у меня создается ощущение, будто эта грудь как-то удаляется от меня, вытесняется из моей жизни, пока не исчезает окончательно и бесповоротно. Я вот думаю: почему я отставил эту замечательную идею обустройства собственной смерти таким ласкающим взор, нет – ласкающим руку, вернее, ласкающим руку и сердце образом? Чем больше я думаю об этой затее, тем больше она мне нравится. Не помню только, говорил ли я тогда об этом с Сюзанной или нет. Пора бы сосредоточиться на поиске причин, по которым мне будет гораздо разумнее отказаться сейчас от поездки на трамвае. На меня навалилось столько вопросов, связанных с моей прошлой и будущей жизнью, что, пожалуй, будет очень глупо с моей стороны втискиваться с этой кучей вопросов в узкое пространство трамвая. Ведь что ты можешь делать в трамвае – ехать себе, и всё. Нет, еще следить за тем, чтобы не ткнуться в какого-нибудь пенсионера или не рухнуть на колени какой-нибудь сидящей дамочке. Вот он идет, мой одиннадцатый трамвай. Двери открываются, женщины подхватывают свои кошёлки. Я с интересом наблюдаю за тем, как все эти люди, не способные в принципе ни на какие завоевания, штурмуют трамвай, чтобы успеть захватить себе место. Я остаюсь по эту сторону баррикад, – трамвай уехал, а я пойду пешком, тут всего-то идти четыре остановки. По правую руку от меня расположен большой автосалон компании «Шмоллер». Каждую пятницу в салоне производится уборка. Молодой человек и молодая женщина, вероятно супружеская пара, бродят по залам, таская за собою большие пылесосы, напоминающие бочонки. Жужжание пылесосов слышно даже на улице. Я останавливаюсь перед витриной и делаю вид, что разглядываю новые модели машин. На самом деле я смотрю на маленькую девочку, которую уборщики всегда приводят с собой на работу. На вид ей лет семь, она стоит между машинами, ища глазами свою мать, которая так близко и одновременно так далеко. Пылесосящая мамаша напоминает смерть: она как будто есть, и ее как будто нет. Всячески избегая столкновений со своим чадом, мамаша сосредоточенно шурует щеткой, то и дело запихивая ее под машины. Она, наверное, любит пылесос за то, что он помогает ей оставаться недосягаемой. Мать превратилась в пылесос, а пылесос превратился в мать. Своего мужа, впрочем, она тоже избегает, но муж уже давно привык к тому, что они оба превратились в пылесосы. Каково?! Какая блестящая критика пылесосов! Весьма недурно у меня получилось. Тупг девочка заметила, что какой-то мужчина стоит у витрины и смотрит. Она подходит к витрине с другой стороны и не спускает с меня глаз. В этом месте мне нужно было бы пойти к ее родителям и спросить, не разрешат ли они мне погулять с их дочкой полчаса. Они, наверное, пришли бы в восторг от моего предложения и, может быть, даже подарили бы мне своего ребенка. К сожалению, мне ничего не остается, как только рассмеяться над этой шальной мыслью. Девочка интерпретировала мой смех по-своему и тоже засмеялась. Смеясь, она прижалась носом к стеклу. Вот хороший момент, чтобы войти в салон и забрать ребенка. Но вместо этого у меня на руке начинают пикать часы. Лет двадцать пять назад я завел себе привычку носить часы. Точнее, двадцать пять лет я никак не могу к этому привыкнуть. Я расстегиваю ремешок и незаметно опускаю часы в левый карман куртки. Девочка сразу понимает: исчезновение часов в кармане – знак того, что ничего не будет, представление окончено. Она отрывается от стекла и отправляется на поиски своей матушки, которая как раз принялась пылесосить между двумя здоровенными джипами. Но вот резиновый шланг толстой змеей выполз из-под радиатора. Девочка с облегчением смотрит на подрагивающую кишку и чувствует себя в безопасности. На помощь мне приходит вид маленького зоомагазина в одной остановке отсюда. Вернее, не столько сам магазин, сколько его владелец, мужчина лет тридцати – тридцати пяти, который, по обыкновению, сидит на ступеньках своей лавки и читает бульварный роман. Хотя на самом деле ему давно пора было бы почистить клетки и аквариумы. И витрину протереть было бы неплохо, желательно прямо сегодня. Правда, тогда всем будет видно, какой замшелый вид на самом деле у этого зоомагазина. Я останавливаюсь перед чумазой витриной и пытаюсь разглядеть, что там есть в недрах этой лавки. С моей стороны это своего рода демонстрация, впрочем совершенно нелепая. Через открытую дверь я снова слышу, как перепархивают птицы, крошечные комочки, перемещающиеся в пределах территории своего компактного проживания. Неизвестно откуда у меня появляется чувство, что мое упорное нежелание двигаться в сторону дома сегодня мне уж точно даром не пройдет. Вот прямо сейчас тронусь в путь и пойду строго к намеченной цели. Нынче пятница, а по пятницам старушка в доме напротив развешивает на балконе свежевыстиранную рабочую одежду своего мужа. Из кухни я могу любоваться балконом сколько угодно. Старушка выносит белье в пластмассовом тазике и аккуратно развешивает капающие темно-синие рубахи, которых всякий раз набирается штуки четыре, а то и пять. Рубахи довольно быстро скрывают от меня старушку. Только случайно можно заметить, как нет-нет да и мелькнет ее белая рука между темно-синими полотнищами. Подобно уборщикам из автосалона и владельцу зоомагазина, усердная стиралыцица никогда не глядит по сторонам. Одно воспоминание о мокрых рубашках, хотя я их еще не вижу перед собой, действует на меня умиротворяюще. Я перехожу через улицу и сталкиваюсь нос к носу с Дорис. Я точно знаю, это мне наказание за то, что я так долго тут валандался. Дорис изображает радость, как будто мы с ней сто лет не виделись, и, как всегда, избегает резких движений. Когда она была маленькой, ей нужно было делать какую-то очень сложную операцию на сердце, ради которой ей даже пришлось лететь в Америку, где ее и прооперировали. После операции у нее остался здоровенный играм, который она мне однажды продемонстрировала. По сей день Дорис нельзя волноваться, потому что это может сказаться на сердце. – Опять разглядывал зоомагазин? – Tы что, за мной следила? – отвечаю я вопросом на вопрос. – Да. – Чего же ты тогда спрашиваешь? – Просто так, – говорит она. – И ты, как всегда, раздумывал над тем, не купить ли тебе парочку белых мышей. – Дорис хихикнула. – Я? – переспросил я. – Это так трогательно, что я знаю мужчину, который мечтает о том, чтобы купить себе белых мышей. Я тут недавно рассказала об этом на работе одной своей знакомой. И представляешь, она жаждет теперь с тобою познакомиться, и всё из-за белых мышей! – Что за бред?! С чего ты взяла, что я собираюсь заводить себе белых мышей? – Tы же сам мне об этом говорил. – Ничего я тебе такого не говорил, – говорю я. – Говорил, – повторяет Дорис, – я-то помню. – Ну сама подумай, на что мне сдались две белые мыши?! – Этого я точно не знаю, – говорит Дорис. – Но ты мне сам об этом рассказывал, клянусь. – Ты что-то перепутала. – Сам ты всё перепутал. Наверняка давным-давно завел себе двух белых мышей и молчишь, не хочешь признаваться, вот и всё. – Ты что-то путаешь. – С чего мне путать, – говорит Дорис. – Я тебе рассказывал о том, что в детстве я очень хотел завести себе двух мышек. – Вот именно. – Что значит «вот именно»? – Именно это ты мне и рассказывал. Что в детстве ты хотел завести себе двух мышек. – Вот именно. – Ну вот видишь! – Что видишь? Есть все-таки разница между тем, что говорил тебе я, и тем, что говоришь теперь ты. – Да никакой тут разницы нет! – Нет есть. Есть разница между тем, когда человек говорит, что он в детстве хотел завести себе двух мышек, и тем, когда он говорит, что и теперь, будучи взрослым, он бы не прочь завести себе двух мышек. – Да брось ты! – Что значит «брось ты»? – Не думаю, что тут есть какая-то особая разница. – Разница существует независимо от того, думаешь ты о ней или не думаешь. Нужно уметь видеть разницу, а не думать о ней. Понимаешь? – Нет. – Дело в данном случае не в том, что ты думаешь по поводу разницы, а в том, что я тебе сказал, а сказал я тебе, что я в детстве мечтал завести себе белых мышей. Понимаешь разницу? В детстве! – Понимаю, понимаю, – говорит Дорис, – всё понимаю, только не верю. Я считаю, что человек никогда не забывает того, о чем он мечтал в детстве. – Ты опять всё переворачиваешь с ног на голову и сама не замечаешь. Я ведь не говорю, что я забыл о том, о чем мечтал в детстве. – Дай ты мне договорить до конца, – требует Дорис. – Я хочу сказать, что и будучи взрослыми мы продолжаем исполнять свои детские желания, мечтая об исполнении того, что исполнилось…Тьфу ты, совсем запуталась… Ну, ты понимаешь, что я хочу сказать. – Я понимаю, что ты хочешь сказать, но ты несешь несусветную чушь. – Ты так говоришь, потому что стесняешься. – Я стесняюсь? С чего мне стесняться? – Ты не хочешь признаться в том, что до сих пор мечтаешь завести себе двух белых мышей. – Дорис! Уверяю тебя, если бы мне взбрело в голову завести себе двух белых мышей, я бы пошел и купил их! – А тогда почему ты все время торчишь перед зоомагазином, скажи мне! – Да чего я тебе буду говорить, если ты и более простых вещей не понимаешь! Разве ты в состоянии понять, что человек может стоять перед витриной зоомагазина безо всякой на то причины, просто так, безо всяких желаний и без каких бы то ни было планов, и приходить сюда не раз, не два, а много раз?! Да этому может быть тысячи объяснений, но твои мышиные мозги не в состоянии переварить такую сложную картину! Последнюю фразу я с удовольствием забрал бы назад. Но, с другой стороны, мне без нее было ну никак не обойтись. Как я жалею, что когда-то рассказал Дорис о своих детских желаниях, как я жалею, что вообще рассказывал некоторым личностям о своем детстве. Если мне не изменяет зрение, Дорис остолбенела. Такого хамства она от меня не ожидала. С другой стороны, может, оно и к лучшему, если мне не придется больше никогда с ней общаться. Я вполне переживу, если она впредь будет проходить мимо меня с гордо поднятой головой. Но напрасно я так рано радовался. Дорис только фыркает и говорит: – Ну ты чудак-человек! Она хлопает меня по плечу и смеется. Потом добавляет: – Мыслитель и мыши! И снова смеется. Теперь я застыл столбом, я стою и не знаю, что на это сказать. Вместе с тем я очень надеюсь, что Дорис не станет плохо от смеха. Мне не хочется быть виноватым в том, что ее сердце вдруг накачает ей слишком много крови или слишком мало и Дорис свалится в обморок. На самом деле мне нужно было бы сейчас развернуться и молча уйти, но я остаюсь, потому что я единственный человек, который знает, что с Дорис, если ей сейчас вдруг станет плохо и она обмякнет у меня на руках. Но Дорис и не думает обмякать. Она ласково смотрит на меня, забавляясь, как опытная мамаша, которая по-своему радуется проделкам и проказам несмышленого малыша. – Мой трамвай! – кричит Дорис и срывается с места. – Пока! – бросает она на ходу. – Пока! – отвечаю я и продолжаю стоять, потому что мне кажется, что в этой ситуации вежливость требует остаться стоять и смотреть, как медленно подъезжает трамвай, тормозит и забирает с собою Дорис. Опыт показывает, если ты хоть раз рассказал человеку что-нибудь о своем детстве, тебе потом от него никогда ни за что не отделаться. Я уже подумал, а не сделать ли мне надпись на табличке, которую я собираюсь повесить себе на спину, еще жестче. Скажем, так: РАЗГОВОРЫ О ДЕТСТВЕ В МОЕМ ПРИСУТСТВИИ ЗАПРЕЩАЮТСЯ. Или так: ОСТОРОЖНО! ЕСЛИ ВЫ ЗАГОВОРИТЕ О СВОЕМ ИЛИ МОЕМ ДЕТСТВЕ, ТО… – нет, это уж слишком. Лучше всего, наверное, вернуться к старой формулировке. Но я никак не могу вспомнить свою старую формулировку. Ну надо же, я забыл, какой фразой хотел обороняться от измышлений по поводу моего детства! Дорис сидит в трамвае и машет мне рукой. Мне ничего не остается, как помахать ей в ответ. Я сам во всем виноват. Я сам неосмотрительно вступал в беспорядочные разговоры о своем детстве. Надо положить этому конец, но у меня, наверное, не получится. Хотелось бы знать, чего это Дорис так размахалась. Такое впечатление, будто я для нее самый дорогой человек на свете. Судя по всему, смысл моей последней хамской реплики до нее не дошел, или она уже выкинула это из головы. 3 Дома я первым делом отправляюсь в спальню и сажусь на краешек кровати поближе к окну. Отсюда мне очень хорошо виден старушкин балкон. Я пришел почти вовремя. Три мокрые рубахи уже висят. Вот между двумя рубашками просовываются две белые руки и разворачивают еще один мокрый матерчатый ком. Это четвертая темно-синяя рубаха, которую старушка закрепляет на веревке пластмассовыми прищепками. Я думаю, в этом мероприятии меня привлекает его двойственность: иногда оно кажется каким-то тупым, иногда же, наоборот, весьма одухотворенным, потому что женщина на балконе проявляет по отношению к рубашкам такую же самозабвенную преданность, как та девица из цирка, которая прижималась к своему коню. Тут я совершаю роковую ошибку. Я снимаю брюки, ботинки, носки. Когда бы я ни смотрел на свои голые ноги, они всегда выглядят лет на пятнадцать старше меня самого. Я разглядываю свои разбухшие вены, выпирающие косточки на ступнях, ногти, которые с годами все больше костенеют, приобретая тот мутно-желтоватый цвет, какой отличает ногти не слишком молодых людей. Не слишком молодых людей! Я сосредоточиваюсь на этом выражении, потому что мне нужно как-то отвлечься от того жуткого впечатления, которое произвели на меня мои собственные ногти. Я смотрю на соседский балкон, но старушка уже исчезла. Ужас так основательно засел во мне, что я начинаю бессмысленно блуждать по комнате и открываю шкаф. Мне нравится ступать голыми ногами по мягкому ковру, главное при этом – не смотреть на ногти. Открывать шкаф не следовало, это была моя вторая ошибка. Еще пару месяцев назад я был застрахован от таких ошибок. Пару месяцев назад в этом шкафу, который сейчас стоит почти полупустой, висели платья Лизы. Помню, бывало, лежишь в постели и смотришь на Лизу – как она вынимает из шкафа блузку или платье, меряет его, а потом спрашивает, по-прежнему ли она мне нравится. На это я обычно смеялся, потому что более бессмысленного вопроса нельзя было себе представить. Месяца два назад лежать на кровати стало для меня проблемой. Лиза здесь больше не живет, она бросила меня. Пока она здесь жила, возвращение домой было для меня благодатью, обещанной всем людям на земле. Полжизни я ждал этой благодати, о которой мне еще в детстве рассказывали в церкви, на детских проповедях. А теперь эта благодать исчезла. По неосторожности я опять смотрю на свои голые ноги и чувствую себя наглядным пособием, по которому можно изучать покинутых мужей. Прежде, бывало, я отбрасывал всяческие подозрения по поводу своей жизни, едва только переступал порог собственной квартиры. Теперь всё иначе. При этом я не исключаю, что Лиза ушла от меня лишь временно, только чтобы заставить меня встряхнуться и заняться обеспечением «надежного тыла». Она имела в виду мою недостаточную финансовую обеспеченность, которая меня тоже весьма беспокоит и нередко заставляет задумываться, хотя в последнее время все реже и реже. У меня не хватает сил, чтобы посмотреть правде в глаза и заняться всерьез этой сложной проблемой. Иными словами, я уже перестал понимать, каким образом на протяжении многих лет эта проблема так безнадежно запуталась, что я нередко оказываюсь не в состоянии должным образом оценить проистекающие из нее последствия, хотя я сам и есть то самое последствие. В настоящий момент я думаю о девочке, которую видел в автосалоне Шмоллера. Это нежелание заниматься собственными проблемами типично для меня. Впрочем, и девочка из автосалона не так чтобы очень занимает меня. Девочка – это замаскированное воспоминание обо мне самом. В памяти неожиданно всплывает картинка – как я пытался в детстве поцеловать маму в губы, скрытые вуалью. Мама носила тогда маленькую синюю шляпку с узкой лентой. Под эту ленту пряталась тонкая сеточка, которую мама любила опускать, скрывая лицо. Под густою вуалью мамины губы, и щеки, и нос казались приплюснутыми. В этих небольших изменениях и крылась, наверное, причина того, что у меня вдруг совершенно пропала охота целовать маму. Я все равно ее целовал, но под сеткой вместо маминой кожи я чувствовал только какую-то зашнурованность. Некоторое время мне и мои собственные губы казались упакованными, и мне это даже нравилось. Я целовал маму, чтобы вызвать у себя телесное ощущение зашнурованности. Нет, всё не так. Все было наоборот. Я все чаще отворачивался от мамы, потому что она предлагала мне вместо своих губ эту сетчатую упаковку. Я подозревал, что таким образом она хотела избавиться от проявлений семейных чувств. Потому что я уже заметил, что и брат мой, и папа никак не могут преодолеть этого барьера сетчатых поцелуев. Нет, опять всё не так, всё неправда. А правда состоит в том, что я просто не знаю, что произошло на самом деле. Неясность в этом вопросе достаточный повод для того, чтобы устроить себе самому выволочку. «Еще немножко, – думаю я, – и тебя отправят в исправительное заведение для неисправимых врунов». Просто все дело в том, что в каждой правде есть доля истины, которая в моем случае сводится к тому, что я твердо уверен в том. будто на все сто процентов знаю, какие события действительно происходили в жизни, а какие нет. Такой повышенный интерес к различным версиям правды и истины объясняется тем, что я очень ценю те моменты, когда перед самим собой выгляжу немного растерянным. За этой правдой, однако, скрывается совсем другая, состоящая в том, что я не выношу ни малейшего намека на собственную растерянность, каковую тем не менее в итоге принимаю как данность. Я радуюсь удачно найденному выражению «исправительное заведение для неисправимых врунов», хотя на самом деле оно должно было бы вызывать во мне тревогу. В неожиданном столкновении завихрений моей памяти с моей собственной растерянностью и некоторой ненормальностью я усматриваю первые признаки заболевания, назревающего в недрах моего существа. Наверное, именно поэтому я решаю занять себя каким-нибудь мелким, сугубо практическим делом. Я иду в ванную и принимаюсь второй раз за сегодняшний день чистить зубы. Чистя зубы, я смотрю на два запылившихся флакона духов, оставшихся после Лизы. Бутылочки годами стояли тут, на стеклянной полочке под зеркальным шкафом. Лиза почти не пользовалась духами. Она никогда не пыталась привлечь меня к себя какими бы то ни было искусственными средствами. Наша последняя попытка слиться в едином порыве чудесным образом закончилась ничем. Мы лежали рядышком, я – уткнувшись лицом ей в грудь, и было нам так хорошо, что мы скоро заснули. Такое ощущение, будто кто-то позволил нам вдруг забыть о том, что на свете есть сексуальность. Проснувшись, мы обнаружили, что аккуратно лежим, притулившись друг к другу, как добропорядочные супруги, прожившие вместе сто лет. При Лизе у меня никогда не возникало потребности выдать себе разрешение на жизнь, без которого я тогда почему-то легко обходился. Наверное, надо было бы позвонить Лизе и спросить, не хочет ли она забрать свои духи. И заодно узнать, она их просто забыла или оставила с неким умыслом, мне в утешение, чтобы я каждый день на них любовался. Воспользовавшись случаем, я мог бы небрежно спросить, когда она думает возвращаться. Номер ее телефона у меня есть. Она живет у своей лучшей подруги Ренаты, временно, пока не найдет себе квартиру. Рената тоже учительница, как и Лиза. Вернее, Лиза была учительницей, а года четыре назад ушла с работы. Вся ее профессиональная деятельность была, по существу, не чем иным, как медленным привыканием к грядущему краху. Лиза никак не могла смириться с тем, что нынешнее молодое племя не поддается никакой дрессировке. Она наивно полагала, что может из этих дерущихся, кусающихся, царапающихся существ сделать людей, которые будут похожи на нее. Чудовищное заблуждение! Двенадцать лет на педагогическом поприще окончательно расшатали ее нервную систему, так что в итоге ей пришлось оставить работу. Сначала ее перевели в почасовики, потом отправили в отпуск, потом на заслуженный отдых по состоянию здоровья. Лизе теперь сорок два, и она получает пенсию за то, что пожертвовала своим здоровьем ради идеалов, ради государства, ради детей или, быть может, ради собственных иллюзий. У Ренаты в этом смысле гораздо больше гибкости, и подобные катастрофы ей не грозят, во всяком случае до определенного возраста. Мне не очень-то нравится, что Лиза живет у нее. Рената любопытна, и Лиза уже из одного только чувства благодарности за то, что Рената ее приютила, начнет с ней откровенничать. Не потому, что ей так уж этого хочется, а потому, что ей будет казаться, будто иначе нельзя. По Лизиным рассказам у Ренаты сложится впечатление, что разрушена не только Лизина жизнь, но и моя. Одна мысль об этом отбивает у меня всякую охоту общаться с Ренатой в ближайшее время. Я начну всячески избегать ее, и эти маневры будут для Ренаты лишним подтверждением того, что моя жизнь действительно разрушена – окончательно и бесповоротно. Мне же, со своей стороны, совершенно не понравится, что эта мысль засядет в Ренатиной голове. В итоге я буду стараться впредь не избегать Ренаты, хотя на самом деле мне будет этого очень хотеться. Мне кажется, что в квартире кто-то всхлипывает, но это всего-навсего булькает бойлер. И тем не менее я обхожу всю квартиру, надеясь обнаружить Лизу. Я знаю, ее здесь нет, я знаю, искать ее здесь – полное идиотство. Иногда Лиза принималась плакать от отчаяния и досады на меня. Обычно она пускалась в слезы после мытья головы. Выйдет из ванной – одно полотенце на голове, одно на плечах, третье в руках, – сядет на кровать, уткнется лицом в полотенце и давай рыдать. Тогда я присаживался к ней, брал ее за руку, против чего она никогда не возражала, и размышлял о том, есть ли какая-нибудь связь между мытьем головы и слезами или нет Сам я голову мою достаточно редко и потому, вероятно, почти не плачу. Складывая в голове эти размытые и малопривлекательные фразы, я прихожу к выводу, что с моей жизнью после обеда начинает твориться что-то неладное. По-настоящему я живу только в первую половину дня, когда брожу по городу и зарабатываю какие-никакие деньги, на некоторый приток которых я рассчитываю в ближайшие дни. Во второй же половине дня у меня наблюдается нечто вроде разложения личности, против которого я бессилен, этакое расслоение, рассыпание. В такие моменты я забываю, что есть важные вещи и есть неважные, потому что какая-нибудь ерунда может залезть в меня и не отпускать. Вот сейчас наступил именно такой момент. Из глубины двора до меня доносится звук воды, наливающейся в лейку. Это лейка фрау Хебештрайт, у которой газетно-табачная лавка на Тойергартен-штрасе. В обед фрау Хебештрайт закрывает лавку и отправляется поливать свои помидоры, свои огурцы и свою редиску. Я открываю на кухне окно, выходящее во двор, и сажусь в небольшое плетеное кресло поближе к батарее. Отсюда мне даже слышно, как струя воды из лейки попадает на пыльные листья, которые отзываются на это странным бумажным шорохом. Каждый день в обед фрау Хебештрайт выливает на свой огород по пять-шесть леек, а потом исчезает в недрах своей квартиры на первом этаже. Бульканье бойлера, Лизины слезы, журчание воды – все это сливается каким-то образом в одну волнующую картину, которая приводит меня в необычное состояние духа. Мне не то чтобы хочется плакать, все происходит помимо меня: плач на какое-то мгновение подступает ко мне изнутри и сам же потом благополучно исчезает. Лиза все время мерзла и чуть не до конца мая твердила изо дня в день, что у нас жутко холодно. Даже летом, когда мы занимались любовью, она продолжала жаловаться на холод. Она не снимала ночную рубашку, а задирала ее до самой шеи, чтобы чувствовать себя во всеоружии, если вдруг станет зябко и по коже пойдут мурашки. Я, бывало, смеялся про себя, глядя на эту пухлую колбасу, которая украшала ее плечи. Однажды я не удержался, и у меня вырвался короткий (и тихий) смешок. Лиза не поняла моей реакции. Попытка объяснить ей, насколько нелепо выглядит взгромоздившихся на женщину мужчина, который пыхтя и сопя елозит по ней, постепенно теряя собственную форму, не увенчалась успехом. Секс для нее был делом серьезным. Оттого, что это дело повторялось, оно нисколько не теряло для нее своей серьезности. Не успел подумать об одном серьезном деле, как тут же вспомнилось еще одно. Сколько мы жили вместе, столько Лиза пыталась убедить меня в том, что моя непритязательность в быту объясняется отнюдь не добровольным выбором, а есть результат давления обстоятельств. Все мое имущество состоит из одного пиджака, одного костюма, двух пар брюк, четырех рубашек и двух пар обуви. Я жил и живу, положа руку на сердце, за счет Лизиной пенсии. Мои собственные приобретения, если опять же положить руку на сердце, не стоят и ломаного гроша. По сей день я не сумел создать себе надежного финансового тыла. Я не в силах больше говорить на эту тему, хотя проблема день ото дня становится все острее и острее. К счастью, моих родителей больше нет в живых. Они бы точно записали меня, недолго думая, в профессионального отлынивальщика. Мой папа необыкновенно гордился тем, что с шестнадцати лет сам зарабатывал себе на хлеб и работал до самой смерти. Ему хорошо было говорить. Работа помогала ему не думать о проблемах, в процессе работы он забывал о них. У меня же как раз все ровно наоборот. Все мои проблемы начинают лезть мне в голову, как только я принимаюсь за работу, и не оставляют меня до самого конца. Именно поэтому мне, скорее, следует избегать всякой работы. Люди типа моих родителей просто не в состоянии понять такого рода казусы. Вот Лиза меня понимала, во всяком случае на протяжении многих лет. Я считал, что это понимание дано мне на веки вечные и является чем-то незыблемым. В действительности же оно постепенно как-то рассосалось, а теперь и вовсе исчезло. Нелегким мое положение было (и есть) еще и потому, что в Лизиных шуточках по поводу моей скромности, к которым она прибегала как тонкий педагог, содержался мягкий призыв заняться, наконец, хоть чем-нибудь. Лиза дала мне разрешение снимать деньги с ее счета. Этим разрешением я воспользовался один-единственный раз и потерпел при этом, так сказать, полное фиаско. Это было года три назад. Я отправился в банк и благополучно снял деньги, – снять-то я снял, а потратить их так и не смог. В тот момент, когда нужно было расплачиваться, я впал вдруг в такой ступор, что мне пришлось положить обратно все купленные вещи. Так я ни с чем и отправился домой. Я не стал делать тайны из этого маленького приключения и обо всем рассказал в свое время Лизе. Она растрогалась и принялась утешать меня. Она сказала тогда, что не надо расстраиваться, что это, мол, всё пустяки. Вот с каким безграничным пониманием она относилась тогда ко мне. С тех пор я избегал снимать деньги с Лизиного счета. Мы так обустроили свою жизнь, что в магазин ходила Лиза (и, следовательно, сама снимала деньги), а если шел я, то она давала мне необходимое количество денег, а иногда даже чуть больше, чтобы у меня оставалось немного на мелкие расходы. Но как ни крути, мне скоро придется преодолеть свое смущение и воспользоваться Лизиными деньгами. Лиза не ликвидировала тот счет, на который ей переводили пенсию. Там не хватает только переводов за последние два месяца, из чего я делаю вывод, что она завела себе новый. Если я правильно понимаю ситуацию, это означает, что Лиза молча оставила мне в наследство все деньги, скопившиеся на нашем старом счете, что-то вроде отступных, которых мне, при рачительном ведении хозяйства, должно было бы хватить года на два – два с половиной, не меньше. Это время я мог бы употребить на то, чтобы, наконец, встать на ноги. Сначала меня глубоко тронуло Лизино великодушие и одновременно немного задело. Как, скажите на милость, я должен вытеснить из своей жизни женщину, добросердечие которой столь велико, что она готова растянуть прощание со мной на целых два с половиной года? Недавно я подумал, что вся эта история с отступными не что иное, как хитроумный маневр. Ведь я совершенно раздавлен Лизиной благотворительной помощью. Какой мужчина позволит кормить себя женщине в условиях отсутствия благосклонного внимания со стороны этой самой женщины. Мне так стыдно, что я до сих пор не отваживаюсь набрать номер Ренаты и спросить, как там Лиза. Лиза молча исчезла из моей жизни, купив заодно и мое молчание. Она прекрасно знает, что у меня не хватит силы (дерзости, глупости), чтобы отбросить стыд и положить конец молчанию. Вот никогда не думал, что Лиза может так трезво всё просчитать! Разумеется, нужно еще какое-то время подождать, чтобы иметь стопроцентную уверенность в безошибочности вынесенной оценки сложившейся ситуации. Ведь как знать, может быть, Лиза еще возьмет и снимет все деньги со старого счета и закроет его. А может быть, Рената ее надоумит сделать что-нибудь в этом роде, будет давить на нее и давить, пока Лиза не сдастся. Тем более что именно Рената еще давным-давно советовала Лизе бросить меня. В глубине коридора зазвонил телефон. Хабеданк, наверное. Менеджер обувной фабрики «Вайсхун». Ждет моих отчетов. Если я еще пару дней не выйду из подполья – рискую потерять работу. А где мне взять силы на разговор с Хабеданком? Пока Лиза была тут, с телефоном не было никаких проблем. Она знала меня и моих работодателей, она снимала трубку и без всяких инструкций с моей стороны сама понимала, кому какую историю нужно сочинить, чтобы защитить меня и мое настроение. Я не подхожу к телефону, пусть себе звонит, кто бы там ни был, – я не знаю, что я должен ему говорить. Вместе с тем тот факт, что я не беру трубку, выдает меня с головой. Хабеданк знает мои привычки, он знает, что я дома и что в основном я никуда не хожу, я сам ему об этом рассказал, потому что в последнее время как-то совсем перестал собою владеть. Хотя на самом деле особой разговорчивостью я не страдаю, скорее наоборот. В последнее время на меня все чаще нападают приступы молчания, которых я сам пугаюсь, потому что не знаю, насколько дозы молчания, необходимые мне для жизни, находятся в пределах нормы или это уже перебор, свидетельствующий о начале внутреннего заболевания, которому нет точного названия, поскольку предложенные варианты вроде «разложение», «расслоение», «рассыпание» только весьма приблизительно описывают его суть. Я смотрю на пол и вижу махровые хлопья пыли, рассредоточившиеся по разным углам мохнатыми комьями. Как незаметно размножается эта пыль, уму непостижимо! Размохначенность – вот подходящее слово для обозначения моего нынешнего состояния. Я почти прозрачный, как мохнатый ком пыли, мягкий внутри, внешне податливый, необыкновенно прилипчивый и к тому же молчаливый. Недавно мне пришла в голову мысль разослать всем людям, которых я знаю, вернее, всем, кто знает меня, график молчания. Этот график будет строго фиксировать промежутки времени, когда я склонен говорить, а когда нет. Тот, кто не захочет придерживаться этого графика, будет вообще лишен возможности общаться со мною. На понедельник-вторник я поставлю (поставил бы) сквозное молчание. По средам и четвергам я ограничил бы сквозное молчание первой половиной дня, а на вторую назначил бы переменное молчание, предполагающее возможность перерывов на короткие беседы и такие же короткие телефонные звонки. Только по пятницам и субботам я готов (был бы готов) отдаться беспробудным разговорам, но не раньше одиннадцати утра. По воскресеньям у меня шло бы тотальное молчание. Честно говоря, этот график молчания я составил давным-давно и чуть было не разослал его. Я даже уже напечатал адреса на конвертах. Хорошо, что Лиза никогда не узнает о существовании этого графика. Она бы разревелась от одного этого слова. Лиза необыкновенно быстро пускалась в слезы и также быстро прекращала рыдать. Если в этот момент начинал звонить телефон, Лиза в считанные секунды запихивала слезы подальше и брала трубку. Вот сейчас она бы честным голосом сказала, что я ушел к зубному врачу. И это действительно было бы почти правдой, потому что я уже несколько недель вплотную занимаюсь своими зубами и скоро, слава богу, закончу. Недавно мне позвонила ассистентка моей зубной врачихи и радостным голосом бодро сообщила: «Ваши новые зубы готовы!» Я потерял дар речи. Ассистентка повторила: «Ваши новые зубы пришли!» Даже в кошмарном сне я не мог бы представить себе, что кто-нибудь когда-нибудь скажет мне такую вот фразочку. Тетка даже не подозревала о степени своей дремучести. Я промямлил в трубку нечто невразумительное, из чего зубодерная ассистентка заключила, что в ближайшее время я, очевидно, появлюсь у них и заберу свои новые зубы. Хотя именно это-то и не очевидно. Гораздо более вероятно, что я включу ассистентшу в список адресатов, которым я отправлю свой график молчания. Солнце залило всю квартиру, демонстрируя мне махровую замшелость моей жизни. Летом я еще более остро чувствую себя виноватым. В десять вечера светлым-светло, а в пять утра глядишь – опять светло. Дни неприлично растягиваются и настойчиво демонстрируют мне, насколько я безучастен к их безмятежному течению. Слава богу, телефон замолчал. Наверняка это был Хабеданк. Только он знает, насколько мучительно для меня прислушиваться к трелям заливающегося звонками телефона. Хотя при этом ничего страшного не было в том, чтобы условиться с Хабеданком о встрече. Ну, посидели бы часик у него в конторе, поговорили, а потом он дал бы мне очередную порцию товара на проверку – и привет. Его интересуют только мои отчеты, получив которые он торопится поскорее перейти к разговорам о моделях железной дороги пятидесятых-шестидесятых годов, – он любит больше всего триксовские и фляйшмановские модели. Ужас какой! Модели железных дорог! Бывает же такое! Вот уж не думал, что эти детские забавы настигнут меня на старости лет. Но Хабеданку не с кем больше побеседовать о железной дороге. Надо было бы все-таки позвонить ему и договориться о встрече. Но я прохожу мимо телефона в комнату с окнами на улицу. Здесь меня настигает судьба – моя несанкционированная жизнь. Я всегда впадаю в тоску, если мне нужно бороться. Как только возникает необходимость бороться, я тут же впадаю в тоску. Мне кажется, будто я стою по колено в воде, попахивающей гнильцой. Хабеданк отберет у меня заказы, если я перестану разговаривать с ним о модельках. Я стою у окна и смотрю на улицу. Я наблюдаю за молодым человеком, который вылизывает тротуар перед конторой какой-то строительной фирмы. Он появляется здесь раз в две недели со специальной штуковиной вроде пылесоса и собирает опавшие листья. Сначала он гонит их перед собой струей воздуха, а потом сгребает в кучу. Под конец он достает из машины голубой полиэтиленовый мешок, запихивает туда все листья и увозит. Эта маниакальная аккуратность, насаждаемая строительной фирмой, глубоко возмущает меня. Можно подумать, что абсолютно стерильный тротуар – это самое главное в жизни чертежников и чертежниц, плановиков и конструкторов. Им, видите ли, важно, чтобы на их тротуаре перед их распрекрасной конторой не было ни пылинки! Даже листику тут нельзя упасть! Как будто они никогда не были детьми, как будто они забыли, как это здорово – зажать между башмаками горстку листьев и идти по-клоунски, пятки вместе, носки врозь, и как весело смотреть на эту шуршащую топорщащуюся массу, от одного вида которой уже гораздо легче справляться с брюзжащими мамашами, страшными учителями и шепотом своей собственной несчастной души. Наверное, все эти дамы и господа никогда не были по-настоящему в ладу с собою и потому, очевидно, сделались заядлыми пропагандистами стерильных тротуаров. Эти размышления натолкнули меня на одну мысль. Мне захотелось провести для сотрудников строительной фирмы интенсивный курс по развитию навыков сохранения памяти. И название я себе уже придумал: ИНСТИТУТ МНЕМОНИКИ – звучит вполне современно и загадочно, так что даже самому последнему замухрыжному конторщику захочется узнать, что это такое. Я предложу им за пять-шесть занятий пройти основы искусства воспоминания. Я буду говорить долго и умно, пока эти служащие наконец не усвоят, какое это было чудо, когда из маленькой кучки листьев, зажатых между башмаками, получалась целая гора. Мои речи проймут даже бухгалтеров, и эти скучные счетоводы осознают, какая благодать – иметь возможность шуршать листьями, потому что в такие минуты возникает ни с чем не сравнимое и единственное в своем роде чувство, будто каждый человек всегда и везде один и тот же, со своей собственной, уникальной историей памяти, которая медленно разрастается, становясь со временем все богаче и ярче. Плановики и чертежники придут в такой восторг, что отправят парня с пылесосом восвояси и решат часть своих прибылей вложить в молодой ИНСТИТУТ МНЕМОНИКИ. И потекут ко мне денежки… Батюшки мои! Деньги! Тут я вижу какого-то типа, который остановился на тротуаре, снял башмак, поправил сползший во время ходьбы носок, снова надел башмак и пошел себе дальше. Этот тип нарушил плавное течение моих грез, не знаю почему. Быть может все дело в том, что он своим видом обратил мое внимание на грустный факт пошлой действительности, на то, что людям приходится следить за порядком даже в недрах своих башмаков. Я чувствую, как мои грезы постепенно улетучиваются, вернее, они сначала трансформируются в чувство тревоги, а затем стыда. Никогда мне не заработать денег, во всяком случае моими курсами по освежению памяти – точно нет. Напоследок я успел бросить несколько восторженных фраз в полумрак репетиционного зала моего будущего – пусть уж сами там разбираются, имеют ли они какое-нибудь отношение к моей жизни или нет. Придумал, тоже мне! Искусство воспоминаний для служащих! Курсы освежения памяти! Да они понятия не имеют, что это такое и с чем это едят! Будут тебя по сто раз спрашивать, а как пишется слово «мнемоника», потому что они о таком и слыхом не слыхивали. Они поднимут тебя на смех. Искусство воспоминаний! Чушь собачья! Мои грезы обращаются в бегство и успевают на ходу отпустить в мой адрес пару язвительных шуточек. Искусство памяти! Такое может выдумать только чудила-затворник из дома напротив! Вот такие завиральные идеи и мешают мне устроиться, наконец, в этой жизни. Я вздыхаю от собственной никудышности и ничтожества. Это последнее, что я извлекаю из урока, преподнесенного мне на ходу улетучивающимися грезами. И почему твоя башка не в состоянии родить вместо каких-то никчемностей хоть что-нибудь мало-мальски приличное? Почему все, что ты придумываешь, производит неизгладимое впечатление только на тебя самого и ты даже не можешь никому (за исключением Лизы) рассказать о своей новой гениальной идее, поскольку никто (за исключением Лизы) не в состоянии понять, как может взрослый мужик верить в то, что он такой несусветной чушью заработает себе на жизнь? И чего тебе дался этот тип с пылесосом, и чего тебе дались эти листья, куда тебя понесло?! Когда ты придумаешь что-нибудь удобоваримое, понятное всем нормальным людям? За что они готовы будут выложить свои деньги, причем сразу и много. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=181295) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Notes