Что-то случилось Джозеф Хеллер Роман «Что-то случилось» принес Джозефу Хеллеру не меньший успех, чем ставшая знаменитой «Поправка-22». Построенный в форме развернутого монолога героя, подводящего итоги своей жизни, прожитой в погоне за миражами, роман затрагивает многие наболевшие вопросы современной Америки, да и вообще западного общества. Джозеф Хеллер Что-то случилось У меня поджилки трясутся У меня поджилки трясутся при виде закрытой двери. Даже на службе, где дела у меня сейчас идут очень недурно, и то – иной раз увижу закрытую дверь, и сразу страх берет: наверняка за нею происходит что-нибудь ужасное, что-нибудь такое, от чего мне не поздоровится; если всю ночь врал и изворачивался, или пил, или забавлялся в постели, или просто нервы развинтились и одолела бессонница и приходишь усталый и подавленный, так прямо и чуешь, как там, невидимые за матовыми стеклами, собираются тучи и сейчас над моей головой разразится гроза. Бывает, даже руки вспотеют, и говорить начинаю не своим голосом. Отчего бы это? Должно быть, когда-то со мной что-то случилось. Может, я стал бояться дверей, стал бояться открывать двери и не доверять закрытым дверям с того далекого дня, когда у меня заболело горло, поднялась температура и я неожиданно вернулся домой и застал мать с отцом в постели. А может, я стал таким оттого, что в детстве, в конце детства, осознал, что мы бедны. А может, это случилось в день, когда умер отец и я почувствовал себя виноватым и опозоренным: мне казалось, я единственный мальчишка на свете, у которого нет отца. А может, всему виной, что я рано понял: не бывать мне широкоплечим, с могучими бицепсами, не сподобиться стать таким, как положено, таким высоким, сильным, мужественным, чтобы выйти в футболисты американской сборной или в чемпионы по боксу, – понял печальную, не оставляющую надежды истину, что, чем бы я ни занялся, всегда поблизости найдется кто-то, кто преуспеет в этом куда больше меня. А может, это случилось в тот день, когда я не вовремя вломился еще в одну дверь и увидел свою старшую сестру нагишом – она стояла на белом кафельном полу ванной и вытиралась полотенцем. Она заорала на меня, хотя прекрасно знала, что сама виновата: не заперлась, вот я на нее и налетел. Я тогда испугался. Помню также – теперь вспоминать даже забавно, уж очень давно это было, – однажды в жаркий летний день забрел я в угольный сарай за нашим многоквартирным домом красного кирпича и вижу: на полу лежит мой старший брат с младшей сестренкой Билли Фостера, а ей всего-то было столько лет, сколько мне, тощенькая такая, мы с ней в одном классе учились. В сарае я хотел отбить колеса и оси от сломанной детской коляски, которую подобрал на помойке, и надеялся приспособить их к тележке, что задумал смастерить из корзины для дынь и длинной толстой доски. Вошел я в темный сарай и сразу ощутил какое-то неясное, торопливое ворошение, будто наступил на что-то живое. Пахло пылью. Я вдруг испугался. Потом увидел: на полу лежит мой брат, а с ним еще кто-то – в смутной тени, сгустившейся в углу, было не разобрать, – и меня отпустило, я улыбнулся. Страх прошел. – Привет, Эдди. Это ты, Эдди? – сказал я. – Чего это ты тут делаешь, Эдди? А он как закричит: – Мотай отсюда, сопляк! – И запустил в меня куском угля. Я охнул, на глаза навернулись слезы, кинулся вон. Выскочил на курящийся, яркий солнечный свет, беспомощно заметался по дорожке перед нашим домом и никак не мог взять в толк, что же это я сделал, почему старший брат так на меня разозлился, даже обругал и запустил куском угля. Как же теперь быть – удрать или обождать? Таким я себя чувствовал виноватым – не убежишь, а остаться и принять наказание тоже страшно, наказание-то я, конечно, заслужил, а за что, непонятно. Не в силах ни на что решиться, я в испуге топтался на дорожке перед домом, но вот наконец со скрипом отворилась огромная деревянная дверь старого сарая и из зияющей тьмы медленно выступили они оба. Брат самодовольно шагал позади девчонки. Увидал меня, улыбнулся, и мне полегчало. И только теперь я заметил, что девчонка эта – высокая и тощая сестренка Билли Фостера, у нее почерк был хорош, а с правописанием, географией и арифметикой она была не в ладах, хоть и старалась выехать на подсказках. Очень я удивился, когда увидал их вместе: я и не думал, что брат ее знает. Она шла, опустив глаза, прикидывалась, будто не видит меня. Приближались они медленно. Время тянулось долго. Брат подмигнул мне через ее голову и с эдакой нарочитой лихостью поддернул штаны. Шел он вразвалочку, такой важный, никогда он прежде так не задавался, не понравилось мне это. Совсем он был на себя не похож, мне даже стало не по себе. Но все равно я так был ему благодарен, что он мне подмигнул, даже затрепыхался от радости и невольно стал глупо хихикать. От облегчения у меня прямо голова пошла кругом, и я затараторил: – Эй, Эдди! Чего это ты там делал, Эдди? Чего-нибудь там случилось? А он засмеялся и говорит: – Вот это верно, кой-что случилось. А, Джеральдина? – И с довольной ухмылкой игриво толкнул ее локтем в бок. Джеральдина отскочила от него, по лицу ее промелькнула сердитая досадливая улыбка, и, не поднимая глаз, она прошла мимо нас обоих. Когда она скрылась, брат сказал: – Матери не говори. Он знал: раз он просит, я нипочем не скажу. Позднее, когда я уже мог мысленно представить все то несуразное, торопливо-неловкое, горячее и жадное, что, наверно, произошло между ними на полу сарая, когда стал задумываться об этом (я и по сей день вспоминаю тот случай, когда оглядываюсь на прошлое и даю волю воображению, а теперь это бывает все чаще и чаще), я поразился и едва не высказал вслух свое изумление: с чего мой брат, уже совсем большой, для такого дела выбрал тощенькую сестренку Билли Фостера, ведь она была даже на несколько месяцев моложе меня, и зубы лошадиные, и совсем даже не хорошенькая. Тогда мне столько еще всего хотелось узнать про то, чем они занимались на полу в сарае, но спросить у брата я не решался, хотя вообще-то он был мягкий, отзывчивый и всегда, до самой своей смерти, относился ко мне по-хорошему. Теперь же столько всего есть на свете, про что мне совсем не хочется узнавать. Лучше, к примеру, не знать, в какие именно игры играют в компаниях, куда ходит по вечерам моя подрастающая дочь, какие сигареты там курят, какие цветные шарики нюхают или глотают. Когда появляются полицейские машины, я не хочу знать, что их привело сюда, хотя радуюсь, что они прибыли, и надеюсь, они прибыли вовремя, чтобы сделать то, ради чего явились. Когда приезжает «скорая помощь», я предпочитаю не знать, за кем она. И когда утонет ребенок, или задохнется во время пожара, или попадет под машину или под поезд, я не хочу знать, чей это ребенок, – а вдруг мой… Подобную же неприязнь мне внушают больницы, с такой же опаской и брезгливостью отношусь я к своим знакомым, которые заболевают. Я стараюсь не навещать больного в больнице, если только можно этого избежать: ведь там всегда рискуешь отворить дверь палаты и увидеть что-нибудь страшное, к чему никак не готов. (Никогда не забуду, какой ужас я испытал в больнице, когда впервые увидел резиновый зонд, пропущенный в ноздрю, на которой еще виднелась запекшаяся кровь. Он был желтовато-коричневый, этот зонд, и полупрозрачный.) Когда у кого-нибудь из друзей, родных или сослуживцев случается сердечный приступ, я не справляюсь о них по телефону в больнице – вдруг скажут, что человек этот умер. Я стараюсь не заговаривать с женой или с детьми больного – сперва ищу способ удостовериться через кого-то, кто с ними уже говорил, что больному не стало хуже. Это иногда осложняет мои отношения с людьми (даже с собственной женой – она вечно спрашивает у всех, как они себя чувствуют, ходит по больницам и непременно что-нибудь привозит больным), но я не обращаю на это внимания. Все равно не хочу я разговаривать ни с кем, у кого больны и, может быть, умирают муж, отец, жена, мать или ребенок, даже если умирающий мне далеко не безразличен. Я не хочу знать, что кто-то, с кем я знаком, умер. Правда, однажды (ха-ха), когда один мой знакомый в самом деле умер, я взял себя в руки, собрался с духом и, прикинувшись, будто ничего не знаю, в тот же день позвонил в больницу и справился о нем. Мне любопытно было: хотелось испытать, что я почувствую, когда больница ответит, что человек, которого я знал, умер. Интересно, как об этом сообщают; мысль эта занимала меня и даже приятно щекотала воображение. Как они скажут – умер, скончался, испустил дух, преставился или, быть может, кончился? (Как подписка на журнал или старый библиотечный абонемент?) Женщина, ответившая по телефону, удивила меня. Она сказала: – Мистер… уже не числится среди наших пациентов. Для этого звонка потребовалось мужество, да-да, все мое мужество. И когда я повесил трубку, оказалось, я дрожу как осиновый лист. Сердце мое взволнованно и радостно билось, ведь я буквально был на волоске; когда я начал набирать номер, когда с губ моих сорвался первый звук, я воображал, будто женщине, отвечавшей по больничному телефону, доподлинно известно, что у меня на уме: она отлично видит, кто там на другом конце провода, читает мои мысли – и так прямо и скажет. Она не сказала. Она ответила так, как ей было велено отвечать в подобных случаях, и я остался безнаказанным. (Или это отвечал автомат?) И мне никогда не забыть, сколь тактичен был ответ: – Мистер… уже не числится среди наших пациентов. Мистер… умер. Его уже нет в живых. Мистер… уже не числился среди пациентов, и три дня спустя мне пришлось пойти на его похороны. Ненавижу похороны, всем сердцем ненавижу похороны, что-то в них всегда есть противоестественное, и я как могу избегаю похорон (особенно своих собственных, ха-ха). Когда же все-таки вынужден пойти на похороны, стараюсь ни с кем не разговаривать, просто пожимаю руки и делаю скорбное лицо. Изредка что-то невнятно бормочу и всегда стою с опущенными глазами, как ведут себя обычно в фильмах. Ничего другого себе позволить не могу: я себе не доверяю. Ведь я понятия не имею, что следует говорить, когда кто-то умирает, боюсь – что ни скажу, все окажется некстати. Я вообще теперь не доверяю себе, когда попадаю в переплет и либо не знаю, чем это кончится, либо ничего не в силах изменить. Мне не по себе, даже когда я меняю пробку или электрическую лампочку. Что-то и вправду со мной случилось, лишило меня уверенности и мужества, вселило в меня боязнь нового, боязнь всяких перемен и самый настоящий ужас перед всем неизвестным, что может произойти. Я не люблю все непредвиденное. Если без моего ведома переставляют мебель, хоть на волос (даже в моем служебном кабинете), для меня это как пощечина или удар в спину. Не люблю ничего нечаянного. Всякого рода сюрпризы злят меня и обижают; даже от тех сюрпризов, которые затеяны, чтобы порадовать меня и развлечь, остается свинцовый привкус горечи и жалости к самому себе, ощущение, что против меня что-то замышляли, меня использовали ради чьего-то удовольствия, что-то скрывали, сговаривались за моей спиной. (Я не из тех, с кем легко жить.) Я не выношу ссор (со всеми, кроме моих домашних). Изо дня в день происходит множество мелких столкновений, с которыми я просто не в силах справляться, они отчаянно меня мучают и унижают: трения с рабочим, который что-нибудь чинит в квартире и делает это кое-как или обсчитывает меня, или недоразумения с каким-нибудь безучастно уклончивым служащим телефонной компании, которому жалуешься, что плохо работает телефон. (Уж лучше пусть меня обсчитывают.) Или когда у нас появились мыши – еще до того, как я стал работать в нашей Фирме, лучше зарабатывать и переселился из города в собственный дом в Коннектикуте (который я ненавижу). Я понятия не имел, как быть с мышами. Я ни разу их не видел. Их видела наша прислуга или только так говорила, и один раз показалось жене, будто она видела мышь, и один раз то же самое показалось теще. А потом мыши исчезли. Взяли да ушли. Перестали появляться. Я даже не уверен, были ли они вообще. Мы перестали про них говорить – и они сгинули, словно их вовсе и не было. Судя по всем заслуживающим доверия рассказам, то были мышата, и проникали они к нам, должно быть, через решетку, которой забраны были батареи. Поскольку сам я мышей не видел и не слышал, я относился к ним вполне терпимо, хотя нередко замечал, что прислушиваюсь, и порой мне казалось, будто и вправду их слышу. Но жену они приводили в трепет, она жила в вечном страхе. Под конец потребовала, чтобы я что-то предпринял. И вот каждый вечер мне приходилось ставить мышеловки. И каждое утро открывать кладовки, шкафы, заглядывать за диваны, за кровати, за стоящие по углам кресла, никогда не зная, какой там меня поджидает неприятный сюрприз, с чего начнется мой сегодняшний день, а жена и дети с опаской заглядывали мне через плечо. И даже если ничего неожиданного не случалось, это тоже было пугающей неожиданностью. Противно, что все семейство ходит за мной по пятам и так поглощено и встревожено происходящим: ведь двое моих детей очень нервны и неустойчивы и уже и без того достаточно напуганы. Еще один мой сын – умственно неполноценный и ничего не понимает. И даже в ту пору я, пожалуй, не настолько любил свое семейство, чтобы мне приятна была его близость в столь напряженные и трудные для меня минуты. Я открывал двери, проверял мышеловки, заглядывал за мебель, за плиту, за холодильник и никогда не знал, что увижу. Я боялся, что в мышеловку попалась мышь, что она окажется дохлая и мне придется ее вытаскивать. Боялся, что ни одна мышь не попалась и что каждый вечер и каждое утро надо будет проходить через мерзкую церемонию – ставить и проверять мышеловки – опять и опять, без конца. Однако больше всего меня страшило, что я открою дверь кухни, а в темном углу притаилась мышь, только и ждет, чтоб я ее заметил, и тут же – скок мимо меня, прямо под толстым, свернутым в трубку журналом – моим оружием, который я держу наготове в потном кулаке. О Господи, вдруг это случится! Вдруг это случится, и надо будет заставить себя стукнуть ее что есть мочи? Волей-неволей надо будет размахнуться и с одного удара прикончить ее, но, конечно же, мне это не удастся, я ее только покалечу. И вот она лежит передо мной, пытается встать на свои разбитые, переломанные лапы, а мне хочешь не хочешь надо снова замахнуться тяжелым журналом и опять ударить раз, другой, может быть, даже третий, пока не забью ее до смерти. При мысли, что за каждой дверью, которую я отворял по утрам, может оказаться живая мышь, меня трясло и мутило. Не оттого, что я боялся мышей (уж не настолько я глуп), просто я знал – уж если увижу ее, придется что-то предпринять. На службе У меня на службе есть пять человек, которых я боюсь. Каждый из этих пяти боится четверых (каждый – своих). Итого выходит двадцать, и каждый из этих двадцати боится шестерых, итого сто двадцать, которых опасается по крайней мере один человек. Каждый из этих ста двадцати боится остальных ста девятнадцати, и каждый из этих ста сорока пяти боится двенадцати, стоящих во главе, которые основали и создали Фирму, а теперь владеют и управляют ею. Все двенадцать – уже пожилые люди, время и успех их деятельности и честолюбивых устремлений выпили из них все жизненные соки. У многих здесь прошла вся жизнь. Когда встречаешь их в коридорах, кажется – это люди дружелюбные, неторопливые и удовлетворенные (они похожи на мертвецов), и, когда едут вместе с другими в общем лифте, они учтивы и безмолвны. Напряженная работа осталась для них позади. Они проводят совещания, повышают подчиненных в должности и позволяют пользоваться своим именем для различных сообщений, которые составляются и произносятся другими. Теперь уже никто (даже те, кто считается заправилами) толком не знает, кто же в действительности заправляет делами Фирмы, но дела Фирмы идут. Иногда эти двенадцать, стоящие во главе, некоторое время выполняют задания правительства. Похоже, они и не стремятся делать больше того, что делают. Двое из них знают, чем я занимаюсь, и узнают меня, потому что з прошлом я им помогал, и они столь добры, что запомнили меня, хотя имени моего, конечно, не помнят. При встрече со мной они неизменно улыбаются и говорят: «Как поживаете?» (Я неизменно киваю в ответ и отвечаю: «Прекрасно».) С двенадцатью, стоящими во главе, я почти не сталкиваюсь по работе, и встречаюсь с ними тоже не часто, и поэтому, можно сказать, не боюсь их. Но их боятся почти все те, кого боюсь я. В нашей Фирме каждый служащий боится какого-нибудь другого служащего, и иногда мне кажется, я все тот же затюканный парнишка, что работал давным-давно в Компании по страхованию автомобилей от несчастных случаев – сортировал и подшивал отчеты об автомобильных авариях в отделе, которым заведовала миссис Йергер, каждый Божий день грозившая всех нас уволить. Была она крупная, самонадеянная, властная и ехидно-любезная женщина, неколебимо упорная в своих пристрастиях и предубеждениях. Самая старшая из девушек отдела, насмешливая, со злым язычком Вирджиния, сидела под большими стенными часами и обменивалась со мной непристойными шутками; она была бойкая, беззастенчивая, всегда смеялась и подтрунивала (по крайний мере надо мной), а я был тогда слишком молод и туп и не понимал, что это не просто шутки. (Боже милостивый, сколько раз она говорила, чтобы я подыскал для нас с ней где-нибудь комнату, а я даже не знал, как это делается! Она была на редкость хорошенькая, хотя тогда я, кажется, так не думал, но все равно она мне уж до того нравилась, прямо в жар бросало. Несколькими годами раньше ее отец покончил с собой.) В той Компании много происходило всякого, о чем я тоже не имел ни малейшего понятия. (Вирджиния сама рассказывала мне, как один страховой инспектор, женатый человек, однажды вечером пригласил ее покататься в своей машине, а по дороге начал к ней приставать, грозился либо изнасиловать ее, либо высадить у кладбища и утихомирился, только когда она сделала вид, будто сейчас закричит.) Помню, в той Компании я тоже боялся отворять двери, даже если кто-то из юрисконсультов или инспекторов посылал меня за важными документами или за сандвичем. Я никогда не знал, то ли постучаться, то ли войти без стука, постучать почтительно или достаточно громко, чтобы меня сразу услышали и велели войти. В любом случае меня часто встречали сердито или с досадой. (А может, так мне казалось. То ли я возвращался слишком скоро, то ли слишком поздно.) Миссис Йергер всех нас ругала почем зря. Вскоре почти все ее подчиненные уволились: иные, кто постарше, ушли в армию или на флот, остальные подыскали работу получше. Я нашел себе работу, которая оказалась еще хуже. Нелегко мне было набраться храбрости, чтобы заявить об уходе, и так со мной бывало всегда. (Много дней подряд я репетировал речь, которую при этом произнесу, собирался с силами и готовил внушительные лицемерные доводы в оправдание своего бегства, но ни миссис Йергер, ни кто другой не поинтересовались, почему я ухожу.) Мне всегда не по себе, когда приходится иметь дело с начальством, когда надо зайти к нему, и смотреть ему прямо в глаза, и смело, вызывающе с ним разговаривать, – даже если я уверен, что прав и ничто мне не грозит. (Мне никогда не удается уверить себя, что мне и вправду ничего не грозит.) Я ему просто-напросто не доверяю. Это была моя первая служба после того, как я окончил среднюю школу (или меня дотянули до ее окончания). Мне тогда исполнилось семнадцать, а Вирджинии, той «старшей», злоязычной, кокетливой девчонке, что сидела под стенными часами, всего двадцать один (теперь такая была бы слишком молода даже на мой вкус), и, где я с тех пор ни служил, я всегда боялся, что меня вот-вот уволят. Между тем меня не увольняли ни разу; наоборот, щедро прибавляли жалованье и быстро повышали в должности, потому что обычно я очень сметлив (поначалу) и мигом все схватываю. Но ощущение несостоятельности, гнетущее предчувствие неминуемого провала и громогласного позора не отпускает меня и теперь, когда я хорошо, надежно устроен и стараюсь не наживать врагов. Я ведь все равно не могу доподлинно знать, что происходит за закрытыми дверями всех отделов на всех этажах, где сидят служащие нашей и всех прочих фирм всего света, которые намеренно или случайно каким-то словом или поступком могут меня погубить. Временами я даже мучаю себя зловещими домыслами, будто ЦРУ, ФБР или Управление налогов и сборов годами тайно следит за мной и не сегодня-завтра арестует – только за то, что в душе я кое в чем сочувствую либералам и голосую обычно за демократов. Мне чудится, будто кто-то из окружающих вскоре узнает что-то обо мне – и тут-то мне конец, хотя, что это за роковой секрет, ума не приложу. В обычные рабочие дни я опасаюсь Грина, а Грин меня. Я опасаюсь Грина, потому что мой отдел – часть его отдела и Джек Грин – мой начальник; Грин опасается меня, потому что мой отдел больше работает на Торговый отдел, который важнее отдела Грина, и я куда ближе, чем он, к Энди Кейглу и другим работникам Торгового отдела. На Грина нападают приступы недоверия ко мне. Порой он дает мне понять, что желает просматривать все материалы, выходящие из моего отдела, до того, как они попадают в другие отделы. Но это одни слова, вовсе он этого не хочет. У него своей работы по горло, где уж ему следить еще и за моей, и чаще всего я предпочитаю его обходить, не отнимать у него время и не задерживать передачу материалов тем, кому они срочно нужны (или так им кажется). Большая часть работы, ведущейся в моем отделе, в конечном счете особой ценности не представляет. Но всякий раз, как кто-нибудь из другого отдела хвалит что-нибудь, сделанное в моем отделе, Грина охватывает тревога. Если он не видел этих материалов или не слышал о них, он багровеет от гнева и смятения. (Если же он их видел и не помнит, он раздражается ничуть не меньше.) В Торговом отделе меня любят (или делают вид, будто любят). А Грина – нет. Он это знает. Они жалуются мне на него и отпускают на его счет нелестные замечания, и это он тоже знает. А делает вид, будто не знает. Притворяется равнодушным, потому что и сам недолюбливает тех, кто сидит в Торговом отделе. Я их тоже недолюбливаю (но разыгрываю дружелюбие). Обычно Грин не дает себе труда ладить с сотрудниками Торгового отдела и держится подчеркнуто отчужденно и надменно. Но неприязнь, которую он в них возбуждает, тревожит его. Его мучительно тревожит мысль, что в ближайшее время администрация отберет у него мой отдел и передаст его Торговому отделу. Грин тревожится из-за этого уже восемнадцать лет. В моем отделе шестеро сотрудников боятся меня и одна маленькая секретарша боится нас всех. Есть у меня еще один сотрудник, который не боится никого, даже меня, и я с радостью в два счета его уволил бы, но я сам его боюсь. Мне часто приходит в голову, что всякие рассыльные, посыльные, делопроизводители и прочие мелкие служащие любого возраста, должно быть, боятся в Фирме решительно всех, и есть в нашем отделе машинистка, которая медленно сходит с ума, и потому все мы боимся ее. Зовут ее Марта. И больше всего нас пугает, что она окончательно спятит в рабочий день, в рабочие часы. Уж лучше бы ей сойти с ума в субботу или воскресенье – не у нас на глазах. Пока не поздно, надо бы от нее избавиться. Но мы этого не сделаем. Кому-нибудь следовало бы ее уволить, но никто не хочет брать это на себя. Даже Грин, обычно увольняющий сотрудников с удовольствием, уклоняется от ответственного шага, который ее окончательно погубит, хотя он не выносит ее, просто видеть не может, и всякое напоминание, что она все еще работает под его началом, приводит его в ярость. (Именно он нанял ее после беглой беседы, по настоятельной рекомендации сотрудницы Управления персоналом, которая ведает набором машинисток.) Как и все мы, он старается делать вид, будто ее здесь нет. Мы наблюдаем за ней, и ждем, и крадемся мимо, и спрашиваем себя, когда же наступит тот последний, решительный миг – и она окончательно спятит: завизжит или замкнется в молчании, станет бешеной или безмятежной, сообразит, что помешалась и потому ее должны увезти отсюда, или ничего не поймет, перепугается, растеряется. Как ни странно, на службе она чувствует себя лучше всех нас. Она уносится мыслями в какие-то более приятные места, и улыбается, и что-то благодушно шепчет, и глядит поверх машинки на голую стену перед самым носом, забывая, кто она и где, не помня про страницу, которую ей положено печатать. Если можно, мы отходим подальше или поворачиваемся спиной и стараемся ничего не замечать. И всякий раз каждый надеется, что кто-нибудь другой что-то сделает или скажет, от чего она перестанет улыбаться и разговаривать сама с собой. Когда же хочешь не хочешь кому-то из нас приходится это делать, мы возвращаем ее на землю и за машинку мягко, без тени осуждения или упрека. Ведь знай она, что она делает, и пойми, что сходит с ума, она бы, конечно, удивилась и растерялась. А иногда она, наоборот, невыносимо беспокойна, невыносимо смотреть на нее и находиться с ней рядом. Все очень осмотрительны с нею и очень тактичны. Грин несколько раз жаловался на нее начальнику Управления персоналом, но тот тоже не хочет ее увольнять и связался с ее родными в штате Айова. Мать ее второй раз вышла замуж и не желает, чтобы она возвращалась. У Марты нечистая кожа. Все злятся на нее и были бы рады, если б она ушла. Фирма у нас совсем неплохая. Служащие по большей части милые люди, и обстановка по большей части легкая и непринужденная. Комнаты, особенно приемные, отделаны ярко и красочно. Много оранжевого цвета и цвета морской волны. Часто устраиваются вечера. Мы отдыхаем все праздничные и иные положенные по закону дни и, если понадобится, всегда можем получить свободный день без вычета из заработка. Нередко получается три-четыре свободных дня подряд. (Столько свободных дней подряд мне теперь в тягость, просто не знаю, как их вытерпеть. Может, стану кататься на лыжах.) Каждые две недели нам выдают пробитые машиной чеки из толстой бумаги (не настолько жесткие, чтобы их можно было назвать картонными), на них аккуратные прямоугольные дырочки и мелкими жирными печатными буквами официальное предупреждение, что их нельзя насаживать на иглу для накалывания бумаг, рвать, мять, скреплять скобками и еще как-либо уродовать. (По ним лишь полагается получить деньги.) Не будь этого предупреждения, мне и в голову бы не пришло, что с ними можно делать что-то еще, а не просто предъявить в банк. Теперь же меня иной раз разбирает любопытство. А что случится, хмуро размышляю я чуть не каждые две недели, раскрывая безликий светло-желтый платежный конверт и тупо глядя на дырочки, цифры и слова, пробитые на моем чеке, словно напрасно надеялся, что машина крупно ошиблась в мою пользу, – что случится, если я и впрямь его исколю, сложу, сомну, изорву, скреплю скобкой или иным способом изуродую? (Ведь это мой чек, не чей-нибудь, верно?) Что случится, если я сознательно, умышленно, хладнокровно и злонамеренно ослушаюсь? Я знаю, что случится: ровным счетом ничего. Ничего не случится. И это меня угнетает. На нижнем этаже какая-нибудь неизвестная мне девчонка (вероятно, у нее, как у Марты, нечистая кожа) нажмет несколько клавиш стальной клавиатуры – и все опять станет на место, словно я вовсе и не ослушался. Бунт мой канет, точно дождь в океан, и не оставит следа. Не будет даже ряби. Наверно, человек вроде меня теперь уже вряд ли может взбунтоваться так, чтобы хоть что-то всерьез изменить. Я утратил присущую мне в детстве силу нарушать привычный ход вещей; я уже не могу ничего изменить вокруг, даже не могу никого всерьез обеспокоить. Стоит попытаться, и меня тут же уволят и мигом обо мне забудут. Спишут в архив. Так будет с нашей машинисткой Мартой, когда она окончательно сойдет с ума. Ее уволят и забудут. Спишут в архив. Ей выплатят пособие по болезни, отпускные, выходное пособие. Выдадут деньги из пенсионного фонда и из фонда отчислений от прибылей и потом все сведения о ней надежно упрячут в какой-нибудь старый шкаф для дел, списанных в архив, в какой-нибудь комнате на другом этаже или в пыльном хранилище, куда заходят, дай Бог, два раза в год и о существовании которого в Фирме мало кто знает; примерно в таких же старых шкафах хранились папки с делами, списанными в архив, в нижнем этаже главной конторы Страховой компании, где я работал совсем еще мальчишкой. Когда она окончательно сойдет с ума, ее сбросят со счетов. Я и вообразить не мог, что существует столько списанных дел, сколько увидел в этом хранилище (а меня посылали туда раза два в год, когда почему-либо вновь всплывало дело поистине большой давности, и там я видел тысячи и тысячи этих совсем уже старых дел). Хорошо помню их, помню, как бросались в глаза основные данные, выведенные на каждой папке чудовищно яркими синими чернилами: номер, фамилия, адрес, дата и сокращенное указание, был ли при аварии причинен ущерб только собственности (УС) или людям (ТП – телесные повреждения). Я приносил из дому сандвичи (с копченой колбасой, с котлетами, густо смазанными кетчупом, с голубым тунцом или с консервированным лососем в томате) и часто в обеденный перерыв съедал их внизу, в хранилище, и, если ел в одиночестве, читал при этом нью-йоркскую «Миррор» (газета эта тоже давно отжила свое), а потом пытался развлечься, листая старые дела, взятые наугад с какой-нибудь полки. Я искал в них действия, трагедии, богатого событиями драматического расследования и волнующего судебного разбирательства, но ничего подобного не находил. Они отжили свое. И никакие имена, никакие оценки, медицинские заключения, расследования и показания свидетелей не могли вернуть их к жизни. («Миррор» была поинтересней, и даже ее правдивые с пылу с жару истории о семейных или государственных бедствиях читались как юмористическая страничка.) Больше всего меня поражало само количество списанных дел, великое множество пожелтелых, старых картотек, которые слитным строем вековых башен поднимались чуть не до потолка, несчетные, нескончаемые ряды не связанных между собой несчастий, которые случились с людьми и автомобилями задолго до того, как я пришел туда работать, случались, пока я там работал, и случаются по сей день. Там тоже была девушка, которая сошла с ума, пока я там работал. Ее списали в архив. И в Компании, в которой я работал до нынешней своей службы, был мужчина, не самый мелкий служащий, который сошел с ума, выпрыгнул из окна гостиницы и разбился насмерть;.он оставил записку – жалел, что приходится прыгать из окна, он предпочел бы застрелиться, но не знает, где взять пистолет, да и не умеет стрелять. Тело его подобрали (наверно, это сделала полиция), и его списали в архив. Сегодня, вероятно, в каждой компании и фирме найдется по крайней мере один человек, который медленно сходит с ума. В нашей Фирме опять рекордный год. Она продолжает расти, и во многих отношениях мы занимаем в нашем деле ведущее место. Согласно последнему годовому отчету, по сравнению с прошлым годом Фирма стала больше и доходней. У нас теперь двадцать девять отделений – двенадцать в Америке, два в Канаде, четыре в Латинской Америке и одиннадцать за океаном. Прежде у нас было еще отделение на Кубе, но оно прогорело. У нас бывает в среднем три самоубийства в год: двое мужчин, обычно средние служащие, кончают с собой чаще всего выстрелом из пистолета, и одна женщина, обычно незамужняя, живущая отдельно от родных или разведенная, как правило, совершает это с помощью снотворного. Заработки у нас большие, отпуска длинные. Служащие Фирмы любят жить хорошо и невероятно подвержены нервным расстройствам. Они люди со вкусом, и их радует высокий уровень жизни. Все мы получили хорошее образование и по уму и способностям намного превышаем средний уровень. Живем мы на широкую ногу. Никто не откладывает деньги. О нервном расстройстве узнать труднее, чем о самоубийстве: его можно и не заметить и легче замолчать. (Что ни говорите, самоубийство есть самоубийство, никуда от этого не денешься. Человек ставит точку. Но разве скажешь наверняка, что у человека началось нервное расстройство?) И однако, нервные расстройства постоянно случаются у людей всех возрастов, чем бы они ни занимались и каковы бы ни были – толстые или худые, высокие или низенькие, хорошие или плохие. За годы, что я руковожу своим отделом, у меня подолгу отсутствовали одна девушка и один мужчина, оба из-за нервного расстройства. Обоих вылечили, и они по-прежнему работают у меня, и вне моего отдела мало кто знает, где они пропадали. (Мужчину, по-моему, недолечили, и, наверно, у него скоро опять будет нервное расстройство. И мне и всем другим, с кем он разговаривает, снова уже становится с ним трудновато. Он слишком разговорчив.) Каждый год, насколько мне известно, у нас в Фирме обычно четверо служащих умирают от разных естественных причин и еще два с половиной (двое в одном году и трое в следующем) берут отпуск по болезни, которая в конечном счете оказывается раком. Примерно двое погибают каждый год от несчастных случаев – один при автомобильной аварии, другой во время пожара или тонет. Еще никто у нас не погиб при авиационной катастрофе, и это престранно, ведь летаем мы много, в разные города и страны – бываем в наших отделениях, посещаем клиентов, предполагаемых клиентов, поставщиков. Когда постоянные служащие, работающие в Фирме полный рабочий день, берут отпуск по болезни, им оплачивают полностью все время болезни (хоть бы она длилась до самой смерти, ха-ха), ибо наша Фирма предоставляет своим служащим куда больше преимуществ, чем другие. Все в разводе (кроме меня). Все пьют и растягивают обеденный перерыв часа на два, а то и больше. Мужчины заигрывают с женщинами. Женщины охотно идут навстречу, все, кроме нескольких чересчур набожных или чересчур унылых или нескольких совсем еще девчонок, которые только-только выпорхнули из родительского гнездышка и пока ничего не смыслят. Почти всем нам, хоть мы и боимся, нравится здесь работать, и у нас нет охоты менять службу. Мы хорошо зарабатываем и развлекаемся. Читаем книги, бываем в театрах. И худо-бедно время проходит. В настоящее время я приударяю за Джейн. Джейн новичок в Группе оформления и не понимает, всерьез я это или просто так. Она всего несколько лет назад закончила колледж, где специализировалась по изобразительному искусству, и Нью-Йорк все еще кажется ей городом дерзновенным, утонченным и мыслящим. Она часто ходит в кино. Подозреваю, что она еще ни разу не спала с женатым мужчиной. Джейн – помощник руководителя Группы оформления в отделе Грина. В Группе оформления всего три человека. У Джейн, как и у всех нас, предостаточно времени, чтобы предаваться невеселым размышлениям или фантазиям, звонить по личным делам и перешучиваться с любым, кто хочет с ней перешучиваться (со мной). Она высокая, стройная, фигурка у нее что надо, а в одном глазу засорен проток, и он чуть слезится. Она носит свободные свитера овечьей шерсти, которые восхитительно облегают торчащие соски ее маленьких грудок. (У меня частенько руки чешутся – восхитительно было бы потрогать и помять эти соски, но я по опыту знаю, что долго не задержусь на одном месте. Уж больно это удобный отправной пункт.) Ее фигурка, торчащие соски и слезящийся глаз – отличная мишень для не слишком пристойных шуточек, вроде тех, какими я обменивался некогда с Вирджинией под часами в Страховой компании (прошло уже столько лет, а Компания та все еще существует, на том же самом месте, и, возможно, часы тоже еще там, и идут, хотя здание уже назначено на слом), вот только сам я стал старше, набрался опыта (и поистрепался) и без особого труда могу сдерживать и направлять ход событий, как мне заблагорассудится. Сейчас, похоже, с Джейн я могу делать все, что пожелаю, особенно в те дни, когда за обедом она выпивает не один мартини с водкой, а два (сам я терпеть не могу мартини с водкой и не доверяю пылкости тех, кто его пьет) или не два лимонных коктейля с виски, а три. Захоти я – и как-нибудь вечером после работы можно бы угостить ее тремя мартини с водкой, а потом повести на квартиру Рэда Паркера, до нее рукой подать, и уж все остальное было бы раз плюнуть и, пожалуй, достаточно пресно. Мне ничего не стоит рассмешить Джейн в любую минуту, а ведь это уже половина победы, если я всерьез захочу сыграть в эту игру, только я еще сам не знаю, стану ли играть. Возможно, мне надо бы стыдиться: ведь ей всего двадцать четыре года, и она порядочная девушка. А может, я вправе гордиться: ведь, в конце концов, она порядочная, очень привлекательная девушка, ей всего двадцать четыре года, а я, вероятно, могу переспать с ней в любую минуту, стоит только захотеть. (На всякий случай я включил ее в расписание на ближайшее будущее, возможно на те недели перед конференцией, когда буду вовсю использовать сотрудников Группы оформления.) Право, не знаю, что я при этом должен чувствовать. Зато хорошо знаю, что девушки, которым еще не исполнилось двадцати пяти, покладисты и милы. (После двадцати пяти девушки еще покладистей, но печальны, а это уже не так мило.) Покладисты они, наверно, потому, что милы, а милы, наверно, потому, что глупы. А в иные дни я сам выпиваю за обедом два мартини и, встретив Джейн в каком-нибудь узком коридорчике неподалеку от Группы оформления, останавливаюсь, чтобы полюбезничать с ней, а она прислоняется к стене своим изящным задиком, и тогда ее грудки и ножки сводят меня с ума. Джейн без конца улыбается, и она еще совсем глупая девчонка (она, к примеру, воображает, будто я очень славный человек), хотя, конечно, уже приобщилась к прелестям секса, чем весело похваляется, когда я для смеха называю ее девственницей, и весело не соглашается, когда я для смеха называю ее шлюшкой. Я отпускаю довольно неуклюжие, школярские остроты (в том или ином варианте я уже не раз пускал их в ход перед другими девицами или дамами) насчет ее глаз или свитера, или насчет того, какую жизнь она ведет, хорошую или дурную, а сам тем временем так и липну к ней, почти касаюсь спереди ее юбки (как только она терпит меня в такие мерзкие минуты! – но она терпит) и похотливо гляжу на длинную линию бедер, хотя заранее знаю: раздев ее, наверно, решу, что ноги у нее тонковаты, а если стану потом кому-нибудь о ней рассказывать, скажу, возможно, что она чересчур тоща. Пожалуй, Джейн и правда мне нравится. Она веселая, открытая, доверчивая, жизнерадостная – а таких теперь не часто встретишь. Пока не стану предпринимать никаких дальнейших шагов, буду лишь по-прежнему отпускать рискованные шуточки, которые щекочут нервы, забавляют нас обоих и придают храбрости. Быть может, ее лицо и фигура даже чересчур хороши. Прежде мне нравились девушки высокие, крупные и чуть грубоватые, и, может, они и сейчас мне нравятся, но последнее время я сплю больше с хорошенькими, тоненькими и главное – молоденькими. Жена у меня высокая и стройная и в молодости была прехорошенькая. Больше всех и чуть ли не всех в нашей Фирме боятся разъездные агенты. Они живут и работают под чудовищным нажимом. (Я бы такого не вынес.) Когда дела идут плохо, хуже всего агентам, когда дела идут хорошо, им немногим легче. Они всегда словно проходят испытательный срок, всегда на грани провала – все вместе и каждый в отдельности. Чтобы работа их выглядела на бумаге наилучшим образом, они выбиваются из сил, даже самые спокойные и самонадеянные; а бумаг, в которых они должны выглядеть наилучшим образом, требуется уйма. Например, каждую неделю каждая торговая контора каждого отделения Фирмы и Торгового отдела в целом составляет отчет о результатах торговли за предыдущую неделю по сравнению с результатами соответствующей недели прошлого года; самоновейшие фотокопировальные машины снимают с этих отчетов фотокопии и рассылают всем служащим и отделам Фирмы, чья работа имеет отношение к торговле. Мало того, квартальные отчеты всех торговых контор всех отделений Фирмы и всей Фирмы в целом сводятся в единую таблицу и сравниваются с торговыми отчетами соответствующего квартала предыдущего года; к тому же подводятся совокупные итоги торговли за квартал, с них тоже снимаются фотокопии и тоже рассылаются. Мало того, квартальные совокупные торговые итоги сравниваются с квартальными совокупными торговыми итогами (предполагаемыми) других фирм, работающих в той же области, и с них тоже снимаются фотокопии и рассылаются всем, кому положено. Цифры сведены в таблицы с параллельными рядами и колонками, чтобы каждый, кто в них заглянет, мог сразу же сравнить и сделать выводы. Благодаря этим рассылаемым повсюду фотокопиям вся Фирма постоянно тщательно изучает и обсуждает, насколько хорошо или плохо работают в данное время агенты каждой конторы каждого отделения фирмы. Когда агенты работают хорошо, на них нажимают, чтобы они работали лучше, – опасаются, как бы не стали работать хуже. Когда они работают плохо, считается, что они работают ужасно. Когда агент приносит большой заказ или заарканивает нового солидного клиента, радость его недолговечна: ведь всегда есть опасность, что в следующий раз этот заказ или этого клиента перехватит агент конкурирующей фирмы (или конкурирующего отделения нашей Фирмы – отсюда ясно, какой она стала многогранной и организованной), заказ могут даже отменить до того, как он будет выполнен, и тогда никто толком не знает, выиграла на этом Фирма или проиграла. Так что даже в дни торжества нет у них ни покоя, ни уверенности. И все-таки агенты любят свою работу и не променяли бы ее ни на какую другую. Это народ энергичный, умеющий повеселиться, если только их не мучат колики и не одолевают горькие мысли о будущем; с другой стороны, они часто вдруг, ни с того ни с сего становятся раздражительными и сварливыми. Одни впадают в мрачность, другие задираются, третьи сперва задираются, потом впадают в мрачность. Все здорово зашибают, пока не начнет сдавать печень или сердце или их не остерегут, чтоб пили меньше, по каким-либо иным причинам, и у всех рано или поздно возникает ощущение, что к ним зря придираются. Каждый может назвать в руководстве Фирмы по крайней мере одного, у кого против него зуб и кто поэтому задался целью погубить его карьеру. Агенты работают как проклятые и зарабатывают много, к тому же Фирма не жалеет им денег на представительство, и они щедро тратят эти деньги на кого попало, в том числе и на меня. У них хорошие собственные дома в хороших местах, и они хорошо играют в гольф на хороших частных площадках. Фирма все это поощряет. Если загородный клуб, куда вступает агент, хороший, Фирма даже готова оплатить вступительный взнос и нести все прочие связанные с этим расходы. Фирма заинтересована в агентах, которые производят хорошее впечатление при игре в гольф, и не остается у них в долгу. Холостяки и даже вдовцы в Торговом отделе нежелательны, ибо Фирма на опыте убедилась, что неженатым агентам трудно и рискованно поддерживать знакомство с видными людьми и их женами и принимать вместе с ними участие во всяких торжествах и развлечениях. (У слишком многих видных и преуспевающих служащих жены так же не удовлетворены своей семейной жизнью, как и они сами.) Если у агента умирает жена и он не спешит снова жениться, его после нескольких месяцев траура переводят на какую-либо административную должность. Холостяков на эту работу не берут, и агенты, которые развелись или у которых жены умерли, знают, что либо надо снова жениться, либо подыскивать другую работу. (Рэд Паркер вдовеет слишком давно – из-за этого, да еще оттого, что стал здорово закладывать, ему грозят неприятности. Нельзя столько времени жить в свое удовольствие.) И вот что странно: эти люди – как правило, напористые, себялюбивые и независимые – отлично переносят постоянный нажим и строгий надзор. Дисциплина и руководство подхлестывают их и побуждают работать лучше. При четких указаниях, ведущих к ясным целям, они преуспевают. (Быть может, в этом одна из причин их пристрастия к гольфу.) Когда они не раздражены, не встревожены и не подавлены, это публика по большей части веселая, уверенная в себе, общительная. Наверно, есть что-то в самом складе этих людей, что дает им возможность не только быть агентами, но и хотеть этого. Наши агенты торгуют с явным удовольствием, хотя многие, похоже, страдают колитом, грыжей, геморроем, хроническим поносом (у меня тоже геморрой, и он то обостряется, то затихает, как ему заблагорассудится, но с тех пор, как доктор заверил меня, что это не рак, я перестал обращать на него внимание), не говоря уже о частых нервных расстройствах на почве перенапряжения и перегрузки – это бывает в Торговом отделе, как и во всех прочих, – и о самоубийствах, которые случаются среди агентов примерно раз в два года. Агенты гордятся своим положением, радуются своей видной роли в делах Фирмы: ведь и мой отдел, и большинство других отделов существуют лишь для того, чтобы помочь им продавать. Фирма существует, чтобы продавать. Для этого нас нанимали, за это нам платят. Меньше всех в Фирме одержимы страхом несколько человек, работающих в небольшом Отделе изучения рынка, – они собирают, упорядочивают, истолковывают и преобразуют статистические данные о публике, рынке, стране и мире и при этом ни во что не верят. Не боятся они прежде всего потому, что мало получают и знают, что, если потеряют место в нашей Фирме, без труда найдут столь же плохо оплачиваемую работу где-нибудь еще. Бюджет их отдела тоже мал – им уже не позволяют затевать широкие обследования. Большую часть сведений, которыми мы пользуемся, нам предоставляют торговые объединения, Статистическое бюро, Управление торговлей, Государственная торговая палата, Союз предпринимателей и Пентагон, и теперь уже никак невозможно узнать, верны или неверны сведения, на которых мы основываем свою информацию, необходимую для сбыта. Но похоже, это неважно; важно лишь, что сведения поступили из солидного источника. Если служащие Отдела изучения рынка обнаружили не зависящие от Фирмы обстоятельства, которые ставят ее в невыгодное положение по сравнению с конкурентами, их в этом не винят. Что есть, то есть – и никто не ждет от них, что они изменят действительность, их задача лишь, если возможно, обнаружить эти обстоятельства и предложить, как поискусней их замаскировать. Такова в значительной мере суть и моей работы, и все мы, работающие под началом Грина, общими усилиями с Торговым отделом и с Отделом информации и рекламы превращаем истину в полуправду и полуправду в истину. Я отлично овладел техникой подобного обмана, хотя самого себя мне уже не всегда удается обмануть (если бы удавалось, я бы этого не знал, верно? Ха-ха). Сказать по правде, я не перестаю удивляться служащим Фирмы, которые все-таки попадаются на удочку их собственной (нашей собственной) рекламы. Теперь уже очень многие верят, что мы и вправду делаем важное дело. Это случается не только с агентами, которые так часто вслух расхваливают то одно, то другое, что похвалы приобретают убедительность и неотразимость заклинания, но и с проницательными, дельными управляющими, а ведь им доступны все сведения, и уж они-то могли бы понимать что к чему. Это случается с людьми моего уровня и ниже. Это случается чуть ли не со всеми в нашей Фирме, кто с отличием окончил солидные коммерческие институты, а они – самые толковые и добросовестные служащие, они же и самые легковерные и наивные. К примеру, всякий раз, как мы открываем новую рекламную кампанию, первыми жертвами ее становятся наши служащие. Всякий раз, как мы представляем новый товар или старый товар в другой упаковке, другого цвета и названия, который мы выдаем за новый, первыми кидаются его покупать наши служащие, даже если он никуда не годится. Когда агенты и представители Фирмы начинают верить своим собственным доводам, это обычно не так уж плохо, ибо прибавляет им искренности, пыла и убежденности, что само по себе уже великолепная реклама. Это порождает преданность и фанатизм, без которых нет хорошего гражданина и хорошего работника. Но когда такое случается с сотрудником моего отдела, это пагубно: он начинает свято верить, будто все, что он думает, и есть правда, и теряет способность изобретать стоящие враки. Он уже не способен убеждать. Именно это и случилось с моим сотрудником Холоуэем, у которого было (и вероятно, скоро будет опять) нервное расстройство. – Но это правда, неужели вы не видите? Мы действительно самые лучшие, – кротко внушал он коммивояжерам, секретаршам и даже мне и улыбался понимающе и снисходительно, словно утверждение это само по себе должно бы для всех быть столь же очевидно, как для него самого. (Он забывал об одном существенном обстоятельстве: неважно, правда это или нет, важно, чтобы люди думали, будто это правда.) Он снова улыбается этой своей улыбкой, и уговаривает нас, и тратит на эти разговоры больше времени, чем мы хотим ему уделить. Когда он хватает меня за пуговицу или наклоняется к уху кого-либо из моих сотрудников, мне хочется одного: если уж ему все равно не миновать нервного расстройства, пусть бы это случилось поскорей и убрался бы он с глаз долой вместе со своим нервным расстройством. Он единственный разговаривает с Мартой, нашей машинисткой, которая сходит с ума, и она единственная слушает его терпеливо, без досады. Слушает в высшей степени сосредоточенно, потому что просто-напросто не замечает его. Он всем надоел. Однажды он уже потерял (и снова теряет) способность понимать, почему агенты, приходящие к нему за солидными доказательствами, которые поддержали бы их преувеличения и помогли бы и дальше вводить всех в заблуждение, перестают ему доверять, избегают и уже не полагаются на него и даже не приглашают вместе пообедать. Он и впрямь воображал, будто им достаточно для работы одной только «правды». Умен, по-моему, тот, кто знает, что на самом деле он глуп, а честен – кто знает, что на самом деле он обманщик. А тот, кто убежден, что он умен, на самом деле глуп, прихожу я к заключению (мудрому заключению), глядя на то, как мы, умные, взрослые люди, весь день напролет снуем взад-вперед, пугая друг друга в наших распрекрасных кабинетах и стараясь не столкнуться с теми, кого боимся сами. Мы являемся на службу, обедаем и отправляемся домой. Мы с важностью входим и с важностью выходим, меняем собеседников, бродим по коридорам, ждем, чтобы нас погладили по головке, и неторопливо шагаем домой, и так, пока не помрем. И время от времени, смотря по тому, хорошо или плохо все складывается у меня на службе, с Грином, или дома, с женой, или с моим умственно отсталым сыном, или с другим сынишкой, или с дочерью, или с цветной служанкой, или с нянькой-сиделкой моего умственно отсталого сына, я спрашиваю себя: неужто это все и ничего другого мне не дано? Неужто только это меня и ждет в те несколько лет, что еще остались мне от моей единственной жизни? И ответ, разумеется, всегда один и тот же: да! Только это… Потому что у меня есть моя служба, и мой заработок, и мои маленькие радости, и, похоже, почти всегда, когда я пожелаю, находится не одна, так другая девчонка, с которой можно переспать; потому что мне завидуют и смотрят на меня снизу вверх мои соседи и сослуживцы, которые меньше получают, у которых не такое хорошее положение и невзрачные жены; и потому что, похоже, у меня действительно есть все, чего только можно пожелать, хотя я нередко думаю, что предпочел бы работать под началом кого-нибудь другого, а не Грина: он доволен мной и моей работой, однако не дал мне выступить в прошлом году на ежегодной конференции в Пуэрто-Рико и в позапрошлом году на конференции во Флориде, и он знает, что за это я его возненавидел и никогда ему этого не прощу и не забуду. (Мне снятся сны, неприятные сны; по-моему, они связаны с тем, что мне не дали выступить на конференции, и в них я всегда испытываю и горькое разочарование, и унижение, мучительно плутаю и никак не нахожу дороги.) Грин вообразил, будто я его подсиживаю. Но он неправ. Прежде всего, я недостаточно предприимчив, к тому же мне не хватает храбрости, и, кроме всего, многое в Грине, пожалуй, нравится мне, даже восхищает меня (хотя многое и злит и возмущает), и работать под началом Грина мне, должно быть, безопаснее, чем под началом кого-нибудь другого – даже Энди Кейгла из Торгового отдела, если бы и вправду меня и мой отдел решили придать уже не отделу Грина, а отделу Кейгла. Во многих отношениях и во многих случаях мы с Грином друзья и союзники, кое в чем друг другу помогаем, бываем даже заботливы. Когда он не успевает со своей работой или что-то забывает, я нередко защищаю и поддерживаю его и постоянно за глаза незаслуженно хвалю, приписываю его руководству хорошую работу моего отдела. Но никогда не рассказываю ему об этом и никогда не передаю, если услышал о нем что-нибудь лестное. Я радуюсь, когда он тревожится. Мне приятно, что он мне не доверяет (от этого невероятно возрастает мое самоуважение), и я успокаиваю его не слишком горячо, лишь в меру необходимости. И в нашей Фирме я – его лучший друг. Итак, Грин опасается меня, Уайт – Грина, Блэк – Уайта, Браун и Грин – Блэка, а мы с Грином и Энди Кейглом – Брауна, и все это чистая правда: ведь Гораций Уайт действительно боится разговаривать с Джеком Грином, а Джонни Браун, широкоплечий, практичный, жесткий и прямой, который подминает под себя всех вокруг, боится Лестера Блэка, который ему покровительствует. Все это чистая правда, и однажды в пасмурный дождливый день, когда мне наскучило работать, я изобразил это на одной из диаграмм, которые постоянно вычерчиваю. Сейчас я пытаюсь изобразить на бумаге самостоятельное сообщество (это моя личная инициатива) из служащих нашей Фирмы, чьи фамилии происходят от названий ремесел, инструментов и полезных ископаемых и внести в городской телефонный справочник – Пеккар, Фермере, Молотт, Никкелс, Турнепс, – ибо таких у нас много (в моей Утопии допускаются и кое-какие натяжки, иначе как же мы справимся?); быть может, будь каждый из нас верен занятию, которое обозначено в его фамилии, все строилось бы куда толковее, не знаю только, где нашлось бы уютное местечко для меня самого: ведь моя фамилия, насколько мне известно, ничего не означает, и откуда она взялась, я тоже не знаю. Я люблю раскапывать всякие никому не нужные интересные сведения, меня это отвлекает и развлекает. У нас в Фирме одиннадцать Гринов (считая Гриинов), восемь Уайтов, четыре Брауна и четыре Блэка. У нас один Слокум – я. Одно время было двое Слокумов: в нашей чикагской конторе появилась Мэри Слокум, этакая секс-бомбочка, только что закончившая школу секретарш, небольшого росточка, с вихляющим задиком и полной красивой грудью, но она вышла замуж и взяла расчет, а вскорости забеременела и исчезла из виду. В последнее время в Фирме нет-нет да и появится то цветной, то негр, всегда в безукоризненной белой или голубой рубашке и с безупречно завязанным галстуком; ни один пока не занимает важных постов, и никто толком не знает, зачем они пришли и чего, в сущности, хотят. Все мы (почти все) нарочито вежливы с ними и делаем вид, будто не замечаем цвета их кожи. Агенты втихомолку потешаются над ними. (– Знаешь, что говорят про первого негра-астронавта? – Что?… – На земле не прижился и вознесся в небеса.) Теперь работа частенько наводит на меня скуку. Все привычное, налаженное я перепоручаю кому-нибудь другому. От этого мне становится только еще скучней. Не так-то просто решить, что скучнее: делать скучную работу самому или перепоручать ее кому-нибудь другому, а самому вовсе ничего не делать. Работа доставляет мне удовольствие, когда мне поручают что-то большое, очень важное, несколько пугающее, что привлечет внимание многих, тут я трушу, теряю сон, но под этим бодрящим нажимом обычно уж не ударю лицом в грязь, и такая вот работа для меня – удовольствие. Я сам управляюсь со всеми важными проектами и, когда все получается хорошо (а так бывает всегда), невероятно горд и тщеславно радуюсь похвалам. Но между высотами дерзновенных усилий и душевного подъема тянутся болота однообразия и отчаяния. (И оказывается к тому же, что, если я однажды произвел на человека впечатление, поражать его второй раз мне уже неинтересно. И после каждого такого взлета следует резкий упадок настроения, своего рода пустота, горькое разочарование; и прошлогодний перепуг, удача, вдохновение нередко в нынешнем году оборачиваются неизбежной тягомотиной. Часто я чувствую себя обманутым: ведь с меня всего-навсего спросили ту самую работу, за которую я и получаю деньги.) В дни, когда меня особенно одолевает тоска, я принимаюсь изобретать схемы, порожденные самой обыкновенной злобой: разделяю, подразделяю и группирую людей по таким признакам, как зависть, надежда, страх, честолюбие, разочарование, соперничество, ненависть и крушение надежд. Эти свои диаграммы я называю Диаграммами счастья. Когда я таким образом даю выход своей злости, настроение у меня улучшается – правда, ненадолго. Если мерить такой меркой служащих Фирмы, я оказываюсь довольно близко к вершине, ибо не завистлив, не разочарован и не питаю никаких надежд. На самом верху, разумеется, те служащие, главным образом молодые и не обремененные семьями, для которых Фирма не стала еще некоей чуть ли не священной организацией (или хотя бы просто организацией, которой стоит дорожить), для них она лишь место работы, где они вовсе не собираются застревать надолго. Для таких – будь то председатель правления или швейцар – это всего-навсего служба, служба как служба. Я отвел им место на самом верху, потому что, если спросить любого из них, хочет ли он до конца своих дней оставаться в этой Фирме, он ответит решительным «нет!», какие бы золотые горы ему ни сулили. Прежде и я был таков. Если вы зададите мне этот вопрос сегодня, я тоже решительно отвечу: «Нет!» – и прибавлю: «Уж лучше сразу умереть». Но уходить я не собираюсь. У меня такое чувство, что уйти мне теперь некуда. Едва ли не в самом низу моей Диаграммы я помещаю тех, кто изо всех сил старается взобраться наверх. Я в лучшем положении, чем они (или мне только так кажется), во-первых, потому, что у меня (насколько я знаю) нет ни врагов, ни соперников и я почти уверен, что могу оставаться на своей должности, сколько захочу, и, во-вторых, потому, что в Фирме нет такой должности, которую мне хотелось бы получить и я мог бы всерьез надеяться, что получу ее. Должность Грина мне ни к чему: с его работой я бы не справился и, если бы мне ее предложили, побоялся бы за нее взяться. Слишком там много хлопот. Я рад, что мне это не грозит (уверен, что не грозит). Тем самым я один из множества служащих – почти все они значительно старше меня, – которых уже не посещают честолюбивые мечты и надежды, хотя, конечно же, я хочу, чтобы мне и впредь каждый год повышали жалованье и к Рождеству подносили солидный добавочный дивиденд, и, конечно же, очень хочу, чтобы на следующей конференции в Пуэрто-Рико (если она и в этом году состоится в Пуэрто-Рико) мне, как и всем остальным администраторам, работающим под началом Грина, позволили подняться на трибуну и в трехминутной речи сообщить о работе, проделанной моим отделом, и о проектах, которые мы разрабатываем на следующий год. Я оказался единственным обойденным из гриновских администраторов, и это было жестокое унижение. То, что меня лишили права выступить, бросалось в глаза, оскорбление намеренно нанесли публично, и следующие четыре дня, когда остальные со вкусом играли в гольф и выпивали, многие, кого я терпеть не могу и кого с радостью припечатал бы не кулаком, так словом, жалели меня и с напускным огорчением походя выражали мне сочувствие. Из одной только ревности и неприкрытой мелочной злобы Грин в последнюю минуту вдруг вычеркнул меня из списка выступающих: ведь мы были уже в Пуэрто-Рико, начало конференции было таким многообещающим, и я так долго, с таким трепетом готовился к этой трехминутной речи (к удивлению и ужасу своего семейства, я даже каждый вечер ее репетировал) и хотел показать восемнадцать отличных, остроумных цветных слайдов. – Хватит дуться, – грубовато распорядился Грин с той беззаботной улыбочкой невинного самодовольства, которая появляется у него, когда он знает, что кого-то глубоко задел. – Вы все равно никудышный оратор и, вероятно, получите гораздо больше удовольствия, если будете заправлять проекторами и киноаппаратами и следить, чтобы не перепутали чужие слайды. – Я хочу выступить, Джек, – сказал я, стараясь, чтобы мой голос звучал твердо и решительно. (На самом же деле мне хотелось расплакаться, и я боялся – вдруг не сдержусь.) – Я еще никогда не выступал на конференции. – И сейчас не выступите. – Я подготовил хорошее выступление. – Оно скучное, нескладное, и никому оно не интересно. – Я подготовил отличные слайды. – Показывать их вам не придется, – заявил он. – Вот так же вы обошлись со мной в прошлом году во Флориде. – И возможно, в будущем году будет то же самое. – Это несправедливо. – Очень может быть. Я ждал. Он ничего не прибавил. В подобных схватках он куда сильнее меня. Была моя очередь говорить, но что я после этого мог сказать! – Ну что ж, – произнес я, пожав плечами и глядя в сторону. – Мне плевать, справедливо это или несправедливо, – продолжал он. – Мы обсуждаем важное для Фирмы соглашение, это вам не актовый день в колледже. То небольшое время, которое мне отводится, я должен использовать потолковее. – Но ведь мне всего три минуты, – молил я. – Сам я использую эти три минуты толковее вас. – Он вдруг засмеялся, дружелюбно, безобидно, будто ничего не случилось: так в своей высокомерно безапелляционной и грубой манере он давал мне понять, что разговор окончен. – Поймите, Боб, это ваше честолюбивое стремление толкнуть коротенькую речугу попросту мелкое истинно буржуазное тщеславие, – подтрунивал он (мне даже показалось, он сейчас обнимет меня за плечи. Но он никогда до меня не дотрагивается). – Я такой же мелкий, как и вы, и самый что ни на есть буржуазный. А потому отберу у вас эти три минуты и сам скажу все что надо про вас и ваш отдел. «Ах ты стервец», – подумал я. – Дело хозяйское, – сказал я. – Вот именно, – холодно согласился он. – Хозяйское. И при том, что вы мой подчиненный, я уделил вам внимания более чем достаточно. Я хочу быть уверенным, что в нашей Фирме никто не воображает, будто вы работаете не на меня, а на Энди Кейгла. И будто справляетесь на своем месте лучше, чем я на своем. Понятно? Теперь я, конечно, понял. Показывая свое право обходиться со мной неуважительно, Грин публично утверждал свою власть надо мной. И в длинной речи (довольно нескладной и сухой) он одной проходной фразой коснулся меня и моего отдела: – И Боб Слокум и его сотрудники тоже помогают, если их помощь действительно необходима и если от них не требовать невозможного. Только это он и сказал, хотя два проекта, которые я подготовил на следующий год, были в центре внимания. Все ими восторгались, даже сотрудники других отделений Фирмы, присутствовавшие в качестве гостей и наблюдателей: кое-кто из них пожелал со мной познакомиться и просил, чтобы я провел подобного же рода и качества работу в областях, которыми занимаются они. Не выкинь меня Грин из списка ораторов, то была бы для меня великолепная, победная неделя. Агенты, которым предстояло использовать эти проекты в своей работе, выпивая вечерами виски, а утром за завтраком неизменный коктейль «Кровавая Мэри», опять и опять поздравляли меня, хлопали по спине (хотя некоторые уже говорили, что после конференции, когда мы вернемся в Нью-Йорк, хотят обсудить со мной кой-какие необходимые для них изменения). И даже Артур Бэрон, шеф всего нашего отделения, как-то перед вечером, во время коктейля, подплыл ко мне на террасе отеля и сказал, что проекты мои отличнейшие и от них, вероятно, будет большой толк. Артур Бэрон, человек тактичный и вкрадчивый, обращался при этом к Грину – тот стоял на террасе подле меня: не любил, чтоб его видели в одиночестве. (Я нужен был ему, чтобы он мог не спеша осмотреться; а едва подвернется случай подойти к кому-нибудь поважней, он тут же меня бросит. На приемах, встречах и деловых сборищах он не отходит от своего собеседника, пока не увидит, что можно присоединиться к кому-то другому.) Грин с готовностью засмеялся и стал расхваливать мою работу, но тотчас умалил ее значение, заявив, что сам впервые просмотрел ее только сегодня (что было неправдой, ибо все Два с половиной месяца его замечания и предложения помогали необыкновенно и все, что включалось в проект, он заранее просмотрел и одобрил). И, опять мило посмеявшись, он сказал, что отличный прием, оказанный моим проектам, которые подготовлены мной без его ведома и помощи, лишь доказывает, какой он великолепный администратор. (А мне в ответ на лестный отзыв Артура Бэро, на только и удалось вставить невнятное: – Спасибо. Я рад.) – От хорошего администратора требуется одно, – любезно продолжал Грин, с улыбкой глядя только на Артура Бэрона, словно меня тут вовсе и не было, – чтобы подчиненные поскорее перестали в нем нуждаться, и тогда он. может сидеть сложа руки, пока не станет вице-президентом или не уйдет на пенсию. Вы согласны? Артур Бэрон ответил лишь негромким смешком. Отвернулся от Грина, крепко сжал мое плечо и пошел прочь. Грин с надеждой заулыбался ему вслед, но тотчас помрачнел и забеспокоился: вероятно, подумал, что его намек насчет вице-президентства был слишком дерзок. Он уже пожалел о своих словах. Грин нередко жмет чересчур беззастенчиво и знает это – даже в ту минуту, когда жмет, – но просто не может с собой совладать. (Он плохо собой владеет.) (А я – владею.) Я завишу от Грина. Не кто иной, как Грин, взял меня на службу и выдвинул, не кто иной, как Грин, представляет меня каждый год к щедрой прибавке жалованья и к получению солидных дополнительных дивидендов. – Когда вы начали у меня работать, вы были третьесортным помощником заведующего, – охотно шутит он порой, если отношения у нас добрые, – а я превратил вас в третьесортного заведующего. Я благодарен Грину за то, что он меня продвигает, хоть и насмехается надо мной – и подчас очень обидно. Грин – тонкий политик, на внутрислужебной тактике он собаку съел. Ему пятьдесят шесть, он одаренный, толковый, у него ясный ум, в Фирме он служит больше тридцати лет. Он пришел сюда молодым, а скоро будет стариком. С самого начала он жаждал стать вице-президентом Фирмы – и теперь уже знает, что этому не бывать. Он по-прежнему мечтает о вице-президентстве, по-прежнему пытается этого добиться и плетет интриги, иногда хитро, иногда безрассудно, малодушно, нелепо – он уже давно не может ни признаться себе, что проиграл, ни отказаться от дальнейших попыток. Когда он сталкивается с кем-нибудь из заправил Фирмы или из их окружения, он всячески заискивает перед ними и старается неуклюже подольститься. Он знает это за собой и после всегда стыдится и кается, что без толку себя унизил; унижаться он готов, но не без толку. После он нарочно оскорбляет какого-нибудь туза: надо же восстановить свою гордость и достоинство, которые сам и уронил. Он – дитя малое. Грин – тонкий политик по части внутрислужебной тактики, но он всегда переоценивает роль этой внутрислужебной тактики в продвижении, и это его главная ошибка. Он не желает признать, что повышение в должности неизменно зависит от определенных свойств и способностей. Он никогда не мог постичь, почему такое множество людей, не обладающих ни его умом, ни вкусом, ни знаниями, ни воображением, пошли настолько дальше него – они-то и впрямь стали вице-президентами. Он не понимает одного: они усердно трудятся изо дня в день и верят в свою Фирму, они хорошо и тщательно исполняют, что бы им ни велели, исполняют все, что им велено, и притом только то, что велено, – а именно это и требуется Фирме. Грин нипочем не признает, что все эти люди блистательно подготовлены к тем высоким должностям, на которые их ставят. По крайней мере такое они производят впечатление, когда их на эти должности ставят. Порой бывают ошибки: прогнозы не оправдываются, и люди терпят неудачу – человек устает, у него слабеет воля, он сгибается под тяжестью новых обязанностей на службе или новых сложностей дома и перестает действовать так, как от него ждали, и оказывается, что Управление персоналом слегка дало маху. И тогда случается еще одно нервное расстройство, или еще один служащий (которому завидовали соперники и подчиненные) уходит, тихо опозоренный, куда-нибудь в другое место, или его отодвигают в сторонку, чтобы продвинуть другого, или он раньше времени выходит на пенсию, или пускает себе пулю в лоб. Могу себе представить, что порой кто-нибудь один проходит по всем кругам: с ним случается нервное расстройство, его отодвигают в сторону, он меняет место службы или выходит на пенсию и в конце концов пускает себе пулю в лоб, хотя вот так сразу я не могу вспомнить никого, кто бы ухитрился пройти все ступени крушения. Фирма справляется со всеми неудачами. Другие служащие такого высокого ранга, как Грин, Упорно работают и верят в Фирму, он же упорно терзается и все еще норовит верить в самого себя. Его, точно перемежающаяся лихорадка, одолевает страстная влюбленность в Милдред, молоденькую разведенную сотрудницу его отдела, занятую координацией производства, и часто он застает ее врасплох – прямо в кабинете или в лифте возьмет вдруг и чмокнет в губы, правда, сразу же громко отпустит какую-нибудь шуточку, изображая равнодушие, будто это так, между прочим, но позволяет он себе все это, по-моему, только на людях. В другой раз он шагает мимо нее, словно не замечая, а то безо всякого повода жестоко унизит и обидит язвительным словом насчет ее работы или состояния ее стола. А она в ответ, разумеется, обожает его и пугливо цепенеет. Мне кажется, Грин хотел бы, чтобы именно так все к нему и относились: обожали и пугливо цепенели. Он, мне кажется, такой же трус, как и я; однако у него единственного во всей Фирме хватает мужества вести себя по-свински. Завидую ему: сам я приветлив и любезен со многими людьми, которые мне неприятны (мне кажется, я приветлив и любезен чуть ли не со всеми, кроме бывших подружек да своих домашних); я по-приятельски обмениваюсь шуточками с несколькими агентами, которые до черта мне надоедают и своими нелепыми и противоречивыми требованиями отнимают у меня уйму времени; с другими, которые наводят на меня тоску и раздражают меня, я напиваюсь и участвую в разнузданных кутежах с секретаршами, официанточками, продавщицами, чужими женами, медицинскими сестрами, манекенщицами из Оклахомы и стюардессами из Пенсильвании и Техаса; у меня в отделе есть двое мужчин и одна девушка, которых я не прочь уволить, в иные дни просто счастлив был бы от них отделаться, – но я стараюсь ничем не выдать свое отношение к ним и, наверно, так ничего никогда и не предприму, лишь буду угрюмо надеяться, что они сами уберутся с глаз долой; я рад, что Марта, наша помешанная машинистка, сходит с ума не в моем отделе: у меня не хватило бы ни мужества, ни умения что-то предпринять, пока она еще не окончательно рехнулась; в Отделе распространения у меня есть сослуживец, с которым я раза два в месяц обедаю, но я от души желаю ему сдохнуть. (Раз в год мы приглашаем его на ужин, с кучей всякого другого народу, и раз в год, весной, он приглашает нас позавтракать на своей паршивой яхте.) Очень много есть людей, с которыми я рад бы быть резким, но на это у меня не хватает характера. А вот Грин славится своей прямотой и зловредностью (как я подозреваю, он оттого и прям, что зловреден). Он предпочитает произвести плохое впечатление, чем никакого. Изо всех сил старается не считаться с людьми, находящимися на том же служебном уровне, что он сам, и ниже. В сообществе, которое ценит мир и согласие, страшится раздоров, скрывает неуспех и маскирует противоречия и личную неприязнь, Грин порождает натянутость, ужас и тревогу. Он ведет себя вызывающе и всегда готов к самозащите. Он сам нападает и себя же при этом жалеет. Служащие Фирмы, например, очень стараются свести к минимуму всякие трения (Фирма побуждает нас все восемь часов в день вращаться вокруг друг друга, точно самосмазывающиеся подшипники, не дребезжа и не царапаясь) и избегают открытых ссор. Считается, что лучше нам воевать тишком, поносить друг друга за глаза, чем открыто выказывать хотя бы подобие недовольства. (Тайные нападки можно отрицать, переврать, преуменьшить их значение, а открытый спор происходит на виду, и хочешь не хочешь начальству приходится принимать какие-то меры.) Мы все обращаемся друг к другу по-родственному, по именам, особенно к тем, кого не выносим (чем сильней мы их не выносим, тем более по-родственному стараемся держаться), и о женах и детях тоже всегда справляемся по именам, даже если никогда их не видели или встречались всего раз-другой. Впрочем, секретаршам, машинисткам и служащим экспедиции права на эдакую милую простоту и непринужденность не дано; такое обращение принято с теми, кто стоит на иерархической лестнице не более чем двумя ступеньками выше тебя. Я могу называть Джека Грина – Джеком, и Энди Кейгла – Энди, и даже Артура Бэрона – Артом, но уже всех, кто выше Артура Бэрона, только мистер такой-то. Иначе это было бы не только опасно, но и грубо, а я стараюсь не быть грубым (ни с кем, кроме своих домашних), даже когда это безопасно. Даже Джейн из Группы оформления, когда мы встречаемся где-нибудь в узком коридорчике (иногда, если на меня нападает особое легкомыслие, я назначаю встречу по телефону) и перебрасываемся шуточками, все еще уважительно называет меня мистер Слокум, хотя в разговорах мы с ней уже зашли довольно далеко. Прежде я подбивал девушек, за которыми приударял, называть меня по имени, но на опыте убедился, что всегда лучше, безопаснее и вернее соблюдать расстояние между начальником и сотрудницей даже в постели. (В постели особенно.) Фирма почти никогда не увольняет своих служащих, если они перестают справляться с работой или отвечать требованиям времени, их вынуждают раньше срока уйти на пенсию или переводят на незначительные, вновь созданные должности, где у них нет ни подлинных обязанностей, ни власти, и, оробевшие и несчастные, они сидят там до тех пор, пока остаются в Фирме; в этих случаях они получают меньший и менее удобный кабинет, чем прежде, иногда даже вынуждены делить его с кем-то, кто там уже сидит; или, если они еще молоды, им прямо (хотя и вежливо) предлагают подыскать работу получше в другом месте и уволиться. Даже ловкий, молодой, многообещающий директор отделения, который два года назад во время конференции во Флориде однажды днем напился и его вырвало прямо в плавательный бассейн отеля, не был уволен, хотя все знали: в Фирме ему больше не работать. И сам он тоже это знал. Наверно, ему никто слова не сказал. Но все равно он знал. И через месяц после конференции подыскал работу получше в другом месте и уволился. А вот Грин увольняет служащих, по меньшей мере двоих или троих в год, и не скрывает этого; напротив, едва кого-нибудь уволит, старается, чтобы об этом тут же узнали все и каждый. Нередко он увольняет кого-нибудь для того только, чтобы о нем самом вновь заговорили или чтобы все мы, прочие, ненадолго очнулись. Ведь почти все мы, кто не рассчитывает достичь по-настоящему высоких должностей (в том числе и сам Грин), склонны впадать в спячку и вяло плыть с помощью старых запасов энергии и новых идей, которые удержали нас на плаву в прошлом году. Это одна из причин, почему нам никогда по-настоящему высоко не подняться. Почти все, кто достигает верхов, люди необычайно трудолюбивые, даже если они больше ни на что не способны (а часто они и вправду ни на что не способны. Ха-ха). Иногда Грин увольняет как раз тех, кто ему по душе и кто работает хорошо (быть может, по этой причине он их и увольняет – оттого, что нет у него никакой причины). Потом он начинает их жалеть и его всерьез заботит их незавидное положение (словно это не он довел их до такого положения). Он пытается подыскать им другое место в нашей Фирме. И чаще всего безуспешно, ибо первоначальное (и несвойственное ему) доброе намерение быстро уступает место жажде хитроумно использовать это в своих интересах и эта злонамеренность заранее обрекает все на провал. – Он как раз то, что вам надо, – любит говорить Грин, рекомендуя сотрудника своего отдела главе другого отдела, – просто для меня он слабоват. Поговорив вот так в нескольких местах, он вскоре забывает о тех, кого уволил, и они уходят. Он очарователен (ха-ха). Во время важных совещаний, планирующих дальнейшую работу, которые происходят каждый квартал в роскошном отеле какого-нибудь курорта или в одном из шикарных загородных клубов, славящихся своими площадками для гольфа, руководители отделений и отделов обычно не спорят, не жалуются, не выражают вслух недовольства работой или точкой зрения друг друга (так мне говорили). А Грин ведет себя иначе: он критикует, высмеивает и, не сдерживаясь, нападает и яростно протестует, когда ему хоть сколько-нибудь урезывают бюджет или не поддерживают его новые предложения. А потом сам об этом жалеет. Сгоряча раскачивает лодку, а после пугается, что утонет. Он начитаннее почти всех в Фирме и с нарочитой учтивостью подчеркивает свое интеллектуальное превосходство, отчего даже Артуру Бэрону становится не по себе, а Энди Кейгл и все прочие в Торговом отделе чувствуют себя невежами и невеждами. (Я гораздо образованнее Грина и, вероятно, умнее, но он языкаст и нахален, а я нет.) Вести о его находчивости и вызывающем поведении на этих совещаниях (Грин даже в гольф не играет) обычно просачиваются и к нам (главным образом через него самого), и часто мы гордимся, что работаем под его началом; но я знаю: его неизменно мучит страх, что на этот раз он зашел слишком далеко. Грину тревожно оттого, что все, кто имеет в Фирме вес, его не любят, и он прав; но он не прав, когда думает, будто это только оттого, что они ему завидуют. (Он и правда не из тех, кого любят.) У Грина немало и других тревог, потому что в нашей большой Фирме служат главным образом протестанты. Грин, к примеру, боится Филипа Ривза, робкого, молодого, низкооплачиваемого сотрудника своего отдела, и меня это здорово забавляет: я знаю, что Филип Ривз протестант, англичанин, человек, окончивший Иейль, – боится Грина; и каждый жалуется мне на другого. Ривз доверяет мне, потому что считает меня дельным, честным и скромным; он знает, что я не дурак выпить и позабавиться с девочками, и потому чувствует, что мне можно довериться. – Каждый раз, как нужно зайти к нему в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Ривз на Грина. – С порога встречает меня всегда каким-нибудь ехидным словечком, а я никак не могу найтись, не могу достойно ответить. Он меня замораживает. Я прямо цепенею, теряю дар речи. Он о чем-нибудь спрашивает, а я в ответ только согласно киваю, или, наоборот, мотаю головой, или бормочу какую-то невнятицу, стою с дурацкой улыбкой и слова толком не выговорю, а он язвит и язвит. Я его даже и не виню. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей, двух слов не мог связать. – Каждый раз, когда нужно вызвать его к себе в кабинет, меня прямо в дрожь кидает, – жалуется мне Грин на Филипа Ривза. – Это все, наверно, из-за его хороших манер и из-за этого пошлого хорошего воспитания. Я могу перенести хорошие манеры, могу перенести хорошее воспитание, но и то и другое сразу – это уже слишком. Они выбивают меня из колеи, и, когда я слышу, какие слова слетают у меня с языка, и сознаю, что делаю, мне кажется, будто я не я, а какой-то незнакомый болван. Встречаю Ривза невинной шуткой, хочу малость разрядить атмосферу, а он станет как вкопанный и глядит на меня с эдакой ледяной надменной улыбочкой. И не добьешься от него ни слова. Я начинаю трещать без умолку, стараюсь держаться по-дружески, болтаю глупости, а он знай стоит, смотрит свысока и этак пренебрежительно ждет, когда я кончу. Должно быть, он меня презирает, и я его даже не виню. Но черт возьми, он-то ничего не делает, чтобы разрядить атмосферу, можете мне поверить. Всякий раз после не могу себе простить, что показал себя таким тупицей и слабаком. Хотел бы я знать, почему я его не увольняю. Да потому что это значило бы, что я расписываюсь в поражении, вот почему, а ведь работник он никудышный. Я не рассказываю им друг про друга (правда, стараюсь подбодрить Ривза). Ни тот ни другой бы мне не поверил, и ничего хорошего бы из этого не вышло. Они противопоказаны друг другу – это ясно как день, и ничего тут не изменишь: раз уж между двумя людьми возникло такое, это обычно на всю жизнь. Грин противопоказан мне. – Похоже, меня хотят уволить, – неожиданно выпаливает Грин. – Им бы надо избавиться от Кейгла, но, похоже, Кейгл и Гораций Уайт в конце концов их уговорили. Все ваш дружок. Вы много чего знаете. Пойдите и разузнайте у Кейгла, или у Брауна, или у кого-нибудь еще, что собственно, происходит. А не то я уволю вас. Не думаю, чтобы Грин в самом деле собирался меня уволить (но надолго моей уверенности не хватает. В дни, когда у него дурное настроение и дверь его кабинета подолгу закрыта, я отнюдь не чувствую себя в безопасности). Я знаю, Грин неплохо ко мне относится, хотя мы отнюдь не друзья, он доверяет мне и ценит мою работу и то, как я веду свой, приданный ему отдел. И я знаю, Грин боится Энди Кейгла, который тоже неплохо ко мне относится и может попытаться меня защитить, и Артура Бэрона, который тоже неплохо ко мне относится (во всяком случае, так мне кажется; Артур Бэрон всегда со всеми обходится так, будто относится к ним – к каждому – неплохо, даже с теми, к кому – как мне известно – относится плохо; где уж тут быть уверенным…) и, пожалуй, не даст Грину меня уволить. По правде сказать, Кейгл клятвенно обещал непременно меня защитить, если Грин действительно вздумает от меня избавиться, обещал взять меня в свой отдел, и притом на место с куда большим окладом, просто назло Грину, так что мне вроде бояться нечего, но я думаю так лишь до той минуты, пока не вошел в кабинет Кейгла, чтобы разузнать все, что возможно, о Грине. – Похоже, они окончательно решили меня уволить! – такими словами встречает меня Кейгл. А что же тогда будет со мной? У Энди Кейгла, как у главы Торгового отдела, положение в Фирме очень прочное, и теперь он боится его потерять. Возможно, он прав. У него неподходящие имя и фамилия. (Наполовину неподходящие. Эндрю – годится, а вот Кейгл?) И одежда неподходящая. Он ничего не смыслит в Цветах, фасонах, и в качестве тканей тоже, и его костюмы, пальто, рубашки всегда не совсем такие, как положено. Он начинает носить хлопчатобумажные ткани в полоску и пеструю тонкую шерсть, когда все уже давным-давно перешли на льняное полотно и рогожку или вернулись к плотным шерстяным или легким полосатым. Он ходит в чудовищных коричневых туфлях с дырчатым узором. Он носит короткие носки (и когда я вижу его голую лодыжку, мне хочется наорать на него или лягнуть). Кейгл коренастый, ниже среднего роста, и у него врожденный вывих бедра (что тоже его не украшает), он слегка прихрамывает. Человек он дельный, опытный, но теперь это уже неважно. А вот что у него нет стиля – это важно. Он не умеет держаться. Не отличается остроумием (его анекдоты и шутки никуда не годятся), он не кончал колледжа и не очень легко сходится с теми, кто кончал. Он сам знает, что неловок. Он экстраверт, но не добродушный, а нервный – самая скверная разновидность (в особенности для других нервных экстравертов), так что, быть может, он и вправду обречен. Кейгл принадлежит к тем, кто вышел в люди из самых низов, и по нему это видно. Он выбился из низов и не в силах это скрыть. Он знает, что он тут не такой, как все, но не знает, когда и в чем это проявляется, не знает, что с собой сделать, чтоб быть как все. Он парвеню – и знает, что парвеню (он такой парвеню, что даже не понимает смысла этого слова, зато Грин понимает, и я тоже). Он считается хорошим главой нашей торговли, но это мало что значит. (Нам теперь уже ничто особенно не повредит.) Ему кажется, что это важно. Он всерьез воображает, будто то, как он работает, важней того, каков он сам, – и, конечно же, ошибается: красавица графиня Консуэло Креспи (если такая существует) всегда будет значить больше, нежели Альберт Эйнштейн, мадам Кюри, Томас Альва Эдисон, Энди Кейгл и я. Кейгл – лютеранин, усердно посещает церковь и сильно предубежден против католиков, в чем он признается мне вполголоса с недоброй усмешкой, когда мы остаемся наедине. Стараясь создать дружески непринужденную обстановку на небольших совещаниях, где присутствуют агенты-католики, он начинает с шутливых ссылок на папу римского. Шутки его плохи, и никто не смеется. Я посоветовал ему отказаться от этих шуток. Он сказал, что откажется. Не отказался. Похоже, ничего не может с собой поделать. С людьми того же ранга и выше он чувствует себя не в своей тарелке. При них у него на лбу и на верхней губе проступает испарина и в углах губ появляются пузырьки. Среди них он себя чувствует белой вороной. С подчиненными ему тоже неуютно. Он пытается выдать себя за одного из них. Это огромная ошибка (ошибка парвеню): его агенты и администраторы вовсе не считают его за своего. Для них он начальство, и они чуть ли не всецело в его власти, все, кроме нескольких агентов из хороших семей – эти, не в пример ему, с легкостью входят в круг высших служащих Фирмы, от которых всецело зависит он сам, и оттого он чувствует себя в ловушке, между двух огней. Не давать спуску своим подчиненным (быть для них пугалом) он предоставляет Джонни Брауну, к которому относится с опаской и недоверием. И Браун исполняет эту роль умело и со вкусом. (Браун в родстве с Блэком: женат на его племяннице.) Оттого что Браун так успешно запугивает агентов, Кейгл лишь еще сильнее ощущает шаткость своего положения и еще меньше может управлять ходом событий. Кейгл убежден, что Браун метит на его место, но у него недостает мужества посмотреть в лицо опасности – сместить Брауна или уволить. Кейгл (мудро) избегает стычек с Брауном: тот лезет на рожон и грубит всем без разбору, особенно во второй половине дня, если за обедом выпьет. А Кейгл вместо стычки с кем бы то ни было по любому поводу предпочтет уехать из города в никому не нужную деловую поездку, и всякий раз, как на работе или дома с женой или с детьми назревает очередной кризис, он изобретает предлог для отъезда: пускай справляются без него. Он уезжает в надежде, что к его возвращению все уже уладится, и обычно так оно и бывает. За исключением Брауна (к которому он относится с ненавистью, опаской и недоверием и с которым ничего не может поделать), Кейгл старается хорошо обходиться со всеми своими подчиненными и заслужить их хорошее отношение. Он не любит наказывать своих агентов или выговаривать им, даже когда он сам (или Браун) ловит их на том, что они относят за счет Фирмы свои личные расходы или придумывают якобы деловые отлучки и поездки. (Кейгл и сам придумывает якобы деловые поездки и, как и все мы, вероятно, относит за счет Фирмы кой-какие свои личные расходы.) Он не любит избавляться от служащих, даже когда они спиваются, как Рэд Паркер, или еще почему-либо становятся непригодны. За это его часто ругают. (Ругают порой те самые люди, от которых, по мнению других, ему как раз и надо бы избавиться.) Он, например, не увольняет Эда Фелпса, который никак не желает уходить на пенсию. «Половине этих жуликов и сукиных сынов я бы сразу наподдал коленом под зад, – радостно, громко похваляется Браун передо мной и Кейглом, имея в виду Кейгловых агентов, словно подбивает Кейгла именно так и поступить. – А вторую половину этих паршивых лодырей предупредил бы – доиграются они, выгоню и их к чертовой матери». Но Кейгл отчаянно добивается любви и признания всех этих «жуликов и сукиных сынов» и «паршивых лодырей», что работают у него под началом, даже делопроизводителей, секретарш и машинисток, и лезет из кожи вон, чтобы завязать с ними беседу; а они его за это презирают. Чем больше они его презирают, тем лучше он старается с ними обходиться, и чем лучше он с ними обходится, тем больше его презирают. В иные дни он впадает в такое отчаяние, что не в силах ни выйти из кабинета, ни впустить кого-нибудь (кроме меня). Он подолгу сидит за закрытой дверью, даже не позволяет секретарше принести ему перекусить – предпочитает вовсе не обедать – и все дела, какие можно, проворачивает по телефону. Со мной Кейглу спокойно, даже в самые скверные его дни, и мне спокойно с ним. Иногда он посылает за мной просто для того, чтобы я подтвердил или опроверг дошедшие до него (или им самим выдуманные) слухи и помог рассеять его тревогу и стыд. Я не испытываю его, не угрожаю, не задаю ему никаких задач; наоборот, помогаю (или стараюсь помочь) разрешить задачи, которые ему задают другие, и он это знает. Он доверяет мне и знает, что я ему не опасен. Меня Кейгл уже не пугает. (По правде сказать, я сам могу его напугать, когда захочу, в наших отношениях он – слабая сторона, а я сильная, и иной раз, когда он со мной делится, на меня вдруг накатывает мерзкое искушение как-нибудь ошеломить его, внезапно и грубо оскорбить, лягнуть по искалеченной ноге. Во мне поднимается дикая смесь подавляемого бешенства и мучительной ненависти, и я понятия не имею, откуда все это и долго ли еще я сумею сдерживаться.) Кейгл потерял веру в себя, это может дорого ему обойтись: ведь у нас в Фирме, как и повсюду, люди не больно жалуют неудачников и не жалеют их. Я жалею Кейгла, как жалею самого себя, словно уже оскорбил его или злобно лягнул по больной ноге: мне так этого хочется, что рано или поздно не удержусь. Я ему сочувствую, потому что по сути своей он человек порядочный, хоть и ничем не блещет и не выделяется. Да, я нередко болею за него и огорчаюсь, ведь с первого дня, когда я пришел работать под началом Грина, он отнесся ко мне по-доброму, и так это и осталось. Он облегчает мне работу. Он полагается на мое суждение, считается с моими словами, поддерживает меня в моих спорах с агентами. Многим его агентам, в особенности новичкам, я внушаю своего рода благоговение – они чувствуют, что он мне покровительствует. (Кое-кто из «стариков», чьи дела плохи, в душе наверняка винит меня, считая, что это я помог их погубить.) В этих разногласиях с агентами я неизменно оказываюсь прав, а они неправы. Я терпелив, практичен, рассудителен, а они волнуются и упорствуют. Мне легко быть практичным и рассудительным: опасности, которые угрожают им в их работе, мне не страшны. Нередко Кейгл шутя заявляет Артуру Бэрону и иным шишкам, случается, даже при мне, что я гораздо лучше справлялся бы с работой Грина, чем Грин; если он говорит это при мне, в глазах у него озорной блеск, потому что я умолял его ничего такого не говорить. Не знаю, вправду ли Кейгл верит, что я больше подхожу для работы Грина, или с его стороны это просто дружеский жест (и таким способом он думает польстить мне и отплатить Грину, позлить его и встревожить). Оттого что Энди Кейгл хорош со мной и я его уже не боюсь, я слегка его презираю. Я изо всех сил стараюсь это скрыть (хотя нередко с удивлением ловлю себя на том, что мои насмешки и советы оказываются злее, чем я хотел бы. Что-то живет во мне зловредное и пугающее, что жаждет вырваться наружу и уничтожить его, хромого и увечного). Всеми способами, изо всех сил я стараюсь его оберечь и защитить. Я даже готов постоянно передавать от него Джонни Брауну порицания и указания, от чего сам он старается уклониться, хотя, если только этого можно избежать, я нипочем не рискну разговаривать с Брауном после обеда. Как и все, кто знает Брауна, я после обеда стараюсь не попадаться ему на дороге (кроме тех случаев, когда мне нужна его поддержка в споре с кем-то третьим): в эту пору дня обычно глаза у него от выпивки налиты кровью, он зол и готов по всякому поводу перечить и задираться. Когда Браун в дурном настроении и в нем бурлит алкоголь, так и ждешь: вот-вот он кинется в драку. И, глядя на его широкую грудь, могучие плечи и крупные крепкие руки, понимаешь – ему это не страшно. Да притом Браун обычно прав. Между Кейглом и Брауном не утихает вражда из-за отчетов по телефонным разговорам. Агентам неохота заполнять эти маленькие розовые, голубые и белые бланки (розовые – для звонков по возможным сделкам, голубые – для действующих в настоящее время и белые – для действовавших в прошлом, то есть тех, которые почему-либо не доведены до конца и потому могли бы опять возобновиться): в бланках надо перечислить – с выводами и кое-какими подробностями – все состоявшиеся (или якобы состоявшиеся) телефонные звонки. Агентам неохота всерьез браться ни за какую писанину, если только она сложней выписывания заказов; особенно они не любят заполнять бланки на израсходованные подотчетные суммы и задерживают их на недели, а бывает, и на месяцы. Они заранее знают, что большая часть сведений, которые они вынуждены будут вписать в отчеты по телефонным разговорам, – просто враки. Браун утверждает, что отчеты по телефонным разговорам – пустая трата времени и ему неохота заставлять агентов возиться с ними. Кейгл боится Брауна, и ему неохота нажимать на Брауна, чтобы тот заставлял агентов возиться с ними. Но Артур Бэрон требует отчетов по телефонным разговорам. У Артура Бэрона нет другой возможности быть в курсе дел, которые проворачивают (или говорят, что проворачивают) агенты, и нет более надежного источника сведений, на которых он смог бы основывать свои решения и отчеты, хотя ему, конечно же, известно, что сведения эти – чуть не сплошь вранье. Я стараюсь держаться от этого подальше и при разговорах со всеми заинтересованными лицами изображаю простодушие и сочувственное понимание. Чем вмешиваться в это, я предпочитаю сидеть у себя в кабинете и писать, бессмысленно водить пером по бумаге, кокетничать по телефону с Джейн, или болтать со старой знакомой – славной девчонкой Пенни, или распределять служащих Фирмы по категориям, вычерчивая свои Диаграммы счастья. Эти телефонные отчеты не моя забота, ну их совсем. Сами по себе они – пустяк, но, кажется, из тех пустяков, что вполне могут кого-то и погубить, и я просто не вижу, как тут можно угодить одному, не восстановив против себя другого. А потому благоразумно ухитряюсь держаться от этого подальше, хотя, когда встречаюсь по делам с кем-нибудь из агентов, иной раз говорю ему, что Кейгл, Браун или Артур Бэрон справлялись о его отчете по телефонным разговорам и что непременно надо поскорей этот отчет представить для изучения и оценки. (Я, разумеется, не говорю и никогда не скажу, что, по-моему, для всех, кроме меня, это пустая трата времени.) Вот так и иными мелкими услугами я стараюсь быть полезным Кейглу. (И Брауну. И Артуру Бэрону.) Что-нибудь присоветую, предостерегу, перескажу услышанные в других отделах сплетни или новости, которые, на мой взгляд, могут ему пригодиться или иметь к нему отношение. – Ну, что слышно? – спрашивает он. – О чем? – Сами знаете. – Что вы имеете в виду? – О Господи! – жалобно восклицает он. – Прежде вы были со мной откровенны. А теперь, выходит, я и вам не могу доверять. – О чем это вы? – Говорят, меня увольняют, а Браун получает мое место, и будто вы в курсе. Мне шепнули в Денвере. – Бред собачий. – Спасибо за откровенность. – И вам спасибо. Кейгл по привычке язвительно ухмыляется и, прихрамывая, идет по ковру через весь кабинет и затворяет дверь. Я тоже в ответ улыбаюсь и важно усаживаюсь в коричневое кожаное кресло. Всякий раз, как я сижу у кого-нибудь в кабинете за закрытой дверью, а другие, скажем тот же Кейгл, или Грин, или Браун, видят, что дверь закрыта, и тревожатся, что же это там происходит, я чувствую свою защищенность и превосходство. У Кейгла большой, пышно обставленный угловой кабинет, и сам он здесь как-то не к месту. Он возвращается, садится за стол – он явно нервничает, но через силу улыбается. – Серьезно, вы же все знаете, – говорит он. – Вы ничего не слыхали? – О чем? – Обо мне. – Нет. – Ходят слухи, будто мне конец. Грин и Гораций Уайт в конце концов убедили начальство, что меня надо выгнать. Мое место получает Браун. – Кто вам сказал? – Называть имена я не могу. Но мне шепнули в Денвере, под строжайшим секретом. Это правда. Можете мне поверить. – Опять бред собачий. – Ошибаетесь. – В нашей конторе в Денвере таких новостей никто знать не может, а если бы кто и знал, вам бы об этом не шепнули. – Ну, насчет Денвера угадали. Остальное – правда. – Все вранье, – говорю я. – Во всей Фирме ни от кого не услышишь такого идиотского вранья. Ума не приложу, как вам удавалось выкручиваться, когда вы были агентом. Кейгл ухмыляется – он оценил шутку, – но тут же снова мрачнеет. – Браун с вами делится, – говорит он. – Он ни на что такое не намекал? – Нет. – Я качаю головой. (Все почему-то думают, что мне все известно. «Вам все известно, – говорит мне Браун. – Что у нас происходит?» – «Я и знать не знал, что у нас что-то происходит», – отвечаю я. Джейн спрашивает: «Что происходит? Они правда решили прикрыть всю Группу оформления?» – «Вы останетесь, детка, – отвечаю я. – Даже если бы мне пришлось платить вам из собственного кармана».) Я опять качаю головой. – И это не похоже на правду. Брауну не видать вашего места. Он со всеми воюет. – Ага, значит вам что-то известно! – восклицает Кейгл. – Ничего подобного. – Кого же прочат на мое место? – Никого. Выкинули бы вы весь этот собачий бред из головы, Энди, и, если правда беспокоитесь, взялись бы как следует за работу. Если вы вправду беспокоитесь, почему не делаете того, что вам положено? – А что мне положено? – То, что положено. Не старайтесь быть добрым малым для всех своих подчиненных, хватит. Не получается у вас это, и никому это не нужно. Вы теперь – администрация. Агенты – ваши враги, а не дружки, и вам положено быть их врагом и не давать им спуску. Браун прав. – Не люблю Брауна. – Он знает свое дело. Нажмите на Эда Фелпса, пусть выходит на пенсию. – Нет. – Гораций Уайт хочет, чтоб вы его уволили. – Фелпс уже старик. Он не хочет уходить. – Потому-то вам и надо его заставить. – У него в прошлом году сын развелся с женой. Невестка недавно увезла внучку в Сиэтл. Он, может, никогда больше не увидит малышку. – Все это очень печально. – Много ли Фирма потеряет, даже если он ничего не будет делать? – Совсем немного. – Зачем же тогда его гнать? (Тут Кейгл прав, и мне ужасно нравится его решимость оставить Фелпса. Фелпс уже старик и все равно скоро умрет или не сможет больше работать.) – Затем, что ему по возрасту давно пора на пенсию. И этого хочет Гораций Уайт. – Не люблю Горация Уайта, – тихонько, совсем некстати замечает Кейгл. – И он меня не любит. – Он тоже знает свое дело, – подчеркиваю я. – Как я скажу такое Эду Фелпсу? – говорит Кейгл. – Как я ему объясню? Не могли бы вы сделать это вместо меня? Это ведь нелегко, правда? – Поручите Брауну, – предлагаю я. – Нет. – Это ваша обязанность, не моя. – Но это ведь нелегко, правда? – Оттого вам так много и платят. – Не так уж много, – почти машинально возражает он, – не забудьте налоги и все прочее. – Нет, много. И хватит без конца разъезжать. Это всех возмущает. Какого черта вы на неделю застряли в Денвере, ведь там ровно ничего не происходит, а здесь вам надо готовить предстоящую конференцию и работать над новыми проектами. – Конференцию я поручил Эду Фелпсу. – Много от него толку! – А мои проекты обычно никуда не годятся. – Ну и что? Лишь бы они были подготовлены. – Еще что от меня требуется? – Больше играйте в гольф. Поговорите с Рэдом Паркером и купите синий блейзер. Заведите костюмы поприличнее. Не сидите на службе в одной рубашке, да смотрите, чтоб воротничок рубашки был застегнут и галстук повязан как следует, а не болтался невесть где. Боже милостивый, ну на кого вы похожи! Вы же занимаете высокий пост, должны держать марку. – Не поминайте имя Господа всуе, – острит он. – А сами?! – Мой отдел работает хоть куда, – не соглашается он. – Ну, а стильная куртка, по-вашему, ерунда? – требовательно спрашиваю я. – Господи помилуй, ну что за важность куртка? – Да куртка поважней работы. Никто не ходит на службу в куртке с кожаными налокотниками, такие носят разве что на отдыхе. Обзаведитесь черными туфлями – для синего и серого костюмов. И перестаньте ездить по городу в своей колымаге. – Ладно, – сдается он и, тихонько, протяжно присвистнув, словно бы с удивлением и покорностью, печально и виновато улыбается. – Ваша взяла. – Он медленно встает, идет в угол кабинета к вешалке за своей курткой. – Обещаю вам. Я обзаведусь синим блейзером. Конечно, блейзер будет ему велик, широк в плечах, а на спине и груди мешковат, и купит он себе этот синий блейзер как раз к тому времени, когда мы все уже перейдем на мохер, или чесучу, или вернемся к хлопчатобумажным тканям, шотландке или полоске. Ему, вероятно, уже поздно перестраиваться; вероятно, переделать себя ко всеобщему удовлетворению уже не в его власти (если когда и было в его власти). Правда, в эту самую минуту, пока я еще не ушел, он делает над собой усилие: застегивает воротничок рубашки, туго затягивает галстук и надевает куртку. Куртка чудовищная, под твид, с овальными кожаными налокотниками. – Так лучше? – интересуется он. – Не намного. – Эти коричневые туфли больше надевать не буду. – Правильно. – Как сейчас к вам относится Грин? – словно между прочим спрашивает он. – Недурно, – отвечаю. – А что? – Работай вы у меня в отделе, – говорит он уже куда уверенней, и на губах у него зарождается лукавая улыбка, – я бы на следующей конференции дал вам ораторствовать сколько угодно. Агентам всегда любопытно, что новенького вы для них готовите и что можете им сказать. – Пока, – говорю я в ответ. – До скорого. Мы оба смеемся, каждый знает, о чем мечтает другой, чего опасается и чем мается. Кейгл знает: я хочу остаться на своей работе и выступить на следующей конференции. (Черт возьми, даже если бы мне дали всего три минуты, это было бы для меня честью и означало признание, и я его заслужил и жду его, и все тут!) А я знаю: Кейгл хочет, чтобы я помог ему защититься от Грина. И от Брауна. И от Блэка. И от Уайта. И от Артура Бэрона тоже. – Вы свистнете мне, если что-нибудь узнаете? – спрашивает он, провожая меня до двери. – Ну конечно, – заверяю я. – Только никого ни о чем не спрашивайте, – остерегает он меня и хмуро, невесело фыркает. – А то они еще ухватятся за эту мысль. Мы смеемся. Мы оба еще посмеиваемся, когда Кейгл распахивает дверь кабинета и мы видим, что с его секретаршей разговаривает моя секретарша. – Ой, мистер Слокум, – радостно щебечет она в своей обычной манере, и я жалею, что не уволил ее. – Мистер Бэрон просил вас сразу же к нему зайти. Кейгл оттаскивает меня в сторону. – Зачем вы ему понадобились? – В голосе его испуг. – Почем я знаю? – Пойдите узнайте. – А вы думали, я не пойду? – И если он обмолвится, что меня хотят гнать, сразу же приходите и скажите мне. – Ну ясно. – Придете, да? – Конечно, приду. Черт возьми, Энди, вы что – не доверяете мне? – Вы куда? – спрашивает меня Грин, когда я встречаюсь с ним в коридоре по пути в кабинет Артура Бэрона. – Меня вызывает Артур Бэрон. Грин замирает на месте, в глазах у него ужас; я с трудом удерживаюсь, чтобы не рассмеяться ему в лицо. – Вы-то ему на что? – спрашивает он. – Понятия не имею. – Пожалуй, пойдите узнайте. – А вы думали, я не пойду? – Бросьте вы свой ехидный тон, – рявкает Грин, и, сконфуженный и усмиренный этой гневной вспышкой, я опускаю глаза. – Еще вопрос, могу ли я вам доверять. – Извините, Джек, – бормочу я. – Я совсем не хотел язвить. – Как только он вас отпустит, сразу ко мне, – приказывает Грин. – Я хочу знать, что он скажет. Хочу знать, увольняют меня или нет. Потом я наталкиваюсь на Брауна. – О чем с вами говорил Кейгл? – спрашивает он. – Хотел знать, что вы тут замышляли, пока он был в Денвере. – Исправлял его ошибки и охранял его проклятое место, вот чем был занят этот злоумышленник, – огрызается Браун. – Это самое я ему и говорил. – Врете, – весело говорит Браун. – За это мне и платят, Джонни. – Но все это знают… – Ну и что? – …и это, по-моему, никого не волнует. – Я не вру, Джонни! Я – дипломат. – Во-во, дипломат, – соглашается Браун и грубовато, дружелюбно смеется, – ну, мастак, ну, сукин сын. – А я как раз к вам, – говорит Джейн. – Хочу показать вам вот этот комплект. Я бесстыдно пожираю глазами ее грудки. – Ваша комплекция мне видна. – Она хихикает и очаровательно краснеет, но я становлюсь серьезен. – Не сейчас, Джейн. Мне надо к Артуру Бэрону. – А, привет, мистер Слокум, – говорит мне секретарша Артура Бэрона. – Как дела? – Вы сегодня прелестно выглядите. Дверь в кабинет Артура Бэрона закрыта, и я не знаю, как поступить – то ли повернуть ручку и сразу войти, то ли робко постучать и ждать приглашения. Но двадцативосьмилетняя секретарша Артура Бэрона, которой я нравлюсь и у которой сложные отношения с мужем (он, вероятно, гомик), ободряюще кивает и показывает, чтоб я смело шел в кабинет. Я осторожно поворачиваю ручку и отворяю дверь. Артур Бэрон в одиночестве сидит за столом, он встречает меня улыбкой. Поднимается и, протягивая руку, неторопливо идет мне навстречу. Он всегда встречает меня (и всех) очень радушно, всегда очень приветлив и внимателен. Однако я всегда его боюсь. Он приводит меня в трепет и, наверно, так оно будет всю жизнь (меня всегда приводили в трепет все, под чьим началом я служил). – Здравствуйте, Боб, – говорит он. – Привет, Арт. – Входите. Он бесшумно затворяет дверь. – Вхожу. – Как дела, Боб? – Отлично, Арт. А ваши? – Готовьтесь заменить Энди Кейгла, – говорит он. – Кейгла? – спрашиваю я. – Да. – А не Грина? – Нет. – Артур Бэрон ободряюще улыбается улыбкой хорошо осведомленного человека. – Нам кажется, для работы Грина вы еще не созрели. В словах его утонченная ирония, ведь оба мы знаем, что пост Кейгла выше и куда важней, чем пост Грина, – будь у Кейгла характер потверже, Грин оказался бы у него в подчинении. Слова Бэрона ошеломили меня, и несколько секунд я растерянно молчу, не зная, что сказать, что выразить на лице. Артур Бэрон внимательно смотрит на меня и ждет. – Мне никогда не приходилось вплотную заниматься продажей, – наконец говорю я смиренно. – От вас это и не требуется, – отвечает Бэрон. – Нам нужно, чтоб вы руководили. Вы человек преданный, разумный, толковый работник, и у вас хороший характер. Судя по всему, вы хорошо разбираетесь в деловой политике и стратегии, находите общий язык с самыми разными людьми. Вы дипломатичны. Вы проницательны, чутки и производите впечатление хорошего администратора. Этого достаточно, чтобы придать вам храбрости? – Кейгл – хороший человек, Арт, – говорю я. – Он хороший торговец, Боб, – говорит Артур Бэрон, подчеркивая разницу. – И возможно, если мы решим вас перевести, мы позволим вам, если захотите, оставить его У себя в отделе. – Конечно, захочу. – Возможно, даже позволим оставить его в качестве помощника или консультанта по особым проектам, когда их будут готовить люди, с которыми он сумеет сработаться. Но хороший руководитель из него не получился и, вероятно, уже не получится. Слишком часто Кейгл не может найти общий язык со всеми нами, а при его работе это чрезвычайно важно. Он без конца врет. Гораций Уайт требует, чтобы я от него избавился, именно потому, что он вечно нам врет. Он слишком много разъезжает, а ведь я уже говорил ему, чтобы он проводил больше времени здесь. Он безобразно одевается. До сих пор ходит в коричневых туфлях. Это, конечно, не надо бы принимать в расчет, однако это принимается в расчет, пора бы ему знать. И он не представляет мне отчеты по телефонным разговорам. – Большая часть написанного в этих отчетах – неправда. – Знаю. Но они все равно необходимы мне для работы. – За отчеты отвечает Браун, – вынужден я заметить. – Кейгл не спрашивает с Брауна. – С Брауна не так-то легко спросить. – Кейгл его боится. – Я тоже, – признаюсь я. – И я, – признается Артур Бэрон. – Но если бы он работал под моим началом, я либо спрашивал бы с него, либо избавился от него. А вы? – Браун женат на племяннице Блэка. – Я бы с этим не посчитался. Если надо было бы решать, как поступить с Брауном, мы бы не дали Блэку вмешиваться. – Вы разрешили бы мне его уволить? – Да, если бы вы всерьез этого захотели, хотя лучше бы его перевести. Кейгл в свое время мог его уволить, но теперь Браун уже лучше него знает дело. Кейгл старается никого не увольнять, даже пьяниц, даже лодырей и жуликов и просто никчемных работников. Он не желает уволить Паркера, не желает отправить Фелпса на пенсию, не умеет сработаться с Грином. И когда нанимает служащих, все еще дает волю своим предубеждениям, хотя его уже предостерегали и против этого тоже. – У него очень сложная работа, – говорю я. – Мы полагаем, что вы справитесь. – А если не справлюсь? – Не стоит сейчас об этом думать. – Мне трудновато не думать, – усмехаюсь я. Он сочувственно усмехается в ответ. – Тогда, если вы захотите остаться в Фирме, мы подыщем вам какое-нибудь хорошее место, конечно, при условии, что вы себя ничем не замараете, но я уверен, ничего такого не случится. А пока вам ничего не надо решать. Это просто моя идея, ничего еще не известно, так что, пожалуйста, держите это про себя. Но мы стараемся заглянуть вперед, хотим знать заранее, что предпринять перед конференцией. Так что хорошенько подумайте и сообщите мне, пойдете ли вы на место Кейгла, если мы решим его заменить. Вы вовсе не обязаны соглашаться, уверяю вас, и, если не согласитесь, ничто вам не грозит. – Он снова улыбается, встает из-за стола и продолжает уже менее серьезным тоном: – В этом году вы опять получите прибавку к окладу и изрядный добавочный дивиденд. Но мы полагаем, вам следует согласиться. А пока на всякий случай начинайте к этому готовиться. – Каким образом? – Держитесь поближе к Кейглу и к агентам и старайтесь еще лучше разобраться во всем, что происходит. Определите, какие реальные задачи перед собой поставить и какие перемены вам потребуются для их решения, если мы действительно переведем вас на эту должность. – Мне нравится Энди Кейгл. – Мне тоже. – Он очень хорошо ко мне относится. – Вы перед ним не виноваты. Мы все равно его сместим. Может быть, работать над особыми проектами под вашим началом ему будет приятнее. Так вы подумаете? – Разумеется. – Прекрасно. И надеюсь, будете пока держать это про себя? – Ясно. – Спасибо, Боб. – Спасибо, Арт. – Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – накидывается на меня Грин, едва я выхожу в коридор. – Ничего, – отвечаю. – Он что-нибудь сказал? – Нет. – Я имею в виду – обо мне. – Нет. – Так что же он сказал? Зачем-то ведь вы ему понадобились? – Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе. – Только и всего? – Грин, удовлетворенный, презрительно фыркает. – Это бы и я мог, – усмехается он. – Получше вас. Радуйся, радуйся, мысленно говорю я, ведь если я вправду займу место Кейгла, я смогу втоптать Грина в грязь, заставлю ползать передо мной на брюхе. Но он вроде мне поверил. – Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – спрашивает Джонни Браун. – Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе. – Опять врете. – Я дипломат, Джонни. – А я все равно узнаю. – Ну как, мне пора подыскивать другую работу? – спрашивает Джейн. – У меня есть для вас работенка прямо здесь, не сходя с места. – Вы невозможный, мистер Слокум, – смеется она и вспыхивает от смущения и удовольствия. Очень она соблазнительная, когда так краснеет. – Вы хуже мальчишки. – Я лучше мальчишки. Пойдемте ко мне в кабинет, и я вам докажу. У кого из ваших мальчишек есть кабинет с такой кушеточкой и с таблетками в ящике стола? – Я бы с удовольствием, – говорит она, и я на миг холодею от ужаса: вдруг и правда пойдет. – Но там вас ждет мистер Кейгл. – Что от вас понадобилось Артуру Бэрону? – спрашивает Кейгл, едва я вхожу к себе в кабинет, где он пугливо забился в угол. Я затворяю дверь и только тогда поворачиваюсь к нему. И тут меня берет зло и отчаяние: опять он черт знает на что похож! Воротничок рубашки расстегнут, узел галстука съехал вниз. (Так бы, кажется, и вцепился обеими руками в грудь его рубашки и вытряс из него дурь; и в то же время я готов изо всех сил лягнуть его в лодыжку или в голень искалеченной ноги.) Лоб у него в испарине, губы блестят – облизал он их, что ли, – и притом на них белеет порошок – наверно, принимал таблетку от кислотности. – Ничего, – говорю я. – Он что ж, ничего не сказал? – Нет. Ничего существенного. – А обо мне? – Ни звука. – Вы это серьезно? – Даю слово. – Надо же. Фу, черт. – Кейгл удивлен и вздыхает с облегчением. – О чем же он говорил? Расскажите. Зачем-то ведь вы ему понадобились. – Просил придумать парочку острот для речи, с которой его сын будет выступать в школе. – Да ну? – Ага. – А про меня ничего не сказал, ни слова? – Нет. – Ни про отчеты по телефонным разговорам, ни про поездку в Денвер? – Нет. – Ха! В таком случае мне, похоже, ничто не грозит. Может, я даже стану в этом году вице-президентом. А о чем он говорил? – Просто о своем сыне. О его речи. И об остротах. – Так, похоже, мне все это просто померещилось! – в восторге восклицает Кейгл. – Знаете, может, эти остроты пригодятся и мне, когда моим ребятам надо будет выступить в школе с речью. – Он хмурится, лицо вдруг омрачает тайная забота. – Мои ребятишки оба никуда не годятся, – рассеянно, вслух напоминает он себе. – Особенно сын. Кейгл тоже мне доверяет. И, пожалуй, мне это совсем ни к чему. – Энди! – вдруг вырывается у меня. – Ну какого черта вы так неосторожны? Хоть бы вели себя по-людски! Хоть бы взялись за ум и стали делать все как положено! Он испуган. – Что такое? – кричит он. – Что случилось? – Это необходимо, чтобы не вылететь с работы, если еще не поздно. Неужели нельзя попробовать найти со всеми общий язык? Перестаньте врать Горацию Уайту. Не разъезжайте столько. Переведите куда-нибудь Паркера, если не можете заставить его бросить пить, и отправьте Эда Фелпса на пенсию. – Вам кто-нибудь что-нибудь сказал? – Нет. – Тогда откуда вы все это знаете? – резко спрашивает он. – Кто вам сказал? – Вы сами, – зло, с досадой огрызаюсь я. – Вы сами уже сколько месяцев твердите мне об этом. Так чем без конца расстраиваться, решились бы на что-нибудь. Возьмитесь за ум, слышите? Спрашивайте строже с Брауна и сработайтесь с Грином, и почему у вас в отделе нет негра или еврея? Он мрачно хмурится и с минуту в тяжелом молчании размышляет. Я жду: хотел бы я знать, много ли до него дошло. – На что мне лодырь? – наконец рассеянно спрашивает он, словно уже думая о другом. – Не знаю. – Еврей мне, пожалуй, пригодится. – Вы уверены? – У нас есть покупатели-евреи. – А может, им это не понравится? – Но на что мне лодырь? – Прежде всего научитесь называть его как-нибудь иначе, – советую я. – Ну например? – Черный. Называйте его черный. – Я всегда называл их лодырями, – говорит Кейгл. – Так меня учили в детстве – называть черномазых лодырями. – Так меня учили в детстве – называть негров лодырями. – Что же мне делать? – спрашивает он. – Посоветуйте. – Надо стать взрослым, Энди, – серьезно говорю я; теперь я от всей души хочу ему помочь. – Вы уже немолоды, отец двоих детей, у вас солидное положение в весьма солидной фирме. От вас требуется немало. Пора повзрослеть. Пора отнестись ко всему этому серьезно и начать делать все то, что от вас требуется. А что от вас требуется, вы и сами понимаете. Сами всегда мне об этом твердите. Кейгл задумчиво кивает. Он размышляет над моим советом, хмурится, тут не до легкомыслия. Мои слова постепенно доходят до него. Я не спускаю с него глаз, жду ответа. «Кейгл, болван ты этакий, – в отчаянии хочется мне крикнуть, пока он важно раскидывает умом, – я же хочу тебе помочь. Скажи что-нибудь дельное. Хоть раз за свою бестолковую жизнь найди разумный выход». И, как будто он меня услыхал, лицо его проясняется – он наконец принял решение. С легкой улыбкой он пристально смотрит на меня, я жду, надеюсь – и наконец слышу: – Поехали к девочкам, позабавимся. У Фирмы есть свое отношение к такого рода забавам. Их одобряют. И похоже, всем это известно (хотя ни в каких инструкциях и правилах не записано). Разговоры о забавах с девочками одобряются еще больше, чем сами забавы, но и забавы одобряются, а вот разговоры о забавах с собственной супругой никак не одобряются. (Представьте только: «Ох, и задала мне работку нынче ночью супруга!» Нет, так говорить не годится, во всяком случае никому из сослуживцев: может быть, они с нею знакомы.) Но позабавиться с чужой женой – это очень одобряется, и разговоры об этом тоже одобряются, при условии что муж не служит в нашей Фирме и вообще не из тех, кого у нас знают и любят. Фирма не против, чтобы мы забавлялись с размахом, со знанием дела, с юмором и привкусом вульгарности, не вмешивая сюда никакие чувства, а партнершей выбирали молоденькую, хорошенькую девчонку или женщину старше себя – иностранку или еще чем-нибудь примечательную, и притом забавлялись без особого шума, с намеком на осмотрительность, без скандала, без огласки и прочих серьезных осложнений, связанных с любовными историями. Влюбленность, к примеру, как правило, не одобряется (хотя новая женитьба сразу же после развода возражений не вызывает), и «связь», во всяком случае у мужчин, тоже не одобряется. Забавы с девочками или разговоры о забавах – немаловажный раздел в программе конференций Фирмы, и, когда решают, где созвать конференцию, это всегда принимается в расчет; и агенты, которые ухитрились, так сказать, открыть сезон, могут стать героями дня, хотя им вовсе не обязательно будут завидовать. (Смотря по тому, какую подобрал партнершу.) Во время конференции к девочкам обычно отправляются по трое – по четверо: двое решаются попытать счастья и берут с собой еще одного или двоих. У нас в Фирме чуть не все этим занимаются (по крайней мере так кажется) и, уж во всяком случае, чуть не все говорят, что занимаются (или занимались). В сущности, во время конференций стало comme il faut[1 - Хорошим тоном (фр).] даже для самой верхушки и самых дряхлых, слабосильных служащих фирмы – особенно для них! – в приветственном обращении, при выражении признательности, во вступительном слове и в непринужденном вступлении к речи по самому серьезному вопросу лукаво и хвастливо намекнуть на свои и чужие шалости по части секса. О подобных забавах острят на всех уровнях, даже такие люди, как Грин или Гораций Уайт. Но Энди Кейглу сейчас на эту тему острить неуместно. – Энди, я не шучу, – говорю я. – Я тоже, – говорит он. Когда Кейгл выходит, я закрываю за ним дверь и затворяюсь у себя в кабинете, отгораживаюсь от всех и вся – надо обдумать разговор с Артуром Бэроном. Я отменяю предстоящую за обедом встречу и задираю ноги на стол. У меня больные ноги. У меня совсем плохо с зубами и не сегодня-завтра придется вырвать их все. Будет больно. У меня несчастливая жена, которую надо содержать, и двое несчастливых детей, о которых надо заботиться. (Есть еще третий ребенок, умственно отсталый, это неизлечимо, он и не счастлив и не несчастлив, и я не знаю, что с ним будет после нашей смерти.) У меня под началом работают восемь несчастливых людей, и у каждого свои сложности и свои несчастливые семьи. На душе у меня тревожно, и я подавляю в себе истерию. На уме у меня политика, летние расовые беспорядки, наркотики, насилие и подростковый секс. Повсюду извращенцы и всякие маньяки, которые могут растлить или задушить любого из моих детей. На улицах моего города преступления. Впереди у меня старость. Мой мальчик, хотя ему только девять, неспокоен, потому что не знает, кем стать, когда вырастет. Моя дочь врет. На своих некрепких плечах я должен вынести упадок американской цивилизации и вину и несостоятельность правительства Соединенных Штатов. И оказывается, меня готовят на более высокую должность. И оказывается, – помоги мне, Боже! – я хочу ее занять. Моя жена несчастлива Моя жена несчастлива. Она из тех замужних женщин, которым очень, очень скучно и одиноко, и просто не знаю, что я тут могу поделать (разве что развестись с ней и сделать ее еще несчастнее. Я недавно был с одной замужней женщиной, и она сказала: иногда ей так одиноко, она прямо леденеет и даже всерьез боится умереть оттого, что внутри у нее все заморозится, – и, кажется, я понимаю, о чем она говорит). Моя жена хорошая; право, она была хорошей женщиной, и мне иногда ее жаль. Теперь она среди дня прикладывается к бутылке, а когда мы бываем по вечерам в гостях, флиртует или пытается флиртовать, хотя совсем этого не умеет. (Не дается ей флирт, бедняжке.) Она редко бывает веселой, разве что хоть немного опьянеет от вина или виски. (Мы не очень-то ладим друг с другом.) Она считает, что постарела, погрузнела и утратила былую привлекательность, и она, конечно, права. Она считает, что для меня это имеет значение, и тут она ошибается. Мне это, пожалуй, все равно. (Знай она, что мне все равно, она, наверно, была бы еще несчастней.) Моя жена недурна собой: она высокая, хорошо одевается, у нее хорошая фигура, и я часто с гордостью показываюсь с ней на люди. (А ей кажется, я совсем не хочу бывать с ней на людях.) Ей кажется, я ее уже не люблю, и, должно быть, в этом она тоже права. – Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит она. – А ты откуда знаешь? – Ты прихрамываешь. Есть у меня это гнусное свойство – невольно обезьянничать. Я подражаю без разбору, даже тем, кто мне не нравится. Стоит мне оказаться с человеком, говорящим громко, быстро и напористо, я тоже начинаю говорить громко и быстро (правда, отнюдь не всегда напористо). Стоит мне оказаться с кем-то, кто родом с Юга или с Запада и лениво растягивает слова, и я тоже начинаю лениво растягивать слова и употреблять местные словечки, как будто и сам я выходец из южных или западных штатов и все это с детства вошло в мою плоть и кровь. Получается это само собой. Такая у меня слабость – невольное, странное, угодливое, прямо-таки рабское стремление уподобиться чуть ли не каждому человеку, в чьем обществе я очутился; оно свидетельствует о каком-то нравственном или психологическом изъяне. Сказывается это не только на речи, но и на том, как я хожу, сижу, наклоняю голову, как держу руки. (Нередко меня страх берет: вдруг человек подумает, будто я нарочно его передразниваю, хочу оскорбить и высмеять. И я изо всех сил стараюсь следить за собой.) Получается это бессознательно, независимо от того, трезв я или пьян (в подпитии я обычно весел, мил и забавен), по каким-то не зависящим от меня законам, наперекор моей настороженности и нежеланию, и обычно я не замечаю, что уподобляюсь другому человеку, пока перевоплощение уже не совершилось. (Жена говорит, что в кино, особенно когда показывают комедию, я гримасничаю и жестикулирую вместе с героями фильма, и, видимо, так оно и есть.) Если я обедаю или после работы пропускаю рюмочку-другую с Джонни Брауном (а он и отроду злая скотина, и судьба у него злая), я сразу начинаю собачиться и брюзжать и ощущаю себя несговорчивым и сильным. Если я оказываюсь с Артуром Бэроном, я начинаю разговаривать медленно, негромко, вразумительно и ощущаю себя великодушным, проницательным, благородным и утонченным не только пока мы вместе, но и еще некоторое время; я остаюсь в его ипостаси до тех пор, пока не окажусь рядом с другой личностью, которая либо в чем-то сильнее меня, либо занимает более внушительное деловое или общественное положение. (А вот в обществе Грина я вовсе не ощущаю себя ни изящным, ни красноречивым, а наоборот, неуклюжим и неумелым, но, стоит нам расстаться, и я тотчас начинаю выискивать остроты, которыми можно бы блеснуть в разговоре с кем-нибудь другим.) Каков же мой истинный характер, нередко спрашиваю я себя. Есть ли он у меня вообще? Я хорошо одеваюсь. Но что бы я ни надел, меня всегда преследует беспокойное ощущение, будто я кому-то подражаю; я всегда могу вспомнить кого-то, кто одевается очень похоже. И потому мне часто кажется, будто моя одежда вовсе не моя. (Бывает, открою стенной шкаф – и поражаюсь: что это там за вещи? Все они, конечно, мои, но в первое мгновенье мне чудится, будто никогда прежде я их не видел.) И порой мне кажется, я не стал бы тратить столько денег, времени и сил, ухлестывая за всякого рода девицами, не оказывайся я постоянно среди мужчин, которые либо только этим и заняты, либо – по их словам – только об этом и думают. Я все еще не уверен, что это так уж увлекательно (зато вполне уверен, что хлопот от этого не оберешься). А уж если до сих пор не уверен, значит, вовек не уверюсь. Если я разговариваю с человеком косноязычным, я попадаю в весьма тяжелое положение, потому что и сам временами слегка запинаюсь, и беседа грозит распасться на взрывы бессмысленных слогов. Я прихожу в ужас, если надо поговорить с заикой: смертельно боюсь, что и сам стану заикаться; увижу, как он, кривя усилиями рот, изуродует десяток слов, – и мне крышка, стоит тоже начать кривить губы, и восхитительную неодолимую дрожь уже не остановить. Мне неуютно в обществе гомосексуалистов, и вероятно, по той же причине (вдруг потянет уподобиться им). Я держусь подальше от людей с тиком, косоглазием и лицевыми судорогами; не желаю обзаводиться еще и этими свойствами. Беда в том, что я не знаю, кто же и какой я на самом деле. Если я оказался среди людей бесстыжих, я делаюсь бесстыжим. Кто же я? (Видно, не миновать гадать до трех раз.) Дочь у меня не бесстыжая, но, разговаривая со своими друзьями, сыплет непотребными словами и в разговоре с нами тоже стала их вставлять. (Я и сам щедр на непотребные слова.) Она пытается таким путем укрепить дома какие-то свои позиции или вызвать нас на что-то, но ни жена, ни я не знаем, чего ей все-таки надо и зачем. И еще, я думаю, она хочет слиться со своим окружением, каким оно ей представляется, и, боюсь, эта среда прямо у меня на глазах затягивает ее и уподобляет себе. Ей хочется быть такой же, как ее сверстники. Я не могу ее остановить, не могу спасти. Что-то случилось и с ней тоже, хотя я не знаю, что и когда. Ей еще нет шестнадцати, но, по-моему, все уже потеряно. Она утрачивает свою единственность. Ребенком она казалась нам непохожей на всех других детей. Теперь она уже не кажется такой ни на кого не похожей. Кто же она? Меня и смущает и пугает моя склонность заимствовать у окружающих прилагательные, существительные, глаголы и присловья, и нередко я оказываюсь запертым в пределах их более ограниченной лексики, точно хомяк в клетке. Их язык становится моим. Мой словарь мне изменяет (если только он и вправду мой), и я уже теряюсь, даже когда хочу вспомнить какой-нибудь отлично известный синоним. Вместо того чтобы подбирать свои собственные слова, я подхватываю чужие и потом, уже с другими людьми, говорю тем же языком, даже если позаимствованный стиль речи отнюдь не первоклассный. Если я разговариваю с негром (с черномазым, буду говорить я, если перед тем разговаривал с одним из тех, кто негров не жалует) и вовремя не остерегусь, я позаимствую не только его просторечие (воинственного бродяги или буколического дяди Тома), но и его выговор. То же и с таксистами-пуэрториканцами; если уж я с ними разговариваю (стараюсь не разговаривать: терпеть не могу злобное нытье нью-йоркских таксистов, всех, кроме пуэрториканцев), разговор идет скорее на их уровне, чем на моем. (Каков он, мой уровень, я не знаю, ха-ха.) То же самое происходит и когда разговариваю с мальчиками и девочками – учениками старших классов или студентами; я перемахиваю через пропасть между поколениями, я им подражаю: говорю на их жаргоне и присоединяюсь к их вкусам и взглядам – далеко не всегда искренне. Прежде мне думалось: я делаю это, чтобы покорить их сердца, теперь же знаю, что это выходит помимо моей воли. (Я нравлюсь почти всем друзьям моей дочери, особенно девочкам, и они смотрят на меня снизу вверх, а вот дочь – нет.) Пообщавшись с Энди Кейглом, я начинаю прихрамывать. – Ты сегодня виделся с Энди Кейглом, – говорит мне жена. Мы у себя в кухне. Я и правда виделся с Энди Кейглом; я перестаю прихрамывать подобно Энди Кейглу и с опаской пытаюсь сообразить, не ощущался ли сейчас в моей речи испанский выговор: ведь девочки, у которых мы с Кейглом на этот раз провели время, были обе кубинки – и притом, кстати, некрасивые. Обе они проститутки. Никто теперь не желает называть проституток проститутками (и уж меньше всех я. Они педикюрши, массажистки, стенографистки и девушки по вызову), и, однако, они были из этой самой породы. Проститутки. И я опять благородно поклялся (уже в ту минуту, когда застегивал молнию на брюках и надевал нижнюю рубашку, которая под мышками попахивала утренней порцией пота), что больше нипочем не стану якшаться с девочками, которые мне не по вкусу. Бывало, что нам с Кейглом больше везло на шлюх, чем в этот раз, а бывало, что и меньше. Моя была попригляднее (Кейгл всегда уступает мне ту, которая попригляднее), с крашеными рыжими волосами, уже потемневшими у корней. Совсем простая, а вот зато кожа у нее оказалась гладкая, без прыщей, наростов, болячек, и одета опрятно. Тихая девушка, обходительная. Она мечтала скопить денег и потом открыть косметический кабинет. Дружелюбная и услужливая (они не все такие), она старалась мне угодить. – Тебе нравится, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она. Когда Кейглу не удается сбежать из дому и со службы и отправиться в деловую поездку (скажем, в Денвер, откуда он только что приехал), он удирает к нью-йоркским шлюхам в сомнительные гостиницы или в доходные дома, где даже лифта нет и квартиры разделены тоненькими перегородками. Он зовет меня с собой. Я неизменно отказываюсь. «Да ну, поехали», – говорит он. И я неизменно соглашаюсь. Удовольствия я от этого не получаю. (Зато определенно получаю удовольствие, когда оказываюсь с какой-нибудь шикарной двухсотдолларовой «девушкой по вызову», их мне время от времени присылает вместо подарка кто-нибудь из поставщиков, у которых я закупаю товары. Я рассказываю об этом Кейглу, но он только улыбается. По-моему, хорошенькая девочка в прелестной квартирке его не привлекает. Похоже, он предпочитает шлюх.) Я чувствую себя нечистым. (Мне всегда противен запах моей нижней рубашки, когда я ее надеваю, хотя запах мой собственный и обычно слабый. Когда я не ношу нижнюю рубашку, припахивает верхняя, запах еле различимый, но он явно есть, даже если я пользовался дезодорантом. Выходит, запах – это и есть я? Видно, не дано мне надолго избавиться от самого себя.) Когда взрослые преуспевающие администраторы вроде Кейгла и меня на трезвую голову отправляются у себя в городе к обыкновенным шлюхам, значит, есть в них какая-то порочность, что-то извращенное и, безусловно, старомодное. В шлюхах этих ни прелести, ни необходимости, да и особого веселья не получается. Думаю, Кейглу это тоже не доставляет удовольствия: мы никогда не приходим второй раз к тем же самым девочкам (а вот в те же самые грязноватые гостиницы приходим опять и опять). Платит всегда Кейгл и записывает это на счет Фирмы, как законные служебные расходы. (От чего я действительно получаю удовольствие, так это от сознания, что я при этом употребил и Фирму тоже.) Я иногда плачу за такси и покупаю виски – Кейгл любит в таких случаях прихватить с собой бутылочку. Оказавшись там, я чувствую себя недурно (я там вполне на месте), но, едва покончу с тем, зачем пришел, хочу скорей уйти. Обычно я справляюсь быстрее Кейгла и удаляюсь один. Кейглу отчаянно не хочется домой (даже еще больше, чем мне). Если все у него идет гладко (а из-за его больной ноги это бывает не всегда), я оставляю его там в обществе виски и шлюхи. В сущности, ездить с ним мне вовсе не хочется. Он просит. И я соглашаюсь. Вот так же я стал грызть ногти – потому что кто-то меня надоумил. (Самому мне это и в голову не приходило. Я и не подозревал, что такое возможно. И не настолько уж я изобретателен, чтобы дойти до этого своим умом.) Было это в тот год, когда я поступил в начальную школу, во втором полугодии, мне исполнилось семь лет, и я уже тогда был безотцовщина. (Я плохо помню отца. Когда он умер, я не горевал – я вел себя так, словно он не умирал, а значит, так, словно его вообще не существовало. Я не тосковал по нему, потому что не помнил его, и никогда особенно о нем не задумывался. Только в такие вот минуты, как сейчас.) Все мои друзья-первоклассники (друзей-первоклассников у меня было много: я всегда изо всех сил старался нравиться окружающим, и мне это всегда удавалось) в одну и ту же неделю вдруг стали грызть ногти, просто назло нашей учительнице (мисс Овечке; а во втором классе у нас была миссис Волк. У меня редкостная память на имена и прочие мелочи), назло родителям и старшим сестрам. (Это началось как ребячий заговор.) – Давай грызть ногти, – сказали мне. И я послушался. Стал грызть ногти. Немного погодя они все перестали. А я – нет. (Они выросли и разъехались, оставив мне эту дурную привычку.) Я даже не пытался перестать. (Теперь я знаю: не пытался, потому что не хотел и потому что даже тогда понимал – все равно не смогу.) И с тех самых пор я упорно, по-свински, мстительно обгрызаю и обкусываю кончики своих пальцев и от этого мелкого самомучительства испытываю огромное удовлетворение. (Это, разумеется, не столько привычка, сколько некое подневольное действие – грубое, дикое, подчас болезненное, но мне это нравится. И думаю, что теперь уже не захочу от этого избавиться, а почему – никто так и не сумел мне объяснить.) И теперь я уже знаю, что буду грызть ногти и кожу вокруг до тех пор, пока не помру (или пока мне не выдерут все зубы и уже нечем будет себя грызть. Ха-ха). У меня даже почерк не мой! Я его взял взаймы (и никогда не верну). Да, именно: скопировал свой теперешний почерк у одного парнишки постарше меня, который работал со мной в архиве Страховой компании и между делом, коротая время, изобретал, упражнял и совершенствовал новенький с иголочки почерк. (Собственный его почерк был неважнецкий.) Звали его Том или Томми, смотря кто к нему обращался. Ему уже был двадцать один год, он был высокий, весьма довольный собою и вполне зрелый дядя. (Еще бы ему не быть самодовольным и зрелым, ведь он не только создал новый почерк, но к тому же употреблял Мэри Дженкс, самую крупную из всех блондинок, какую могла предложить наша Страховая компания.) Вечерами он томно изучал искусство, а днем, в ожидании, когда его призовут в армию и отправят на вторую мировую войну, ничего не принимал близко к сердцу. Он делал, что положено, исполнял поручения, покуривал в мужской уборной, а в промежутках сидел в глубине комнаты (подальше от взглядов всех проходящих, ибо комната архивного отдела была вроде клетки: отделенная с трех сторон доходящими до самого потолка решетчатыми застекленными перегородками, она помещалась как раз посередине конторы, и всякий идущий мимо мог всех нас увидеть) и усердно разрабатывал свой новый почерк. А я подсаживался к нему за стол в конце комнаты, укрытый от всех глаз зелеными металлическими картотечными шкафами, содержащими именные указатели всех несчастных случаев, материалы которых хранятся в папках, выстроенных по номерам на полках повыше, в шкафах побольше и позеленее, стоящих в ближнем конце комнаты, и изучал и копировал его почерк и вместе с ним упражнялся в письме. Это не всегда было легко. Том без устали и почти без разговоров выводил дуги, загогулины, завитки большого «Р» или «У», или «Б», пока у него не получалось именно то, что, как ему казалось, он хотел получить, и тогда говорил: «По-моему, это то, что надо». И если через минуту-другую он не менял своего мнения и не качал отрезвленно головой, я придвигал к себе листок с законченной буквой и принимался изучать ее и воспроизводить, а он тем временем уже изобретал рисунок следующего звена алфавита. (Случалось, через неделю-другую он удрученно и разочарованно отказывался от рисунка той или иной буквы и начинал все с самого начала.) Некоторые буквы давались легко, другие же оказывались непредвиденно трудными, и на них уходила бездна времени. Пока мы тишком, каждый сам по себе, не начинали строить планы, как бы утолить свои мучения и удовлетворить соответствующим образом проявляющееся вожделение, мы были с ним два увлеченных молодых каллиграфа (я, разумеется, подмастерье). Как мне предстояло совершенно случайно однажды обнаружить, у него тоже черт-те что заварилось с одной из женщин нашей Компании. (Он и тут здорово меня обскакал. Ему досталась не кто-нибудь, а крупная и властная Мэри Дженкс – а ей было уже двадцать восемь, и она была замужем, – и он постоянно ходил с ней не куда-нибудь, а в хранилище. Жуть! Что же это делается, каша какая-то, люди сходятся с кем попало, подумал я, когда наконец узнал все про всех нас, но еще не понимал, как понимаю теперь, что необычен во всем этом был только я.) К тому времени, когда старуха миссис Йергер уже проехалась по разным кабинетам Компании и водворилась в архиве, где ей надлежало выгнать нас или заставить больше работать (хотя там и работы-то было не Бог весть сколько. Именно Том научил меня, что, если походить по комнате с листком бумаги в руке, можно потом бездельничать сколько душе угодно. Большую часть времени я трудился в поте лица, сидя с краешка стола под огромными стенными часами, совсем рядом с Вирджинией, той веселой, остроумной девчонкой постарше меня – ей минул двадцать один год, – которая уже тогда в иные дни ничем не затягивала свою круглую грудь, зная, что, если грудь хороша, она и так будет выглядеть прекрасно, и любила выгнуть спину и медленно, с сонным вздохом поводить плечами, просто чтобы грудь, к моему удовольствию, выпятилась в мою сторону или перекатывалась с боку на бок), – так вот, к тому времени я уже хорошо овладел почерком Тома и до сих пор им пользуюсь. О Томе и Мэри Дженкс я узнал случайно недель за пять до того, как он уволился из Компании и ушел в армию. (Я уволился в один день с ним и поступил в механическую мастерскую, где мне не понравилось.) Миссис Мэри Дженкс (как гласила медная табличка на ее столе) работала в Отделе человеческих жертв под началом кроткого маленького Лена Льюиса, который заведовал этим отделом и учтиво-романтично, плотски и мечтательно был влюблен в мою неисправимую Вирджинию. (Она его поощряла.) Я поразился, когда узнал про всех нас, особенно про Тома и Мэри (поразился еще больше, чем когда столько туманных лет назад увидел на полу деревянного угольного сарая своего старшего брата с тощей сестренкой Билли Фостера. Миссис Мэри Дженкс была добычей покрупнее, чем тощая длиннозубая сестренка Билли Фостера). Миссис Мэри Дженкс – это была потрясающая добыча, и я ощутил благоговейный трепет. Едва я про нее узнал, она показалась мне исполнением мечты (хотя и не моей), сладостным, невероятным, властным чудом, просто глаз не отвести. (И я пялил на нее глаза.) Ведь замужняя. И такая высокая, белокурая, пышная. И ей уже почти двадцать восемь. И такая яркая, привлекательная (хотя и не хорошенькая. Вирджиния милей). И всякий раз, как ей придет охота, употребляет счастливчика Тома Джонсона, а ему только двадцать один. (Какое роскошное местечко для нырянья выпало счастливчику Тому Джонсону. Узнавшему про это семнадцатилетнему малышу Бобби Слокуму было теперь что предвкушать.) Когда Лен Льюис отсутствовал, всем отделом командовала Мэри. Порой она бывала милостива, а порой всюду совала свой нос, и я и почти все мужчины и их секретарши, которым приходилось с ней сталкиваться, всегда ее побаивались. Томом она тоже командовала вовсю; всякий раз, как ей приспичит, гнала его вниз, в хранилище, а насытясь, тут же снова гнала наверх. Благодаря этому хранилищу, где, точно два паука, свешиваясь с потолка на толстом черном проводе, глазели две лампочки без колпаков, я и узнал про Тома с Мэри. (Я взял ключ от хранилища: хотел встретиться там с Вирджинией, а Тому ключ понадобился для встречи с Мэри.) Они занимались любовью на столе. Я просто не мог в это поверить, хотя Том уверял меня и Вирджиния уверяла, когда я заговорил с ней об этом, да и сам я понимал, что так оно и должно быть. Ведь кроме как на полу там вроде было негде, а пол был всегда грязный. Но все равно я не мог представить, как они ухитрялись устроиться на столе. Ведь такой рослой женщине вроде никак на нем не поместиться. (С тех пор я успел уразуметь, что, уж если женщине вправду придет охота, ей хватит места и на наперстке, а нет охоты – и вся планета окажется мала.) К двери хранилища был всего один ключ (оттого-то оно и подходило как нельзя лучше для того самого занятия, которое, как оказалось, было на уме у многих из нас большую часть рабочего дня), и я не хотел отдавать его Тому. Я рассчитывал еще разок устроить там трехминутное свидание с Вирджинией, поцеловать ее и пощупать (я уж знал: минуты через три ее вдруг ни с того ни с сего охватит непонятный мне, непостижимый ужас, и она вся натянется как струна и станет словно одержимая. Лицо побелеет, глаза сделаются совсем темные и забегают тревожно, точно испуганные мышата, и с негромкими, но исступленными, яростными вздохами и вскриками она вырвется от меня и в страхе стремглав кинется наверх. К тому времени, как я появлюсь в комнате, она будет уже как ни в чем не бывало сидеть под большими стенными часами, и улыбнется мне, и многообещающе подмигнет, совсем как прежде. Теперь-то я понимаю, что она была возбудимей, чем мне казалось, да притом с сумасшедшинкой. Наверно, я любил ее тогда, но был еще слишком глуп, чтобы это понять. Я думал, любовь ощущается как-то иначе). – Слушай, – сказал Том, – дай-ка мне ключ. – Не могу, – ответил я. – Он мне нужен. – Мне тоже. – Он мне сейчас нужен. – И мне. – Мне там надо кой с кем встретиться. – И мне. – С девушкой, – объяснил он. – Мне тоже. – (Я покраснел от гордости и ухмыльнулся.) – С кем? – спросил он, отступил на шаг и с интересом поглядел на меня. – Я обязан сказать? – А почему бы нет? Разве не я учу тебя уму-разуму? С Вирджинией? – Откуда ты знаешь? – Я не слепой. И не глухой. – Разве заметно? – Заметно у тебя между ног всякий раз, как ты стоишь тут и болтаешь с ней. Ты хоть изредка вынимай руку из кармана, чтоб нам хорошенько увидеть. Я не прочь поглядеть. Ты бы лучше держал перед собой папку с несчастным случаем, вдруг с тобой и вправду произойдет несчастный случай. Вот когда и впрямь будет нанесен ущерб собственности! Ты с ней уже?… – Нет еще. – А как – знаешь? – Да уж соображу. – Она сама тебя научит! – А ты почем знаешь? – ревниво спросил я. – У меня на это нюх. А ты валяй, возьми ее в работу, все само получится. Ни о чем не думай. Знай делай свое дело. Вот бы тебе сейчас спуститься в хранилище, поглядел бы, как у меня это получается. – С кем? – Если скажу, ты станешь болтать на всех углах. – Не, не стану. – Дай ключ. – Скажи с кем. – А не проболтаешься? – С Вирджинией? – (Я опять ощутил укол ревности.) – С Мэри. – С Мэри Дженкс? – Не ори. – Ты ее трахаешь? – И я ее, и она меня. Не оборачивайся! Она как раз на нас смотрит, ждет, чтобы ты отдал ключ, так что лучше отдай, не то не сносить тебе головы. – Она ж замужем! – изумился я. – Не будете ли вы так любезны отдать мне ключ? Исполненный почтения к его несравненной удаче, я послушно протянул ключ; и едва он, а потом она вышли из комнаты, я в волнении поспешил к старому деревянному столу под огромными старыми стенными часами, чтобы отложить свиданье с Вирджинией и посвятить ее в тайну, которую только что узнал. (Она и правда была моим лучшим другом в той Компании, а может, и не только там. В дни, когда мне, неизвестно почему, бывало грустно и одиноко или я сидел без гроша, она сразу это замечала и пыталась меня подбодрить или чуть не силком совала мне те два-три доллара, которых мне не хватало до получки, даже если ей приходилось брать их в долг у кого-нибудь из девушек.) – Почему? – поинтересовалась она, когда я предложил встретиться не в хранилище, а на лестничной клетке. – А не проговоришься? – Ну что ты! – живо отозвалась она. – Что ты хочешь со мной делать? – Да нет, ничего, это насчет Тома. Представляешь, Том Джонсон и… – Знаю, – сказала она. – А с кем, знаешь? – Еще бы! – Прямо сейчас! – По мне, чем чаще, тем лучше. – В хранилище! – Иногда они занимаются этим в квартире на Второй авеню. Там живет ее разведенная подружка. – А ты-то откуда знаешь? – строго спросил я. – Она со мной делится. Я был ошеломлен. Видя, как я изумился, Вирджиния покраснела от удовольствия, в глазах у нее запрыгали бесенята. – Как это они ухитряются? – поинтересовался я. – Ну, у нее есть это ее местечко, а у Тома его предмет, он его вынимает и… – Нет, там-то как они ухитряются! Где ж там лечь? – На столе, – сказала она. – Ты что, никогда не пробовал? – Вот как только они выйдут, попробую. – Только не со мной, не надейся. Мне нужен большой номер в отеле. Я люблю как следует покрутиться. – В том каноэ в колледже ты не очень-то крутилась, – напомнил я. – Тогда я была дурочка, – со смехом сказала Вирджиния. – Еще ничего не умела. А хочешь знать секрет? – Она поманила меня поближе. – Поди-ка сюда, я уткнусь в тебя коленками и тихонько шепну. Держа в руке чистый листок, я подошел к ее столу и принялся перебирать лежащие там папки, словно искал что-то нужное. Едва я подошел, Вирджиния обхватила мою ногу коленками и стала тереться ими об меня, а сама глядела понимающе и улыбалась чуть насмешливо. – Что за секрет? – спросил я. – Сделай вид, будто работаешь. – А я работаю. Что за секрет? С порога архива на меня злобно уставилась миссис Йергер (она всегда оказывалась тут как тут в самые не подходящие минуты). Меня тянуло к Вирджинии, как магнитом, но какая же я ей пара, ей уже двадцать один, а мне всего семнадцать, вот быть бы мне взрослым, как Том, тогда бы я лучше знал, как с ней обращаться. – Мы с Леном Льюисом каждый четверг встречаемся после работы и вместе ужинаем и выпиваем, – сказала она. – Он хочет просить у жены развод, но я ему не велю. Он говорит, его никогда в жизни никто не целовал так, как я. Слова ее опять меня поразили и взволновали. Меня всегда восхищали ее приключения с другими мужчинами. (Она часто появлялась в легких шелковых блузках, и тогда меня так и подмывало положить руки ей на плечи и нежно ее погладить. Когда же она приходила в свитере, мне хотелось сунуть руки под свитер и потискать ее.) – Ты с ним спишь? – Я всегда был жаден до подробностей. – Он боится. Он всю жизнь женат и никогда никого не трогал, кроме жены. Мне его жалко. Даже не знаю, что ему скажу, когда наконец доведу его и он решится меня попросить. Он мне нравится. Но я не знаю, соглашусь ли. Мне Лен Льюис тоже нравился. И я уверен – никто никогда не целовал его так, как Вирджиния: на Рождественском вечере в Компании я видел его жену – маленькую, бесформенную, молчаливую и такую же старую и кроткую, как он сам, только морщин и седых волос еще больше. По правде сказать, меня тоже никто никогда не целовал так, как Вирджиния, и не трогал, и не поглаживал, как она, всякий раз, когда мы оказывались в хранилище или на лестничной площадке между этажами. Мне требовалось от нее все больше и больше, и я никогда не получал всего, что хотел. Ей не нравилось, чтоб я ее ласкал, ей нравилось самой ласкать меня. В рабочие дни мы по несколько раз встречались на лестнице и на считанные секунды неистово вцеплялись друг в друга, и целовались и обнимались, но всякий раз ей слышались чьи-то шаги и она стремглав неслась прочь; а иногда мы на три, четыре, пять минут запирались в хранилище, но потом она вдруг бледнела и в страшной тревоге вырывалась и исчезала. Я не сердился на нее, когда она убегала от меня, не чувствовал себя ни обманутым, ни обиженным; я считал – мне крупно повезло, что я вообще что-то получал. (И мне бывало жаль ее, что она так пугается. И хотелось как-то ей помочь.) Однажды она рассказала мне (нет, не однажды – ведь я часто заговаривал об этом, чтобы снова про это услыхать), что, когда она была на первом курсе в колледже (она два года училась в университете, а потом летом отец покончил с собой, и она уже не вернулась туда), знаменитый защитник университетской футбольной команды трахнул ее прямо в плывущем каноэ. Я ей не верил. (Сдается мне, я тогда вообще не верил, будто мальчишка вроде меня может все это проделать, не верил, хотя видел рисунки и фотографии и слышал немало непристойных шуток и рассказов.) Она все просила меня подыскать комнату. А я не знал, с чего начать. Я спросил Тома, как снять номер в гостинице, и он мне объяснил, но я все равно не знал, как к этому приступиться. Мне казалось, едва я стану записывать себя и Вирджинию в книгу, портье прямо тут же в холле меня отколотит. Да и денег у меня таких не было. Я ж был всего-навсего конторщик. (Не знал даже, как повести ее ужинать.) Я ни разу не был с ней по-настоящему (ни разу не повалил ее) и жалею об этом. Мы с Томом вместе ушли из той Компании, и я ни разу больше туда не заходил, ни разу не виделся с ней и не разговаривал. Я пытался. Жалею, что не вышло. Мне ее недостает. Я люблю ее. Хочу ее вернуть. Я отчетливо вспоминаю ее теперь, когда пытаюсь вспомнить все важное, что случалось со мной в жизни. Нередко думаю о ней, сидя за письменным столом у себя на службе, когда нет работы, которой мне хотелось бы заняться. Нередко думаю о ней и вечерами, когда остаюсь дома с женой, с детьми, с прислугой и с нянькой и мне нечем заняться, и, скорчившись в кресле у себя в гостиной или в кабинете, я, точно голодающий горбун, по привычке грызу ногти и с надеждой жду, не произойдет ли что-нибудь новенькое, что не даст мне уснуть, пока не придет время ложиться. Мне нравилось, что она небольшого роста и полненькая (где ни тронь, есть за что подержаться). Помню, какая чистая, блестящая и гладкая была у нее кожа; когда она смеялась, на щеках ясней обозначались ямочки. Смеялась и улыбалась она без конца. Мне недостает ее веселости. Теперь-то я уже знал бы, как с ней обращаться. Подвернулся бы только случай. И тут я спускаюсь на землю: вспоминаю, что она была бы на четыре года старше меня теперешнего – небольшого роста, располневшая, и, вероятно, унылая, и, может быть, болтливая зануда, совсем не та девушка, по которой я томлюсь. (Той, прежней, уже не существует.) И тут я вспоминаю, что ее уже нет в живых. (Она тоже покончила с собой, как ее отец. Я пытался дозвониться ей на службу, когда вернулся из-за моря. И снова пытался ей дозвониться через несколько лет после женитьбы. Мне уже тогда ее недоставало. Ее там не было. И делами о причинении ущерба собственности тоже занимался кто-то другой. Я разговаривал с хромым человеком по имени Бен Зак, который занимался делами о телесных повреждениях. – Вирджиния Маркович? – сказал он. – Ох, нет. Она полтора года назад покончила с собой. Она здесь больше не служит. А вы разве не знали?) Именно после войны, по-моему, и пошел у меня всерьез этот внутренний разброд. К тому времени благодаря дешевому автомобилю, «форду» – детищу промышленной революции, мы выросли в третью в мире компанию по страхованию автомобилей от несчастных случаев, и делами о телесных повреждениях (ТП) занималась замужняя крашеная блондинка, вульгарная и резкая, а делами о причинении ущерба собственности (УС) – кокетливая, черноволосая, очень близорукая девушка в очках с толстыми стеклами, и все мы, кроме бедняги Лена Льюиса, одержимого и защищенного юношескими мечтами о романтической любви, которым вовек не дано сбыться, погрязли в распутстве. (Теперь-то его наверняка уже нет в живых. Ему только и выпало на долю, что те поцелуи Вирджинии.) В той Компании все у всех было изрядно запутано (и забавно, и печально), но я почти до самого конца ни о чем понятия не имел, а едва начал разбираться, вмешалась сама судьба, она появилась на сцене под маской миссис Йергер, новой заведующей архивом, и через несколько недель спугнула меня оттуда. Там было в ту пору столько поразительных секретов, и, казалось, они известны всем, кроме меня. Теперь же, что бы я о ком ни узнал, думаю, уже ничто на свете не может по-настоящему ошеломить меня или всерьез разочаровать. Разве что внезапная смерть еще потрясает меня, особенно если она сразила того, кто всегда отличался крепким здоровьем. (Как мой брат.) Узнав про Тома и Мэри Дженкс, я стал настойчивей приставать к Вирджинии; толку от этого было чуть. (Наверно, я даже не знал тогда, чего, собственно, от нее хочу.) Самое забавное, что обе эти женщины (девушки?) – женщины и девушки – желали сами командовать всем и вся. Я вел себя с Вирджинией куда свободнее, чем Мэри Дженкс позволяла Тому, а добился куда меньше. Я в любую минуту мог подойти к ее столу под большими стенными часами и завести самый непристойный разговор или попросить встретиться со мной на лестничной площадке пли в хранилище – и почти всегда она соглашалась, а иной раз улыбнется своей озорной улыбкой и сама предложит встретиться. Но вот на стол она нипочем не соглашалась, хотя по-прежнему искушала и позволяла заходить довольно далеко… а потом вырывалась и убегала. (Отчего? Что так ее пугало, когда она оказывалась со мной, ведь со многими юнцами старше меня и с мужчинами, с которыми она, по ее словам, доходила до конца, она не пугалась.) Я думаю, у нас с Вирджинией все удалось бы, попади мы вдвоем в какую-нибудь квартирку или в номер гостиницы и если бы никуда не надо было спешить, – отлично бы удалось. (И что из того?) Она научила бы меня не торопиться. Если бы я и правда не торопился, она бы, наверно, не испугалась; а если б на нее не напал страх, она бы позволила мне сделать с ней все и показала бы, как это делается. Ну и что из того? Рано или поздно этому пришел бы конец, как уже пришел конец Вирджинии, как приходит конец мне. (Она загнулась, так ее растак.) С ее делом покончено, вот только оно еще не списано в архив. Не соверши она самоубийства, она была бы сейчас старше меня и, возможно, несносна; была бы тучная, морщинистая, маялась бы запорами, камнями в желчном пузыре, климаксом, отложениями солей на косточке ноги, и, скорее всего, я и смотреть бы на нее не хотел. Всему в жизни приходит конец. (Иначе она была бы уж совсем невыносима.) Но память остается (правда, ненадолго. Ха-ха). Воспоминания о Вирджинии могли увянуть, но они не похоронены; помню, заметив, что меня тянет и к Мэри Дженкс, она подбивала меня приударить и за этой красоткой тоже. С той минуты, как я узнал про Мэри и Тома и про стол в хранилище, она не шла у меня из головы. (За этим столом я обычно раза три в неделю съедал свой завтрак и читал спортивные страницы в нью-йоркской «Дейли ньюс» и «Миррор».) Я хотел и ее тоже. И не знал, как к ней подступиться. – Трахни ее, – подбивала меня Вирджиния. – Поди схвати ее. – Как? – Повали. – Спятила. – Полапай ее. – С ума сошла. Я только и отважился не спускать глаз с Тома: что же он делает, чтобы заполучить ее? А он не делал ровным счетом ничего. Разрабатывал свой новый почерк. (У него хватало ума выжидать и не соваться к ней самому.) Бывало, сидит со мной целыми днями, и преспокойно разрабатывает почерк, и тактично и терпеливо ждет, когда Мэри Дженкс призовет его к себе в кабинет – по телефону, звонком или через кого-нибудь из конторщиков (хоть через меня). – Вы сейчас не заняты? – спросит она. – Нет, – ответит он. – Достаньте ключ, – распорядится она. И пошли оба вниз, в хранилище (где в картотеках и на полках истлевают документы и папки, заведенные на жертв автомобильных аварий). Мы с Вирджинией следили за их приходами и уходами. Такой добыче любой счастливчик позавидует (и стать ее добычей тоже завидно), хотя Вирджиния нравилась мне больше (да и Тому, в сущности). Эта дылда двадцати восьми лет от роду, мужняя жена, крашеная блондинка из отдела Телесных повреждений, злоязычная, но доброжелательная, заботливо присматривала за несчастным коротышкой Леном Льюисом (он страдал болезнью почек и связанными с ней другими опасными заболеваниями и, по всей видимости, отнюдь не хотел разводиться со своей несчастной, старой коротышкой женой, на которой был женат всю жизнь и которую, вероятно, все еще любил) и как могла старалась облегчить ему работу; она казалась раза в два крупнее Вирджинии, а женские ее прелести раза в четыре, а то и в восемь. Замужем она была за счетоводом с больным сердцем (вероятно, она же и подрывала ему здоровье) и всякий раз, как ей приходила охота, она властно, совсем так же, как вызывала к себе в кабинет и велела разыскать что-нибудь в архиве, отдавала Тому команду, уволакивала его в хранилище или после службы в квартиру своей разведенной подруги – и задавала ему совсем другую работенку. (Когда она вызывала Тома, он обычно не знал, что именно от него потребуется, но готов был ко всему.) Сам он позволял себе самое большее прийти к ней в кабинет якобы в поисках какой-нибудь папки. Она отлично знала, чего он тут ищет. Иной раз она хмурилась, и он тотчас уходил, якобы поглощенный поисками все того же старого дела. В других случаях она вела себя именно так, как он рассчитывал, ехидно улыбалась и требовательно вопрошала: – Тебе здесь что-то понадобилось? – Да. – Доставай ключ. И они снова спускались в хранилище. – Я даже не знаю, нравлюсь ли ей, – равнодушно признался мне однажды Том, куда больше чувства он вкладывал в прописные «Р» и «Ф», которые в эту минуту старательно выводил на бумаге. – А вот заниматься со мной этим самым ей определенно нравится. И я невольно подумал: а может, ей и со мной понравится заниматься этим самым. Ну и я попытался ее соблазнить. Но не сумел. Попытался увести ее у него, не совсем увести, а просто, если удастся, получить свою законную долю этого пряного, пахнущего мускусом, вечно одержимого желанием, неотразимого, поразительно неутомимого и чувственного белокурого замужнего викинга (на самом деле она была всего-навсего долговязая громадина, брюнетка с очень пористой кожей, наполовину шотландка – наполовину ирландка, родом из Буффало). И ничего я у нее не добился. Вирджиния неутомимо подхлестывала меня чудовищными советами. – Поди трахни ее, – подбивала она. – Ей сейчас до смерти хочется. Простым глазом видно. Шагай прямо к ней в кабинет и действуй. – Как? – Это пойдет тебе на пользу. – Как? – Скажи ей. – Что сказать? – Чего тебе от нее надо. Говори как есть. Это верней всего. – Ну ясно. – Потискай ее. Запусти руку под блузку… – Она меня убьет. – И не подумает. Смотри, мистера Льюиса сейчас там нет. Иди прямо сейчас и скажи, ты, мол, не прочь, был бы рад войти в нее. – Она упрячет меня в сумасшедший дом. – Она в тебя влюбится. Совсем голову потеряет. – Она разобьет мне башку. И засадит за решетку. – Ей против тебя не устоять. Ты красивей Томми. И забавней. У тебя волосы славно вьются. – Она скажет Лену Льюису или миссис Йергер и добьется, чтоб меня уволили. – Она мигом скинет платье, разведет руки и ноги и запоет: «Ах, приласкай меня, малыш. Как ты ласкал красотку Мэри субботним вечером, субботним…» – Если, по-твоему, я такой неотразимый, лучше сама скинь платье и запой, – возразил я. – Я и в тебя хочу войти. – Сними номер в гостинице. – Мэри этим занимается на столе в хранилище. – У Мэри большая толстая задница. – У тебя тоже. – Ты прелесть, милый, – неожиданно воскликнула Вирджиния, глядя мне прямо в глаза. (Я чуть не подскочил от удивления.) – Ты мне ужасно нравишься. Правда, нравишься. Ты не смотри, что я улыбаюсь, я правду говорю. Она меня совсем ошеломила. – Что ты болтаешь? – вне себя прошептал я. – Эх, были бы мы старше, – печально продолжала Вирджиния, и, казалось, вот-вот в голосе ее прорвется горькая жалоба. – Вот чего бы мне хотелось. Знаешь, чего бы мне хотелось? Чтобы ты был постарше и как следует меня покрутил. Я опешил, растерялся, слова ее возмутили и ужаснули меня, даже взбесили. – Ты что болтаешь? – спросил я сердито и со страхом: вдруг уже происходит что-то роковое, чего я не понимаю и что мне не по плечу. – Ты почему сейчас говоришь мне такие слова? Прямо здесь в комнате, у всех на глазах? – Потому что если кто и слышит, так все равно не поверит, – беспечно продолжала Вирджиния, не понижая голоса и по-прежнему простодушно сияя. – Даже ты. Ни единый человек не примет меня всерьез, даже если я буду говорить все громче и громче, криком закричу. – Она говорила громко, ясно и впрямь повысила голос чуть не до крика, и все вокруг уставились на нас с веселым недоумением. – Даже если возьму и крикну: «Я люблю тебя, Бобби Слокум!» (И ей пришлось покончить с собой. Почему? Она уже не числилась в списках служащих Страховой компании, потому что вскоре после войны кончила самоубийством и уже не могла нигде служить.) – Ты невозможная, – неловко пробормотал я с деланной улыбкой. – Вот видишь? – продолжала она обычным своим тоном, когда все вокруг опять склонились над бумагами. – Никто мне не верит. Даже ты, верно? – Чего ты хочешь? – растерянно взмолился я. – Что же мне делать, скажи. Послушай, Вирджиния, мне только семнадцать. И я боюсь. Я не знаю, что со мной будет. – Не бойся, – сказала она; голос ее смягчился, в нем зазвучала ласковая забота и нежность. – Мы скоро будем одни в номере гостиницы, и я стану тебя ласкать так, как тебя еще ни одна девушка не ласкала. Обещаю тебе. (Мы так ни разу и не были с ней одни в номере. Недавно в Новом Орлеане, в ночном клубе, проститутка пообещала мне то же самое теми же самыми словами, а когда пришла ко мне в номер, оказалось, ничего особенного она не умеет.) А теперь поди займись нашей Мэри. – На нас смотрит миссис Йергер, – сказал я. – Она меня не любит, – сказала Вирджиния. – И меня. – Она меня не любит, потому что я дурачусь со всеми вокруг. Особенно с тобой. – Давай-ка я сделаю вид, будто занят делом. – Сейчас я тебя займу… вот. – Вирджиния написала на листке номер папки. – Найди ее, – распорядилась она. – Тут причинен большой материальный ущерб и троим людям нанесены телесные повреждения. Папка, наверно, как раз у Мэри Дженкс, – с хитрецой прибавила она. – Будет исполнено, мисс Маркович, – с готовностью ответил я, так, чтоб услыхала миссис Йергер, и быстро пошел прочь. – Минуточку, Бобби! Не забудь… – Она с важным видом поманила меня. И шепотом распорядилась: – Потискай ее. Итак, подстрекаемый Вирджинией, я принялся соблазнять Мэри Дженкс. Делал я это единственным способом: торчал у нее перед носом, ничего лучше выдумать не мог. Как увижу, Лен Льюис вышел и она сидит в кабинете одна, я сразу туда. Топчусь минуты две-три, будто ищу какие-то папки, а сам жду: вот она глянет на меня, и ее вдруг осенит – она заметит мои темные кудри, заметит, что я красивей Тома Джонсона и куда забавней, и тогда скажет, как говорит ему: – Ты сейчас не занят? Достань ключ. Да где уж тут! Самое большее, чего я добился, – она, бывало, спросит: «Ты что, решил тут дневать и ночевать?», или: «Ты чего на меня уставился, как баран на новые ворота?», или понимающе (знала, умная сука, зачем я там топчусь): «Тебе что, надо тут чего-нибудь?», или уж совсем зло гавкнет: «Пшел отсюда. Пришли Тома». И Том снова спускается с ней в хранилище, оставив в глубине нашей комнаты листок, на котором упражнялся в новом почерке, чтоб я теперь учился один, и этот его почерк я теперь употребляю. (Хотел бы я знать, кто теперь употребляет Мэри Дженкс.) Том надеялся, что, если миссис Йергер или кто другой позовет его, я его прикрою. И я прикрывал. (– Том! Молчание. – Том! Все еще молчание. – Хотела бы я знать, куда он подевался. – Он внизу в хранилище, миссис Йергер, обрабатывает Мэри Дженкс на столе, – вот бы хорошо так ответить.) Признаюсь, трудновато было сосредоточиться на почерке Тома, когда я знал, что он с ней в хранилище. Обычно в воображении я следовал туда за ним (и охотнее выводил бы на бумаге не буквы, а их непристойные позы). Этот мрачный, безмолвный, пропыленный мавзолей отошедших в прошлое и ветшающих документов, расположенный в нижнем этаже, становился местом жарких свиданий. Бывало, кому-нибудь и вправду понадобится пойти туда поискать какой-либо старый несчастный случай и он окажется на волосок от нового несчастного случая, едва не столкнувшись там с Томом или со мной. Хранилище помещалось всего одним этажом ниже, но спуститься по двум лестничным маршам в эту затхлую кладовую было все равно что скрыться от недреманного ока в некую таинственную, прохладную, дозольно приятную преисподнюю, в безопасное и успокоительное уединение глубокого погреба или пыльного подвала, где хранят уголь. Я любил туда уходить, даже просто чтобы в одиночестве сжевать хлеб с маслом и почитать «Миррор» и «Дейли ньюс», часто старался улизнуть туда поутру или во вторую половину дня и в свое удовольствие покурить и поразмышлять о том, какая футбольная команда выиграет состязания колледжей в предстоящую субботу, или о том, что в конце концов будет со мной, с моей матерью, с братом и сестрой. (Брата уже нет в живых: однажды в приемной на службе у него неожиданно случился сердечный приступ, и в несколько секунд все было кончено. Матери уже тоже нет в живых. Сестра живет далеко. Мы иногда перезваниваемся.) Наверно, как только все мы – Вирджиния, Том, Мэри и я – ушли из той Компании, сварливая миссис Йергер (она ведь все примечала) ка-ак следует проветрила это хранилище. Помню еще, однажды в обеденный перерыв Вирджиния оказалась там со мной и с двумя другими ребятами постарше, тоже работавшими в архиве, – и ее чуть не изнасиловали. Они не хотели ее выпускать. Она слишком далеко зашла, слишком расшутилась и расхвасталась, и они сказали, что не выпустят ее, пока она не ублажит всех троих. Вирджиния сразу струхнула. Мы все, как и полагалось, продолжали болтать и острить, будто ничего особенного не происходит. Один из ребят обхватил ее сзади за плечи, словно бы шутливо обнял, но держал крепко, так что ей было не вырваться, и старался повалить на пол, другой живо запустил руки ей под юбку и старался отстегнуть резинки и стянуть трусики. Я глядел на них в ужасе и страстном нетерпении. Все мы тяжело дышали (даже я, хоть я только глядел со стороны). На лицах у всех была натянутая, жуткая, исполненная решимости улыбка, мы принужденно, хрипло похохатывали и перебрасывались словами, стараясь как можно дольше прикидываться, будто все это просто шутка. Но это была не шутка. Вирджиния перепугалась в первую же минуту. Она побелела как мел и, дрожа, пыталась высвободиться. (Я не могу и никогда в жизни не мог спокойно смотреть, когда человек в ужасе, кто бы он ни был, даже если я его не выношу.) Она встретилась со мной взглядом, в ее глазах были немой страх и мольба. Я вмешался и дал ей уйти. Когда я вступился за нее перед этими двумя ребятами, старше и крупнее меня, и потребовал, чтобы они ее отпустили, мне тоже стало здорово страшно. – Пустите ее, – нерешительно сказал я. – Она хочет тебя, – сказал один из них. – Пустите ее! – завопил я и сжал кулаки. Когда она выскочила за дверь, они с презрительным недоумением покачали головами и сказали, что я дурак, зря дал ей уйти, она ведь вот-вот согласилась бы позабавиться со всеми тремя. Что же, я и правда был дурак? (Знаю только, что, когда мы вернулись наверх, она опять была безмятежна и весела и вовсе не так благодарна мне, как я воображал. А с двумя другими ничуть не холоднее прежнего. Она все так же острила и кокетничала с ними, но с явным и лестным уважением, словно они выросли в ее глазах. Этого я понять не мог. И до сих пор не понимаю. Хотя очень мне любопытно, что бы произошло между нею и мной, если бы я не крикнул, был заодно с ними и мы заставили бы ее согласиться. Вырос бы и я в ее глазах? Как же так? А может, она вовсе не стала бы думать обо мне лучше? Она не раз говорила, что хочет, чтоб на ее надгробной плите написали так: «Здесь лежит Вирджиния Маркович. Она хоть и еврейка, а в постели была что надо». Даю голову на отсечение, нет там этой надписи.) Даю голову на отсечение, я и правда был дурак. (Знаю одно: я нипочем не решился бы ее трахнуть. А напрасно. По-моему, мне этого хотелось. Я и сейчас бы не прочь. Лучше бы она не кончала самоубийством, была бы где-нибудь в пределах досягаемости, чтоб можно было ей позвонить, и позабавиться с ней, и сказать, как она мне мила и как много всегда значила для меня. Хорошо, что ее нет поблизости: я вовсе не уверен, что захотел бы ее. Сам не знаю, чего я хочу.) Знаю только, что благодаря Вирджинии, Тому и Мэри Дженкс я стал смелее смотреть в будущее. Было утешительно убедиться, что столько народу и вправду трахается друг с другом, что занятие это и вправду весьма распространенное. Доброе предзнаменование. У Тома в двадцать один год имеется крупная замужняя крашеная блондинка почти двадцати восьми лет, которая не прочь с ним позабавиться. Стало быть, когда двадцать один исполнится мне, найдется и для меня крупная замужняя двадцативосьмилетняя блондинка, которая не прочь будет забавляться со мной на столе. Я думал, такие женщины появляются сами собой. Разумеется, ничего подобного не произошло. Когда мне стукнуло двадцать один, никакой Мэри Дженкс на мою долю не нашлось. В двадцать один год я только и получил что право голосовать. А когда мне наконец удалось овладеть женщиной двадцати восьми лет, женщина эта была моя жена, и мне самому стукнуло тридцать два, и мы уже поженились, и это было совсем не то, о чем я когда-то мечтал. Теперь, когда мне доводится подцепить двадцативосьмилетнюю женщину, она обычно оказывается совсем неопытной, а нередко прямо девчонкой – незамужней в не счастливой или замужней и одинокой. И это совсем не то же самое, что было бы, заполучи я эту женщину тогда, в семнадцать. Это иногда приятно, иногда печально, и приятное рано или поздно все равно оборачивается печалью (и неудобством, по крайней мере для меня. Нередко им хочется стать преданней, чем мне требуется. Излишняя близость меня душит). Есть в этих связях обычно что-то пьяное (это, вероятно, моя вина: я люблю и сам выпить, и их напоить), что-то болезненное и жалкое (возможно, в нас обоих). Они любят поговорить, и послушать, и чтобы с ними разговаривали серьезно. (Больше всего они, по-моему, жаждут, чтобы с ними разговаривали.) С двумя-тремя женщинами под тридцать мы стали добрыми друзьями; видимся мы не часто, потому что встречи наши ничем не примечательны (по крайней мере для меня) и скоро начинают наводить скуку. Я встречаюсь со многими молоденькими девушками, поначалу они мне ужасно нравятся, кажется, я даже мог бы верно любить их всю свою жизнь, не знай я заранее, что они быстро мне наскучат. Этой сегодняшней кубинке было лет двадцать шесть – двадцать восемь, и, если подумать, не так уж она была плоха. Не сказать, чтоб вовсе не привлекательна. Будь я все еще семнадцатилетним парнишкой и знай, что могу иметь ее всякий раз, как придет охота, и к тому же задаром, я был бы в восторге. У нее есть малыш, которого кто-то где-то воспитывает. Ей нужно много денег, чтобы забрать когда-нибудь малыша и открыть сеть косметических кабинетов. – Ты любишь, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она. Я кивнул, и она сказала: – Кто ж этого не любит? Если подумать, совсем она была неплоха. Не знаю, что случилось с Томом (насколько я знаю – а это не моя забота, – его могли и убить); он оставил мне в наследство свой почерк, и я по-прежнему сижу за столом, либо у себя в кабинете на службе, либо дома, и пишу этим почерком. Не знаю, что в конце концов стало с Мэри Дженкс. Я даже так и не понял, что случилось со мной. Миссис Йергер, я чувствую, все еще там. (Фамилия другая, но сам тип неистребим.) Не подвластные ни безрассудству, ни легкомыслию, такие особы вечны, как и их угрюмые мистеры Йергеры, которые отличаются от них лишь полом да одеждой, если только мистеры у них есть (такие миссис Йергер в них не нуждаются). Миссис Йергер не только заведуют архивами, они становятся и мэрами, директорами школ, деканами колледжей, судьями, прокурорами, полковниками, заправилами Американского легиона, главными прокурорами штата, президентами Соединенных Штатов Америки и руководителями небольших отделов в фирмах вроде моей. Вместе с Грином, Блэком и Горацием Уайтом я и сам, случалось, выступал в роли тирана по отношению к своим подчиненным в Фирме и нередко разыгрываю тирана дома с женой, дочерью, сыном и, случается, даже с моим слабоумным ребенком, который тоже не понимает, что делается на свете. (– Как ты можешь называть его слабоумным? – в сердцах набрасывается на меня жена. – Как ты можешь так о нем говорить? Он же твоя плоть и кровь! – По словарю «слабоумным» считается всякий, чье умственное развитие останавливается в три-четыре года, даже если он моя плоть и кровь, – холодно сообщаю я.) Я перестаю хромать на манер Кейгла, шагнув вперед, становлюсь почти рядом, искоса внимательно к ней присматриваюсь, хочу понять, насколько внимательно она присматривается ко мне (тоже искоса). Она сегодня без «грации» – обычно это означает, что она хорошо настроена. Цветная служанка с полными плечами укрылась в глубине нашей просторной кухни и неслышно колдует над деревянной салатницей, которую мы купили у другой цветной с полными плечами, когда проводили отпуск на Ямайке. Служанка меня боится (так мне кажется, а я боюсь ее). Жена стоит у плиты и помешивает красное вино в кастрюле с темным мясом – то ли это куриная печенка, то ли куски говядины. Бутылка с вином больше чем наполовину пуста (или меньше чем на половину полна. Ха-ха). Осторожненько прохожу за спиной у жены, беру стакан и кубики льда (хотя при мысли о кубинке меня подмывает закричать olе![2 - Браво! (исп.)]) и силюсь вспомнить, в каких отношениях мы расстались с женой нынче утром или заснули накануне вечером, – надо же мне знать, сердится ли она еще на меня за что-то, что я сказал или, наоборот, не сказал, сделал или, наоборот, не сделал и о чем уже начисто позабыл. То ли она зла, то ли весела? Не помню. И не в силах понять. Надо быть начеку. Держа в руке крекер с анчоусом, наклоняюсь к ней чуть ближе и вдруг соображаю, что она и не зла, и не весела. В хороших ли отношениях мы с ней расстались, в плохих ли, сейчас для нее никакой разницы: она тоже это забыла. Она опять пила, и по ее опущенным глазам, в которых прячется нерешительность, я понимаю: она тоже пытается вспомнить, друзья мы сегодня или нет. (А я-то что же – злюсь или веселюсь?) Она ждет, что я подам ей какой-то знак. (Злюсь я на нее, оттого что она что-то не то сказала или сделала, или доволен ею, потому что ничего такого не было?) Не понимаю, почему она так меня боится, ведь я сам так боюсь ее. Она сурова и насторожена, уже полна раскаяния (из-за чего? Бог весть) и натянута как струна, и, помешивая в кипящей кастрюле, надеется, что я не сержусь на нее за что-то, чего она не сказала и не сделала или, наоборот, что сказала и сделала и чего не может вспомнить. И смех и грех. – Ты права, – говорю я, чтобы положить конец этой неопределенности. – Насчет чего? – Насчет Кейгла, – говорю я и, нарочно прихрамывая, делаю шаг. – Мы осушили вместе стаканчик-другой. – Рада, что это привело тебя в хорошее настроение. Служанка отводит глаза в сторону, боязливо прислушивается к нашему разговору. Мои опасения рассеялись, я подхожу к жене и небрежно целую ее в щеку. Жена робко поднимает голову, она еще не совсем успокоилась. От нее пахнет вином и дорогими духами. – Хочешь есть? – спрашивает она. – Захочу. Похоже, это вкусно. – Будем надеяться. Служанка скользит мимо нас – несет салат в столовую. – Ну, как она на поверку? – спрашиваю я. – Вполне, – говорит жена. – Я пробовала вино, – поспешно прибавляет она. – Решила потушить в вине куриную печенку. Ну и подумала: надо отведать, хорошее ли оно. – Ну и как, хорошее? – Ничего. – Она улыбается. – Хочешь попробовать? – Я лучше выпью виски. – А я еще вина. – Дети в порядке? – Да. Начало, похоже, неплохое, и, чем черт не шутит, этот вечер дома может оказаться приятным. Жена заняла слегка оборонительную позицию (от этого нам обоим легче). Дети, слава Богу, не накинулись на меня со своими жалобами и требованиями. Дочь у себя в комнате, висит на телефоне. Сын – у себя, смотрит телевизор. (Я слышу, звук включен на всю катушку.) Их мало трогает, что я пришел, что папочка дома, и я несколько задет их равнодушием. Собака обрадовалась бы мне куда больше. Прислуга как будто еще покорна, как оно и полагается, и никаким черным бунтом пока не пахнет. (Мы хорошо ей платим, вежливы с ней, и в роли прислуги она, вероятно, стесняется меня куда меньше, чем я ее в роли хозяина. Мне не слишком уютно от того, что мы держим прислугу.) Дерека нет поблизости, не слышно его повизгиванья, хныканья, попыток разговаривать, и няня (вернее, воспитательница), которую мы теперь взяли для него, не топчется тут же и не меряет нас свирепым взглядом, словно мы сами виноваты, что он такой, словно мы этого хотели. (Работа ее, в сущности, состоит не в том, чтобы нянчить или воспитывать его, а в том, чтобы самой не показываться на глаза и по возможности не давать ему показываться на глаза, хотя взглянуть на него или посидеть рядом, когда он играет с ярко раскрашенной книжкой или с младенческой игрушкой, вовсе не противно.) Они предоставляют меня самому себе. Я пью виски. Жена – вино. – Чем ты сегодня занималась? – спрашиваю я по обыкновению, пока она не успела спросить об этом меня. – Ничем, – отвечает она, пожимая плечами; она сознает свою несостоятельность, покаянно признается, что еще один день пропал даром. – Была дома. Ездила за покупками. Отдыхала. Спала. – Кто-нибудь заходил? – Нет. Это хорошо (если она говорит правду), это значит, что пила она только вино и, возможно, понемножку: когда она выпьет много, ее мутит. Думаю, она все же говорит правду, по-моему, она еще не научилась мне врать. (Жена моя не умеет флиртовать и не умеет мне врать.) Когда она хочет что-то скрыть, она помалкивает и надеется, что я не стану задавать вопросы. (Если я спрошу, она непременно скажет. Врать она не любит.) Я иду ей навстречу: когда чувствую, что она хочет что-то сохранить в тайне, не лезу с вопросами. Стараюсь держаться подальше от того, что, как мне кажется, она старается утаить. Подозреваю, что и она со мной ведет себя так же. (Подозреваю, что она знает обо мне куда больше, чем показывает.) Поэтому беседы наши по большей части ни о чем и обычно весьма сдержанны. – До скорого, – говорю я и ухожу со своим стаканом. – Хочу просмотреть почту. Она кивает. Проходя мимо, я легонько хлопаю ее по заду. Она довольна, благодарна и с похотливым, пьяным восторгом ответно прижимается к моей руке. – Попозже? – спрашивает она. – Надеюсь, ты в настроении. – Ты ж меня знаешь, – смеюсь я в ответ. Мне грустно видеть ее такой. (Прежде она такой не была.) Пусть я больше не люблю ее, но я знаю ее уже так давно, и мне совсем не хочется сейчас кричать olе. Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль. Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается дома к бутылке, так что, вероятно, она не дает им это заметить. Но прежде она вообще не пила, прежде она не флиртовала. (И не сквернословила.) Она , чтобы мы все тоже ходили. (Мы не хотим. Изредка, когда я решаю, что она вполне заслужила, чтобы мы ей доставили удовольствие, а нам оно не так уж дорого обойдется, мы ей уступаем. Ей не слишком нравится наш теперешний священник, и мне тоже.) Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.) Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую. Я стараюсь не показать ей, что ее состояние меня хоть сколько-нибудь волнует (понимай она, что я понимаю, она еще, пожалуй, обратится ко мне за помощью), и стараюсь не позволять себе волноваться. Стараюсь не дать ей заметить, что я понимаю. (Возможно, она еще и сама не понимает, что с ней происходит.) Наверно, расстроилась бы, если бы знала: все вокруг понимают, что она сходит с ума. Итак, движимый все той же грубой смесью сочувствия и эгоизма, я ничего не говорю Марте – и ничего не говорю жене о том, что она выпивает, и флиртует, и пересыпает свою речь ругательствами, как ничего не говорил матери, когда у нее случился первый удар, как ничего не говорю никому из тех, кого знаю, когда замечаю в них первые признаки необратимого увядания, надвигающейся дряхлости и смерти. (Этих людей я тут же сбрасываю со счетов. Я списываю их в свой архив задолго до того, как они умрут, при первых признаках приближающегося конца.) Я никому не говорю ничего неприятного, если понимаю, что тут уже ничем не поможешь. Я ничего не сказал матери, когда у нее случился инсульт, хотя был при этом и в конце концов именно мне пришлось вызывать врача. Я не хотел, чтобы она понимала, что у нее удар; а когда она поняла, не хотел, чтобы понимала, что я понимаю. Я притворялся, будто ничего не заметил, когда навестил ее (она жила одна в квартире), как навещал каждую неделю, и вдруг язык перестал ей повиноваться, у нее вырывались лишь все одни и те же спотыкающиеся, гортанные, расщепленные слоги. Я не выдал своего удивления. скрыл тревогу. В тот первый раз она замолчала с видом озадаченным, даже, пожалуй, капризным, виновато улыбнулась и снова попробовала закончить начатую фразу. Опять у нее ничего не получилось. И опять не получилось. И опять. А потом она уже и не очень старалась, словно наперед знала, что это напрасно, что уже слишком поздно. В остальном она чувствовала себя неплохо. Но когда я предложил вызвать врача, кивнула; я стал звонить, и бедняжка вяло покорилась – глаза ее увлажнились, и она смиренно, растерянно пожала плечами. (Ей было страшно. И стыдно.) Доктор потом терпеливо объяснял, что это, возможно, был не тромб, а всего лишь спазм очень мелкого сосуда мозга (ударов вообще не бывает, сказал он; бывают только кровоизлияния, тромбы и спазмы). Если бы пострадал более крупный сосуд, у нее вдобавок был бы паралич одной стороны, а пожалуй, и потеря памяти. Но говорить она уже так никогда и не смогла, хотя, забывшись, пыталась (скорее по привычке, а не в надежде, что ей это наконец удастся), а затем случился второй, но далеко не последний спазм (или удар), и потом она уже и не пыталась. Я навещал ее в доме для престарелых (ей там было тошно); я разговаривал, а она слушала и жестами показывала, когда хотела, чтобы я ей что-то подал, или вставала со стула или с постели и брала сама (пока еще могла вставать). Иногда она коротко писала на клочке бумаги, чего хочет. Сидя у ее постели во время своих посещений, я рассказывал все, что мог, о жене, детях и службе, а потом и всякую всячину, которая, на мой взгляд, должна была быть ей приятна, и никогда не поминал ни об ударе, ни о других немощах, которые неотвратимо подкрадывались к ней и одолевали ее (особенно артрит, и все усиливалась физическая и умственная вялость, которая в конце концов перешла в болезненную апатию). Она так и не узнала, что Дерек родился неполноценным, хотя о его рождении знала. Я всегда говорил ей, что он вполне здоров. (Я всегда и про всех говорил ей, что они вполне здоровы.) Мы и сами узнали про болезнь Дерека только через несколько лет, а тогда было уже слишком поздно: он уже существовал, все уже произошло. (Теперь я рад бы избавиться от него, хотя сказать об этом вслух не решусь. Подозреваю, что мои чувства разделяет вся наша семья. Вероятно, только мой мальчик чувствует себя иначе: он, пожалуй, рассудил, что если бы мы отделались от Дерека, так можем отделаться и от него, и уже тревожится – вдруг мы втайне это замышляем. Мой мальчик следит за всем, что касается нашего отношения к Дереку, и все мотает на ус, словно хочет понять, как мы в конце концов от Дерека отделаемся; он чувствует, рано или поздно нам, вероятно, этого не миновать.) От моих бесед с матерью, как и от моих посещений, ей было мало толку. О том, что она серьезно больна и находится в доме для престарелых, где ей тошно, что она инвалид и с каждым днем дряхлеет и становится все беспомощней, я не заговаривал – и ради себя самого, и ради нее (больше ради себя), делал вид, будто ничего этого нет. Я не хотел, чтобы она понимала (и понимал, что она понимает), а она поняла еще прежде меня, что она умирает, медленно, постепенно, и органы ее сдают и один за другим отказывают. Я приносил ей еду (ближе к концу, когда она уже мало что соображала и с трудом, лишь на минуту-другую, вспоминала, кто я такой, она хватала эту еду своими высохшими пальцами и жадно ела прямо с бумаги, точно некое голодное, посаженное в клетку, исхудавшее, сморщенное и седое животное – моя мать). До самой ее смерти я делал вид, будто она в полном порядке, и ни слова не говорил ей о ее истинном состоянии. Я ничем ей не помогал (разве что приносил еду), как нет от меня толку нашей машинистке, которая у меня на глазах сходит с ума, как нет от меня толку ни моей жене с ее пристрастием к выпивке, с флиртом и прочими довольно неловкими попытками быть живой и веселой. (Когда я лежу теперь один в незнакомых постелях в отелях и мотелях и пытаюсь заставить себя уснуть, мне чудится, будто меня осаждают мерзкие полчища кусачих мух или клопов, с которыми я совершенно не способен совладать, потому что я чересчур брезглив, чтобы их терпеть, а уйти мне некуда.) Я ни в коем случае не хочу, чтобы жена поняла, что на вечерах она выпивает лишнее и порой ведет себя с другими недопустимо и производит прескверное впечатление, когда воображает, будто произвела наилучшее! Если бы она узнала (если бы только могла заподозрить, какой неуклюжей и несносной она порой становится), это бы ее сокрушило (доконало), а она и так достаточно удручена. Дома, днем, она пьет только вино; вечерами, до или после ужина, может вместе со мной выпить виски. Часто мы по вечерам совсем не пьем. Виски ей, в сущности, не нравится, и смешивать коктейли она не мастерица (впрочем, мартини начинает доставлять ей удовольствие, и ей приятно то оцепенело-блаженное состояние, которое, к счастью, наступает так быстро). В гостях, едва мы входим, она теперь выпивает первое, что предложат, и старается побыстрее набраться. Потом весь вечер она уже только это и пьет. Если у нас с ней день прошел мирно и на душе у нее легко, пока не опьянеет (если опьянеет) и ее не затошнит, не закружится голова, она хорошо проведет время, будет держаться со мной и со всеми шумно, оживленно, приветливо, и ничего худого не случится, а вот прежде она была тихая, скромная, чуть застенчивая и утонченная, почти робкая, и всегда отличалась тактом и хорошими манерами. Если день прошел не слишком гладко, если она недовольна мной, дочерью или самой собой, она кидается заигрывать с мужчинами. Того (или тех), с кем она заигрывает, она обычно отпугивает, потому что не умеет этого, и мужчины почти никогда не задерживаются около нее и не успевают ответить ей тем же; в ее заигрывании есть что-то опасное, она слишком явно стремится соблазнить, ведет себя вызывающе, и, если я вовремя не вмешаюсь, дело может кончиться сценой. Выбирает она обычно кого-нибудь из знакомых, с кем чувствует себя в полной безопасности (всерьез-то заигрывать ей, по-моему, вовсе не хочется), – того, кто в эту минуту знай себе получает удовольствие и никому не мешает. (Быть может, он кажется ей самодовольным.) Мне грустно все это видеть, я не хочу, чтобы к ней относились плохо. Она бросает мужчине вызов открыто, иногда прямо при его жене – отпускает какое-то откровенно двусмысленное замечание или прямо соблазняет: поглаживает по плечу, если он стоит, или, если сидит, сжимает ляжку; и тотчас, не дав ему опомниться, начинает говорить колкости, мстительно, свысока, словно он уже отверг ее. И пока она еще не успела наломать дров, я быстро и ловко прихожу ей на помощь и с улыбкой и какой-нибудь шуточкой благополучно увожу. Я никогда ее не попрекаю (хотя нередко меня жгут ярость и стыд); я ублажаю ее, хвалю, льщу ей. Мне хочется, чтобы она была довольна собой (сам не знаю почему). – Ты просто ревнуешь, – бросает она мне, когда я ее уже увел. – Еще бы! – с вымученным смешком отвечаю я и иногда нежно ее обнимаю, пусть ей будет легче поверить, что я и вправду ревную. – То-то, – торжествует она. У нас были лучшие времена, у меня с женой, не то что теперь, но, думаю, их уже не вернуть. Скоро будем ужинать, говорит жена. Настроение у меня хорошее (а ведь так часто, сидя дома, с семьей, я предпочел бы очутиться подальше), и я великодушно решаю всячески постараться, чтоб сегодня (хотя бы сегодня) всем им было хорошо. – Добрый вечер, – говорю я, когда входят дети. – Привет, – говорит дочь. – Привет, – говорит сын. – Что с тобой? – спрашиваю я у дочери. – Ничего, – говорит она. – Ты чем-то недовольна? – Нет. – Но я же вижу – недовольна. – Я же поздоровалась, верно? – намеренно тихо, тоном беспечного простодушия возражает она. – Чего ты от меня хочешь? (А, будь оно все неладно, мрачно размышляю я, настроение у меня портится, – что с ней, черт возьми, такое?) – Если у тебя что-то не так, – сдержанно настаиваю я, а сам уже начинаю распаляться, – я бы хотел знать, в чем дело. – Все нормально. – Она стискивает зубы. – Ужин готов, – объявляет жена. – А мне он не понравится, – говорит мой мальчик. – Что с ней? – громко спрашиваю я жену, когда мы рядом идем в столовую. – Ничего. Не знаю. Я никогда не знаю. Давай сядем. И не будем сегодня воевать. Постараемся хоть раз поесть без крика, ругани и обид. Ведь это не так уж трудно, согласны? – Меня это вполне устраивает, – говорит дочь с нажимом на слове «меня»: дает понять, что кого-то (меня, отца) это, наверно, не устраивает. (Она еще ни разу на меня не взглянула.) – Я не против, – говорю. – А мне ужин все равно не понравится, – говорит мой мальчик. – Это еще почему? – спрашиваю. – Хочу две сосиски. – Ты бы хоть попробовал, – уговаривает жена. – А что? – спрашивает дочь. – Нельзя же всю жизнь питаться сосисками. – Если тебе уж так хочется, будут тебе сосиски, – обещаю я сыну. – Идет? – Идет. – Идет? – спрашиваю жену. – И не будем воевать? – Ладно. – Аминь, – с облегчением произношу я. – Что это значит? – спрашивает мой мальчик. – Ole, – шутливо отвечаю я. – Что это значит? – Идет. Понятно? – С каких это пор? – вмешивается дочь. – Ole, – отвечает мой мальчик. – Нет, это не то, – негромко, усталым, невыразительным ровным голосом говорит дочь, не поднимая глаз (я знаю, ей хочется продолжать пререканья). – Ole вовсе не значит «идет». – Будь ты лучше настроена, я бы погрозился свернуть тебе шею, – поддразниваю я ее. – А я настроена обыкновенно, – говорит она. – И вообще, почему это ты не грозишься свернуть мне шею? – Потому что ты сейчас не поймешь шутки и, пожалуй, подумаешь, будто я вправду хочу тебе сделать больно. – Ха. – Неужели мы не можем поесть мирно? – молит жена. – Неужели это так трудно – мирно поесть всем вместе? Неужели нельзя? Теперь уже я стискиваю зубы. – Было бы много легче, – любезно говорю я ей, – если бы ты перестала это повторять. – Прости, – говорит жена. – Прости, что я дышу. – О черт! – Правильно, – говорит жена, – чертыхайся. – Ты не так меня поняла, – резко говорю я (это, разумеется, неправда: она поняла именно так). – Поверь мне. Послушай, мы ведь все решили сегодня обойтись без споров, верно? – Я-то решила, – говорит дочь. – Вот и давайте не спорить. Идет? – Тогда не кричи, – говорит дочь. – Ole, – говорит мой мальчик, и мы все улыбаемся. (В кои-то веки мы пришли к общему согласию.) Теперь, когда решено тихо и мирно посидеть за столом, мы все как на иголках. (Сейчас мне жаль, что я дома, хотя побыть с моим мальчиком всегда приятно. Хорошо бы оказаться сейчас с одной из трех девушек, которые очень мне нравятся и которых я давно знаю – с Пенни, с Джил или Розмари, – или с новой молоденькой сотрудницей Группы оформления, Джейн, с ней наверняка можно бы поужинать и выпить, если б только я потрудился ее пригласить.) Никто за нашим семейным столом не решается произнести хоть слово. – Может, помолимся? – предлагаю я, пытаясь разрядить атмосферу. – Помолимся! – подхватывает мой мальчик. Это старая семейная шутка, которая, в сущности, доставляет удовольствие только ему: дочь презрительно кривит губы. Пренебрежительная гримаса надолго задерживается у нее на лице – это нарочно, чтобы я заметил. Я притворяюсь, будто не замечаю. Стараюсь, чтоб меня это не задело. (Я знаю, дочери я часто кажусь ребячливым, и вот это вправду меня задевает. Меня так и подмывает попрекнуть ее, накричать, наподдать, больно лягнуть ее под столом. Когда члены моей семьи, даже дети, оскорбляют или обманывают меня, мне зачастую хочется дать сдачи. Иной раз, видя, что они ведут себя предосудительно, неправильно, за что я по праву могу их винить, я не вмешиваюсь, не стараюсь помочь или направить, но с радостью держусь в стороне, наблюдаю и жду, точно смотрю издалека на какую-то гадкую сцену, которая разворачивается передо мной в дурном сне, и подстерегаю, и предвкушаю: скоро можно будет отчитать их, отругать, потребовать объяснений и извинений. И сам ужасаюсь: ведь это все равно что видеть – вот-вот они упадут из окна или оступятся и сорвутся в пропасть, покалечатся или разобьются насмерть – и не остеречь, не спасти. Это противоестественно, и я стараюсь в себе это побороть. Где-то во мне поднимает голову некое пресмыкающееся, я стараюсь затолкать его поглубже, а оно рвется наружу, и я не знаю, что это за зверь и кого он хочет уничтожить. Он весь в бородавках. Может, это я и есть, а может, как раз меня он и хочет уничтожить.) И, скрывая гнев за безмятежной улыбкой, я говорю: – Передай мне, пожалуйста, хлеб, детка. Дочь передает хлеб. Жена сидит напротив меня во главе (или в конце) стола, мой мальчик – по левую руку от меня, дочь – по правую. Служанка молча, неслышно снует в кухню и обратно и приносит кушанья. Жена накладывает на тарелки большие порции и передает нам. Мы молчим. Мы теперь уже не рискуем свободно разговаривать при наших цветных служанках. (Я даже не помню, как зовут ту, которая у нас сейчас: они теперь не задерживаются у нас подолгу.) – Салат очень хорош, Сара, – говорит жена. – Я готовила, как вы велели. Мне неловко, чтоб служанка подавала каждому из нас кушанья, детям тоже неловко, и я этого не позволяю (хотя жена, я думаю, предпочла бы такой порядок, так было принято когда-то в доме ее родителей, так и сейчас еще делается в солидных буржуазных домах, она видит это по телевизору и в кино и воображает, будто так делается в Букингемском дворце и в Белом доме). Мне всегда и везде неловко, когда служанки подают мне кушанья, особенно в гостях (там я никогда толком не знаю, сколько чего надо брать, с трудом справляюсь с вилками и ложками – ведь брать все приходится сбоку – и вечно боюсь задеть плечом или локтем и опрокинуть на пол блюда с мясом и овощами. Разумеется, такого со мной не случалось… пока.) Я чувствую себя столь же неуютно, даже когда они белые (я имею в виду прислугу, не друзей. Цветных друзей у меня нет и, вероятно, никогда не будет, хотя я, безусловно, все чаще встречаю очень аппетитных цветных девушек, которых не прочь бы отведать. Но теперь они мне, наверно, уже недоступны, кроме разве кубинок или пуэрториканок). – По-моему, вкусно, – говорит жена. – Надеюсь, что вкусно. – А я не хочу, – говорит мой мальчик. – Прекрати, – приказываю я. – Ладно. – Он тут же отступает. Ему невмоготу, когда я им недоволен. – А это что? – спрашивает дочь. – Куриная печенка с лапшой в том винном соусе, который ты любишь к мясу. По-моему, тебе понравится. – Не хочу, – бормочет мой мальчик. – Но может, хоть попробуешь? – Не люблю печенку. – Это не печенка. Это курица. – Это куриная печенка. – Прошу тебя, попробуй. – Попробую, – говорит он, – а потом пускай мне дадут сосиски. – А мне можно печенки? Затаив дыхание, мы с женой смотрим, как дочь мрачно, чуть ли не скорбно тыкает вилкой в куриную печенку и подносит ко рту маленький кусочек. – Вкусно, – равнодушно говорит она и начинает есть. У нас обоих гора с плеч. Дочь у нас довольно высокая и полная, ей надо бы сидеть на диете, но жена, хоть и напоминает ей без конца о диете, тем не менее стряпает, к примеру, лапшу и накладывает на тарелки помногу, а дочь еще того гляди попросит добавки. – Объедение, – говорю я. – А сосиски мне дадут? – Сара, сварите две сосиски. – Передай мне, пожалуйста, хлеб. Я пододвигаю дочери хлеб. – У меня хорошая новость, – начинаю я, и все поворачиваются ко мне. Беседа с Артуром Бэроном все еще переполняет меня радостным волнением (и тщеславием); меня внезапно захлестывает волна великодушия и любви к ним, ко всем троим (ведь они моя семья, я и вправду к ним привязан), я решаю разделить с ними свою радость. – Да, похоже, у меня очень для всех нас важная новость. Все трое глядят на меня с таким требовательным любопытством, что я просто не в силах продолжать. – Какая? – спрашивает кто-то. – Поразмыслив, я думаю, может, и не так уж это важно, – увиливаю я. – Да, в сущности говоря, совсем не важно. Даже неинтересно. – Тогда почему ж ты так сказал? – спрашивает дочь. – Чтоб помучить вас, – отшучиваюсь я. – Что за черт? – говорит мой мальчик. – Тебе в самом деле есть что сказать? – спрашивает жена. – Может, да, – весело поддразниваю я, – а может, и нет. – Он нас дразнит! – насмешливо и неприязненно поясняет моя дочь, обращаясь к брату. (Опять она заставляет меня почувствовать себя дураком. И опять на меня вдруг накатывает властное, злое желание сделать ей больно, глубоко ранить резкой отповедью, перегнуться через обеденный стол и влепить пощечину, или дать подзатыльник, или побольней лягнуть в лодыжку или в голень. Но я могу лишь пропустить ее слова мимо ушей и сохранить видимость отеческого благодушия.) – Тогда почему ж ты нам не говоришь? – интересуется жена. – Особенно если новость хорошая. – Скажу, – говорю я. – Я вот что хотел сказать, – провозглашаю я, замолкаю, намазываю хлеб маслом и откусываю кусочек, мной снова овладела игривость, желание помучить. – Мне, вероятно, опять надо будет заняться гольфом. Наступает задумчивая, озадаченная, чуть ли не возмущенная тишина – каждый пытается первым догадаться, что же такое я шутки ради утаиваю от них и вот-вот открою. – Гольфом? – спрашивает мой девятилетний сын; он еще толком не знает, что это за игра – хорошая или дурная. – Да. – При чем тут гольф? – удивляется жена. (Она знает, я эту игру терпеть не могу.) – При том, – говорю. – Ты же его совсем не любишь. – Терпеть не могу. Но скорее всего, придется. – Почему? – Спорим, его переводят на новую должность! – догадывается дочь. Она у нас во многих отношениях самая сообразительная и самая толковая. – Это верно? – спрашивает жена. – Возможно. – Что за работа? – подозрительно, почти угрюмо спрашивает жена. Она уже несколько лет втайне уверена, что я жажду перейти на такую работу, которая позволит мне чаще уезжать из дому. – Торговля. – А чем торговать? – спрашивает мой мальчик. – Торговать торговлей. На миг он приходит в замешательство, мой загадочный ответ его ошеломил. Потом понимает, что я шучу, и хохочет. Глаза у него блестят, лицо радостно сияет. (Мой мальчик – прелесть, он всем нравится.) – Ты это серьезно? – допытывается жена, в упор глядя на меня. Она все еще не знает, радоваться или нет. – Надо думать. – Придется разъезжать больше, чем теперь? – Нет. Наверно, меньше. – Будешь больше получать? – спрашивает дочь. – Да. Вероятно, много больше. – Мы разбогатеем? – Нет. – А когда-нибудь разбогатеем? – Нет. – Не хочу, чтоб ты разъезжал больше прежнего, – жалобно говорит мой мальчик. – А я и не собираюсь разъезжать больше прежнего, – не без досады повторяю я. – Я буду разъезжать меньше. (Уже жалею, что вообще затеял этот разговор. Вопросы так и сыплются; самодовольство мое убывает, армия раздражителей наступает слишком стремительно – я не успеваю ни уследить за ними, ни сдержать. Я отвечаю, уже слегка запинаясь.) – Опять начнешь сам с собой разговаривать? – с озорной улыбкой спрашивает сын: не удержался от искушения поддеть меня. – Вовсе я не разговаривал сам с собой, – решительно заявляю я. – Нет, разговаривал, – тихонько, словно про себя, говорит дочь. – Как в прошлом году? – не унимается мой мальчик. – Вовсе я не разговаривал сам с собой, – громко повторяю я. – Я репетировал речь. – Ты репетировал ее сам с собой, – настаивает он. – А в этом году тебе дадут произнести речь на конференции? – спрашивает дочь. – О да, – с улыбкой отвечаю я. – Длинную? – О да, конечно. В этом году на конференции мне, наверно, дадут столько времени, сколько я захочу. – Ты будешь работать у Энди Кейгла? – спрашивает жена. И тут я спохватываюсь. – Что-то в этом роде, – отвечаю уклончиво, с запинкой. (Семейная «отгадайка» перестает быть забавной, и я уже по-настоящему жалею, что ее затеял.) – Это еще не наверняка, – с беспокойным смешком говорю я. – И еще очень нескоро. Пожалуй, зря я вам сказал, поторопился. – Я рада, что ты будешь работать у Энди Кейгла, – заявляет жена. – Не люблю Грина. – Я не говорил, что буду работать у Кейгла. – Не доверяю я Грину. – Ты что, не слышишь? – Не рявкай на меня. – Не хочу, чтоб ты был торговцем! – с неожиданным жаром, чуть не со слезами восклицает дочь. – Не хочу, чтоб тебе надо было ходить по чужим отцам и упрашивать их что-то там у тебя купить. – Не собираюсь я быть торговцем, – нетерпеливо возражаю я. – Послушайте, что вы все как разболтались? Я еще пока на старом месте. Я еще даже не уверен, что соглашусь на новую должность. – Нечего на нее кричать, – говорит жена. – Я не кричу. – Нет, кричишь, – говорит она. – Ты что, не слышишь себя? – Ну извини, если кричал. – И нечего на всех рявкать. – Ну извини, если рявкал. На этот раз жена права. Я и не заметил, как на смену жизнерадостному самодовольству пришло дурное настроение и, сам того не сознавая, сердито повысил голос и опять на всех накричал. Теперь за столом молчание. Дети сидят, опустив глаза. Похоже, они боятся шевельнуться. Чувствую себя виноватым. У меня разламывается голова (от напряжения. Когда она болит по-другому – это плохой знак). Я онемел от стыда. Чувствую себя таким беспомощным, таким неуверенным. Хоть бы кто-нибудь что-нибудь сказал, как-то помог бы мне найти возможность попросить прощения. (Чувствую себя потерянным.) Но они будут молчать как проклятые. И вдруг меня осеняет. Круто поворачиваюсь к сыну, уставляю на него указательный палец, спрашиваю: – Злишься или веселишься? – Веселюсь! – радостно, со смехом кричит он, поняв, что я снова шучу и уже не сержусь. Поворот в другую сторону, уставляю указательный палец на дочь. – Злишься или веселишься? – спрашиваю ухмыляясь. – Ох, папа, вечно одно и то же: кого-нибудь из нас обидишь, а потом стараешься выкрутиться и ведешь себя как малый ребенок, – говорит она в ответ. – Всё дерьмо, – цежу я сквозь зубы, уязвленный Упреком. – Зачем так выражаться при детях? – говорит жена. – Они-то при нас выражаются, – огрызаюсь я. И поворачиваюсь к дочери: – Скажи «дерьмо». – Дерьмо, – говорит она. – Скажи «дерьмо», – говорю я сыну. Он готов заплакать. (Хорошо бы протянуть руку, утешить и ободрить его, потрепать по мягким рыжим волосам. Я всем сердцем люблю моего мальчика, а вот в своих чувствах к дочери уже не уверен.) – Ну виноват, – торопливо говорю я ему. (У меня ужасное, постыдное ощущение: вдруг я протяну руку, чтобы успокоить его, а он невольно съежится, словно испугается, ожидая, что я его ударю. С болью шарахаюсь от этой мысли.) Поворачиваюсь к дочери. – Извини, – говорю и ей, говорю проникновенно. – Ты права, извини меня. Я и вправду веду себя как ребенок. – Теперь уже я опускаю глаза. – Я, пожалуй, еще выпью, – виновато говорю я и встаю. – Есть больше не хочу. А вы продолжайте. Я подожду в гостиной. Извините. И ухожу, а они продолжают есть, и до меня доносятся их приглушенные голоса. Вот всегда я так, а ведь и в мыслях не было их обижать. Но признаться в этом жене или детям я не могу. Жена не поймет. Не могу я просто взять и сказать ей «извини». Она подумает, я и правда прошу прощения. Мы с женой утратили способность понимать друг друга, но я порой об этом забываю и пытаюсь с ней поговорить. Мы уже недостаточно близки, чтобы разговаривать откровенно (хотя достаточно близки, чтобы часто спать друг с другом). Она скажет в ответ что-нибудь бессмысленное, огорчительное и обидное, что-нибудь вроде: «Тебе и следует чувствовать себя виноватым», или «Нечего рявкать на всех», или «Нечего на меня огрызаться». Словно беда наша в том, что я рявкаю или она на меня рявкает (так тоже бывает). Она непременно скажет что-нибудь в этом роде; и опять я замолчу, словно от пощечины; слова ее оглушат меня; опять я почувствую себя заброшенным, отвергнутым и опять в поисках спасения с головой нырну в темную и мрачную волну неодолимой печали, почувствую себя одиноким и снова окажусь лицом к лицу с той истиной, что мне не на кого положиться в этом мире, не у кого искать помощи; опять затоскую по матери (и по отцу?) и по умершему старшему брату и опять размечтаюсь о новой работе в какой-нибудь другой фирме, чтобы можно было почаще уезжать из дому. Однажды, в недалеком будущем, кто-нибудь, возможно, сбросит на нас бомбы. Я закричу: – Небо рушится! Нас бомбят! Горим! Конец света! Мир гибнет! А жена в ответ скажет: – Нечего повышать на меня голос. Что с нами случилось? Что-нибудь да случилось. Когда-то я был мальчиком, а она девочкой, и все нам было внове. Теперь мы мужчина и женщина, и нам уже ничто не внове, и кажется, все изведано. Когда-то, наверно, мы любили друг друга. Наверно, мы получали удовольствие друг от друга; по крайней мере так кажется теперь, хотя мы всегда воевали – не из-за одного, так из-за другого. Я всегда старался раздеть ее, а она не давалась. Это я хорошо помню. Сколько раз приходилось раздевать ее силком – ей не нравилось заниматься любовью под открытым небом и даже в комнате, если поблизости кто-то был: в том же доме, или в той же квартире, или в соседней комнате (даже в гостиницах! Стоило ей заслышать, что в комнате рядом кто-то шевельнулся, и она цепенела), даже в соседней квартире, в соседнем доме! Помню, я где ни попадя расстегивал на ней блузку, чтоб дорваться до лифчика, до груди. (Бледно-голубые лифчики по сей день сводят меня с ума больше даже, чем черные: она носила тогда бледно-голубые.) Она всегда боялась, как бы нас не застукали. А я плевать хотел (впрочем, если бы нас и правда застукали, мне, наверно, было бы не наплевать). Я накидывался на нее при каждом удобном и неудобном случае, сдирал с нее брюки или юбку, или срывал купальник или теннисные шорты и закидывал куда-нибудь себе за спину. Парнишка я был горячий. Мне все равно было, хорошо ей или нет, мне важно было получить свое. Я вечно старался ее оседлать. Мы тогда часто гостили у ее родителей, и, стоило им выйти, тут же хватал ее и старался повалить, пока никто не вернулся. Летом за городом или на берегу моря я старался выманить ее из дома, когда уже стемнело, и заниматься любовью на веранде или прямо на земле или на песке (хотя мне не нравилось, что в одежде и в волосах у меня было после полно песку, а ей не нравилось на земле: больно и синяки остаются). Я вечно вырывал у нее пуговицы, молнии, выдергивал и растягивал застежки и резинки на белье. В молодости я был прямо помешан на ней, неистовое желание сводило меня с ума. Я хотел кончать, кончать, кончать. Я набрасывался на нее без предупреждения, не давал ей опомниться, поговорить, подготовиться, найти предлог помешкать, и нередко она толком не понимала, что происходит, пока не оказывалась полураздетой, а я уже ринулся на нее и, раскаленный до предела, не слушал ее возражений и предостережений, и остановить меня она уже не могла: слишком поздно. (Случалось, сидя за семейным обедом, я строил планы, как и где кинусь на нее, едва представится возможность, и каким способом овладею ей на этот раз.) Где бы я ее ни подстерег, схватил и в конце концов одолел (если только это случалось не в нашей спальне, а иногда даже и в нашей спальне, при закрытых дверях), она откидывалась назад и покорно оседала подо мной, а открытые, сверкающие от страха глаза ее недоверчиво бегали по сторонам, – ей необходимо было убедиться, что никто нас не видит, не слышит, никто не приближается. (Наверно, я вдвойне наслаждался оттого, что она была в ужасе, а я брал ее силой.) И пусть глаза у нее открыты, и взгляд мечется из стороны в сторону, пусть в эту минуту в ней сильнее всего не страсть и она отнюдь не поглощена мною – неважно! – лишь бы заполучить ее, когда меня взяла охота, и овладеть ею. Это пряное, ликующее ощущение безумного риска, эта способность не просто уговорить ее, скорее подчинить, что-то еще прибавляли к наслаждению, и теперь временами я дорого бы дал, чтобы меня била та же лихорадка слепого пыла, спешки и взвинченности. (Да, это прибавляло немало.) Может, именно этого мне сейчас и недостает. Я схожусь теперь с девушками, такими же молоденькими, как была она в ту пору, и они куда живей, распутней и податливей, но нет в этом былого порыва и взволнованности, и после не испытываешь былого удовлетворения. (Уж больно все податливы.) Я теперь лучше владею собой, стал более опытным, но удовольствия получаю куда меньше, чем получал когда-то с молодой женой, и, когда вспоминаю, какие мы с ней были, отчаянно тоскую по ней и думаю о нас тогдашних с бесконечной нежностью. Теперь к моим услугам просторные комнаты с широкими постелями, и полнейшее уединение, и сколько угодно времени: у девушек свои квартиры, и в моем распоряжении квартира Рэда Паркера в Нью-Йорке и номера и апартаменты в отелях во время деловых поездок; но все это слишком однообразно, слишком известно заранее и прозаично, даже когда я впервые остаюсь наедине с новой девушкой (и нередко, уже занимаясь любовью, я сам не понимаю, зачем мне это понадобилось. И, едва начав, мечтаю поскорей кончить. Едва придя, мечтаю уйти). – А теперь пойдем в спальню, – говорю я (или девушка). – Пошли. Нет, когда мы с женой были еще совсем молоды, у нас бывало лучше. «Скорей, скорей», – исступленно подгоняла, просила, стонала, задыхаясь, требовала, шептала, молила, упрашивала она, в страхе, что нас застукают, когда я ее урабатывал, и делала все, что приходило ей на ум, чтобы подвести меня к концу до того, как нас застукают. И уж я старался как мог, и в иные минуты, когда ей не видно было, ухмылялся и наслаждался вовсю. Вот это было здорово так здорово. Это было здорово тогда (не столько для нее, сколько для меня), и здорово теперь вспомнить об этом и посмеяться (бывает, мы и смеемся). Мы нередко вместе предаемся воспоминаниям о прежних безумных временах и о местах, где мне удавалось ею овладеть. Жена оглядывается на прошлое с еще большим удовольствием, чем я, и некоторые особые случаи помнит еще лучше меня. (– Помнишь, как мы в том сарае для лодок, когда мой отец… – А твоя младшая сестренка занималась этим все лето… – Похоже, ты завидуешь. – Она, я думаю, получила побольше моего. – Ты тогда не жаловался. – Это пока я не узнал про нее. – Она тебя волновала? – Только когда я про нее узнал. – А теперь волнует? – Ты что, спятила? Эта сука заделалась паршивой реакционеркой. – А ведь ты никогда не напоминаешь ей про… – Да я с ней вообще не разговариваю. – А помнишь, как на озере в лодке? – Еще бы!) Помню, однажды я пытался овладеть ею прямо на дне лодки посреди озера. (Помню покойницу Вирджинию из той Страховой компании, и, даю голову на отсечение, и сейчас мог бы это проделать в каноэ с молоденькой девчонкой вроде Вирджинии, только вряд ли мне захочется – в моем-то возрасте да в каноэ.) Чего только я не делал с ней в тот день в лодке, и она вся извивалась, и целовала меня, и не давалась и обнимала, и елозила по дну, но когда пришла пора обнажиться и я попробовал задрать ей платье и спустить свои брюки, она перепугалась, что из домов на берегу нас увидят, и, несчастная, чуть не плача, заставила меня остановиться. Тогда я стал неистово грести к ближнему островку (в тот день я наверняка побил рекорд по скоростной гребле) и распластал ее на земле в лесочке. Она перекатывала голову из стороны в сторону, широко открытые глаза блестели от муки и страха, и она отчаянно молила меня остановиться или поспешить, пока никто еще на нас не напоролся. Мы тогда уже были женаты. Да, здорово тогда было, хотя порой мы яростно ссорились и она плакала, а я бесился, если мне не удавалось настоять на своем, когда дело касалось секса, да, пожалуй, и всего прочего тоже. (Я был обидчивый.) Мне всегда и везде хотелось ею овладеть. Теперь мы оба рады, что я себе это позволял. Я всегда рассупонивал ее – срывал с нее лифчик или поднимал блузку, свитер и хватал за грудь, и, точно изголодавшийся, впивался в губы и всем своим существом – сердцем, головой, ртом, горлом, ладонями – ощущал мучительную потребность в ней и радость. (Я был шалый мальчишка даже тогда.) «Не сейчас», – говорила она или спрашивала: «Ты меня любишь?» И я отвечал что попало или вовсе не отвечал, а сам норовил поскорей взять ее. Я вспыхивал в ту пору как спичка, стоило мне только увидеть ее или, если ее не было поблизости, подумать, что скоро снова буду с ней. (Тогда-то я знал, что значит всегда быть в боевой готовности.) Если мы оставались одни за закрытыми дверями и времени было вдоволь, я бывал другим, и она тоже; но мы редко оказывались одни. Отдаваться мне под открытым небом моей жене не нравилось. Не нравилось заниматься любовью в парках, на бережку, в кустах или стоя, прислонясь к стене, к двери, к дереву, – а мне нравилось. Ей не нравилось заниматься любовью на заднем сиденье моей машины (или на переднем), и мне всегда приходилось ее заставлять. (В ту пору у нас часто не было другого места, а если и было, у меня не хватало терпения дождаться.) В жене тогда очень чувствовалось хорошее воспитание, и мне это было мило (милей, чем ее теперешнее пристрастие к выпивке, и заигрыванье, и чересчур громкий голос и смех в гостях, если ей весело). Но заниматься с ней любовью было и того милей. Одно лето она вовсе этого не желала, потому что в доме у озера вместе с нами тогда жили ее родители и сестра и не один так другой непременно оказывался поблизости. Было это, помню, в то лето, когда ее сестра под конец забеременела и чуть не свела родителей с ума, потому что нипочем не хотела делать аборт (не ребенка хотела, а просто боялась операции), а может, она забеременела и в колледже в первую же неделю, когда вернулась после летних каникул. Мы были уже тогда женаты, но отлично понимали (я по крайней мере), что в то время, как я сижу на голодном пайке, эта младшая сестренка все лето развлекается вовсю, и я начал было подумывать, уж не зря ли я потратил большую часть лета, стараясь овладеть не той сестрой – собственной женой. Узнав, как вольно ведет себя ее сестра, я захотел поразвлечься и с ней тоже, хоть она мне и не нравилась. Потом, когда мы уже поселились отдельно, жена не желала заниматься любовью, пока не убедится, что дети крепко спят, дверь нашей спальни заперта и дверь квартиры заперта на два поворота ключа. (Бог ее знает, что ей тогда мерещилось – кто мог проникнуть к нам и застать нас за этим делом? Грабители?) Была в нашей жизни долгая, долгая полоса – в ту пору мы жили уже отдельно, а дети еще не появились, – когда она ничего этого не желала днем, даже если мы оставались совсем одни. (Теперь же она к моим услугам где попало и когда попало, особенно если опрокинет рюмочку-другую.) Ей нужна была тьма, даже ночью она не хотела, чтобы я ее видел, свет приходилось гасить, спускать шторы, запирать двери, даже двери гардеробной. Она предпочитала, чтобы я не видел, как она раздевается, часто она раздевалась в гардеробной или в ванной и приходила в постель уже в ночной рубашке, хотя знала – я мигом ее сорву. Но если все условия были соблюдены, если жена была уверена, что никто нам не помешает, и никто за ней не следит, и все в точности так, как ей хочется, она бывала во всех отношениях просто прелесть и после и в перерывах гордилась и собой, и мной. И в тех случаях, когда мне приходилось брать ее силой, наспех, она тоже бывала совсем неплоха (она быстро поняла, что чем горячей пойдет мне навстречу, тем скорей все кончится), хотя в свои двадцать восемь в подметки не годилась моей сегодняшней шлюхе. («Ты любишь, когда тебя подзадоривают?» – мурлыкала та, я и сейчас слышу ее мурлыканье. Ясно, люблю. Вероятно, в ту пору я не оставлял жене времени подзадоривать меня или хотя бы этому научиться.) Теперь жена куда как в этом преуспела. Теперь жена совсем другая во всем, что связано с сексом, но и я совсем другой. Мне кажется, ее теперь почти постоянно одолевает любовный пыл, и она так рада всякому удобному и неудобному случаю, что даже меня это ужасает. Только войду в дом – и по дерзкому, вопрошающему, решительному взгляду, по особенной, самодовольной кривой улыбочке уже понимаю: она настроена на тот самый лад. (Она сегодня не затянута грацией. А ведь прежде грация была ей ни к чему и она ее не носила; теперь же она редко выходит из дому не затянутая, хотя это ей все еще ни к чему.) Если она в настроении, мне довольно ухватить ее за локоть или легонько подтолкнуть к тахте или к постели – и она к моим услугам, где угодно и когда угодно. А бывает, она и сама примется ходить за мной. Она всегда в настроении, если выпьет (и ее не мутит), а выпивает она теперь чуть не каждый день. Стоит пройти мимо нее в кухне, когда она стряпает, или столкнуться с ней в коридоре, и ока прижимается ко мне и готова отдаться прямо тут же, в темноте или средь бела дня (как-то мне даже пришлось заняться с ней этим на полу в кухне). Она сама задирает юбку и, если я не потороплюсь спустить брюки, нетерпеливо хватается и за них. (Такая она мне не очень-то нравится, а в ту давнюю пору, может, и нравилась бы, и то вряд ли. Не очень-то мне хочется, чтобы женя была так же похотлива и податлива, как какая-нибудь Кейглова шлюха или как мои подружки; хотя, когда она ведет себя иначе, я недоволен.) – Ты правда можешь перейти на лучшее место? – опрашивает она позднее, уже наверху, в спальне. – Думаю, что да. – Много лучше? – Еще бы! – И будешь больше получать? – Еще бы! – Ух ты, – отзывается она. И набрасывается на меня, а двери спальни открыты, и дети, наверно, еще не спят. И теперь уже я высвобождаюсь, встаю с постели, закрываю и запираю двери и выключаю верхний свет. – Ты девчонка что надо, – восхищенно говорю я после крепкого объятия, в котором мы оба надолго замираем. – Это все ты, – с готовностью соглашается она и хвастливо посмеивается, оседлав меня и покачиваясь взад-вперед. – Это ты меня такой сделал. Просто не верится – неужели это все моя вина? Моя дочь несчастлива Наши дети оба несчастливы, каждый на свой лад, и это, наверно, тоже моя вина (хоть я не очень понимаю, чем виноват и почему. Дерек у меня как-то не в счет. Словно он и не мой вовсе. Стараюсь вообще не думать о нем; теперь это уже проще, даже дома, когда он играет у нас на глазах с какой-нибудь яркой погремушкой или пытается что-то сказать, но лишь невнятно лопочет. Теперь мне его имя – и то неприятно. Детям нашим тоже нет до него дела. Никому нет до него дела, даже нянькам, а ведь им за то и платят, чтобы они заботились о нем и хотя бы прикидывались, будто любят; это почти всегда незамужние женщины лет под сорок или старше, стоят они немалых денег и поначалу обычно притворяются, будто любят его; первые недели можно подумать, что они обожают и ревниво опекают его, но потом они становятся к нему невнимательны, а с нами дерзки и придирчивы. Мы становимся нетерпимы. Они уходят. Либо по своей воле, либо мы их увольняем. О том, что они уволены, мы с женой сообщаем им по очереди – одной она, следующей я. Я начинаю их ненавидеть чуть не с первой же минуты, они тоже не любят меня. Ту, что служит у нас сейчас, я терпеть не могу и боюсь; она старше меня, суеверна и дико упряма и самонадеянна; она напоминает мне миссис Йергер. За унижения, которые я некогда претерпел от миссис Йергер, я готов теперь осыпать площадной бранью эту няньку. Каждая женщина старше меня, которая внушает мне страх, напоминает мне о миссис Йергер. Каждая немощная старушка – о матери. Каждая девчонка, которая задевает мою гордость, – о дочери. Отца мне никто не напоминает, ну и ладно, ведь сам я не помню отца, значит, никто и не может мне его напомнить. Разве что Артур Бэрон. Вот к нему я, пожалуй, испытываю то чувство, которое мог бы испытывать к отцу, проживи он подольше и относись ко мне по-доброму. Надеюсь, эта теперешняя нянька скоро уйдет. Я хочу от нее отделаться. Если в ближайшее время она не уйдет сама, придется ее уволить – их это всегда огорчает куда меньше, чем нас с женой, куда меньше, чем огорчило бы меня, если б это меня уволили. На какое-то время в доме все пойдет вверх дном. Я тут же соберусь и уеду в командировку и вернусь, лишь когда появится новая нянька. В таких случаях я предпочитаю бросить все на жену и ее сестру. В таких случаях ее сестра незаменима. Когда предстоит искать новую няньку или переезжать из одного дома в другой, я предпочитаю уехать. Когда предстоит что-нибудь неприятное, я предпочитаю сбежать. Отделавшись от нее наконец, мы будем рады; но все равно придется искать ей замену, без этого не обойтись; а иначе уже теперь надо будет отослать Дерека в дом для умственно отсталых и мы никогда его больше не увидим. Вычеркнем его из памяти, поставим на нем крест, сбросим со счетов, хотя раза три-четыре навестим его в первый год, разок-другой – во второй, и, пожалуй, на том все и кончится, мы уже больше никогда его не увидим. Уберем его с глаз долой и все меньше станем о нем думать. Разве что он сам станет нас навещать – являться нам во сне. «Как он там?» – пожалуй, изредка задумается кто-нибудь из нас, если у него хватит мужества встретиться лицом к лицу со всем, чем чреват ответ на этот вопрос. И спустя еще какое-то время: «Что с ним случилось? С тем малышом, который – помните? – жил тут у нас. Кажется, его звали Дерек. Помните, он был какой-то не такой. У нас еще есть с ним какая-нибудь связь?» Мы с женой пока не в силах его отослать. Он еще слишком маленький. Надежды все равно никакой. Хлопот с ним не оберешься. Он – наше унижение. Он нуждается в постоянной заботе, а возиться с ним никому неохота – ни отцу, ни матери, ни сестре, ни брату. Никому из нас теперь даже играть с ним неохота. Хотя мы по очереди друг перед другом притворяемся. Дочери моей минуло пятнадцать, она одинока и всем недовольна. (Нет, не просто недовольна. Она несчастлива, и это выливается в такую вот форму, потому-то она вечно язвит или жалуется, а нам приходится это сносить. Я бы, наверно, предпочел, если уж она несчастлива, пусть бы вела себя при этом мило. Как мой мальчик. Мне так было бы легче. Хотя ему самому вряд ли от этого легче.) Она недовольна нами, недовольна собой. Девчонка она умная, злая и, когда не замыкается в себе и не грубит, полна понимания и обаяния. Она часто бывает несносна, часто подавлена. Мы с женой безмерно ее возмущаем, нередко доходит даже до того, что она посылает нас куда подальше, а то и желает нам подохнуть. (Так прямо и говорит.) По счастью, у нас в таких случаях хватает соображения уговаривать друг друга, что на самом деле она так не думает. (Хотя на самом деле она часто именно так и думает и еще, наверно, в глубине души, в своих мелодраматических фантазиях, часто воображает, что умрет сама, а мы будем стоять у ее могилы и раскаиваться.) По крайней мере в минуты, когда она это говорит, она вполне может так думать, а в подсознании это чудовищное желание – чтоб нас не стало, – быть может, живет постоянно. Быть может, она и вправду хочет, чтобы жена или я поскорей умерли. Это не такое уж неестественное желание, и мне не так уж трудно ее понять (мне и самому ведомо это гнусное желание, разве не желал я того же своей матери, когда она заболела, а то и раньше, когда она состарилась и я уже в ней не нуждался, а она стала нуждаться во мне? Мне не терпелось, чтобы она умерла. И я говорил себе, что это будет лучше для нее самой). Когда, говоря мне или жене, что она не больно огорчится, если жена и (или) я заболеем и (или) умрем, дочь спокойна, самоуверенна и губы ее кривит эдакая злорадная улыбочка, я знаю: в эту минуту она так не думает, говорит это ради красного словца – неумело, будто поневоле ищет, как бы нас побольней ударить, сцепиться с нами (затеять, так сказать, семейную светскую беседу ради взаимного мучительства), резануть по старой ране, которая, как она чует, тут же откроется и станет кровоточить. (Дочь любит истязать нас. Иногда она заявляет, будто раскаивается, но всем своим поведением дает нам понять, что это одни слова.) Если же она пожелает нам смерти криком или сквозь истерические рыдания, тут уж волей-неволей надо признать: сейчас она искренне, страстно ненавидит и безмерно страдает. Ее, как я уже говорил, счастливой ее назовешь. (В такие минуты она поистине несчастна. Будь она мне чужая, у меня бы сердце разрывалось.) Она, в общем, недурна, но сама в это не верит. (У нее, по-моему, комплекс неполноценности.) И ни жена, ни я не в силах ей помочь. Теперь я понимаю, что не всегда отвечал как надо на ее вопросы, не всегда правильно с ней Разговаривал. Она говорит, ей хочется умереть, а я отвечаю – рано или поздно непременно умрешь. Она говорит, жизнь пуста, однообразна и, похоже, нет в ней смысла и цели, а я отвечаю, что время от времени так думает каждый, особенно в ее возрасте, и, возможно, так оно и есть. Она на полном серьезе объявила: она, мол, надеется еще до восемнадцати завести любовника и пожить с ним несколько лет, а вот замуж ни за кого никогда не выйдет, а я одобрительно кивнул и сострил – надеюсь, мол, что так оно и будет, – и поразился, увидев, как ударили ее мои слова: она побелела как полотно и едва не расплакалась. Она спрашивает, не хотелось ли мне в юности покончить с собой, и я отвечаю: да, хотелось. Она приходила ко мне и говорила, что не чувствует себя счастливой, а я в ответ, даже когда она пришла ко мне с этим впервые, – что я тоже не чувствую себя счастливым и вообще счастья на свете нет. Теперь она нередко заранее угадывает мои язвительные, ехидные сентенции и передразнивает меня еще прежде, чем я раскрыл рот. Иногда это раздражает, иногда забавляет, а почему я принимаю это по-разному, сам не знаю. Моя ошибка, думаю, в том, что я говорю с ней, как со взрослой, а ей, наверно, хочется, чтобы я говорил с ней, как с ребенком. Я просто не могу удержаться, чтоб не наговорить ей лишнего; слова у меня нередко опережают мысли, кажется, еще и подумать не успел, а они уже сами сорвались с языка. И я с удивлением слышу свои резкие, едкие замечания, словно это язвит кто-то другой и метит не только в нее, но и в меня, словно их извергает какой-то темный, пугающий угол моей души, мне самому неведомый. Это та же зловещая, непотребная, остервенелая часть моего «я», где опять и опять возникает охота изо всех сил лягнуть Кейгла по больной ноге, лягнуть под столом или стукнуть дочь (меня никогда не подмывает ударить жену или моего мальчика, я никогда и пальцем их не тронул. По-моему, никогда. И дочь тоже. И не лягал ее), та самая часть моего «я», которая живительно питает волнующую жажду говорить жестокие слова милым мне людям, если им плохо и они делятся со мной и ждут сочувствия или помощи. Да, невзгоды друзей в первый миг меня радуют. Не могу извинить их слабость, не могу простить им, что они попали в беду; спору нет, это доставляет мне удовольствие, и я с радостью держу его про себя. Мне приятно убедиться, что я в лучшем положении, чем кто-то другой. Иные движения моей души неподвластны мне и не вызывают у меня восторга. Моя дочь стала редко смеяться (она много и охотно бывает с братишкой, но зачастую нарочно дразнит его), и ее мало что интересует и радует. (То же можно сказать и о девочках и мальчиках, с которыми она все еще дружит. Они увлекаются музыкой, но не слишком, похоже, меньше, чем самим хотелось бы. Все они невеселы. Все обычно хмуры и вялы. И на окружающих наводят мрачность. Надеюсь, с годами это пройдет. Просто не знаю, как с ними разговаривать.) Долгими часами дочь сидит у себя в комнате, ровным счетом ничего не делает, только думает (сам я тоже часами сижу у себя в кабинете и занимаюсь тем же), и всего больше она думает о себе; всего больше интересуется собой; всего больше поглощена собой; всего больше любит говорить о себе. Пожалуй, она очень похожа на меня. Хотя в ее годы я, наверно, был счастливей, и все девочки и мальчики, с которыми вместе рос и ходил в начальную школу, а потом в среднюю, тоже были куда счастливей, чем она и ее друзья. Мне приятно так думать. Вот только тех девочек и мальчиков я знал совсем не так хорошо, как свою дочь. И возможно, они были далеко не такие счастливые, как мне казалось. Возможно, я и сам был не так уж счастлив. Я только и встречался с ними что в школе да на улице; я не знал, каковы они дома и каковы наедине с собой. И теперь у меня больше нет прежней уверенности, что мои воспоминания о детстве так уж точны. Быть может, в детстве я был еще несчастливей дочери и ощущение неизбывного одиночества было у меня еще безысходней. Есть в моем прошлом большие провалы, смутные, начисто забытые, туда уже не заглянуть. Оттуда доносятся загадочные недобрые громы, но ни единый проблеск воспоминаний не освещает эти провалы. Там темно хоть глаз выколи, и какой я тогда был, что во мне менялось, что со мной случилось тогда – все это будет для меня потеряно, если сам я не отыщу всего этого в своей памяти. За меня никто ничего не вспомнит. Куда все подевалось? Где они, разбросанные, разорванные частицы того лишенного цельности мальчишки, того сбитого с толку юнца, который оказался мной? Теперь мне иногда кажется, что бывали в моей жизни долгие полосы, когда я вовсе не существовал. Что же случилось со всеми этими действительно важными кусками моего прошлого, которые исчезли у меня из памяти, а никто другой их не заметил или не запомнил? Никто никогда их не вспомнит. Теперь уже не отыскать все части моего «я», не собрать воедино. А значит, моя Жизнь не вполне достоверна. Мне трудно в нее поверить. Я могу поверить, что это я был с Вирджинией в архиве Страховой компании, я, а не кто-нибудь занимался любовью с моей женой в медовый месяц, меня, а не кого другого одолевают теперь скука, уныние и невеселые мысли в моем кабинете на службе или дома; но не могу я по-настоящему поверить (хоть и знаю, что это правда), будто это я в давние-давние времена с восторгом распевал дурацкие солдатские песни в нашем разболтанном строю, я, а не кто другой сортировал отчеты о несчастных случаях в Страховой компании, подшивал бумаги, играл на гроши в кости и в карты, видел сладостные эротические сны и был за них благодарен, онанировал и был благодарен, что мог этим заниматься, читал юмористические колонки и спортивные полосы в нью-йоркских «Дейли ньюс» и «Миррор», которой, увы, уже пришел конец (скоро вообще всему придет конец), пять дней в неделю говорил матери по утрам «до свиданья», если только вообще, уходя, не забывал сказать ей хоть словечко, уносил с собой на Манхэттен пакет с завтраком – яблоко, две сосиски, яйцо или хлеб с консервированным лососем, – в детстве ревел и скандалил, бестолково и яростно спорил с матерью и сестрой и неутешно рыдал, когда чего-то не мог понять или объяснить; много лет был выносливым и запальчивым вожаком отряда бойскаутов и не жалел трудов, чтобы получать знаки отличия, опять онанировал, даже когда был бойскаутом; и в душных вагонах метро, переполненных усталыми, недружелюбными, хмурыми людьми, которые бросали по сторонам свирепые взгляды, тяжко вздыхали, сопели и потели, каждый рабочий день ездил на службу в Страховую компанию. Утверждаю: то был кто-то другой, не я; все это существует у меня в памяти, и только, точно выдумка ребенка; ничего этого не испытал ни я теперешний, ни я тогдашний; утверждаю: с кем-с кем, а со мной ничего этого не было; не мог я себя растрачивать на все на это; а значит, должен был существовать еще кто-то, кто рос рядом со мной (или во мне) и подменял меня, когда происходило такое, к чему я не желал приобщаться. И есть еще кто-то третий, о котором я лишь смутно догадываюсь, о котором только и знаю, что он существует. И я чувствую, есть и еще кто-то, в самом существовании кого я сомневаюсь; неведомый и невидимый, прячась в каком-то потайном уголке моего сознания, он пристально за всем наблюдает, даже за мной, сурово и придирчиво судит обо всем, даже обо мне. Он всегда начеку. Мне вечно недостает последовательности во всем, я верен себе лишь в том, что перехожу от одной служебной ступени к другой, от одной любовной связи к другой и не устаю блудить, но ведь все это неважно, одно стоит другого, разве что дает мне хоть слабое ощущение неразъятости моего прошлого. Кому какое дело, получу я место Кейгла или нет? Стяну ли еще до Рождества трусики с малышки Джейн из Группы оформления? Кому важно, что я так и не набрался храбрости, чтобы повалить Вирджинию на стол в архиве Страховой компании или на постель в какой-нибудь гостинице, хотя не раз мял ее грудки и запускал руку между бедер, где кожа особенно гладкая и нежная. Мне самому до этого дело. Мне нужны деньги. Мне нужен престиж. Мне нужны приветствия и поздравления. И Кейглу будет до этого дело. И Грину, и Джонни Брауну очень даже будет до этого дело – узнав про мое назначение, он еще того гляди двинет мне в зубы, и надо загодя продумать, как с ним умненько совладать или вовсе от него отделаться, хотя работник он отличный. Но будет ли это повышение что-то значить, изменит ли что-нибудь? Нет. А хочу ли я его? Да. (Следует ли мне этого хотеть? Ну нет. Но я хочу, хочу, черт возьми. Хочу.) Совершенно ясно и другое: моя дочь искренне жаждет большей свободы, такой, какой наслаждаются ее сверстники, у которых несчастный случай или болезнь унесли отца или мать или чьи родители развелись или разъехались. (Хотя непохоже, чтобы они уж так наслаждались этой свободой; просто им свободнее.) – Ну скажи на милость, кто станет о тебе заботиться, если мы разойдемся или погибнем в автомобильной или авиационной катастрофе? – снисходительно пытаюсь я объяснить ей однажды вечером во время одной из так называемых откровенных (и, как правило, оскорбительных) бесед, которые она упорно мне навязывает – обычно когда я уединяюсь у себя в кабинете и хочу поработать или почитать. – Одна ты жить не можешь. Сама знаешь. Кто будет тебя кормить и прибирать за тобой, советовать, какую покупать одежду, и напоминать, чтобы чистила зубы, и следить, чтобы не толстела? Тебе придется жить с кем-то, сама понимаешь. Значит, с таким же успехом можешь жить с нами. Кстати ты, черт возьми, получаешь от нас немало хорошего. – Хотела бы я, чтоб ты поменьше чертыхался, когда говоришь с детьми, – вмешивается жена. – И не обязательно кричать. Неужели не видишь, что только пугаешь ее? – Скажи ей, пускай не встревает, – угрюмо говорит мне дочь. – А я хотел бы, – отвечаю я жене, – чтоб… – Вечно она лезет… – угрожающе ворчит дочь. Но я сам не знаю, чего хочу (разве только, будь оно все неладно, оказаться сейчас подальше отсюда), и я стискиваю зубы и умолкаю, так и не договорив. (Я и правда склонен повышать голос, когда зол, расстроен или когда на меня нападают. И если разволнуюсь и притом попробую произнести длинную фразу, стану отчаянно заикаться.) Хотел бы я знать, чего мне хотеть. Хотел бы я, чтобы дочь перестала вечно ныть и жалеть себя и научилась хоть немного радоваться жизни. Она не больно высокого мнения о нас. Она дерганая, недобрая, ожесточенная, мстительная. Ей скоро шестнадцать – прелестный возраст, – она курит и люто ненавидит нас обоих – по крайней мере временами (кажется, почти все время). Понятия не имею, чем мы это заслужили, что сделали или чего не сумели сделать: я ведь понятия не имею, за что она нас винит, – но за что-то винит. (И от неумения ей угодить, от нашей неспособности сделать ее счастливой я сам становлюсь недобрым и ожесточаюсь. И зачастую искусно и зло даю ей сдачи. Мне приятно дать ей сдачи. Месть сладостна, даже когда мстишь дочери. А ведь ей еще нет шестнадцати. Иногда я ловлю себя на мысли – пусть бы она сбежала из дому, просто чтоб мне стало легче.) Мне известно, что она ненавидит нас, ведь она не упускает случая напомнить нам об этом. Иногда ненавидит нас по отдельности, иногда обоих сразу – она непостоянна, моя распрекрасная дочурка, по крайней мере в этом отношении, и весьма даровита: без особого труда может возненавидеть всех нас троих одновременно, включая и моего сынишку; или безо всякой видимой причины вдруг возненавидит его одного, а про нас забудет; или вдруг возненавидит Дерека, его няньку, наш дом, наших соседей. Может, конечно, возненавидеть и себя. С редкой изобретательностью она ненадолго вдруг перестает нас ненавидеть – просто чтобы сбить нас с толку: мы обрадуемся, что нам ничто не грозит, и окажемся беззащитными перед следующим метким ударом. Она порочна и горда этим. Она не может (или не хочет) учить химию, грамматику и геометрию, но сызмала научилась курить (даже затягиваться – похваляется она. И марихуану, намекнула она нам, хотя никто не тянул ее за язык) и с такой легкостью произносить срамные слова, что может показаться, будто она без стеснения произносила их при нас всю свою жизнь; и еще как научилась ненавидеть нас и говорить жестокие слова, которые ранят меня, а жену доводят до слез. Чтобы научиться ненавидеть друг друга со вкусом, с добротной, здоровой силой, с упоением (уж когда мы друг друга ненавидим. А это бывает не всегда), нам с женой понадобилось лет десять, а то и все пятнадцать брака и тяжкой постоянной практики, а моя драгоценная дочка уже овладела этой наукой. Быть может, такой у нее дар, особый талант (но если и так, это единственный ее талант. Часто она доводит меня до бешенства, но я не подаю вида, не доставляю ей этого удовольствия. И часто в отместку безжалостно язвлю ее). Жену она ненавидит больше и чаще, чем меня, что нелепо и несправедливо: ведь жена безмерно, самозабвенно любит ее и тревожится за нее и готова отдать за нее жизнь. (А я – нет.) Но и я тоже получаю свою долю. (Ненависти ей не занимать.) Теперь я уже не слишком огорчаюсь оттого, что дочь меня ненавидит (не позволяю себе огорчаться); видно, привык, стал неуязвим для ее ненависти и готов признать, что у нее есть веские причины меня ненавидеть, хотя, какие именно, не знаю (разве что эта самая неуязвимость – чем не причина?). Обычно дочь является незваная ко мне в кабинет, когда я работаю или читаю журнал (или делаю вид, будто работаю или читаю), и напряженным, тоненьким, детским голоском (стараясь изо всех сил, чтобы он звучал твердо и уверенно) заявляет, что пришла к заключению (именно «пришла к заключению», а не «поняла»), что больше не питает никаких чувств ни ко мне, ни к матери, весьма невысокого мнения о ней, да и обо мне тоже, не считает возможным уважать нас, в сущности, здорово нас не любит; да, она понимает, это звучит ужасно, и, наверно, ей надо бы стыдиться своих чувств, но она не стыдится – и уверена, что не пожалела бы, если бы мама (моя жена) погибла в автомобильной катастрофе, как мать Элис Хармон – Элис ведь ни капельки не жалеет, что ее мать погибла, и ничего тут не может с собой поделать, – или если бы я заболел или умер от опухоли мозга, как отец Бетси Андерсон; она хочет, чтоб я понимал, что это не доставит ей никакого удовольствия, она вовсе не жаждет, чтоб это случилось, и, пожалуй, даже немного огорчилась бы, как огорчится, случись это с любым знакомым, но просто она не думает, что для нее самой была бы страшная трагедия, случись у меня инсульт или окажись у меня опухоль мозга, конечно, при условии, чтобы я умер быстро, не лежал бы долго беспомощный, как некоторые, у кого оказалась опухоль мозга или случился инсульт и они продолжают жить растительной жизнью, – и все это она говорит вовсе не для того, чтобы затеять со мной спор или испортить мне настроение, но лишь потому, что так сейчас чувствует, а я ведь хочу понимать ее подлинные чувства, раз я ей отец, а она мне дочь, – верно? А потом, если я еще раньше не прервал ее (иногда я резко обрываю ее в самом начале и гоню прочь), она все с той же напускной небрежностью, словно мысль эта ни с того ни с сего пришла ей в голову (по-прежнему стараясь, чтобы голосок ее звучал твердо и дрожащие пальцы не теребили платье или что попало), сообщает, что, если мы с женой когда-нибудь разведемся – а насколько ей известно, мы уже об этом подумывали, и подумать нам, конечно же, следует, мы ведь не больно счастливы друг с другом и не очень-то подходящая пара, – ей вряд ли захочется жить с кем-нибудь из нас, лучше пусть ее отошлют в пансион, как Кристин Маррей – Кристин просто счастлива, что живет теперь сама, без родителей, – или даже в какую-нибудь школу в Швейцарии, там ей наверняка будет хорошо. Она вообще пришла к заключению, что ей будет куда лучше жить не с нами, даже если мы не разведемся, и нам без нее тоже, наверно, будет куда приятней: нам ведь мало радости от того, что она с нами. Правда, нам так будет приятней? Иногда я выслушиваю все это до конца и молчу как рыба (зло, намеренно), болтай, мол, сколько влезет, не говорю ни слова, уставясь на нее тяжелым, неподвижным взглядом, лицо у меня каменное – ни проблеска чувств, и она поневоле говорит, говорит, и чем дальше, тем больше ей не по себе, она сбита с толку (да, я гляжу на нее, но слушаю ли, слышу ли?), самодовольное злорадное спокойствие, с которым она затеяла этот разговор, сменяется страхом, недобрыми предчувствиями, и, наконец, она смолкает, дрожащая, измученная, положение преглупое, недавней уверенности и решимости как не бывало. (Я всегда могу взять над ней верх.) И потом (когда она уже выдохлась и я понимаю, что взял над ней верх), если я по-прежнему молчу и не свожу с нее тяжелого, хмурого, непроницаемого взгляда, она делает последнюю отчаянную, тщетную попытку бросить мне вызов и, запинаясь, бормочет: – Просто я стараюсь говорить с тобой откровенно. И тогда, уже прямо осязая свою победу, я могу и сказать кое-что, могу, напустив на себя то же самодовольное злорадное спокойствие, с каким она явилась ко мне, искусно напасть на нее. – Нет, – загадочно возражу я. (И она сразу смешается.) – Что нет? – непременно спросит она. – Нет, не стараешься. – Что не стараюсь? – вынуждена спросить она, теперь уже робко и подозрительно. – Про что ты? – Ты вовсе не стараешься быть откровенной. У тебя на уме совсем другое, и нечего прикрывать этими словами свой скверный характер. – Про что ты? – Разве я не прав? – Не знаю. Про что ты? – Неужели непонятно? – спрашиваю я сухо, с разгорающейся мстительностью. Она качает головой. – Про то, что ты вовсе не стараешься быть откровенной, ты стараешься высказать все самое мерзкое и чудовищное, что только можешь придумать, чтобы сделать мне больно и разозлить. – Для чего мне это? – Так разозлить, чтобы я на тебя накричал и разнес в пух и прах. – Для чего мне это? – Так уж ты устроена. – Для чего мне, чтоб ты разнес меня в пух и прах? – Так уж ты устроена, моя милая. Непонятно? И во мне хочешь вызвать именно эти чувства. И это непонятно? Думаешь, и мне непонятно? – Про что ты? – Про то самое. – Твои чувства мне в высшей степени безразличны, – высокомерно возражает она. – Тогда чего ради утруждать себя этими разговорами? – подхватываю я ее высокомерный тон. – Про что ты? – Да про то, что, если чувства мои тебе уж так безразличны, чего ради вообще заводить со мной разговоры? – Так что же мне делать? – Значит, что-то тебе от меня нужно. – Но ты ведь удивляешься, почему я кусаю ногти, и плохо сплю, и почему так много ем. – Ну, что ты много ешь – это уж вовсе не моя вина. – А как насчет всего прочего? – Я и сам ем слишком много. – Ты обо мне не очень-то высокого мнения, – заявляет она. – Ведь верно? – Да, сейчас не очень. А сама ты сейчас собой довольна? – Я только старалась говорить правду. – Чушь. – Ты же хочешь, чтобы я говорила правду, верно? – Нет. – Не хочешь? – Конечно, нет. На что мне это? Таким вот неожиданным ответом мне всегда удается взять над ней верх, и в первые мгновенья она теряет дар речи, а потом начинает заикаться и еще сильней жалеет, что вломилась ко мне в кабинет и сцепилась со мной. Если она пытается продолжать спор, голос ей изменяет и она бормочет едва слышно (я притворяюсь, будто вовсе ничего не слышу, и ей приходится повторять чуть не каждое слово) или все кончается мелодраматическим взрывом: она кричит что-то злое и невнятное и выскакивает вон, стукнув кулаком по столу или хлопнув дверью, это поражение. (Я всегда с легкостью могу взять над ней верх.) Но уроки эти, кажется, не идут ей впрок (или пошли впрок, и ее самоубийственно влечет к этим безрадостным поражениям), и вот мы вновь и вновь ведем эти «откровенные», «правдивые» споры насчет денег, секса, марихуаны, наркотиков, чернокожих, свободы (ее личной свободы), насчет того, что она курит, сквернословит, поздно ложится, не готовит уроки, грубит, возмутительно разговаривает с матерью; споры эти вызывают досаду, отнимают время, унижают нас (она потешается надо мной, потому что я полнею. И лысею. А я, более искусный, проворный, опытный, больше знающий, остроумно даю ей сдачи). Я всегда ухитряюсь выиграть, хотя нередко после чувствую себя уязвленным. – Что ты сделаешь, если я приведу домой чернокожего дружка? – спрашивает она, стараясь меня поддеть. Это на редкость искусный удар – чтобы его отбить, требуется молниеносная сообразительность, жена моя, уж конечно, разбита наголову. Податься некуда, и меня одолевает искушение вручить дочери пальму первенства: скажи я – я не позволю, значит, я расист, скажи я – не возражаю, значит, мне безразлична родная дочь. Жена попалась: принимает ее слова всерьез. Мне удается уцелеть: обхожу капкан стороной. – Я все равно буду покорно просить тебя, чтобы ты убирала свою комнату, – быстро нахожусь я. – И перестала читать мою почту и показывать своим друзьям сообщения банка о состоянии моего счета. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=181877) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Хорошим тоном (фр). 2 Браво! (исп.)