Белый ворон Анджей Стасюк Издательство «Азбука-классика» впервые представляет отечественному читателю одного из наиболее значительных авторов современной Польши. Его экзистенциальную драму «Белый ворон» называли, среди прочего, современным вариантом «Трех товарищей» Ремарка. И условия – как бы мирные. Простая эскапистская выходка – зимний поход в горы – оборачивается чередой неожиданных событий, вплоть до кровавых и трагических, проверяющих на прочность мужскую дружбу… Анжей Стасюк Белый ворон 1 «Вот зараза», – буркнул Бандурко и потом уже ничего не говорил, а только выбирался из снежной жижи, в которую провалился почти по пояс. Было начало февраля, и пришла эта гадская оттепель. Мы шли уже четвертый час, вымокшие по яйца, но это еще можно было бы вынести, если бы снег был чуть потверже. Так нет же. Ветер дул с гор, и на каждом шагу мы проваливались до колен, а внизу хлюпала вода. Над головой гудел лес, и от этого непрерывного гуда можно было взбеситься. Мы поднимались уже на третий хребет. Бандурко говорил, что мы тут здорово срежем и по пути не встретим ни живой души. В этом он оказался прав. А вот насчет срежем… Я помалкивал, но был уверен, что мы заблудились. Эта сучья оттепель сопровождалась жутким шумом. К завываниям над головой добавлялись еще и разлившиеся ручьи в каждой самой плевенькой долинке. Вода была мутная, холоднющая и всюду одинаковая. Когда тихо, когда морозец, голова лучше работает. Я видел, как нервно оглядывается по сторонам Бандурко. Вроде бы он неплохо знал эти места и по идее должен был бы идти тут уверенно, как лошадь с шорами на глазах. Но сейчас мы оказались на каком-то гигантском заводе, в каком-то чудовищном городе с тысячами перекрестков и направлений, и каждое из них было безнадежно. Да. Этот буковый лес гудел, как завод. Громыхал и грохотал. Мне не хотелось ни есть, ни пить, хотелось лишь хотя бы на минуту оглохнуть. На ветках ни снежинки, и все в единообразном напряжении наклонено в одну сторону – к северу. Я уцепился взглядом за обтянутые зеленым х/б ягодицы Бандурко. Они мерно двигались. Хоть какой-то постоянный элемент в окрестном этом хаосе. Он неутомимо пер вперед. Нам вовсе не улыбалась ночевка в лесу. У нас не было ни еды, ни сухой одежды, чтоб переодеться. До сумерек оставалось часа три, не больше. Когда мы поднялись на самый верх, я сказал: – Ладно. Пять минут, и по сигарете. Бандурко огляделся вокруг, как будто это место чем-то отличалось от всех остальных. Потом смел снег с поваленного дерева и сел. – Не знаю… Я тут проходил раза два, правда летом. Но тогда были видны тропинки, дорожки, и вообще хоть что-то было видно. Я достал из кармана красную пачку «Косиньера». Она промокла. Непонятно, то ли от воды, то ли от пота. Я подумал о портсигаре. Когда у тебя есть при себе кусочек металла, сразу чувствуешь себя уверенней. Бандурко вытащил сигарету, сунул в рот, но бумага в тот же миг порвалась, и он стоял с бумажным веером между губами, пока не отыскал в пачке другую сигарету, на вид более здоровую. Третья спичка все-таки зажглась. – Хоть бы солнце выглянуло. Можно было бы определить, где север, где юг, вообще хоть что-то. – Мох, – сказал я. – Какой мох? – На деревьях. Но нам было не до смеха. Мы замерзли. Он стащил черную вязаную шапку и стал чесать голову. Пряди желтоватых волос слиплись и приклеились к голове. Его круглая раскрасневшаяся физиономия смахивала на мордочку мультипликационного поросенка, но поросенка измученного. Кожа под глазами обвисла, и там скопилась тень, хотя свет был тусклый и рассеянный, как будто мы находились не на 20-м градусе восточной долготы и 49-м северной широты, а в каком-нибудь там Петербурге в белую ночь. – Четвертне должно находиться где-то там, – сказал он и кивнул в сторону ближних деревьев. – Должно, если мы только не ходим по кругу или не двигаемся назад. – Оно слева от этого хребта, точнее, на его северном склоне. – Какого хребта? – Да вот этого самого. – Мы уже взбирались на две горы. – Это небольшие понижения. Мы все время идем верхом. Мне не хотелось ничего говорить. Это была его задумка. У меня же не было никакой. Мы намеренно сошли на две остановки раньше. У туристской базы. Автобус ехал дальше, но там, в деревне, верней, в том, что осталось от бывшего госхоза, все знали друг друга, и нам не хотелось привлекать внимание. Так что мы выскочили у базы, потому что там всегда сходят приезжие, обошли здоровенный деревянный домино с ржавеющей крышей и по разъезженной санями дороге вошли в лес. Через несколько сотен метров Бандурко сказал, что надо сворачивать вправо. – Понимаешь, можно было бы и по дороге, но через пять километров будет деревня, и нам придется через нее продефилировать. Впрочем, и деревней-то это назвать нельзя, пяток домов, но в каждом окне по пять пар глаз. Так что лучше обойти. Ну мы и свернули на какую-то просеку. На сыром снегу видны были следы резиновых сапог. Видать, лесорубы проходили на вырубку. Потом просека кончилась и дорогу нам преградил лес. Последнее, что мы видели, кроме деревьев, была туристская база далеко внизу. Маленький домик на огромной белой плоскости. Из трубы поднимался дым, и кто-то черпал красными ведрами воду из ручья. Мы надеялись, что это последний человек. Надеялись, что больше никого не увидим. Лес карабкался в гору, а мы, словно на каких-то дурацких гонках, обгоняли пихты и буки. Бандурко шел быстро и уверенно, словно его вела тропа или инстинкт. Я с трудом поспевал за ним. Первый привал мы сделали примерно через час, когда склон уплощился, превратившись в вершину хребта, а ветер загудел раза в два громче, чем внизу. Нам не хотелось садиться. Не хотелось курить, но мы все равно закурили, хотя у сигарет был странный, чуть ветровой вкус и горели они неровно, рассыпая искры и чешуйки тлеющей папиросной бумаги. – Слышишь? – спросил Бандурко, совершенно бессмысленно приложив палец к губам. – Нет. – Собаки из Четвертне. Я тоже бессмысленно напряг слух и вроде услыхал собачий лай, но это вполне мог быть звук от падения обломившегося сука, а могло быть игрой воображения или просто страхом перед пустотой леса, в которой нет даже собак. Бандурко швырнул в снег «косиньер» и встал. – Ему бы «костлявой» называться. Идем. И он двинул вперед с таким видом, будто поднялся со скамейки в парке и теперь направляется на прогулку куда глаза глядят. Через некоторое время старый буковый лес поредел, буки стали ниже, а потом вообще исчезли. На плоской вершине росли рахитичные вербы и березки. Несколько корявых сосен цеплялись за воздух спутанными, как корни, ветвями. Кое-где, подобно колоннам несуществующего собора, высились огромные трухлявые пихты. Их стволы были насквозь продырявлены. Сквозь них продувал ветер. Я подумал, что в округе, должно быть, полно дятлов. – Здорово вырубили, – заметил Бандурко. – Вот только потом не знали, что с этим делать. Лежащие на нашем пути бревна были вовсе не буреломом. В подтаивающем снегу было видно, что их торцы ровно обпилены. Немного это напоминало виденные в кино покойницкие. Наваленные друг на друга тела, лежащие крест-накрест, выглядывающие друг из-под друга, неподвижные, с червями внутри, с гниющей, облезающей кожей снаружи. Мы перелезали через них, перелезали, перелезали. Огромная вырубка перед нами выглядела как амфитеатр. Теплый ветер обнажал торчащие пни. Можно "было забраться на самый верх этого театра, занять место и наблюдать постепенное изменение пейзажа, сужение белизны, возникновение серых и черных пятен. Чертовски неспешное представление. Лес кончился, и мы ощутили, что находимся в горах. И слева, и справа горизонт был ограничен небом. Серым, перевернутым, разбегающимся в разные стороны, но все равно небом. – Это может быть Ицкова гора, – заметил Василь Бандурко. – Ицкова. Это ее так вырубили. В хорошую погоду с нее можно увидеть Писаны Врх. – Что? – «Врх». Это на словацком, потому что эта гора уже в Словакии. Он пошел медленней и стал глядеть вправо, словно хотел увидеть этот самый «Врх», а потом сказал: – Итак, мы не знаем, где находимся, да? – А я и с самого начал не знал. – Ну ладно. В таком случае будем считать, что это и есть та самая сраная Ицкова гора, и, значит, нам нужно будет за вырубкой повернуть налево и скатиться кубарем на самое дно долины, а там будет большой ручей. По-настоящему большой. Мы пойдем вниз по этому ручью и к концу дня будем на месте. 2 Я всматривался в черный циферблат. На нем играли красные отблески, но это было кажущееся движение. Золотые стрелки стояли на месте. И только секундная изо всех сил пыталась справиться с ночью. Близилась полночь. Время от времени я погружался в какое-то подобие дремоты. Но это не был сон. Мысли не могли достичь тяжести видений. Мне никак не удавалось поплыть по их течению, веря в них, как верят в сновидения. Бандурко лежал по ту сторону костра и, похоже, дрыхнул. Положив голову на бревно и сложив руки на животе, он дышал ровно и неспешно; лицо у него было спокойное и неподвижное. Его х/б штаны нагревались, от ткани шел горячий пар, и Бандурко, наверное, было жарко, потому что время от времени он подергивал ногами. Я лег на бок и придвинул колени к огню. Подумал, что в конце концов я все-таки высохну и перестану дрожать. Это была никакая не Ицкова гора. Бандурко нужно было за что-то уцепиться, вот он и откопал в памяти это название: ведь даже если блуждаешь, нужно произносить какие-то названия. Мы прошли через всю вырубку, спустились по склону, поросшему молодыми сосенками, и увидели ручей. Но у Бандурко уверенности не было. – Маленький какой-то. И течет в другую сторону. Должно быть вниз направо. А он течет влево. Желтая илистая вода неслась у наших ног, а мы бездумно смотрели на этот ручей, который заупрямился и потек в противоположном направлении. На дне яра темнота так сгустилась, что лица наши посерели, лишились черт, и мы выглядели совсем как глиняные изваяния, случайные фигуры, слепленные из грязи и такие же хрупкие, как все остальное вокруг, как обрывистый берег, с которого ежеминутно падали комья земли. – Придется перейти через него и подняться на противоположный склон. – Ну так пошли подниматься, – буркнул я и съехал на заду прямо в мутные водовороты. Вода Доходила до колен, на середине было чуть поглубже, но, чтобы выбраться из русла, нам пришлось пройти несколько десятков метров вниз, потому что берег тут представлял собой отвесный глинистый обрыв. Спустя полчаса мы были на вершине. – Что за блядская погода, – бурчал Бандурко. – Скоро станет совсем темно. И тут лес начал редеть. Мы перестали спотыкаться о пни и поваленные ветром деревья. Исчезли поляны ежевики, снег здесь лежал большими гладкими пятнами, и только кусты можжевельника торчали тут и там и выглядели так, словно поджидали, когда мы к ним присоединимся. А потом черное и серое полностью пропали. Мы вступили в белизну, может, и не наичистейшую, но липкую и материальную. Склон плавно шел под уклон, а мы брели и брели в какой-то взвеси, в сахарной вате, в ледяной паровой бане. Когда мне было десять лет, паровозы были еще черные, и только их массивные колеса с широкими спицами были выкрашены в ярко-красный цвет. Мы жили недалеко от железной дорога. Когда проходили тяжелые грузовые составы, наш дом дрожал, а с потолка мелкой, тонкой, как мука, белой пылью осыпалась известка. Но грохот был не очень сильный, потому что от дороги нас отделял березовый лесок. И если мне хотелось посмотреть на поезд, надо было идти на прогулку, лучше всего на станцию – два усыпанных желто-коричневым гравием перрона и зеленое деревянное зданьице. Коричневатость гравия, зелень масляной краски, черный и красный цвета паровозов, хотя некоторые из них были вовсе не черные, а темно-оливковые. На этой станции, последней в череде носящих название Варшава такая, сякая или эдакая, останавливались только пассажирские поезда. Вот их паровозы и были темно-оливковыми, а у товарных и скорых – черными. Надо было встать в конце перрона, подойти к самому краю и ждать, когда из-под покрытого смазкой брюха паровоза выползет большущий клуб пара. В нем я исчезал весь. Я чувствовал на лице теплое, даже чуточку какое-то меховое прикосновение. Пахло машинным маслом, угольным дымом, горячим металлом и чем-то еще, может, средством для пропитки шпал. И я думал, что так, наверное, в небе среди облаков, такое, наверное, чувствуют ангелы, изображения которых я видел на голубом своде пресвитерия в костеле, что находился на предыдущей станции. Похожий на дьявола машинист смотрел на мое вознесение из своего окошка и иногда, если был в хорошем настроении, а семафор был красный, выпускал еще одну порцию облаков. Но то, что было на склоне, напоминало чистилище, дрянной северный славянский элизиум, жиденький раствор холода, сырости и темноты. Чуть спустились сумерки, сразу же приморозило. Поверхность снега затвердела, и мы катились вниз с насекомым хрустом. Бандурко хрустел первым, я старался ступать в оставленные им дыры. – Там что-то есть! – крикнул он против ветра. Его слова едва коснулись меня. Из серой тьмы вынырнули стена и покатая шиферная крыша. – Это шалаш. – Какой шалаш, Василь? Негритянский? Индейский? – Госхозовский. Они тут пасли овец. Теперь я примерно знаю, где мы находимся. Дверь висела на одной петле. Воняло старыми тряпками. Но не дуло. Ветер гудел, ударяясь о стены, о крышу, но внутрь проникали только отдельные тоненькие посвисты. Бандурко присел на корточки у очага, собрал в кучу всякий мусор, какую-то картонную коробку и поджег. Потом высмотрел в углу доску, опер ее наискось о стену и разломал каблуком. Положил щепочки на колеблющееся пламя. Мы нашли обломки скамейки, всякие сучки и ветки, сорвали несколько жердей, свисающих с опорной конструкции крыши. Стало светлей, а в процессе разрушительной деятельности мы даже согрелись. Дверь мы кое-как приладили на место, и теперь осталось только сесть, снять промокшую обувь и сохнуть. Дым клубился, искал выхода, но нам было наплевать. Мы растянулись на полу. Внизу вполне молено было дышать. – Теперь я знаю, где мы. Могло быть хуже. Внизу, километра два отсюда, есть дорога. То есть сейчас ее нет, потому что зима. Прокантуемся тут до утра, а утром спокойненько двинемся. Теперь-то мне все ясно. Знаешь, сколько мы протопали? – Понятия не имею. – Километров двадцать. То есть десять лишку. Все потому, что хотели обойти деревню. Ну и сбились. Со страху или от осторожности. Может, так оно и лучше. Единственный дом в округе – лесная сторожка. Километрах в пяти отсюда. Но лесорубы туда не заходят. Впрочем, сориентируемся по следам. Я уже говорил, внизу есть дорога. Два года назад случилось наводнение, и тот ручеек, что мы переходили, разнес к чертям собачьим довоенную асфальтовую дорогу, которую ни немцы, ни русские, ни поляки расхерачить не могли. Полчаса лило. Теперь там никому не проехать, потому что с одной стороны отвесная стена, а с другой обрыв к самой реке. Велосипед не проедет. Если утром не будет тумана, мы все это увидим. А дальше часа два пехом, и мы на месте. Есть охота. Но пожрать у нас ничего не было. Были только «косиньеры». И огонь. Тепло развязало ему язык не хуже водки. – Пустыня. Ничего нет. Недалеко тут есть дом, но тоже брошенный. Большое было хозяйство. Хозяина звали Ворон. Он повесился. Говорили, с ума сошел. Но он всю жизнь был помешанный, просто в конце у него совсем крыша съехала. У него были два сына, а жена несколько лет как умерла. Говорят, он запрягал их не то в плуг, не то в борону и гнал по полю. Сыновья его тоже были не больно сильны головой. Может, они не видели разницы между собой и животными? А где, в чем эта разница? Взять хотя бы того же Ворона. Потом он купил себе новую жену. Пятнадцатилетнюю девчонку у каких-то бедняков, которые позарились на деньги. Поначалу-то он взял ее как бы для помощи по хозяйству, а когда ей исполнилось шестнадцать, женился на ней. На ней он тоже пахал. Люди рассказывали, что иногда он заставлял ее изображать собаку и лаять. А потом повесился. Ворон. Видел когда-нибудь такие пугала, которые ставят на грядках? Высокая жердина, а на ней повешена дохлая ворона. Сыновья и жена его ушли неизвестно куда. Ветер грохотал плитами шифера. Врывался в треугольное окошечко над дверью, и тогда нам приходилось зажмуривать глаза, укрывать лицо рукавом, потому что дым расползался по полу. Бандурко замолкал. Ждал, когда воздух очистится, вытирал закопченными пальцами слезы и говорил дальше: – Когда был госхоз, так даже автобус ходил. Тут километрах в трех проходит шоссе. И здесь они пасли овец и другой скот. Как первобытные пастухи. Уходили на полгода в горы, и скотина сама паслась. Тут они спали, ели, трахали, ежели было кого. Может, даже овец. Если человек всю жизнь с животными, то он их немножко очеловечивает, верно? Это был госхоз-лагерь. Срока кончались, и они тут оставались. Дочери охранников выходили замуж за воров, девки из канцелярии влюблялись в бандитов. Новая мутация, новая нация. Свобода? Те, кто поумней, поняли, что разница не так уж велика, и были правы. Даже когда лагерь ликвидировали, еще года два в окнах оставались решетки. И ограда из колючей проволоки. Представляешь – решетки, колючка, и тут же детишки играют, пеленки сушатся. А теперь там ничего нет. Все порушено. Как они, наверно, проклинали и ругались, когда узнали, что могут и должны уйти! И неизвестно, куда ушли. Потом он рассказывал что-то еще, но я не слушал. Да, думаю, он и не ждал, что я буду слушать. Глядя на огонь, жмуря покрасневшие веки, он рассказывал все эти истории, вероятней всего, для того, чтобы убедить самого себя, что находится в каком-то определенном месте. Пространство сыграло с ним злую шутку, надуло, вот он и цеплялся за память. И это был не самый худой способ. Заснул он, держа между пальцами сигарету. Я осторожно вынул окурок. Сам я спать не мог. Я смотрел на огонь, смотрел на часы, смотрел на приятеля. В углу в куче ломаных досок я заметил нечто, смахивающее на скелет какого-то животного. Регулярная конструкция грудной клетки, останки собаки или овцы. 3 «Жизнь или смерть, хотите подыхать, так подыхайте». Примерно так провозглашал Василь Бандурко прошлой осенью в пивной «Роздроже». Был вечер, в бетонной сточной канаве Лазенок клубился поток разноцветных автомобилей, сверкающая блевотина текла с востока на запад и с запада на восток, а мы сидели в прозрачном террариуме среди людей с неподвижными лицами и замедленными движениями. Нас было пятеро, и каждый пил то, что любит. Бандурко потягивал красное сухое, Малыш попивал маленькими глоточками водку, Гонсёр – пиво, потому что был за рулем, Костек тоже пиво, а я дешевое бренди. Лил дождь. Мы сидели у самой стены, то есть у окна, стекла были мокрые, и люди на улице выглядели как черные, рухнувшие с неба воздушные змеи, которых ветер гонит к жерлу подземного перехода, к железным барьерам и лестницам, ведущим на дно бетонного ущелья. Битком набитые двухчастные автобусы тащились в Урсынув, а полупустые – в противоположном направлении. Все дрожало. Земля и стаканы на столе, и только сигаретный дым не поддавался этой тряске. – Социализм или смерть, социализм, Бандурко. Так сказал комманданте Кастро, и так, пожалуйста, и повторяй. – Лицо у Костека было безразличное, как будто не он произнес эти слова. Черноволосый, худой и смуглый, он смахивал на цыгана или на человека, который попал сюда случайно. Он всегда выглядел так, словно присел только потому, что оказалось свободное место. Костек размышлял, иронизировал, маялся скукой всегда сам по себе. В куртке с поднятым воротником, засунув руки в карманы брюк, вытянув ноги под столом, уставившись на этикетку «Okocim o'k beer»,[1 - Популярная марка польского пива.] он сидел, точно болельщик на скучном матче. Потому что мы-то были сосредоточенны; сидели, прилипнув локтями к столику, уставившись в центр его, в пепельницу, подперев лица ладонями, между пальцами дымили сигареты. Это означало – сосредоточенность. И хотя Василь нес чушь, никто его не прерывал. Может, слишком уж невероятная это была чушь, а может, по причине своей чудовищности такая же интересная, как статья в газете «Скандалы». – Бандурко, ты порешь чушь, потому что ты рантье. – А вот это уже классовая неприязнь. Никакой я не рантье, а стипендиат частной стипендии, а ты – обыкновенный люмпен. – Люмпен, люмпен, – согласно кивнул Костек. – И потому прошу тебя поставить мне еще одно пиво. А остальным – кто что пожелает. Полагаю, ты хочешь, чтобы мы выслушали тебя до конца. – У меня есть бабки, – сказал Гонсер. – Это всем известно. Погоди, придет и твой черед, – объявил Костек и выпрямился на стуле, чтобы подозвать официантку. Наступил некий перерыв, как на собрании. Бандурко замолчал, глядя в бокал с вином. Похоже, он разозлился на идиотские шутки, прервавшие поток слов, и теперь никак не мог заново связать ниточки, а верней сказать, собрать эмоции, позволившие ему разглагольствовать без передышки целых полчаса. Потому что речь его была продуктом вдохновения. Бандурко вообще был человек вдохновения. И все это знали. А еще он был зелотом. Впечатлительно-пылким, и его очень легко было ранить; может, потому мы и сидели, молчали, пока Костек не подпустил эту свою шпильку и не выпустил воздух из воздушного шарика Василя. А когда подошла официантка, наш круг окончательно сломался, и все мы начали говорить о всяких глупостях, о том, что было вчера, сегодня, что мы будем делать завтра, с кем мы это хотим делать и с кем это делали прежде. Гонсер долдонил о делах, о своей машине, о делах, о машине и возбуждался в точности как Бандурко, только возбуждение проявлялось у него легким заиканием да капельками пота на лбу. – Черт, я же за рулем, – вспомнил он и отодвинул чуть початый бокал пива, снял очки, протер их о джинсовую куртку, потом опять попытался заговорить о том же самом, но Малыш его уже не слушал; обычным своим неспешным и спокойным голосом он что-то доказывал Василю, помогая себе ладонью, которой он разрубал воздух на ровные, толстые пласты. Костек сидел, как и прежде, пил, и ничто не предсказывало, что через минуту он отставит пустой бокал, бросит «пока» и выйдет, а секунду спустя и я скажу: «Ладно, я тоже пошел», – выскочу вслед за ним, догоню в гардеробе и увижу, как он оглядывает витрину с сигаретами и показывает старушке на «Экстракрепкие». Но окликать его я не стал. Он не оглянулся. Я выждал с минуту и вышел на мокрую улицу, чтобы поразмышлять о Василе Бандурко. 4 А сейчас я смотрел на его неподвижное, умиротворенное лицо и мог бы дать голову на отсечение, что на губах у него блуждает легкая улыбка. Нет, то не была игра теней, и это было не трепетание красно-золотых отблесков огня. То была радость победы. Она пробивалась даже сквозь маску сна. Потому что в конце концов Бандурко одержал победу, убедил нас, что наша жизнь и говна не стоит и мы обязаны что-то совершить. А уж он отлично знал, что именно. Та речь в пивной, пусть и не совсем удачная, была всего-навсего вступлением. Потом он подлавливал нас поодиночке, и, видно, ему пришлось следить за нами, потому что мы сталкивались с ним в автобусе, в кабаках, где-нибудь на улице; домой он к нам не заходил, наверно догадываясь, что там у нас запас сопротивления побольше, что устоявшийся мирок защищает нас от безумств. Так что – улицы, мосты, засады; однажды он вскочил вслед за мной в такси, а уже через десять минут вылез в каком-то совершенно безнадежном месте, чуть ли не в Служевце Пшемысловом; в воскресенье там не было ни живой души, и он, наверное, бродил среди кубов из стали и стекла, сворачивал в проходы между складами и ангарами, чтобы упражняться в риторике, поститься в пустыне, иметь видения и пророчить гибель Иерусалима из гофрированного железа. Не имею представления, кого он завербовал первым. Мы время от времени встречались, однако при упоминании о Василе все ограничивались кратким: «Бзик прошел». Страшно забавная игра. Кто же был первым? Малыш? Костек? Гонсер? Я мог бы на все это плюнуть, но ночь тянулась бесконечно. Итак, Малыш? Гонсер? Нет, Гонсер навряд ли. Из всех нас ему было что терять, да и храбрецом он не был. Но он был сентиментален, и, возможно, именно это ему в конце концов помогло обрести храбрость, чтобы крикнуть: «Ребята! Я с вами!» – в последний момент, когда ребята уже сворачивают за угол улочки с одноэтажными домами, похожими на то здание вокзала, но только некрашеными, потому что никому никогда в голову не приходило их покрасить. «Ребята! Я с вами!» – хотя он знал, что мы отправляемся на одну из тех опасных вылазок, которые кончались бегством от разъяренного голого мужика, потому что старший из нас, Рыжий Гришка, когда ему надоедало любоваться лесной порнографией, вылезал из кустов и произносил что-нибудь вроде: «Который час?» – или: «Не кричи, малышка, от ебли[2 - Народы в процессе многовекового общения кое-что перенимают друг у друга. Поляки среди прочего переняли у нас, в частности, мат, что вполне естественно, и используют его как в устной речи, так и в литературе. Речь героев этой книга уснащена матом, и переводчик счел своим долгом сохранить его, ничего не прибавляя и не убавляя. – Здесь и далее примеч. переводчика.] еще никто не умер». Господи! Как мы тогда улепетывали! Даже не от страха, потому что какую скорость мог выдать такой вот голый мужик в молодом сосняке, в зарослях шиповника? Чаще всего он вообще никакой скорости не выдавал. А мы неслись, как похитители запретного плода, окрыленные, проклятые и свободные. Самые младшие из нас не имели ни малейшего представления о смысле подсмотренной райской сцены, лишь испытывали страх, дуновение неведомого. А те, что постарше, такие как Рыжий Гришка, сплевывали с нарочитым мужским презрением и отводили взгляд, чтобы показать себе и приятелям, что никакой это вовсе не гипноз. Так что Гонсер, верней всего, был последним. Но вполне возможно, что и первым, попавшим в макиавеллиевские силки Василя, потому что Бандурко отлично знал его слабые места, впрочем, как и все мы. «Слушай, Гонсер, все уже дали согласие, ты остался последний, а нам ты нужен, так что решай, Гонсер, решай. Мы не можем ждать до бесконечности». И если было именно так, то очередность не имеет никакого значения. Каждый мог быть и первым, и последним, и каждый был обманут. Огонь угасал. Я выбрал из кучи несколько обломков досок и осторожно положил на угли. Раздался треск. Искры взлетали вверх, и тьма гасила их, точно вода. Холод то ли отступал, то ли я привык к нему. Остался только голод. Кишки свились в какую-то противоестественную конфигурацию и сдавливали сами себя. Табачный дым не желал их распутывать. Я подумал об индейцах, о том, что они, когда курят, глотают дым. И меня даже передернуло. Прошлой ночью мы съели в поезде по гамбургеру, запили пивом, и это было последнее, что мы держали во рту. Варшава Центральная, Западная, а потом только черный прямоугольник окна и цепочки огоньков каких-то занюханных станций, сигареты, и ни одной бутылки в дорогу, потому что было решено, что так будет лучше. Я заснул еще до Радома. Разговаривать нам не хотелось. Мы уже до этого наговорились выше горла. Я забился в угол и закрыл глаза. Где-то после Сандомира меня разбудил его голос. – У нас рюкзаки украли! – Он стоял, держа руку на выключателе, и вертел головой, оглядывая купе, словно в этом пустом, голом помещении могли куда-то завалиться два здоровенных брезентовых мешка. – Спиздили… – Прозвучало это так, словно произошло нечто превосходящее человеческое понимание, не умещающееся в голове, то есть нечто сверхъестественное. – Точно, спиздили. Наверно, воры, – съехидничал я из своего угла. Просто не мог удержаться. По правде сказать, вчера мы их бросили на сиденья с какой-то безалаберной небрежностью, по-киношному, как старые солдаты. Как люди, которым нечего терять. Ну и духотища к тому же была, так что дверь оставалась наполовину открытой. Но огорчаться я как-то не мог. Спальные мешки, бельишко, жратва, плитка, к ней бутылка денатурата. – Карта! – стенал Василь. – Карта, твою мать! Полгода работы. Обычная туристская карта, но там куча заметок, исправлений, каждая яма в земле обозначена, расписания автобусов… – Ну не в Сибирь же едем, Василь. Не заплутаем. – Да что ты знаешь… – Знаю. Я там был. – Не там. Гораздо восточнее. И к тому же летом. – Башли? – Они у меня. – Ну, купим, что нужно, по пути. – Гондонов в киоске! Воскресенье же. Я был зол, но вылезать из своего угла мне не хотелось, не хотелось бесцельно метаться в освещенной металлической клетке купе. Без этих сраных рюкзаков мы вдруг оказались какими-то голыми. Поезд как раз остановился в Тарнобжеге, и Бандурко бросился к окну. Но тот, кто обчистил нас, был, надо думать, не дурак и выбросил наши манатки перед вокзалом где-нибудь в кусты, между бараками или еще в какое-нибудь укромное место. Если только это не произошло часа два назад. Хорошее начало, подумал я. Нас уже обокрали, так что теперь остается только убийство. Или, скажем, нас изнасилуют где-то посередке. К примеру, в Дамбице. Но никто на наши задницы не покусился. Когда мы сошли в Гробове с поезда, уже занимался рассвет. От станции вела тихая, опрятная улочка. Деревянные дачи в садах, старомодные объявления «Домашние обеды», фигурки святых в стеклянных витринах. Над белыми крышами розовело небо. Поразительный был цвет. Светлый, жесткий и льдистый. Я подумал, что от такого неба отразится не только голос, но и любой предмет, даже камень. Напротив с горки спускалась черная фура, до краев нагруженная углем, худая сивая лошадь приседала на задние ноги, а удила так широко разрывали ей пасть, что нам был виден красный язык и десны. – В воскресенье? – Может, еще с субботы так едет, а может, с четверга. На покатой мощеной рыночной площади мы нашли автобусную остановку. Автобус почему-то подъехал сразу и, увидев нас, встал боком. Мы влезли в пустой салон, а водитель клял на чем свет стоит гололед, пескоразбрасывательные машины, капитализм, возможно, и нас, но мы затихарились в самом конце. – Помнишь, – спросил Василь, – раньше все рейсовые автобусы были синие? – Помню. А потом мы ехали на юго-восток, солнце вставало чуть слева, а справа тянулась широкая плоская долина. Протоптанные, наезженные санями дорожки вели к хатам и хаткам, конюшням и хлевам, и весь этот вифлеемский ландшафт, подсиненный первыми дымами из труб, замыкала цепь черно-зеленых гор. И было так светло, так прозрачно, словно мы ехали не на географический, а на идеальный, мифический юго-восток. Водитель надел черные очки и включил радио. Треск был чудовищный. Но, видать, ему это нравилось, потому что он увеличил громкость. Сквозь магнитную бурю прорывались обрывки последних известий из Варшавы. Словно погоня, memento[3 - Помни (лат.). Фрагмент выражения «Memento mori» – «Помни о смерти».]или призыв. Спустя час мы были в Гардлице. Солнце исчезло. Туч не было, но казалось, будто кто-то выкрасил небо жидкой белой краской. Поддувал теплый, липкий ветер, от которого можно спятить. Мы накупили кучу разных сигарет. Прочитали плакат: «Катынь, Козельск, Осташков,[4 - Местности в СССР, где находились лагеря, в которых после вторжения в Польшу в 1939 г. Красной Армии были интернированы, а затем расстреляны тысячи польских офицеров.] – автобусом за два дня». – Дешевка. Всего три сотни, – заметил я. – Конкуренция, – сказал Василь. Потом мы сели в следующий автобус, туда влезли также многодетное семейство, трое трезвых граждан, и через полчаса Бандурко объявил: – Вот теперь мы по-настоящему выехали из любимой страны. 5 Когда я проснулся, было серо и холодно. Василь сидел у погасшего костра и, тихонько позванивая пряжками, обувал солдатские ботинки. Мои лишь чуть просохли. – Ну ты и силен спать! – Да я уж совсем дошел. Последние дни в городе глаз не мог сомкнуть, – ответил я. Мы вышли в синеватый полумрак. Поломанные жерди ограды да наши вчерашние следы – вот и все, что тут было. Цепочка нерегулярных дыр в снегу поднималась вверх по склону и терялась в молочно-чернильной взвеси из снега и воздуха. – Дойдем до леса и там подождем, когда станет светло. Я ничего не ответил, просто не хотелось поддакивать. Через несколько минут мне уже стало тепло. Я подобрал горсть зернистого снега и стал осторожно кусать. У него был вкус сосулек, вкус наших хрупких кинжалов. Мы использовали их для кратких театральных поединков. Оружие ломалось уже при первой схватке, превращалось в леденцы. Ксендз в черной сутане выходил из низенького строения и кричал: «Третий класс, на занятия! Быстрей, быстрей, а то письки отморозите!» Мы усаживались за парты из некрашеного дерева; слои древесины от многих тысяч прикосновений обрели гладкую, стеклянистую структуру; мы сидели и зачарованно наблюдали за тем, как за сорок пять минут ксендз опоражнивает пачку сигарет наполовину. И из-за этих голубоватых клубов каждения текла к нам теодицея, пронизанная смелыми уподоблениями, что-то о Боге как о хлебе, но, упаси Господи, не как о колбасе, «потому что, черт побери, без колбасы можно обойтись, если только ты не Малиновский, сиречь будущий безбожник». Я никак не мог привыкнуть к виду нашего ксендза во время богослужений. Там он не курил и не жестикулировал. Умер он от курения, алкоголя и чрезмерного темперамента. Я почувствовал, что горло у меня занемело, и отбросил остекленевший комок. Мы миновали можжевельники. Остановились среди первых деревьев. Долину внизу наполняли клубы тумана. Ветер рвал его, гнал, загонял в крутые ущелья на противоположном склоне, где текли ручьи. – Видишь, внизу проходит дорога. Нам придется перейти ее, заодно поглядим, есть ли какие-нибудь следы. Через полчаса мы спустились по крутому склону между поваленных ветром буков на берег речки, верней, к слиянию двух речек. – Вон та, слева, это Угриньский, а справа Черный Поток. Нам надо идти направо. Причем по воде. Так что пойдем по Черному. По сути эта долина – тупик. Когда-то тут была дорога, точней сказать, тропа, но произошел оползень. Так что посуху пройти не удастся. Мы вошли в речку и переправились на другой берег. Течение было будь здоров. Глубина изрядно выше колен, и нас едва не сбило с ног. На берегу Василь остановился: – Видишь, тут вот брод и дорога к лесной сторожке. Никаких следов не было. Вообще ничего. Мы повернули направо и пошли вдоль Черного Потока то по воде, то прыгая с камня на камень. Однако акробатика эта здорово замедляла продвижение, и в конце концов мы плюнули и дальше брели по колено в воде. Как-никак это был конец наших блужданий. Через какое-то время Василь счел, что мы можем вылезти на берег. Дальше мы шли по дну узенькой сужающейся долинки. Речка еще раза три преграждала нам путь, потому что текла она извилисто. А потом я почуял дым. Василь глянул на меня, усмехнулся и кивнул: – Ну, еще с километр. Долина все сужалась, и наконец склоны ее сошлись. В самом ее остром конце стоял почти невидимый, скрытый несколькими елями пастушеский балаган. – Красивое место, – сказал я. – Тихое. Вот летом тут действительно красиво. Снег перед входом был истоптан. – А вот отливать могли бы и подальше, – буркнул Василь при виде желтых дыр в снегу. В балагане было полутемно и дымно, и мы не видели ничего, кроме костра. Поднялась какая-то фигура и пошла к нам. Это оказался Гонсер. Веки у него были красные, лицо серое, однако он улыбался своей обычной улыбкой чуть-чуть исподлобья. – А мы со вчерашнего дня ждем вас. Что-нибудь случилось? – Ничего особенного. Навигационные приборы малость забарахлили. Пришлось заночевать тут неподалеку. За спиной Гонсера стоял Малыш и закрывал собой все пространство балагана. – Голодные? – Немножко ухайдакались, – сказал Василь. – Дорога – сплошная мокреть. Мы уселись у выложенного камнем огнища. В свисающем с проволоки красном котелке бурлила вода. Буковые чурки давали такой жар, что усидеть рядом было невозможно. – Кофе? Малыш налил в алюминиевые кружки кипятку, сыпанул растворимого. – Сахара нет, – сообщил он и показал початую бутылку спирта «Рояль», – но зато есть это. – Вот уж дерьмо, – покачал головой Бандурко. В одной руке я держал кружку и пил, а второй развязывал шнурки на ботинках. От них шел пар, и ногам стало горячевато. А потом, когда кофе чуток остыл, я подлил в кружку добрых полсотни грамм этой контрабандной отравы. Гонсер подал нам по ломтю хлеба, указал на кусок сала, висящий в дыму над огнищем, и вручил нож. Я жрал, чавкал и отодвигал босые ноги от огня. А Гонсер рассказывал: – Тут после пастухов много дров осталось. Наколотые, сухие. Ночью, если побольше положить в огонь, вполне сносно. Даже ведро для воды нашлось. Вот топор бы не помешал. А если еще щели позатыкать, вообще дворец будет. Я бы притащил с реки камней, обложил бы кострище, чтобы вроде печки было. Камни бы тепло держали, а то под утро просто колотит от холода. В будке рядом я даже гвозди нашел. Вилы были, лопата… – Вас никто не видел? – прервал его Бандурко. – Да вроде нет. Разве что кто-то из деревни мог нас увидеть. Из автобуса вышли только мы. Он повернул на Незерку или как там ее. А мы пошли прямо. Да мало ли куда мы пошли… Около заброшенной усадьбы свернули в лес. Как раз в том месте дорогу, видно, переходили олени, потому что так было натоптано, точно целое стадо свалило с горы. Поначалу мы даже заметали свои следы ветками. А потом плюнули. По краю леса пришли сюда. Часа за три… Василь еще о чем-то спрашивал. Но я уже не слышал. Я залез в черный спальный мешок, свернулся клубочком и, засыпая, подумал, что перед сном не покурил. 6 – Но ведь нельзя же было так, Гонсер, сам знаешь, ты же сам мне это говорил. Если подумать, так я ведь вовсе тебя не уговаривал. Тогда в кабаке Костек смеялся, что я о смерти говорю. Да еще так. А как я должен был говорить, чтобы хоть кто-то обратил внимание? Ведь мы каждый день говорим о смерти. «Доброе утро, мама. Доброе Утро, папа», – а это и означает смерть. Каждое движение зубной щетки, каждый пузырь мыльной пены приближает тебя к ней. И что же, мне надо было выдать вам такой рассказик? О крысе, о жучке-древоточце, что грызет наши – ваши дни? Гонсер, мне вовсе неохота стенать и предаваться излияниям. Ну, скажем, вполне возможно, что я хочу умереть без помощи той самой зубной щетки, может, хочу, чтобы кто-то это увидел, потому что мне не дает покоя страх, а я не желаю умирать от страха, что, кстати, не самое худшее, если тебе грозит смерть от отвращения. Гонсер, жалкий ты бедолага с кейсом и в шузах за миллион злотых, да посмотри хотя бы на себя. Все вы сдохнете или взбеситесь, когда все, что нужно сделать, будет сделано. Но поскольку такая возможность исключается, вы сдохнете или взбеситесь задолго до конца хотя бы потому, что конца никогда не будет видно. Конец один, но вы своими глупыми головами этого понять не можете. Мне тридцать два, я был пианистом и педерастом, потом читал книжки и ходил по улицам и верил, что являюсь образом и подобием. Особенно тогда, когда мне кто-нибудь врезал. Потому что тогда я страдал, а никакое другое уподобление в голову мне не приходило. Что ты сказал жене? В спальнике было тепло и темно. Я чувствовал душный запах собственного тела. Когда мама закутывала меня одеялом и уходила, я тут же начинал воображать любимые свои картины. Вот моя кровать проплывает сквозь непогоду, снег, дождь, дрейфует по холодным волнам какого-нибудь северного океана, а кругом ветер, стужа, тьма. А я при этом в полной безопасности, спрятался под одеялом, и даже слабенькое дуновение не проникает в нагретую нору. Именно такое чувство было у меня сейчас. Я пребывал в коконе, в наименьшем из возможных пространств. И я пернул, чтобы отогнать все злые силы. И слушал. – Да ничего особенного. Сказал, что устал и хочу на несколько дней уехать. В горы. Что у нас в горах есть знакомые. – Где-нибудь здесь? – Нет. За Пшемыслем. – Не. мог, что ли, сказать ей правду? – Какую правду? Что еду играть в партизан? Надо же соображать, Василь. – А если погибнешь? Мне очень хотелось увидеть лицо Гонсера, но я не смел пошевельнуться, высунуть голову, даже вздохнуть. И мне оставалось только представлять себе, как он глядит на Бандурко и его обеспокоенные глаза замирают под очками и выискивают в лице Василя признаки насмешки, иронии – словом, чего угодно, что противоречило бы однозначному смыслу этих слов. – В лесу, что ли? – Да где угодно, Гонсерик. – Ладно, хватит трепаться. И не пей больше этой отравы. А то я не врубаюсь в твой юмор. – Нет, Гонсер, смерть – это очень серьезно. Они замолчали. Я услышал, как стукнула кружка, потом раздалось бульканье спирта и воды, которой развели спирт. В костре сдвинулись прогоревшие поленья, на нашу хижину свалился какой-то заплутавший порыв ветра. В конце концов Гонсер не вынес паузы, которую специально для него выдерживал Василь. – Давай? Чего ждать, пока остынет. – Давай. И дай мне твоего «Кэмела», а то мы накупили какого-то говна. Голову даю на отсечение, что в этот момент Василь послал Гонсеру свою неподвижную улыбку, в которой принимала участие одна только верхняя губа, приоткрывающая ряд ровных желтоватых зубов. С непривычки улыбка эта здорово действовала. – Да, погибнешь в лесу, а мы тебя отыщем. Или сам отыщешься. Что-нибудь в этом роде. – Хоть бы погода переменилась. Выглянуло бы солнце. Тогда можно было бы сходить куда-нибудь в поход. Ты говорил, что мы будем ходить в походы. – Походим, Гонсерик, еще как походим, и независимо от погоды. А сейчас самое лучшее – это завалиться баиньки. Я подождал, когда закончится возня, все улягутся, потом дождался, когда их дыхание станет ровным и спокойным, и только после этого высунул голову, а потом и вылез из спальника, нашел спирт и «Кэмел». Снова залез в спальник. Сделал большой глоток спирта, от которого у меня перехватило дыхание, закурил, положил под голову буковое полешко и опять залег. Гонсер спал, свернувшись клубочком, и его волосы смахивали на ком ваты, вылезший из драного одеяла, в которое он завернулся. Бандурко и Малыш спали по ту сторону костра. Их заслонял огонь. Выходит, мы были партизанским отрядом под командой Василя Бандурко. Мужики за тридцать, обремененные потомством и частично женатые. Жена Гонсера в это время, вероятней всего, усаживалась перед телевизором, чтобы посмотреть «ньюсы» с востока и с юга: на обремененных семьями мужиков за тридцать. Смотрела, как они плашмя падают на землю и ползут среди развалин, а маленькие облачка пыли отмечают места попадания пуль калибра 7,62 в стены домов либо в плиты тротуара. Из мешков течет песок, из-под шлемов струится пот. Или на то, как те же самые мужики медленно идут среди руин, перешагивая через обломки и трупы. «Калашниковы» они держат одной рукой, стволом вверх. Почти все они темноволосые, словно смерть и озверение обходят блондинов стороной, словно блондины – это какая-то ангельская раса, населяющая те регионы земли, в которых умирают не перед экраном, те места, где царят тишина, антисептика и стыдливость. Жена Гонсера – тридцатилетняя блондинка с ногами средней длины и чувствительным сердцем, а потому ненависть ее ужасает. Когда солдаты уйдут, когда серьезные типы в костюмах подтянут манжеты и умоют руки, она отправится в отделанную светлой сосною кухню, где стоит посуда и всевозможные агрегаты из красного, желтого, черного пластика, и приготовит себе ужин: ломтик хлеба, сладкий красный перец, молоко, возможно, какой-нибудь сок. Потом возвратится в комнату, поставит все это на низкий столик со столешницей из дымчатого стекла и сядет, подогнув ноги, в глубокое кресло; под разошедшимися полами вишневого халата тонкая прямая линия между стиснутыми бедрами идет от белых круглых колен и теряется в тени подбрюшья, но сегодня ничего уже не произойдет, так что остается только книга: «Визионер из Кентукки», «Организм и оргазм», «Оздоровляющий самомассаж», «Тайны тибетских лам». Однако после нескольких страниц она откладывает каждую, выходит в кухню, приносит пачку соленых орешков и щелкает пультом, чтобы посмотреть, что там слышно у Дайси и Рика. Когда серия кончается, она идет в ванную, возвращается, залезает под одеяло – спать, а радио передает беседу о разбитых сердцах, и худой шаман эфира выбрасывает из себя сотни слов, забывая, что исповедники вообще-то молчат. Итак, мы – партизанский отряд под командованием Василя Бандурко, хотя Гонсер, наверное, предпочел бы, чтобы командовала его жена. – Послушай, ничего особенного, мы просто сбежим на недельку-другую. Я знаю такое место, что, если кто-то и вздумает нас искать, все равно ни за что не найдет. Спрячемся среди лесов, в горах, будет темно, холодно и пустынно. Нам придется добывать себе жратву. Там до ближайшего магазина километров десять, но в ближайший ходить нам будет нельзя. Он шел чуть позади меня, и мне приходилось наклоняться, чтобы его слова попадали мне в уши. Было пять, происходило это на Маршалковской сразу за площадью Конституции, поэтому идти рядом не получалось. Вот он и бежал, наклонившись чуть вперед, и кричал мне про то, что задумал. Я вылез на Спасителя из «девятнадцатого» и увидел, как он выходит из-за колонн гастронома и устремляется в мою сторону, словно управляемый слепой снаряд. У меня даже не осталось времени удивиться. – Не смейся, не смейся. Это вопрос инстинкта и веры. Убедить тебя я ничем не могу, у меня просто нет никаких рациональных аргументов. Ну на что ты сейчас способен? А через год, через два? Живешь, как клошар, и твердишь себе: так устроен мир. Потому что живешь ты, как клошар, и сам знаешь это, только помойка у тебя чуточку получше и голод твой другого свойства. Уцепился за эту газету, где ты по-настоящему никому не нужен, и впариваешь туда всякую фигню про то, как русский откусил ухо чеченцу, кашубы после бурного голосования выбрали самую красивую задницу, а продавец дырявит гондоны, потому что Господь Бог избрал его для борьбы со злом… Он лавировал, как на слаломных лыжах, и говорил, говорил. Его серо-зеленое длинное пальто развевалось и задевало прохожих. – …чем отличается то говно от этой улицы? – И он бросил взгляд вдоль Маршалковской, уставленной ларьками, столами, раскладушками, выстеленной нищими и покойниками в адидасах. – Мое сердце огромно, и я люблю все эти морды, мое сердце огромно, потому что вместо ненависти оно переполнено презрением и любовью. И я плачу, потому что и мы встанем в эту очередь, которая никогда и нигде не кончится, ведь конец света – это выдумка, и апокалипсис тоже выдумка, а если он и наступит, то эти скоты его даже и не заметят, голод их не коснется, так как они будут пожирать друг друга, пока предпоследний не схавает последнего… пока земля не остановится и не стряхнет с себя всех этих паразитов. Вспомни, как мы тут ходили десять лет назад, пьяные, измученные и одинокие, вспомни, как я выволок тебя из «Сюрприза», нет, этого ты помнить не можешь, из «Сюрприза», которого больше нет, приволок на себе на стоянку такси, а там было пусто, темно, дул ветер, и я затащил тебя во двор около кино и стал ждать, когда ты очухаешься. Мы были бедные, серые, отравленные дешевым алкоголем, но мы были способны найти все места, которых сейчас нет. И все вокруг были такими же, отравленными, бедными, но мы могли… даже не знаю… мы могли все… И тут я ему сказал, что иду к Малышу, и предложил пойти со мной и напиться, но он только махнул рукой и двинул, вжав голову в плечи, в провал подземного перехода; кто-то толкнул его, но, похоже, он даже не обратил на это внимания. 7 Ночью ветер прекратился. Когда утром Гонсер толкнул дверь, его фигура исчезла во вливавшемся свете. – Парни! Вставайте и посмотрите! Между зеленью ближних елей сияла чистейшая лазурь, а в хижину врывались косые солнечные лучи, и мы увидели пляшущие в стылом воздухе нашего шалаша пылинки. Ну прямо как в июльский день. Малыш лежал отвернувшись, и на фоне его спины сидящий Василь в черном свитере выглядел маленьким и каким-то беспомощным. Он тер покрасневшие глаза. Ветер, дым, а теперь свет – похоже, ему никогда не избавиться от конъюнктивита. – А это тоже осталось от гуралей![5 - Гурали – горцы, жители Татр и Бещад (пол.).] – крикнул Гонсер, размахивая погнутой закопченной сковородкой. Мы еще только выбирались из своих лежбищ, а в хижине уже горел огонь, на трофейной сковородке скворчало сало, над водой в котелке поднимался пар. – Кофе будет через пять минут! Гонсер был истинный харцер.[6 - Харцеры – польские скауты.] Кому-то нужно им быть. Василь сидел на корточках у огня и бездумно грел руки. Малыш вышел, и я последовал за ним: не переношу этого харцерского громогласного ликования. Было тепло. Прямо как в марте. Наверху, над нами, на стволах буков играли серебристые отблески. На склоне за рекой ярусами высились пихты, лишь иногда просвечивали ели, и только на самом верху на фоне неба чуть вырисовывались черные обнаженные кроны. Долина была совершенно плоская, кое-где на ней росли купы кустарника и одичавшие, мохнатые от мха яблони. Мы обогнули хижину и двинули в сторону реки, а потом пошли вверх по течению, пока не оказались перед глубоким многометровым обрывом, преградившим нам дорогу. Река завладела узкой полоской земли и прижалась к вертикальной стене из огромных скальных глыб. Из трещин вырастали тонкие побеги грабов. Несколькими метрами дальше виднелось нечто наподобие тропки – узенькая полка, прилепившаяся к стене. Сейчас вода в реке была темно-зеленая и прозрачная. Большущие вырванные из стены глыбы образовали небольшой водопад. Прыгая по ним, можно было перебраться на другую сторону. Что мы и сделали. Тот берег был низкий и поросший ольхой. Малыш кивнул в сторону ольшаника: – Что-то там происходит. Мы пошли туда и через минуту увидели между черными деревьями стаю ворон и воронов. – Падаль, – пробормотал Малыш. При нашем приближении птицы взлетели и с карканьем закружились над нами. Это была лань. Верней, скелет лани, бело-розовая хаотическая конструкция. Клочья бурой шерсти, разбросанные на снегу, создавали ощущение какого-то омерзительного неряшества. – Она не сама подохла, – сказал Малыш. – Что-то, видно, с ней случилось. Он поддел носком скелет, пытаясь перевернуть его. – И вовсе не птицы ее так обожрали. Птица ногу не унесет. Видишь? Действительно, одной задней ноги не было. А потом мы увидели, что передняя сломана сразу под коленом. – Наверно, волки. Видимо, они гнали ее на этот обрыв. Она прыгнула, сломала ногу, и тут они ее и прикончили. Такую кость ни одному зверю не перегрызть. Мы пошли обратно, а вороны и вороны только этого и ждали. Они взлетели с деревьев и, каркая, опустились на место пиршества. Я обернулся, намереваясь чем-нибудь кинуть в них, и в тот же миг увидел среди них птицу, белую как снег. То был большущий, больше их всех, белый ворон. Он слетел последним, опустился в середину стаи и исчез в ней. Несколько птиц вспорхнули, освобождая ему место. Я мог бы поклясться, что на миг его клюв блеснул на солнце. Я глянул на Малыша. Он смотрел в ту же сторону и щурил глаза. – Ты видел? Видел то же, что и я? – Что-то видел. Но полной уверенности нет, – неспешно произнес он, не сводя глаз со стаи. Мы повернули обратно. С возмущенным карканьем птицы взлетели. Черное их облако рассеялось в темных кронах деревьев. – Малыш, а сейчас? – Сейчас нет. – Но ведь не может так быть, что это нам примерещилось. – Если двум людям одновременно видится то же самое, это означает, что оно действительно существует. – Галлюцинации не заразны. Скажи, что ты видел? – Птицу. Белую. Но здесь не водятся белые птицы таких размеров. А она была совершенно белая. Ни единого пятнышка, ни одного темного перышка… – У нее блестящий клюв, но, может, это был отблеск солнца, – прервал его я. – Этого я не заметил. Она была белая как снег. И большая. Ворон. Corvus corax. Всеядный. Не каркает. Каркают вороны. Вполне возможно, это просто альбинос. Но остальные птицы тогда заклевали бы его или прогнали… если только он не самый сильный среди них… Corvus corax albus. Не будем никому про это рассказывать, ладно? У Малыша иногда возникали странные идеи. Впрочем, у нас у всех в последнее время возникали странные идеи. Он опередил мой вопрос. – Понимаешь, мозг Василя последнее время работает, как мозг суеверной бабы. Но мозг Василя вовсе не работал, как у суеверной бабы. Его можно было заподозрить в чем угодно, но только не в суеверии. Малыш говорил о себе. В конце концов, он был единственным самоубийцей среди нас. Причем дважды самоубийцей. Но разве такое большое тело могло прекратить существование через самоубийство? Оно просто-напросто было слишком большое, и способы, придуманные обычными людьми, тут давали осечку. Не исключено, что именно размеры тела, его огромность и поверхность позволяли Малышу принимать все те сигналы, которые мы попросту не регистрировали. Струны лопались. А Малыш был такой громадный, что, попадая в самую большую дыру, задевал ее края и, как паук, мог соединить, отремонтировать сеть, завязать узелки, заштопать бездну, меж тем как все прочие люди летели в нее и падали, переломанные, разочарованные, исполненные отвращения, оттого что мир сыграл с ними такую злую шутку. А вот однажды Малыш заглотнул двадцать таблеток люминала, запил четвертинкой водки и спал три дня, а когда на четвертый проснулся, то почувствовал, что наконец-то выспался. – Просто я мало их принял, а потом повторять как-то уже не хотелось. Я чувствовал себя потрясающе отдохнувшим, выглянул в окно. Люди неслись точно так же, как и тогда, когда я ложился. И я подумал, что сэкономил себе немножко времени, – рассказывал он во время одной из наших неспешных ночных попоек. Мы всегда покупали одну бутылку и, как только она заканчивалась, выходили за другой, а потом за следующей, чтобы проветриться и вообще иметь повод куда-то выйти. Последнюю бутылку мы приканчивали около шести утра, в самый раз, чтобы опять выйти, но только уже на балкон и полюбоваться Страшным Судом и Восстанием Из Мертвых в грандиозном масштабе самого большого перекрестка в городе. Как у средневековых примитивистов, из бездны вылезали махонькие фигурки, отбрасывали крышки и покровы, электрические трубы играли побудку на дальних окраинах, и не хватало только охеренных весов на шпиле Дворца науки и физкультуры. А потом подкатывали трамваи «Fa» и «Сахар укрепляет», воскресшие загружались, как вертикальные мумии, и ехали навстречу приговору. Малыш отправился на кухню, поджарил гренки, приготовил полведра скверного кофе, а потом с улыбкой спросил, не хочу ли я послушать про то, как он вешался. – Понимаешь, это было в доме старой постройки. Короче, я слишком высоко там все пристроил, и когда кожаный ремень лопнул, то я себе вывихнул ногу. Если бы потолок был пониже, я бы только ушибся и начал бы все снова. А тут такая боль, что всякая охота вешаться у меня прошла. Да и кому придет в голову кончать с собой, когда нога на глазах распухает. Можешь мне поверить, ничто так не возвращает желания жить, как облом с самоубийством. Так что Малыш был для меня экспертом в вопросах жизни и смерти. Никого, кто по этой части был бы лучше его, я не знал. Свое тяжелое тело он переносил из кухни в ванную, из ванной в комнату со спокойной отрешенностью. Словно ничего уже не ожидал, словно действительность раскрыла ему все свои ловушки и загадки. Жил он иногда один, но чаще всего с девицей, у которой от него был ребенок. С маленькой скандальной язвой. Когда терпение у него лопалось, он поднимал ее под локотки и выставлял на лестничную площадку, после чего запирал дверь изнутри. Некоторое время она пинала ногой дверь и ругалась. Ни разу он не пробовал выставить ее через окно. Хотя я несколько раз советовал ему проделать это. На следующее утро она возвращалась, тихая и смирная. Малыш давал ей шлепка по заду и спрашивал, как она себя чувствует. И все оставалось по-старому, потому что, помимо скандальности, у нее была масса достоинств. Просто-напросто горе легче переносится в одиночку. В то утро, когда Малыш рассказал о попытке повеситься, а может, и в другое, мы, опасаясь надвигающейся трезвости, соображали, как бы лучше использовать свободную квартиру. Обзвонили нескольких девушек, но либо у них не было времени, либо их не было дома, либо они слишком хорошо знали нас. В равной степени отпадали те, У кого не было финансов. Малыш нес в трубку сплошные охальности, чтобы произвести селекцию уже на начальном этапе, и только при звонке по последнему номеру – одной нашей старой знакомой, такой же безнадежной, как мы сами, подмигнул мне, а по телефону заговорил о спиртном. Мы заполняли ожидание кофе, но все равно звонок в дверь вырвал меня из дремоты. Ее лицо было похоже на лицо святой Терезы с картины Кранаха, а плащ – на все другие плащи из шикарного магазина на первом этаже. Пока она протискивалась сквозь грязную и длинную, как кишка, прихожую, весь этот шик сползал с ее плеч и видны были только торчащие буфера под серым платьем. – Когда-нибудь она наложит на себя руки, – так сказал мой эксперт год или два назад. Она вошла с робкой, отчаянно решительной улыбкой, с какой она входила всюду и всегда. Поставила на стол две бутылки кошерной водки, а я взял ее пальто и чувствовал себя так, словно сдираю с улитки ее ракушку. Пили мы из маленьких рюмочек, чтобы не бежать сразу за следующими бутылками. Пили мы угрюмо и весело. Малыш лежал, а мы сидели. Звенели трамваи. За стеной играли «Польские орлы». Полдень, должно быть, уже миновал, потому что солнце светило прямо в окна и солнечные лучи оставляли на стеклах грязные полосы. Потом Малыш встал и сказал, что выходит на полчасика. Когда он вернулся, мы сидели в тех же позах. Потом вышел я, но в ванную, прихватив сигареты, рюмку и книжку, которую я даже не раскрыл. Потом уже никто не выходил. Время от времени кто-нибудь из нас засыпал. Наши лица были неподвижны. В глазах у Каськи была пустота. Взгляд Малыша перемещался по мебели и вещам, словно камера в каком-нибудь авангардистском фильме. Тела наши жили жизнью механизмов. Где-то на грани ночи, когда уличный шум достиг отчаянно карнавального напряжения, мы утратили способность ощущать. Кожа и нервы огрубели, как будто были предназначены для неких гигантских тел, для китов или носорогов. – Я должен подключиться к электричеству, – объявил я из-за спины Каськи. Малыш даже не отвел взгляда от телевизора: показывали не то мессу, не то какое-то рукоположение, а он большой охотник до таких передач. Он лишь буркнул: – Лучше ее подключи. – Ага, – согласился я и возвратился к той деятельности, которая, как я надеялся, приведет меня к цели. В конце концов, независимо ни от чего должна же быть какая-то цель, что-то, что позволит передохнуть или начать все сначала. Каська выскользнула посреди ночи. Бросила наши полуспящие тела и ушла. Наверно, с той же извиняющейся улыбкой, с какой и появилась. Улицы, которыми она возвращалась, были пустынны, переполнены ветром и тем ночным запахом, какой устанавливается, когда город пытается избавиться от дневных ядов. Пустынными были такси, лестничная площадка, почтовый ящик, и замок, и квартира с ненужным ароматом косметики. А когда мы дождались ее ухода, кто-то из нас, несомненно, отправился за очередной бутылкой, потому что надо же нам было как-то заснуть. 8 Кто бы мог подумать, что в залитом жирком, пухлотелом Бандурко столько силы. Он опередил нас метров на двадцать и теперь дожидался, когда наше прерывистое, одышливое дыхание придет в согласие с его глубоким и ровным – хоть и немножко свистящим – посапыванием. Странная это была гора. Мертвый лес. Голые, без ветвей стволы сосен с остатками порыжевших крон стояли в геометрическом порядке, отбрасывая регулярную сетку тени. Остекленевший твердый наст хрустел под подошвами, и нам казалось, что наши шаги пробуждают эхо в безветренном, залитом солнцем пейзаже. Уже два дня стоял мороз, и на небе не было ни облачка. Ночью доходило, наверно, градусов до пятнадцати ниже нуля. Вода в ведре замерзала, хотя Гонсер заткнул все щели. Мы сделали нечто наподобие печи или очага. Выглядело это как куча камней, как пещера, в которой горел огонь. Гонсер, с энтузиазмом занимавшийся хозяйственными работами, сложил из камней, скрепляя их глиной, что-то вроде метровой трубы. Прямо тебе робинзонада. Украденных спальников явно не хватало, тем не менее мы, сбившись вместе бок о бок, кое-как дотягивали до утра в полусне-полубодрствоваиии, но был в этом и некий плюс: тот, кто полубодрствовал в наибольшей степени, подбрасывал в огонь дровишки. Бекон с луком, хлеб, кофе, немного чеснока – не самая худая диета. Я вспомнил про сардинки. Наверно, их употребили на закусь в какой-нибудь тариобжегской малине. Приятного аппетита. Зато дни стояли теплые. Мы сидели у южной стены в одних рубашках. Сигаретный дым неподвижно стоял в воздухе. В зарослях чертополоха прыгали птицы – алые огоньки среди сухих листьев. Склон, к которому примыкала хижина, был покрыт старым высокоствольным буковым лесом. Однажды я увидел серпу: она пробегала метрах в пятидесяти выше. Я даже слышал, как оледенелый наст крошится под ее копытцами. Река едва журчала. На ее берегах нарастал лед. Мы сидели у южной стены и покуривали. Метрах в десяти от нас суетились птицы. До нас доносился сухой шелест, когда они добирались до семян чертополоха. А может, это был дурман. Хотя птицы были слишком резвые и подвижные, не похоже было, что они наклевались черных семян дурмана, в которых полно атропина. – Pyrrhula pyrrhula, – произнес Малыш. – По-русски «снегирь». В полдень, когда стало почти жарко и из-за белого блеска приходилось щурить глаза, Василь встал, надел куртку и сказал, что хочет нам кое-что показать. Мы пошли вверх по течению реки, обогнули обрыв, поднялись на высокий берег и оказались в сумрачном туннеле: между грабами тут росли молодые елки, а высокие, почти отвесные склоны скрывали солнце. Подошвы даже на сантиметр не проваливались в снег. Бандурко повернул от речки и стал подниматься по крутизне. Мы карабкались чуть ли не на четвереньках. Потом грабовый лес закончился, склон переломился, и мы оказались на широкой плоской вершине, поросшей высокими старыми пихтами. Все, что могло помешать нам при ходьбе, укрывал смерзшийся снег. Лишь иногда приходилось перепрыгивать через упавшие деревья, которые обнажила оттепель. Когда же мы вышли на противоположный склон, пихты сменились буками. Спуск был жутко крутой, однако подошвы держались на шероховатой белой шкуре, каблуки вырубали маленькие ступени. Порой нам даже удавалось догнать Василя. На дне долины мы переправились через неширокий зеленый ручей, а потом начался этот мертвый геометрический лес, и нужно было следить, чтобы не наступить на скрещивающиеся линии тени, точь-в-точь как когда-то в детстве на стыки между тротуарными плитами. Я шел за Василем, за мной Малыш, а Гонсер топал в хвосте. Почти у самой вершины я остановился и обернулся. Очередные хребты выныривали друг из-за друга, как стадо китов или других стократ более крупных и спокойных существ. Поближе зеленые, потом темно-синие, а те, что в конце, что замыкают горизонт, бледно-голубые. И ничего больше, никаких признаков дорог, домов, попросту ничего, только плавные возвышенности, тянущиеся до края света. Малыш с Гонсером догнали меня, и мы молча стояли втроем, дыша, может, немножко чаще, чем обычно, и от глаз к вискам у нас, хотя солнце светило нам в спину, отходили морщинки. – Так бы взял и полетел, – промолвил Малыш. – Или, еще лучше, посидел. Человек должен больше сидеть, – отозвался Гонсер. Но ни одно из этих желаний исполнить не удалось, потому что сверху раздался негромкий свист. Мы продолжили подъем и через некоторое время увидели Василя. Он стоял на дне котловинки. У этой горы не было обычной округлой вершины, вместо нее – впадина, что-то вроде кратера вулкана или места, куда шарахнул метеорит. Этакая овальная тарелка размером со стадион, с футбольное поле, и внизу, в центре этого футбольного поля, стоял малюсенький Бандурко и махал руками. Потому-то мы его и заметили. Стой он неподвижно, его можно было бы принять еще за один куст можжевельника или за карликовую сосну. Мы спустились к нему, и он указал нам на лежащую неподалеку палку: – Смотрите, что я нашел. Мы подошли к палке. Однако это оказалась не палка, а напрягшаяся, вытянувшаяся змея. По всему телу у нее бежал темно-коричневый, почти черный зигзаг, оставив свободным только голову с темным пятном, напоминающим силуэт то ли человека, то ли лягушки. – Она дохлая, – успокоил нас Бандурко. – Само собой, дохлая, какая же еще она может быть, – бросил Малыш и присел на корточки. Он взял за хвост замерзшую рептилию и внимательно присмотрелся. Постучал пальцем по затвердевшей чешуе. – Этот зигзаг называется лента Кина, – сообщил он. Я взял у него змею. Она была твердая. Гонсер, когда я подсунул ему этот тотем под нос, с отвращением отпрянул. – Это не для меня. У меня слишком католическое воспитание. – Все католики, Гонсер, трусы, – сказал Малыш. – Боятся, что какой-нибудь игуанодон мог выебать их прабабку. Или, не приведи Господь, змей! Ужас… Отсюда и пошла идея персонального Бога. Это как-то придает уверенности, да? Ох, погубит вас гордыня. – Да вовсе я не католик, – отвечал Гонсер. – Так, какие-то ошметки в голове. Малыш махнул рукой и сказал: – Это тебе только так кажется. Все мы ими остаемся. С этим лучше смириться. Будешь спокойнее спать. – Хватит вам чесать языками. Пошли, – поторопил нас Бандурко. – Отсюда надо валить. Скверное тут место. Слишком открытое, и вообще. Иногда тут охотятся. – На кого? – спросил я, чтобы что-то сказать. – На волков да на лис. Сейчас увидите. Летом сюда свозят падаль. Кусок коровы или лошади. Сейчас не видно, а когда снега нет, вся эта долинка белая от костей. Черепа с рогами, конские копыта, до фига всего, и смрад такой же, как на колбасном заводе в Жерани. Я сунул застывшую змею в развилку между сучьями сосенки, и мы двинулись дальше. Спустились на самое дно амфитеатра, а потом стали подниматься на противоположный склон. На краю леса среди пихт стоял скрадок. Заметить его было нелегко. Дощатая будка крылась среди крон, а четыре столба были из неошкуренных сосновых бревен. Немножко странно выглядела только лесенка. Внизу не было ничьих следов. Мне захотелось покопаться в снегу. Уж точно под ним валялись цветные гильзы для дробовика. Красные, синие, желтые с черной фигуркой зайца или куропатки и желтым фланцем из латуни – матового, нищего золота. Когда-то давным-давно я ездил на каникулы к деду и бабушке, которые жили на реке Нарев. Там на разливах, похожих на зеленую дельту, гнездились стаи птиц. Кряквы, чирки, чомги, выпи, крохали, цапли. Все они укрывались в тростниках, в бескрайних зарослях ивняка. А мы выслеживали воскресных охотников. Босоногие деревенские мальчишки и я, горожанин в кедах. Мы следили за ними. Дожидались, когда они отстреляются, продырявят небо и уйдут либо уплывут на лодке, и тут же бросались к куче истоптанного камыша, к кусту лозняка, отыскивали, ползая на четвереньках, разноцветные сокровища, пропитанные запахом пороха. Уже не помню, какого цвета были патроны с дробью на уток. С разлива мы возвращались песчаной равниной. Было в ней нечто от огромности пустыни. Плоская, поросшая купами осоки, почти бездревесная, если не считать нескольких гигантских, наполовину засохших одиноких тополей, стоящих далеко друг от друга. Мы обходили коровьи лепешки и обменивались этими гильзами. Само собой, выше всего ценились гильзы от патронов на кабана или оленя. Но они были редкостью. Никто в тех местах не видел кабана или оленя, и уж точно никто не подстрелил. Следующими шли патроны с дробью на зайца, а в самом конце – на птицу. Я был бедняком, обладателем всего лишь нескольких старых вытертых гильз, выменянных уж не помню на что. Пацанята с пшеничными волосами неизменно опережали меня. Робость мешала мне вынюхивать на четвереньках добычу и драться за нее. И хоть мне страшно хотелось, но я так ни разу и не решился. 9 Василь сказал, что Костек приедет пятнадцатичасовым краковским автобусом. Однако он не приехал. И я был в недоумении, что мне делать. Потом решил, что надо подождать следующего автобуса, который приходит в семнадцать тридцать. Опоздать может каждый. Вот я и ждал, бродил вокруг рынка, заглядывая в местные магазинчики. В спортивном я приобрел большой красный рюкзак без каркаса и запихнул в него два спальника. Они были тонковаты, но других не оказалось. В пустой, выложенной зеленым кафелем мясной лавке я затарился тремя килограммами бекона, несколькими банками консервов и кабаносом – для разнообразия и потому что он легкий. Ощущение в этой лавке было, как будто ты в бане или в бассейне; на серебряных крюках висели красно-белые куски туш, кассовый аппарат и весы тоже были серебряные. В первом встреченном магазине с манекеном в витрине я взял несколько пар толстых носков. Топор купил в магазине с топорами. И еще запасся сигаретами. В винном взял две бутылки отечественного спирта. А когда расплачивался, на глаза мне попались «мерзавчики» – махонькие бутылочки с «Выборовой», такие, на два глотка. Я набил ими карманы. Гардлица – это всего лишь рыночная площадь с небольшим приложением. Четыре отлогих улочки расходились по четырем сторонам света, уводя вниз, во тьму. Там, внизу, в темноте, должно быть, жили какие-то люди, но у меня не было ни малейшей охоты удостоверяться в этом. Тени, подпирая друг друга, спускались в наклонные штольни. Кафе «Арабеска», находящееся рядышком с ратушей, у которой темнота отъела башню, время от времени извергало туземцев, пребывающих в состоянии блаженства, но снежные валы преграждали им доступ на мостовую, по которой, кстати, никто не проезжал. И они падали на этот белый редут, поднимались, опять падали, пока покатость тротуара не увлекала их вниз. Туда меня совсем не тянуло. В свете витрин я разглядывал лица женщин. Они выглядели не лучше и не хуже всех прочих, взятых вместе. Делать мне было нечего, хотелось где-нибудь посидеть, но только не в кафе «Арабеска». Неспешно я потопал в синеватом свете фонарей вниз с горки к автобусной станции. На пустой площади гулял ветер, завивая смерчиками сыпучий снег. На Гардлицу опускались сумерки. В зале ожидания пассажиры жались к батареям. Круглые черные часы показывали семнадцать пятнадцать. Я зашел за строеньице диспетчерской, нашел плакат с дымящимся бычком и, прежде чем закурить, заглотнул «мерзавчик» «Выборовой». Хорошо подействовало. До того хорошо, что пятнадцать минут пролетели незаметно, и вот к первой платформе подкатил автобус; вторым человеком, показавшимся в дверях, был Костек с брезентовым рюкзаком. Он вышел и первым делом глянул в небо, словно бы проверяя, не слишком ли далеко заехал. Ветер ударил ему в лицо. Костек поднял воротник суконной куртки, натянул на уши шапку с помпоном и только после этого стал оглядываться по сторонам, а я почувствовал себя шпионом, следящим за одиноким заблудившимся человеком. Я выдержал минутную паузу и вышел из тени. Встал у него на пути около газетного киоска. – Опоздал на экспресс. Пришлось ехать скорым. – Что поделать. Все равно выехать нам отсюда не на чем. Только завтра. – Есть тут какая-нибудь гостиница? – Понятия не имею. Наверно, есть. – Хотя… гостиница… – засомневался Костек. – Дурацкая мысль. Может, вокзал, станция, чтобы прокемарить до утра… – Нету. Автобусная станция на ночь закрывается. Есть в Гробове, километров тридцать отсюда, или в Орле, это чуть поближе. Малыш и Гонсер приехали как раз оттуда. Сказали, дыра, но бар на станции работает всю ночь. Бигос и все, что положено. Так мы сказались в Орле. Добрались туда автобусом, который еще ходил. Устроились сзади. Костек молчал. Выпил залпом «мерзавчик» и стал клевать носом. И очень скоро заснул, обнимая свой зеленый рюкзак. Иногда мы проезжали мимо одиноких фонарей. И тогда его лицо превращалось в серебряную маску. Он становился похож немного на ангела, немного на металлического лиса. Из всех нас Костек был, пожалуй, последним, о ком можно было подумать, что он примет участие в этой забаве. Он всегда держался в сторонке, всегда оказывался среди нас случайно или за неимением лучшего времяпрепровождения. То ли он выбрал нас, то ли приблудился, черт его знает. Этакий человек без прошлого. Это Малыш выкопал его где-то. Кажется, в каком-то кабаке. – Я хотел выставить его на выпивку. Выглядел он в самый раз для этого. Только выставить он себя не позволил. То есть встал, пошел к стойке и вернулся с двумя рюмками. Как будто мы уже давно знакомы. Если он и был одинокий, то потому, что таков был его выбор. Он появлялся и исчезал. В квартире Василя, в шумной берлоге Малыша, у Гонсера, где всегда был порядок. Являлся, потому что позвонили по телефону или повстречали на улице, – неизменно предупредительный, немногословный, пока время не дало право на большую близость, и он пользовался этим правом, понимая, однако, что все равно является не одним из нас, а всего лишь приглашенным гостем, обязанным соблюдать определенные формы и использовать слова, которые мы в своем общении почитали уже излишними. – Друзья по песочнице, – называл он нас. – До тех пор пока вы будете вместе, не выберетесь из этого песочка. Я-то сам из Лодзи, и все это у меня позади. Из нас четверых только Бандурко однажды побывал у него дома. Вообще у Костека была слабость к Василю. Они случайно встретились на Старом Мясте, и Костек пригласил его к себе на чердак на Закрочимской. – Из его каморки отлично видны парк и фабрика, где печатают деньги. До фига книг и бумаг, сесть негде. Он вроде что-то пишет, а может, нет, говорить об этом не хочет. Мы пили чай с водкой. Живет он один, видно по всему. Бабой и не пахнет. Короче, мы приглашали его на наши тусовки, которые становились все реже и спокойней, оказывались слабыми отражениями тех давних веселий, благодаря которым мир за окном казался заурядной галлюцинацией. – Ладно, я побежал, – говорил опившийся пивом Гонсер и шел ловить такси, хотя мог вызвать по телефону. А Василь поднимался со своего ложа, если встреча происходила у него, и произносил: – Твою мать, лет пять назад пройти из Мокотова до Жолибожа даже зимой было раз плюнуть. Помнишь, как нас разбудил ключарь в Попелюшкином[7 - Попелюшко – польский священник, активный сторонник оппозиции, в 1983 г. был похищен и убит, как впоследствии выяснилось, офицерами польской госбезопасности.] костеле, правда тогда он еще был не Попелюшкин. Черт его знает, как мы туда залезли. Шесть утра, и вдруг кто-то зажигает свечи. Я все помнил. Память у меня хорошая. Я помнил даже, как лет пятнадцать назад мы лупили Василя на стадионе у железнодорожных путей. Потому что он был толстый и его легко было довести до слез. Били ради удовольствия, не сильно и так, чтобы все могли приложиться. Его мать потом приходила к директрисе школы, начинался ад. Дело в том, что мать Василя была членом партии, так что все это попахивало политической провокацией и контрреволюцией, хотя никто из нас и в голове такого не держал. Партия – это было Первое мая, сосиски и красные полосы газет, которые приносили наши отцы. Василь ни разу никого не заложил. И всех нас не могли депортировать в другую школу или в Сибирь. Это только материнское сердце чуяло правду, но чувства и рваная перепачканная одежда не могли заменить чистосердечных признаний. Василь молчал как рыба. В конце концов он стал одним из нас. В восьмом классе на том же самом стадионе Рыжий Гришка прорывался с мячом к воротам, а Василь играл защитником, потому что кем он еще мог играть, и попался под ноги Гришке. Гришка прошел, забил банку в ворота, и тут мы увидели, что Василь не на шутку корчится от боли, по-настоящему, а вовсе не для эффекта. Нога у него треснула, как спичка, в двух местах. Не помню, кому это пришло в голову, но мы решили навестить его, потому что ему предстояло лежать дома месяца два, если не больше, а была весна, конец года, и надо было помочь ему в учебе, ну и прочая тряхомудия. Нам было не по себе. Ни у кого из нас не было такого дома. Здесь не слышались поезда. Дом стоял на краю поселка, там, где начинался сосновый лес. Вообще он здорово смахивал на небольшую помещичью усадьбу. Четыре белые колонны, красная четырехскатная крыша, широкое крыльцо. Перед домом росли серебристые ели. У нас как-то в голове не умещалось, что тут просто-напросто живут. Мать Василя открыла нам дверь, и сразу пахнуло скипидарным запахом мастики, как в музее. Это была крупная, бесформенная женщина с сединой в волосах, стриженных, как у мужчины. Мы были втроем – Малыш, Гонсер и я. Гришка на этот визит положил с прибором. Он был второгодник, пил плодово-ягодное и уже тогда, похоже, обворовывал пьяных. «А на хера он под ноги полез?» Мать смотрела на нас холодным, неприязненным взглядом, но Василь уже кричал откуда-то из глубины дома: – Заходите! Заходите! Костека, само собой, с нами тогда не было. Да и позже, лет через пятнадцать – семнадцать, тоже. А сейчас он ехал рядом со мной, недвижный, как будто за полчаса сна хотел в ускоренном темпе наверстать все то время. Да, Орля была грандиозная дыра. Автобус развернулся на крохотной площади, два фонаря едва освещали несколько одноэтажных домишек. Мы вышли в холодину. Кто-то показал нам дорогу на железнодорожную станцию. Дорога шла под уклон. После десятиминутного марша мы увидели ледяные огни на перронах. Грохот ударяющихся друг о друга товарных вагонов создавал ощущение, будто мы попали под огромный железный колпак. – Это железнодорожный узел, – сообщил я, – потому буфет и открыт всю ночь. В зале ожидания свет был мутный и желтый. В углу стояла изразцовая печь, и со времен Франца Иосифа не изменилось ничего. Из приоткрытой зеленой двери тянуло запахом жратвы, а вывеска возвещала: «Бар. 24 часа. Перерыв на уборку 5.30 – 6.00». В баре все было как в баре. Несколько железнодорожников, неизменные бабы и трое спящих, непонятно, то ли пассажиры, то ли пьяные, а возможно, и то и другое. На стеклянных полках позади стойки было полно оранжджюсов, чуингамов, корнфлексов и солтнатсов. Но имелся и чай, и фасоль, потому как старое, слава Богу, неохотно уступает место новому. – М-да, – буркнул Костек, и мы втиснулись в угол рядом со штабелем коробок с пепси. Минут через десять я почувствовал, что наконец-то впервые за всю неделю мне тепло. Полностью и безусловно. Правда, в кончиках пальцев ног ощущалась пока некая онемелость, но еще минуты две-три, и это тоже пройдет. 10 – По тройному чаю и по порции фасоли. Ну и немножко выпьем. Ночь длинная. – Согласен, – кивнул я. – Давай чай. После чая лучше разговаривается. После кофе не очень. – Хочешь поговорить… можем и поговорить… – Костек произнес это неторопливо, словно обдумывая и взвешивая невесть какое замысловатое предложение. Он размешал черный настой, а я поровну разлил очередной «мерзавчик». Над стойкой виднелся только краешек белого чепчика буфетчицы. – А я не знал, что ты приедешь. Василь сказал только вчера вечером. Он любит тайны. А знаешь, что он нам показал? – Ну? – Бункер. Самый настоящий бункер. Сводил на экскурсию. В горах, в маленькой узкой долинке, собственно говоря, в ущелье. Там росли такие густые кусты, что едва можно было пробраться, да еще и колючие. И в скале, в обрыве над ручьем – лаз. Все заросло, так что не видно. Пришлось войти в ручей, чтобы туда проникнуть. Метра два-три вниз по ступенькам, и попадаешь в помещение, как небольшая комната. Укреплено деревом, обшито досками, но немножко страшновато, потому что все малость трухлявое, однако держится. Свод подперт крепью. Еще с войны. Василь говорил, что с тех пор туда никто не заглядывал. Там были даже ящики от патронов или каких-то других боеприпасов. С надписями на немецком и русском языках. Василь сказал, что это может пригодиться. – Ящики? – Нет, бункер. – Партизанам нужна база, да? – Костек… – Ну? – Ты почему сюда приехал? Только серьезно. Он глянул на меня и как-то невнятно улыбнулся: – На зимние каникулы. А разве ты не для этого приехал? – А вся эта трепотня Василя? Вдохновенные речи? У него есть какой-то безумный план. – Чушь. Какой еще план? Ранний климакс у него, хотя это больше смахивает на трудности времен полового созревания. – А помнишь – жизнь или смерть? Костек потер лоб, отхлебнул глоток чая по-гуральски и, глядя в тарелку из-под фасоли, сказал: – Послушай… оглянись вокруг. На этом фоне сумасшествие Василя – никакое вовсе не сумасшествие, одним словом, кет в нем ничего особенного, исключительного. – Ничего исключительного, – повторил я, потому как в голове у меня не укладывалось, что сумасшествие – это нечто совершенно обычное. – Люди нашего, да и совсем стариковского возраста предаются куда более утонченным забавам. А что придумал Василь? Пять человек скрываются в лесу, скрываются для того, чтобы никто их не нашел, – одним словом, игра в прятки и не более того. – Для меня в этом есть что-то нереальное. Все, что связано с Василем Бандурко, всегда было чуть-чуть нереальным. Когда наконец его мамаша после долгих колебаний, поскольку мы были посланцами мира, который обижал ее сына, и уж в этом у нее никаких сомнений не было, впустила нас, мы вступили на сверкающий, поскрипывающий паркет прихожей и стали торопливо разуваться, всецело убежденные, что имеем дело с некоей сверхреальностью. Наши заурядные личности отражались в огромном зеркале, заключенном в резную раму. На полу стояла черная ваза с засушенными травами, цветами и колосьями. Из коридора вели несколько Дверей цвета мореного дуба. И запах, этот запах, в котором смешивались ароматы костела, музея и чего-то еще, быть может попросту тишины. В наших домах пахло едой, там царили шум, капуста, жир, материнские покрикивания на детей, на рассиживающих у телевизора отцов. – Ну а что реально? – Костек с сожалением посмотрел на меня. – Чеченская мафия? А может, примас и епископы реальны? Или же первый со времен Пяста Колесника[8 - Пяст Колесник – легендарный основатель королевской династии, правившей в Польше до 1370 г. По преданию, первый король Польши Пяст был землепашцем, и, когда к нему пришли с известием, что он избран королем, он делал колесо.] король из мужиков, облаченный во фрак? Ну скажи, скажи. – Что я тебе могу сказать? Что мы два призрака? Что пьем призрак водки? Успокойся. Меня совершенно не тянет ни на философию, ни на поэзию. Срать я на это хотел. – Всем насрать на это. Дай сигарету. – Пошли на улицу. Тут курить нельзя, – сказал я и тут же подумал, что жаль будет, если сопрут наши рюкзаки, потому подошел к буфетчице, дал ей десять кусков и положил рюкзаки к ней за стойку. Оба перрона были пусты. В жизни не видел ничего столь пустого. Сыпучий, мелкий снежок образовывал миниатюрные полукруглые сугробики. Вокруг ни живой души. Мы обошли здание и укрылись в нише с расписанием поездов. Прикурить удалось с третьей спички. Два фонаря освещали кусок асфальта, а дальше была одна только тьма. Железный грохот вагонов на сортировке звучал как отголоски войны или столкновения гигантских роботов. – Нереально это, – бросил я не то Костеку, не то в пространство. – Эта темнота и этот грохот. Но утром все станет нормально. – То, что завтра будет новый день, может звучать утешением, мой дорогой, только для дураков. Для приверженцев здорового образа жизни, но не для серьезных людей. Не для тех, кто курит, пьет и бодрствует по ночам. Бодрствует вопреки общему убеждению, что ждать все равно нечего. Может, и нечего. Но это не повод не бодрствовать. Люди с мелкой душонкой… – Он не докончил и в темноте улыбнулся мне, потом приобнял за плечи, и мы возвратились в буфет, чтобы повторить маневр с чаем и «Выборовой», а на черных часах было 21.31. Женский голос объявил о прибытии «скорого» на Краков, и не успел он отзвучать, как мы увидели в окне вереницу освещенных вагонов. Минуту спустя в бар вошли люди, человек пять, а может, семь. Темные, закутанные фигуры, неотчетливые, словно их облепляла темнота. От них веяло морозом. Я отпил глоток чая и решил поговорить с Костеком напрямую. Я был уверен, что он знает гораздо больше, только не хочет сказать. Был уверен, что Бандурко выложил ему свой таинственный план. Для нас – разглагольствования, высокопарное бредословие, да вообще он мог нести нам что угодно, потому что нас объединяло прошлое, каковое мы, осознанно или нет, старались сохранить. Но Костеку он обязан был сказать что-то посущественней, поосмысленней трепотни о вечном возвращении, Вавилоне и «Макдональдсе». Костека интересовала реальность, а не наши связи, наследие общей песочницы. Его игры происходили в другом месте. Я развалился на стуле, вытянул ноги и сунул Руки в карманы брюк. Дождался, когда Костек соизволит обратить на меня свой взор, и пальнул из главного калибра: – Расскажи мне все. Все, что знаешь. С минуту он без всякого выражения смотрел на меня. А потом принялся производить все те действия, какие производят люди, старающиеся выиграть время. Заглянул в стакан, поднес его ко рту, отставил, сплел пальцы рук, расплел, почесался и, если бы не перечеркнутый охнарик на стене, выиграл бы еще с полминуты. – А что ты знаешь? – Ничего. Ничего, кроме того, что уже говорил тебе. Ничего, кроме тех бредней о каникулах, игре в скаутов и невидимых лесовиков. – Ну ладно. Пошли покурим. И мы вышли, потому что в темноте легче разговаривать. Ниша ждала нас. Мы потратили несколько спичек. Костек глубоко затянулся. – Хорошо. Расскажу тебе все. Он хочет умереть. Хочет скрыться здесь в горах и не вылезать оттуда. Скроется, будет бродить, а потом сделает что-нибудь такое, что его станут искать. Не важно что. Может, ограбит банк, а может, провозгласит собственное государство. – Сейчас? С нами? – Возможно, еще не сейчас. Он говорил о весне. Сейчас зима. Все видно как на ладони. Каждый след. – Так на кой хрен тогда он потащил нас сюда? Зимние маневры? – Так и быть, скажу. Он хочет найти оружие. – Господи, оружие… – ахнул я и почувствовал, будто попал лет на пятнадцать – двадцать назад, мало того, лечу в прошлое, как сериал, который крутят с конца. – Что ты несешь, Костек? Найти оружие? Где? В кустах? – Ты же сам мне рассказывал про бункер. Василь утверждает, таких мест много, и уверен, что обязательно найдет… – Чье оружие? Кто его спрятал? Брусилов? – Не строй идиота. В сорок седьмом УПА[9 - УПА – Украинская повстанческая армия.]уходила. Они еще постреливали, но уже думали, как свалить на Запад. Ну и прятали, что было можно. На будущее. – Но самостийная сыграла с ними шутку. Она начинается за добрую сотню километров отсюда. Погоди-ка. Бандурко сказал, что знает? – Точно не знает, но он утверждал, что, если посидим тут недельку-другую, найти удастся. – …Недельку-другую, – пробормотал я. – Боже милосердный, Тарас Чупрынка, педик и бывший пианист, игравший классическую музыку. Паранойя какая-то. – Может, да, а может, нет. Ты спросил, вот я тебе и рассказываю. И никакой не Тарас. Речь вовсе не о том. Для него главное одно – чтобы его убили. А все остальное… – А заодно и нас? Смерть Сарданапала, так что ли? – Но ты же можешь вернуться. Прямо сейчас. Поезд. Краков. Варшава. И тут я понял, что Костек тоже чокнутый. Точь-в-точь как Василь. Он бросил сигарету в снег и не оглядываясь двинулся в сторону белых огней перрона, и я пошел за ним. А что еще я мог сделать? На станцию въехал двухэтажный поезд, ведомый паровозом. Бар опустел. Мы взяли еще по чаю. Я притащил рюкзак и долил в стаканы спирта. – Твою мать, тут в самую пору напиться. Именно напиться, потому как повод самый подходящий. Это даже сходится. Спирт и автомат, алмаз и пепел. У Василя в доме стоял большущий такой телевизор. Мать не выпускала его из дому. Вот он сидел и смотрел телик. Мы все эти фильмы обсудили и переобсудили. И «Четырех танкистов», и Клосса, и какие там еще были. А он сидел дома, и ему не с кем было их обсудить. Телевизор и фортепьяно. Фортепьяно и телевизор… – Не напрягайся. Поговорим серьезно. – О-о, голос Костека звучал серьезно, серьезно, как не знаю что. – Ну что ты еще хочешь сказать? Пусть бросится на рельсы. Может, закроют семафор. Пусть утопится, вдруг кто-нибудь его спасет. Пусть… Каждый день кто-то совершает что-то подобное. Если человек опротивел самому себе, это в порядке вещей. – Василь не хочет покончить с собой. Он хочет умереть. Тут есть определенная разница. – Ну так пусть отправляется в Албанию или к чукчам, они тоже скоро выпустят собственные почтовые марки. Костек смотрел на меня как на человека, с которым нет смысла разговаривать. Как на контролера в поезде или на свидетеля Иеговы в прихожей. Черная стрелка с тихим стуком отрубила голову двадцать третьей минуте одиннадцатого часа. В бар вступили румыны и разбили лагерь. 11 День тогда был дождливый. Наши бурые мокрые кеды выглядели на плетеном половике как кучи грязи. Василь звал нас из глубины дома, и его мать указала нам на лестницу. Лестница скрипела. Мы шагали через две ступеньки, не то чтобы не без спешки, а скорей, оробев от тишины этого дома. Василя мы обнаружили в комнате в конце коридора. Пол там не скрипел. Его милосердно покрыли красным ковром. – Ну, ребята, здорово, что вы пришли, просто страшно здорово! А с нас как-то спала вся оторопь. Мы вновь призвали свои мужественные, насмешливые, презрительные мины, подошли к широченной кровати и небрежно пожали розовую, потную ладонь Василя. Резной письменный стол черного дерева не произвел на нас впечатления. Равно не произвели впечатления ни добрая сотня книжек в шкафу, ни два пухлых, мягких кресла, ни стоящий у кровати телефон; мы их презрели точно так же, как и самого Василя. Подействовали только два серебристых ящика на низком комоде, настоящий «Филипс» с усилителем, и две звуковые колонки у стен. – Работает? – равнодушно поинтересовался Гонсер. – Ясное дело, работает. Хотите послушать? Пластинки внизу. Я-то не очень могу двигаться… Малыш присел на корточки и как бы нехотя, словно это были гибкие «звуковые письма» по три пятьдесят в зеленом киоске на Ружицкого, принялся перебирать глянцевые конверты. – И ты это слушаешь? – В голосе Малыша презрение пыталось перекрыть удивление, однако это не очень получалось. – Взбеситься можно! Бетховен, Бах и все такое прочее, вплоть до… – шкафчик даже содрогнулся от переброшенной кипы пластинок, – до Вивальди! Малыш поднялся и пошел посмотреть книжки. Василь ничего не говорил, он лежал, как маленькая белая мумия, тихая и пристыженная. Ему нечем было задобрить варваров, не было ничего, никакой жертвы. И он лежал, как мумия, потому что мы были точь-в-точь грабители в его пирамиде, заполненной любимыми вещами, обеспечивающими безопасность и спокойствие. – Василь! Ты что, в теннис играешь? Или ракетка для понта? – Гляньте, какой балкон! Танцы можно устраивать! – Нет, не могу! Альбом о Ленине… – Поймайте какую-нибудь музыку по радио. Начинается почта УКФ. – Василь, тут закурить можно или мать не разрешает? А он лежал и делался все бледней и все меньше, потому что очень трудно всего за пять минут пережить радость, унижение и сознание, что тебя бросают. Его комната рассыпалась на куски, предметы утрачивали ценность, становились ненавистными, как признаки какой-нибудь постыдной болезни, как нарядный костюмчик среди уличных мальчишек, и даже не знаю, чем бы это все кончилось; может, мы стали бы перебрасывать друг другу разные то ли игрушки, то ли безделушки, маленьких божков, амулеты, фарфоровых слоников, калькулятор «Касио», ни разу не надевавшиеся белые легкоатлетические шиповки, если бы не вошла его мать и не спросила, не хотим ли мы выпить чаю. В один миг порядок был восстановлен, нам указали наши места, и мы стояли по трем углам комнаты, переминаясь с ноги на ногу, руки в карманах, и робко мямлили, что, дескать, нет, спасибо, не хотим, поскольку пришли мы сюда, чтобы сражаться или в крайнем случае презирать, а тут нам – не желаете ли чайку. – Мам, да конечно ребята выпьют чаю. – И нам не осталось ничего другого, как сесть и тревожно дожидаться этого чая, в котором мы предчувствовали какой-то подвох, тоненькие чашечки, просыпающийся на стол сахарный песок и грубое позвякивание ложечек. Однако чай прибыл в обычных стаканах с подстаканниками на обычном деревянном подносе плюс какое-то печенье, которое можно было брать и есть. Так что, должно быть из благодарности, мы начали говорить о всяких глупостях, о школе, о том, кто кому врезал, и что восьмой класс – это радость абсолютной власти, и что на нас уже не потянешь, потому как мы держим в постоянном страхе всех этих малолеток с их бутербродами, отбираем мяч на большой перемене и обжимаем в толкучке раздевалки самых сисястых девчонок из седьмого класса. А потом Василь сел, опираясь на подушки, а мы сели вокруг кровати, впервые образовав тот круг, о котором впоследствии думали, что он неразрывен. Румыны оккупировали столик. На стулья сели трое мужчин и женщина. Ее смуглое лицо казалось почти черным от застывшей в морщинах тени. Те, что помоложе, уселись на пожитках, а детвора образовала основание этой пирамиды. Их одежда из искусственного меха светилась собственным светом. Глаза жен или дочек пытливо и нервно исследовали окружающую территорию из-под плотно повязанных платков, похожих на чадру. Мужчины в черных шляпах, в темных пальто, слишком тесных, слишком обтягивающих для этой поры года, сидели не шелохнувшись. Их узловатые коричневые ладони покоились на пустой столешнице в такой тесноте, что места на ней оставалось только Для бутылки либо для вазона. Что-либо прочесть в их лицах было просто немыслимо. Они носили застывшие маски, словно части своего дорожного костюма для защиты от непогоды, от чуждого воздуха, страха и ловушек неведомых стран. Выглядели они как маленькое племя в холодной пустыне, ответвленьице того огромного племени, к которому принадлежат все, кто отправляется в странствия в поисках пищи, земли, свободы, порнографии и гамбургеров – в зависимости от эпохи. Их не сдерживали ни суровый климат, ни океаны и ничто никогда не сдержит. Дети первыми признали территорию неопасной. Темноволосые, большеглазые, они сбились в кучку у буфета и что-то шепотом обсуждали, водили пальцами по стеклу витрины, где «дональд-даки», «голливуды» и «сперминты» лежали, как цветной мусор, как камешки для мозаики, из которых, сколько ни бейся, не удастся сложить никакого узора. – Посмотри на них, это они будут трахать наших дочерей, – бросил Костек. – Ну и что? Это проделывали русские, татары, шведы, немцы, пол-Европы и кусок Азии. Проделывали это раньше, и ничего страшного не произошло. А в Лодзи, я слыхал, есть такие, кто утверждает, что существует польская нация. Костек рассмеялся: – Хотел бы я быть сыном одного из них. Или нет, мне больше хотелось бы увидеть, как сюда приплывут через Босфор турки или негры через Гибралтар, чтобы покрывать наших дочек и внучек. Хотя тоже нет. Придет это с Востока. Китайцы. Мы будем слегка косоглазыми и не такими охломонистыми. Больше учтивости и меньше сентиментальности. Изысканная нация. Может, даже выберем императора. Знаешь, мне хочется дожить до возникновения этого нового мира. Опять будет один язык, а лица, черты, возможно, станут универсальными. Может, даже до такой степени, что мужчину будет не отличить от женщины. И, опротивев себе, абсолютно одинаковые люди перестанут испытывать друг к другу влечение, и мы постепенно вымрем, города рухнут, на их месте вырастут папоротники, возникнет второй, и последний Эдем, а в нем последний человек, и вот интересно, о чем он будет разговаривать с Господом Богом. Он насмешливо глянул на меня и продолжил: – И когда я думаю о Василе, мне кажется, он не хотел бы этого увидеть, хотя убежден, что это обязательно наступит. Исчезнут различия. А он немножко безумец и потому любит наш мир. И хочет, как и должно истинному влюбленному, умереть ради своей любви. Тебя не трогает такое чувство? Ответить я не успел, к нам подошел смуглый ребенок, непонятно только, мальчик или девочка. Вперился в нас своими огромными глазами, которые демонстрируют по телевидению всех стран, и произнес: – Кулега, дай тысчу. Дай, кулега… Коллега Костек посмотрел на смуглолицее невинное дитя, вытащил бумажник и спросил: – А сколько вас тут всего кулегов? Однако цыганенок не понял его или не захотел вдаваться в бессмысленные разговоры, так что Костек сам пересчитал мелюзгу около стойки, извлек несколько мелких банкнот и разделил их на пять кучек. – Ну вот, кулега, тут каждому по полторы. Поделись с друзьями. Понял? Малец взял деньги и пошел к стойке, демонстрируя всем своим видом, что в гробу он нас видел. – Надеюсь, поделится. Иначе они не дадут нам покоя. Будут подходить по очереди, и, как во всякой очереди, по два раза. Похоже, они знают, что мы их плохо различаем. Он оперся локтями на стол и, не поднимая головы, продолжал: – А вот меня трогает. Эта его любовь. Все мы рождаемся, едим, кишки у нас приходят в негодность, и мы подыхаем. Никто не пытается стать бессмертным. Ради самой идеи. Никто. Есть в этом что-то мрачное, отвратное, словно мы верим в этот второй, и последний Эдем, который всего лишь обычное физическое явление вроде высыхания или испарения. Я смирился с этим, потому что я как-никак не идиот. Поэтому мне и нравится Василь. В конце концов, любишь ведь то, чем никогда не будешь, разве не так? 12 Так оно и пошло. Куда бы ни завели нас блуждания после школы – четыре пересекающиеся улицы, три магазинчика, железнодорожная станция, последняя остановка красного автобуса, будка из стекла, армированного проволокой, стекла, которое можно было продырявить камнями, но которое никогда не разлеталось вдребезги, как нынешние аквариумы, – кончалось все тем, что мы оказывались у Василя. Хотя его дом никому из нас по пути не был. Стоял он в конце самой длинной улицы уже за поселком, и если в сумерки ты видел там серну, вышедшую из леса, в этом не было ничего экстраординарного. Через некоторое время мать Василя начала нас различать и называть по именам. Мы уже не прошмыгивали, внутренне сжавшись, через прихожую, а снять куртку и разуться стало делом ничуть не тягостным, а вполне обыденным, совсем как в школьной раздевалке. Она бросала нам несколько слов, какими обычно взрослые одаряют малолеток, – смесь скрываемого превосходства и поддельного приятельства, – что вызывало у нас только лишь сострадание, хотя одновременно и раздражение, потому что нам хотелось, чтобы эта седеющая, грузная женщина оставалась просто матерью, этакой лучшей матерью, может даже, идеалом матери, о котором мы могли бы мечтать. Наши родительницы на идеал не тянули. Слишком они были похожи на всех остальных женщин, которых мы знали, бледных поутру, раскрасневшихся днем. Тяжелый браслет с черным камнем на пухлой руке. – Заходите, беспризорники, Василь видел вас в окошко. Она провожала нас взглядом до самого верха лестницы. Мы были слишком заняты собой, чтобы заметить беспокойство и печаль в ее взгляде. Мы входили к Василю, бросая «приветик», плюхались в кресла, и Гонсер как-то поинтересовался: – Слушай, Василь, а чего делает твоя мать? И он без раздумий и как-то небрежно ответил: – Ну, понимаешь, она работник искусства. – Искусства?… – Да нам бы никогда в голову не пришло, что старая женщина и к тому же мать может иметь что-то общее с искусством, Матейкой, «Бабьим летом» Хелмонского или, там, Фридериком Шопеном. Кроме того, мы знали, что она партийная, и для нас тогда это воспринималось как своего рода профессия. – Ну чего так смотрите? Она художник. – И чего делает? – Декорации. – В театре? И это действительно был театр, только представления давались не ежедневно, но уж если оно давалось, то видели его все. 1 мая, 22 июля, 7 ноября, весь центр города в красном, огромные прямоугольники с профилями Ленина, Маркса, рулевым или с какой-нибудь геометрией, в которой следовало выискивать цифры и даты. Должно быть, она много смотрела Кандинского, а может, не его, может, Брака, но вся беда в том, что она то ли очень торопилась, то ли была ленива. Меня всегда интересовало, как живут люди в комнатах с окнами, закрытыми красной тканью. В ЦК, во Дворце, в «Метрополе». Целую неделю, а то и дольше им приходилось плавать в параноидальном, кровавом полусумраке. А еще все эти портреты, гигантские мозаики, потому что нарисовать какого-нибудь там Ленина целиком можно, наверно, только с помощью вертолета, и мне это было жутко интересно. Как они справляются с контуром? Может, делают это где-то за городом или в огромном зале при помощи проектора? Но у меня ни разу не хватило отваги спросить. Так что это она два-три раза в год наряжала город, придумывала эмблемы, рассыпала свои паззлы и выстраивала новые декорации. Драпировка почетной трибуны тоже была ее делом. Эдвард Герек, наверно, даже и не знал, как ровно и лучеобразно сходятся на уровне его яиц две плиссированные полосы, образуя перевернутый балдахин. Я шел тогда вместе с отцом. На Гереке был темно-зеленый плащ, а в руке он держал ярко-красную гвоздику. Он бросил ее в толпу, и люди поймали и разорвали ее, прямо как какую-то реликвию. Мне тоже страшно захотелось стать обладателем лепестка или хотя бы кусочка стебля. Во второй год правления Эдварда мне было одиннадцать. Входя в его ауру, в тот многосотметровый круг, я испытывал чувства, назвать и определить которые был не в состоянии. Всякая политика мне была абсолютно до жопы, и Герек вполне мог бы называться Берутом или даже Чомбе. В мире разбитых фонарей, тайного покуривания и надуваемых через соломинку лягушек никаким секретарям, даже первым, места не оставалось. Но тогда, глядя на него, стоящего на трибуне, я видел пирамиду, тридцать с лишним миллионов человек, и он венчал эту пирамиду. И это было кое-что! Чем-то из разряда наших мальчишеских утверждений, что BMW лучше «мерса», а Лубаньски лучше Дейны. Но в то же время и чем-то большим, чем-то, что было непосредственным чувством. Почти религиозным. Хоть я неоднократно, сотни раз бывал в костеле, Бога мне там ни разу не показали. А здесь стоял, ну, может, и не Бог, но некто пребывающий в непосредственной близости к нему на лестнице бытия. Выше мог быть только Брежнев, Джонсон с Никсоном были слишком далеко. Одним словом, я чувствовал слабость в коленях и восторг. Я даже остановился, но толпа подталкивала, а отец тянул меня. И выходит, мать Василя придумывала декорации для этих восторгов. Мастерская ее находилась на Саской Кемпе. Кажется, из окон видна была Висла. – Иногда, когда срочная работа, – говорил Василь, – она по два, по три дня не бывает дома. И хата у меня свободная… – В его голосе звучала просьба и надежда. – Послушай, Костек… – Что-то ему нужно было ответить. Так я подумал, хотя что я мог сказать Костеку обо всем этом? Не мог же я остановить этот фильм и пустить его опять сначала. Что я мог ответить Костеку из Лодзи, Костеку-приблуде, Костеку влюбленному, тогда как мы были давним супружеством? – Послушай, Костек. На твоем месте я бы не преувеличивал с этой самой любовью… Однако от продолжения меня освободил румын. Он отодвинул стул, сел спиной к залу и полез под коричнево-бурое пальто с серым цигейковым воротником. Мы услышали тихий щелчок, и в его руке появился пружинный нож с узким острием. – Не бойся, не бойся. К блеску стали добавился блеск его зубов. Он был молод. Невысокий. Толстоватый, но лицо красивое. Для нас у всех цыган красивые лица. Он положил нож на стол. На зеленой рукоятке была металлическая кнопка, приводящая в действие механизм. – Пидисят. Пидисят тысч. Он бросал взгляд то на меня, то на Костека и все время улыбался. Сдвинутая на затылок черная шляпа придавала ему добродушно-веселый вид. – Ченч, ченч, недорого, классный нож. Он взял нож со стола, убрал лезвие, щелкнул, снова убрал. – Хароший, хароший нож. На, кулега. – И он сунул нож Костеку. – А на хрена мне твой мессер, коллега? Я человек мирный. – Хароший мессер, хароший… дешево… Костек, скептически поглядывая на игрушку, кончиком пальца поглаживал рукоять. Потом нащупал кнопку и нажал. Звук был приятный. Тихий, мягкий и в то же время решительный и решающий. Он попробовал закрыть нож, но у него не получалось. Цыгану пришлось показать ему маленький стопор у самого лезвия: – Вот так, кулега, так… Пружина тихонько щелкнула. Костек принялся забавляться механизмом. Щелкал и щелкал. Похоже, его загипнотизировали блеск лезвия и звук. Продавец, понимая притягательность бандитского оружия, сидел молча, выжидал, как поджидает рыбак, пока рыба теребит приманку. За окном проехал маневровый локомотив, из кухни донесся звон посуды и голос поварихи. Железнодорожник, черный, как трубочист, подошел к стойке и постучал по ней. Костек закрыл нож, сунул его в карман и достал бумажник. Вытащил из него банкнот и положил перед цыганом: – Пятьдесят. Тот взял деньги и протянул руку: – Хароший ченч, кулега. Они ударили по рукам, а потом цыган кивнул: – Пошли. И ты тоже. Мы двинулись за ним, но не к его столику, как я сперва подумал, а на улицу, туда, куда мы ходили курить. Цыган втиснулся в нишу, покопался за пазухой и извлек бутылку без этикетки. – Что это? – недоверчиво поинтересовался Костек. – Пей. Не бойся. Харошая водка. Костек сделал глоток, и было ясно, что водка произвела на него впечатление. Несколько секунд он ловил ртом воздух, как рыба на берегу, а потом выдохнул: – Паленая. Цыган в темноте засмеялся и повторил с гордостью: – Паленая! Я взял бутылку и глотнул. Ста градусов там не было, но уж семьдесят это точно. По вкусу она напоминала ракию и была отменно хороша. Мы еще дважды пускали бутылку по кругу. Наконец цыган вернулся к своим, а мы закурили. Я смотрел в темноту и слышал, как Костек забавляется в кармане ножом. А потом в середине ночи, когда уже не хотелось ни пить, ни разговаривать, мы забрали из-за стойки вещи, вытащили спальные мешки, улеглись на скамейках в зале ожидания и сразу же заснули, погрузились во тьму, заполненную железным грохотом, голосами путейских рабочих; они постукивали молотками по тормозам, и звук был сухой, высокий, как будто промерзший металл утратил всю свою звучность. 13 – Не везет, – протянул я. Мы стояли под желтым расписанием в пустой автобусной станции. Было утро, и было жутко холодно. Судя по черным цифрам, автобус на Неверку уехал в шесть тридцать, а сейчас было семь с мелочью. Следующий будет только около трех. – Ну и холодрыга! – Костек поежился под рюкзаком. – Мы же могли вечером узнать. Этот автобус… – Могли. Мы много чего могли. Зал ожидания был крохотный. Каморка без окон. В углу около электрической печки лежал старик. На полу таял снег. Костек потянул носом и сел рядом со стариком. – Надо соснуть, хотя б часок. В такое время даже перекусить не удастся. Мы опять впали в летаргию. Часы постукивали, большая стрелка обдирала кожуру с предложенного Костеком часа, по прошествии которого мы вышли в морозную мглу, чтобы снова убедиться, что Орля – это всем дырам дыра. Правда, она обзавелась собственной пушкой на бетонном постаменте, а может, это была гаубица. Нацелена она была правильно – на запад. В пасти у нее торчал деревянный кол. Смысла в этом не было никакого. Остальная часть рыночной площади складывалась из одноэтажных и двухэтажных домов: магазины с цепями, подковами, с отравой для крыс и вывески «Видео-ТВ-салон», написанные ядовитыми фосфоресцирующими красками. Косметический салон «Флорида» в деревянном домишке с коричневыми ставнями, музыкальный салон «Манхэттен» в фургоне на колесах, из-за закрытой двери которого неслись «Польские орлы». Около гаубицы стоял конь, запряженный в сани; на голове у него был мешок с овсом, и слышно было, как он там хрумкает. Большой лохматый коняга с копытами, как тарелки. Выглядел он так, словно сам запряг себя и сам приехал. Женщины в платках и валенках делали покупки за окнами, на которых не было никаких надписей или только: «Мясо», «Хлеб», «Яйца, птица». Две блондинки в черных шубах вышли из-под вывески «Тутти-Фрутти», но у нас как-то не возникло желания проверить, чем там потчуют. Они скрылись за углом, оставив после себя углубления от каблучков в утоптанном снегу и аромат духов, который смешивался с запахом конского пота. Усатый мужик в домотканой свитке неспешно шел, приглядываясь к витринам, и, видно, искал что-то, что недавно еще там было, а может, просто хотел выпить, но дринк-бар «Калипсо» ни в коей мере не ассоциировался у него с теплым пивом и водкой. Мы только что побывали в этом баре, однако три высоких табурета у его стойки занимали жирные хмыри лет по тридцать, один в коричневом кожане, а два других в джинсе, с рожами, как тазы. Они жрали бренди и позванивали ключиками от машин, барменша чувствовала себя на седьмом небе, а за ее спиной возносился алтарь с «Чин-чином» на самом верху, коньяком на месте дароносицы и банками в самом низу. Выйдя оттуда, мы побрели по одной из улиц, она вела вниз и становилась все занюханней, пока не превратилась в обычную дорогу с кое-где стоящими домами, скорей даже хатами, и на одной из них над низкой дверью, кое-как заляпанной зеленой краской, мы обнаружили побуревшую доску. На ней кто-то изобразил кружку пива и надпись «Крестьянская корчма». Внутри все было так же, как на вывеске. И мы остались. Мы ехали уже почти час, и тут пошел снег. С серого неба, которое без всякого шва соединялось с нагими холмами на горизонте, сыпались крупные белые хлопья. Дул южный ветер, и водителю пришлось снизить скорость, потому что дворники едва справлялись. Я разложил туристскую карту, на которой Василь обозначил наш шалаш и маршрут. Но что можно определить по такой карте, особенно если едешь с противоположной стороны? Автобус проезжал деревушку за деревушкой, сплошную цепь отвратительных могильников. Я глазел в окно, пытаясь увидеть какой-нибудь дорожный щит, остановку, все что угодно, лишь бы было написано название. Гонсер говорил, что они ехали два часа, так что время у нас еще было, но я предпочитаю знать, где нахожусь. Мы остановились в каком-то захолустье, которое называлось Плайсце. На карте оно тоже наличествовало. Желтая ленточка дороги, облепленная оранжевыми прямоугольниками, тянулась еще километров двадцать, чтобы у подножия высокой горы, на которую она поднималась серпантином, стряхнуть с себя соринки крестьянских дворов. По другую сторону перевала Монастырь (так было написано) шоссе на карте спускалось в светлую зелень, и дворы свисали с нее, как льдинки с ветки. Вскоре желтый цвет сменялся белым, и белая линия под прямым углом поворачивала на восток, на Неверку, и там обрывалась. От этого поворота отходила к югу черная нитка и бежала, тонкая, одинокая, километров семь, а на конце ее находился оранжевый прямоугольник с надписью «Сквирт». Дальше была уже граница. И где-то на середине этой линии, где-то между перекрестком и Сквиртом, появлялся Угриньский Поток, и было видно, что там есть мост, и вот там должна быть та дорога, которую Василь показывал мне с горы, где нам пришлось заночевать. На карте все это выглядело очень здорово. Пустяки, только шагай, и придешь. Костек дремал, истомленный сидением в «Крестьянской корчме». Там был «Касис», так мы его подливали в подогретое пиво. Из-за снегопада смеркалось как-то очень быстро. На одной из остановок водитель перегнал всех пассажиров в заднюю часть автобуса. Начиналась гора, и наши шансы подняться на нее по пушистому свежему снегу были достаточно проблематичны. Нам предстояло преодолеть километра три-четыре серпантина. Я разбудил Костека, мы взяли рюкзаки и вбились в толпу у задней двери автобуса. Водитель торопил двух заболтавшихся баб, а Костек хлопал глазами и спрашивал: – А в чем дело? В чем дело? – В езде в гору зигзагом по снегу. Автобус тронулся. Через минуту он резко свернул направо и начал подниматься. В сером полусвете сквозь метель я увидел внизу белые крыши Домов. А потом была уже одна только белизна. Я чувствовал, как ветер ударяет в бок автобуса, словно пытаясь столкнуть вниз, на дома, на хлева. Но у водителя с нервами было в порядке. Он включил «первую», вжал газ на одну треть и так держал. – Коли он на подъеме встанет, то дальше ни в какую не пойдет. А ежели вниз покатит, то вообще страх. – Так можно ж подтолкнуть. – Хер в сраку, а не подтолкнуть. Сколько в нем тонн? Но этот хорошо тянет. Если не забуксует, то выедет. Неохота мне переть пехом. Мужики в темноте обсуждали нашу ситуацию, и кто-то, видать самый впечатлительный, украдкой закурил. На резком левом повороте я почувствовал, как зад автобуса уходит вбок, и уже казалось, что мы встанем, однако водитель дал еще газу, колеса чуток побуксовали, а потом мы снова двинулись в бесконечно медленном темпе, и лишь гудение двигателя да дрожь пола свидетельствовали, что мы едем по дороге, а не летим в темноте сквозь метель и не плывем по черной воде. На залепленном ветровом стекле дворники вырезали два прозрачных веера. – Теперь пойдет. Этот последний поворот уже нестрашный. Люди разошлись по автобусу. Нам не захотелось идти на свои места, и мы плюхнулись на последнее длинное сиденье. – За семь гор, за семь рек, – произнес Костек. – Мне начинает нравиться. Мы ехали через лес. В клочьях лучей автобусных фар мелькали заснеженные верхушки деревьев, что росли на круче. – Эта ночь на вокзале и сам вокзал были такая гнусность. Орля – гнусность. Меня все время била дрожь. Только в той пивнухе я почувствовал себя лучше. Сколько нам идти? – Километров десять. Дорогу я не очень знаю, а если точно, совсем не знаю. – Ну, вообще класс! Мне это все больше и больше нравится. У тебя еще остались «мерзавчики»? Остались. Четыре штуки. Я дал ему один, второй взял себе, и мы выпили за тьму и снег. Автобус наконец вскарабкался на перевал и начал спускаться вниз – так же осторожно, медленно, выворачивая почти на месте с задом, пришпиленным к дороге. А потом был долгий мягкий спуск, и вот мы остановились под фонарем в каком-то месте, выглядевшем как деревня побольше, чем те, что мы проезжали. Длинное плоское здание с большими желтыми окнами оказалось питейным заведением, потому как из него вывалило несколько подпивших граждан. В автобус они влезли с дымящими сигаретами, сгрудились около водителя и километра через два вылезли; остались только мы двое да три бабы в платках. Я подошел к одной из них. От моего «извините» она подскочила, но ответила, что тоже выходит на том перекрестке. Мы все так же ехали сквозь темноту и снег. Проехали мимо нескольких домов, а верней, огоньков, потом долго ничего не было, и наконец женщина встала, и мы вслед за ней. Мы выходили, пряча лица от водителя. Женщина куда-то исчезла. Потом в метели исчезли красные огоньки автобуса. Дул теплый ветер. Вообще было куда теплей, чем в Орле. Я взял горсть снега. Он лепился. Мы надели рюкзаки. – Ну, и куда теперь? – Прямо. Автобус повернул налево, а нам идти прямо. Мы двинули по следу автобуса, вглядываясь в левую сторону. – Возьми фонарик из бокового кармана. Костек подставил мне свой рюкзак. Я нащупал плоский металлический футляр. Сноп света пробивал вьюгу всего на несколько метров, но в конце концов мы увидели, как от автобусного следа отходят две колеи, два едва заметных углубления, словно тут проехали сани или автомобиль и снег не успел еще все замести, завеять. Снега было выше щиколоток, а под ним ощущалась скользкость льда. Через некоторое время мы уже различали белую плоскость дороги между стенами леса. – Километра через три-четыре будет ручей. Надо услышать его, – сказал я. – Большой? – Кто его знает. Я его видел, когда была оттепель. Тогда был порядочный. Мы стояли на середине этой загадочной дороги, которая сыпалась с неба, слагалась из маленьких кусочков, подвижная, неуловимая, вводящая в искушение. Я сбросил рюкзак на снег. – В чем дело? Мы еще только начали идти. – Посидим, Костек, на рюкзаках. Тепло. Успеем. Я подал ему «мерзавчик». Он тоже что-то протянул мне. – Как раз на такой случай. Повод у нас есть? Я нащупал пачку и извлек толстую сигарету. – Что это? – «Житан» без фильтра. – Ну, у меня тоже кое-что найдется. Погоди, не пей. Мне пришлось встать и вытащить из рюкзака один спальник. А из свернутого второго я извлек бутылку спирта. – Осторожней, это вроде того цыганского пойла, только позабористей. Костек поднес огонек сигареты к бутылке, затянулся и прочитал название на этикетке. – Ну что, и впрямь партизаны? – И впрямь. Черный дым «житана», белое пламя спирта. Это оказывало впечатление. Мы прополаскивали рты ветром. Снежинки холодили язык. В сущности в нас уже созрела готовность остаться. Посреди земли, посреди тьмы, в случайном месте. В этой готовности было что-то от согласия погрузиться в сон или согласия со скрытым, затаенным смыслом явлений. Здесь мне не пришло бы в голову задавать вопросы вроде тех, что я задавал на вокзале. Чего еще больше я мог ожидать от Василя? Он направил нас сюда, прислал на эту дорогу не дорогу, а все остальное было уже нашим делом. Мы выпили еще по глотку и двинулись на юг. В глубокий мрак. 14 – Ручей, я слышу ручей. Костек остановился, повернулся против ветра и стал вслушиваться. Я ничего не слышал, хотя это вполне могло быть то самое место, потому что шагали мы уже больше часа. – Слышишь? Однако это было не журчание воды подо льдом. Это оказался двигатель машины. Дорога позади нас делала плавный поворот, и сперва мы увидели сноп света, обметающий стену леса, и только потом фары. Машина ехала медленно, словно оставляя нам время для принятия решения. – А нам-то что до нее, – пожал плечами Костек. – Пусть едет себе хоть в Братиславу, хоть в Прагу, а хочет, так даже в Вену. Однако она ехала совсем не туда. Ехала она к нам. Остановилась у нас за спиной, и мы повернулись, что было ошибкой, так как фары нас ослепили. Это был «уазик» какого-то темного цвета. Через секунду все стало ясно. – Пограничная стража. Прошу остановиться. – Мы и так стоим, – ответил Костек. Пограничник был один, в форме с сержантскими погонами. Отбеленное светом лицо без всякого выражения. – Куда направляемся? – В горы. – Голос Костека звучал вызывающе. – Тут везде горы. Хотелось бы знать, куда конкретно. – В Сквирт, пан сержант, – попытался я исправить ситуацию. – Там нет ничего. Несколько заброшенных овчарен. – Мы знаем. Переночуем там и пойдем дальше. – Куда дальше? Дальше граница. – Правильно. Мы как раз за границу. В Объединенную Европу… – Заткнись, Костек. Мы хотим дойти горами к Гардлице… Нет, у меня определенно не шло. Сержант посмотрел на меня как на идиота: – Вынужден попросить вас предъявить документы. Очень сожалею, но рюкзаки я тоже хотел бы осмотреть. Сами понимаете, это пограничная зона. Костек ответил «ладно» и полез во внутренний карман куртки. Мои же бумаги были в рюкзаке, так что я сбросил его на снег и стал в нем копаться. Костек тоже сбросил свой рюкзачище и предупредительно поставил его перед сержантом, который при свете фар пытался разобраться с содержимым его бумажника. Краем глаза я заметил, как Костек выпрямляется, отступает, выходит из света, исчезает за спиной пограничника, и в тот же миг сержант, подрезанный ударом с подсечкой, летит мордой оземь. Но прежде чем он шваркнулся на снег, Костек схватил его за шиворот, и я услыхал звук удара о корпус автомобиля. И опять, прежде чем пограничник рухнул на крыло «уазика», Костек дернул его туловище вверх и приложил еще разок. Потом они оба упали. Я слышал только стоны и тяжелое дыхание, и вдруг в свете фар показалась рука с черным пистолетом; кажется, я зажмурил глаза, а может, крикнул. – Да не стой ты, мать твою, как пень! Его надо связать. – Костек медленно поднимался с земли, белый, тяжело дыша, с пистолетом в руке. Он посмотрел на оружие так, словно до того не имел представления о его существовании. – Надо же мне было его чем-то пристукнуть. В общем-то он был спокоен. Разве что только запыхался. Он нырнул в машину, что-то там вслепую нащупывал, наконец вытащил кожаную планшетку. Какое-то время он путался с пистолетом, планшеткой и вытащенным из кармана ножом, наконец положил пистолет на капот, отрезал от планшетки ремень и опустился на колени рядом с телом. – Заверни ему руки за спину и держи так. Я делал все, что он велел, но смотрел при этом в темноту. Ладони были теплые и влажные. Я почувствовал рывки, когда Костек завязывал узлы. – Ты умеешь водить? Я-то не больно. Давай загружай вещи. – Сам он собирал свои документы. – Пистолет берем? – Костек, ты что! Одумайся… – А, какая разница… Костек отошел в темноту, и я увидел, как он поднимает руку и бросает пистолет в заросли. Только в «уазике» я почувствовал, что весь дрожу. Прежде чем нашел «задний», я дважды заглушил двигатель. Когда наконец я чуть подал назад и крутанул руль, колеса забуксовали и мы беспомощно перемалывали на месте снег. Лишь потом я припомнил, что у «уазика» обе оси ведущие и надо только переключить. Я развернулся, и мы покатили по старому следу. – Костек, куда ты намерен ехать? – Назад в Орлю. А потом в Гардлицу, короче, куда удастся. – В этой машине? – Нужно же нам отсюда выбраться. Даже если снег будет валить до утра, все равно все следы до конца не засыплет. Через час-другой тут будет зелено от мундиров. Надо рвать когти куда угодно, лишь бы отсюда. Придется рискнуть. Будем ехать… пока можно будет. Хоть до Орли. У нас в запасе час, может, два, прежде чем они хватятся. – А если нас по дороге остановят? Совершенно случайно. – Да кто остановит военную машину? Полицию останавливают? И потом, что нам остается? В свете фар лес был похож на вымысел. Ни намека на зелень, на ветви – сплошь овальные, обвислые силуэты, точь-в-точь символы удрученности и беспомощности. Лес опущенных рук – так это можно было бы назвать. Я ехал со скоростью километров сорок, держась следа. Опыта вождения такого автомобиля, тем более по снегу, у меня не было никакого. Через несколько километров я почувствовал странный запах и сориентировался, что нога моя давит на сцепление. Я чуть добавил газу и переключил на другую скорость. Двигатель перестал выть. Я глянул на шкалы указателей. Бак был почти полон. И я подумал, это хорошо, можем убегать и убегать; во мне жило одно лишь это желание и была какая-то дурацкая убежденность, что автомобиль делает нас невидимыми, что, пока мы сидим в нем, мы в безопасности, как в материнской утробе или под одеялом. – Костек, а радио? Тут есть радио. Его станут вызывать. Все произойдет скорее, чем ты думаешь. Костек глянул на серый металлический ящик. Он был тихий и мертвый. – Он его не включил. Может, они нечасто им пользуются. Мы подъезжали к развилке. В свете фар был виден наезженный след на Неверку. Уже присыпанный снегом, но еще явственно заметный след автобуса, а кроме того, две свежие колеи, сворачивающие в нашу сторону. – В Неверке у них, наверно, пост. Нам остается только молиться, чтобы у них не было второй машины. – Или чтобы они напились, или им было лень. Или то и другое вместе, – ответил Костек. Перед поворотом я нажал на тормоз, и нас тут же развернуло боком. Но я все-таки вывернулся и попал в широкий след автобуса. – Голову даю на отсечение, им кто-то стукнул. Либо водитель автобуса, либо одна из баб. Они там пятьдесят лет сидят и ждут, чтобы в этом зажопье произошло какое-нибудь вторжение или переброска кокаина. Но мне на это было наплевать. Я чуть добавил скорости, и мы катили, как на санках. Тихо и мягко. Я изо всех сил надеялся, что машина сейчас стала белой от снега, невидимой, как дух. Мы миновали несколько огоньков, дорога поднималась, так что я инстинктивно прибавил скорость, однако в самом конце подъема пришлось сбавить, потому что нас несколько раз занесло, и вот мы съехали в долину, а я все продолжал надеяться, что мы невидимы, являемся собственным нашим вымыслом, галлюцинацией, и никому до нас дела нет. – Можешь ехать быстрей? – Нет. Костек перегнулся через спинку сиденья и копался в рюкзаках. Его возня за спиной бесила меня, и я почти крикнул: – Какого хера ты там шаришь? Он не ответил, лишь через минуту плюхнулся на свое сиденье с бутылкой того самого наркотического спирта в руках. Выпил и подал бутылку мне. Я поднес ее ко рту, машинально сняв ногу с газа, и «уазик» тут же заплясал на дороге. Я выпустил бутылку и принялся вертеть баранку, но толку от этого было немного, и мы врезались в снежный вал с левой стороны. Костек шарил в поисках бутылки, а я на задней скорости выдергивал машину; с третьей попытки мне удалось вырвать передние колеса из снега, и, вырулив на середину дороги, я выхватил у Костека найденную бутылку, приложился к ней, после чего поехал дальше. Костек прикурил две сигареты и сказал: – Придется ехать в Орлю. Скажи, по пути есть какой-нибудь городишко? – Нет. Сплошь деревни. – То-то и оно. Негде эту колымагу оставить. То есть оставить-то можно, только что потом? Автобусы в эту пору не ходят. И что делать? Проситься на ночлег к местным? С рассветом тут все будет зеленым и синим от мундиров. Пехом? Куда? В кусты? По шоссе до Орли? Я в ответ только кивал. Сигарета прилипла у меня к губе, но я не решался оторвать руки от баранки. Мы опять поднимались в гору. С вершины видны были огни. Мы съехали в ту дыру с распивочной. Под двумя фонарями не было ни живой души. Забор, дорожный указатель «Орля 39» и тот же самый грязно-желтый свет в окнах пивнухи. Мы выехали на серпантин. Я считал повороты. А потом мы вкатили на перевал, и я ехал медленно, как можно медленней, сперва среди леса, а потом лучи света утонули в черно-белом пространстве, и я знал, что справа, а потом слева открывается пропасть и единственная защита – небольшой вал снега на краю дороги. На последнем повороте я увидел внизу огни. Костек бросил: «Все здорово получается», – и я ответил: «Здорово», – и наконец сплюнул распухшим окурком, который уже давно погас от слюны. 15 Это оказалось легче, чем я думал. Даже когда мы выехали на настоящую дорогу, ту, что обозначена на карте желтым. Через снег ползли пять, может, семь машин. На всей трассе. Одну я даже обогнал. И ни живой души, ни паршивой собаки. Я поглядывал в зеркало заднего вида, но видел в нем только красный отблеск наших тормозных огней. А потом были эти пять минут на железнодорожном переезде в Орле. Там я опять почувствовал, что дрожу. Пока мы ехали, я был поглощен бегством, руки у меня сжимали руль, нога замерла на педали газа. А там, перед шлагбаумом, я трясся как в лихорадке и даже очередной глоток спирта не вернул мне спокойствия. Когда последний вагон бесконечного товарного состава прополз перед носом нашего «уазика», когда шлагбаум взмыл вверх, я рванул как сумасшедший и все боялся, чтобы не заглох мотор. В ярком свете я чувствовал, что все вокруг прозрачно, и ехал, вжав голову в плечи. Костек смотрел по сторонам, но укрытие нам предлагали только дворы, склады да незастроенные участки. – Туда, – наконец произнес он, – вон к тем домам. Слева сквозь кружение мелких снежных хлопьев виднелись огоньки жалкого подобия жилого массива. Три четырехэтажных кубика и плоский магазинчик, хоз– и продтовары. Я свернул на ведущую к ним улочку, а с нее на площадку между домами. Несколько машин постепенно превращались в белые холмики. – Найди место между ними. На него наткнутся не раньше чем утром. С трудом я втиснулся между двумя машинами, выключил мотор и упал головой на руль. – Огни. Выключи огни. Вылезаем. Эти сраные рюкзаки… нельзя их где-нибудь оставить? – Там жратва для ребят. – Они будут искать двоих с рюкзаками. – Ну и пусть ищут. Мы можем разделиться. – Как? Я же не знаю дороги. – Ну и что из этого? Ты хочешь идти туда? Сам же говорил: не важно, какой поезд, лишь бы как можно дальше… – Не-ет, понимаешь… сейчас, когда все начинается по-настоящему, линять нельзя. Вот такие дела. На парковке кто-то пытался завести «малюха». Мы забросили на спину рюкзаки и трусливо, вжав головы в плечи, не поднимая глаз, выбрались на улицу под белый свет фонарей и, не спрашивая ни у кого дороги, каким-то чудом попали на вокзал. Мы сразу же направились на перрон; поезд до Гробова должен был прибыть через полчаса, то есть перед самой полночью. А потом уже ночью в поезде, на вагонной полке, я смотрел на лицо Костека, а он только улыбался, курил, снова улыбался и снова курил, и я был уверен, что он поражен тем, как обернулось дело, легкостью, с какой нам удалось перепрыгнуть из сумасбродства в паранойю. – Кто-то должен был это сделать, – наконец проговорил он. – Кто-то должен был, и не смотри на меня так. Ни ты бы этого не сделал, ни Гонсер, ни Малыш. – Малыш бы сделал. Если бы захотел. Ну а что до меня, то действительно… – Нет, ты посмотри, как все сложилось. Даже сам Василь не смог бы придумать лучше. Ты только представь себе, на краю света перст судьбы. – Костек, кончай пиздеть о судьбе. Как ты думаешь, с ним ничего не случилось? – Да что могло случиться? Небось сидит уже с перевязанной головой и рассказывает о десанте, израильских коммандос, наконец-то он дождался своего большого дня. – Ну не может нам это удаться. Мы и пернуть не успеем, как нас возьмут. – А кто нас будет искать? К тому же там? – Костек, а может, нам стоило его пристрелить? Из его же собственного пистолета, поджечь машину и уходить, оставляя полуметровые дыры в снегу? Может, это и было бы по-настоящему судьбой? Веселья в два раза больше, и времени ушло бы в три раза меньше. Ну, тут он прямо-таки задохнулся от возмущения: – Ты что, и впрямь не понимал, на что идешь, когда отправлялся в эти сраные горы? Ты действительно был таким кретином? Думал, тридцатилетние мужики едут в турпоход сливаться с природой и ходить по следам травоядных и хищных животных? Но это же абсурд! Действительно думал, что мы полазим по горам, пошлем родным цветные открытки, а под конец сфотографируемся на память? Ну, скажи, скажи… Не важно, назовешь ты это безумием или нет, но ты принимаешь в этом участие, и, как бы ты ни обманывал себя раньше и сейчас, правда одна: за нами гонятся и будут гнаться. А мы должны убегать, и именно это мы и делаем. Ладно. Хорошо. Я все это устроил, моя вина, моя заслуга. Потому что я боялся, боялся, что Василь ничего не сделает. Будет бродить по ущельям, показывать ямы в земле, строить таинственные мины, покуда обстоятельства, случай, положение звезд не заставят его сделать первый шаг. Потому что он трус, он из того разряда трусов, которые обороняются до последнего, но никогда не атакуют. Он как зверь, загнанный в западню. Только тогда он находит в себе силы. Когда его хватают за горло, когда речь идет уже в каком-то смысле о жизни. Потому он так много болтает о смерти… и вообще болтает. Понятно? Потому-то я и должен был это сделать. Меня интересует смысл… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=187432) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Популярная марка польского пива. 2 Народы в процессе многовекового общения кое-что перенимают друг у друга. Поляки среди прочего переняли у нас, в частности, мат, что вполне естественно, и используют его как в устной речи, так и в литературе. Речь героев этой книга уснащена матом, и переводчик счел своим долгом сохранить его, ничего не прибавляя и не убавляя. – Здесь и далее примеч. переводчика. 3 Помни (лат.). Фрагмент выражения «Memento mori» – «Помни о смерти». 4 Местности в СССР, где находились лагеря, в которых после вторжения в Польшу в 1939 г. Красной Армии были интернированы, а затем расстреляны тысячи польских офицеров. 5 Гурали – горцы, жители Татр и Бещад (пол.). 6 Харцеры – польские скауты. 7 Попелюшко – польский священник, активный сторонник оппозиции, в 1983 г. был похищен и убит, как впоследствии выяснилось, офицерами польской госбезопасности. 8 Пяст Колесник – легендарный основатель королевской династии, правившей в Польше до 1370 г. По преданию, первый король Польши Пяст был землепашцем, и, когда к нему пришли с известием, что он избран королем, он делал колесо. 9 УПА – Украинская повстанческая армия.