В сорок первом Юрий Даниилович Гончаров «…Позади сильно грохнуло, как в грозу, когда совсем близко ударяет гром. Показалось даже, что дрогнула, качнулась под ногами земля. Тут же грохнуло еще раз, еще, – и загремело, покатилось окрест, до самых дальних холмов и обратно. Все, кто стоял с Антониной на пригорке, разом обернулись. Над Гороховкой поднимался темный дым; косо вымахнул узкий язык оранжевого пламени. По головам ударил рев моторов; мелькнул в глазах немецкий «юнкерс»; он круто наклонял крылья, заворачивая. Антонина вскрикнула, не заметив этого, не услыхав. Вскрикнули женщины, – крик раздался одновременный, общий. И, сорвавшись, все толпой побежали в деревню, на дым и пламя…» Юрий Гончаров В сорок первом 1 Среди ночи мать разбудила Антонину. Как у всех старых людей, сон ее был некрепок и чуток, к тому же долголетняя слепота изострила ей слух, – она-то и расслышала первая низкий, тяжелый гул, слитый из многих отдельных таких же низких, тяжелых гулов, хотя был он далек и едва проникал в хату, задержанный стенами и стеклом двойных оконных рам. Антонина – как спала, в рубашке, накинув только шалевый платок, – вышла из хаты, за палисадник, на самую середку улицы; так, на пустом открытом месте, было лучше слыхать. Мать определила точно, – гул несло с большака, что проходил в нескольких верстах мимо деревни; большак гудел, скрежетал, словно длинный чугунный мост; громыхание и скрежет медленно катились влево, в ту сторону, где лежала станция и районный город Ольшанск. Не впервой за последний месяц так гремел и скрежетал среди ночи большак, шли по нему на починку в тыл и передвигались куда-то по приказу командования танки, воинские автомобильные части, тащились скрипучие тележные обозы с эвакуированным людом, целые колонны эмтээсовских тракторов и комбайнов. Но впервые шум на шоссе был таким плотным, густым, осадисто-тяжким и тревожным. Что это – как прежде, работяги тракторы, отходящие тылы наших войск? Или это прорвались ихние танки? Совсем близко стало до фронта, все могло быть в этой осенней черной ночи… Антонина, не чувствуя телом холода, вслушивалась, сердце ее ныло, болело от грохота и скрежета, раздиравших ночную тьму. Неизвестность всегда хуже всего; уж лучше бы знать про беду, какая бы она ни была, чем вот так стоять во тьме, на улице деревни, где не осталось мужиков и парней, где все сейчас только на ней одной, колхозной председательнице, и вот так гадать, думать, теряться в догадках… Ничего не могли разъяснить Антонине грохочущие в ночи звуки, короткие вспышки пепельно-бледного и розоватого света, возникавшие над горизонтом. Прозябшая, она вернулась в темную хату. Мать уже не лежала на печи, была на ногах, двигалась осторожно в потемках, что-то делая. Сколько уже лет мать была слепой, пора бы привыкнуть, но Антонина всякий раз как-то заново удивлялась, если мать начинала что-нибудь делать, даже стряпать, в темной хате. Как же без огня-то? Все, зрячая, забывала – на что ей, незрячей, свет! Мать тихо, вроде бы неспешно, вынимала из укладки вещи, ощупывала, определяла, что взяли ее руки, раскладывала по кучкам. – Что вы это, мама, зачем? – опросила и тут же, еще до ее ответных слов, уже сама все поняла Антонина. – А это я – если уходить придется… чтоб не впопыхах… Спать я уже не могу, вот и соберу, сложу, что надо… Зимнее надо взять, валенцы… Ты мешок мне дай, тот, новый, с-под проса. Я в него все зимнее докладу, и будет оно в одном месте… Антонина с матерью ни разу не говорили прежде, как они поступят, если подойдет фронт. Антонина просто знала – как нечто такое, что ясно само собой, – что надо будет уходить с последними нашими войсками. Выходит, то же думала про себя и мать. Всегда у нее было так, что она наперед, без открытых слов, готовилась к возможным событиям жизни, почти верно угадывая, какая может выпасть судьба. Все предчувствия своей души она принимала кротко, без протеста, даже если та, что ей виделось впереди, было горьким и страшным. Так, когда отца Антонины поставили председателем артели, а в Моховом, по соседству, раскулаченные подстрелили тамошнего председателя, она и для отца стала ждать скорой и неминуемой беды, и действительно, зимой лошадь притащила в деревню сани с его мертвым телом. Отчего случилась его смерть – так и осталось в неизвестности, хотя районная милиция дознавалась старательно. Может, напали на него по дороге, – было кому напасть, такие тогда были года, немало имелось кругом обиженных, таивших злобу, желавших посчитаться; может, сердце его само остановилось, – оно у него болело иногда, да только полечиться у врачей все ему было некогда, недосуг. Когда потом, года три спустя, на председательскую работу поставили Антонину, мать, вот так же приготовленно, кротко, стала ждать беды и для нее: отплатили отцу – и ей за давние его дела отплатят. Или уж за свое за что-нибудь. Время наступило уже другое, ниоткуда ничего худого ждать было нельзя, напротив – деревенская жизнь ладилась, рос достаток, Антонину ценили – и люди, и начальство, в газетах печатали ее фото, в районном городе, в областном центре на всех совещаниях всегда она сидела в президиумах, а мать все жила со своей молчаливой приготовленностью к худому концу, к беде… Война началась – никто, ни один человек не думал тогда, в те первые дни, что так нежданно все обернется, не мы на германскую землю, а они сюда к нам придут, в самую российскую глубь. А мать при первых известиях уже и к такому повороту приготовилась, и ко многим смертям, что понесет простой русский люд, заранее, наперед всех жалея, втихомолку, про себя, оплакивая деревенских мужиков и парней, их семейства, малых детей, которым оставаться сиротами… – Что вы, мама, так всегда и загадываете на одну плохую сторону! – принималась порой спорить с ней Антонина. Ее сердили вера в приметы, в сны, эти постоянные горестные предчувствия и ожидания матери: если гроза – непременно запалит коровник или конюшню, если где-то открылся коровий мор – значит, и сюда, в деревню, дойдет; счетовода нового в контору приняли – гляди, Тонюша, зорчей, как бы не запутал тебя, в судебное дело не утянул… А если случалось в район или в область с артельными деньгами поехать – тут уж чего только не мерещилось матери: и ножи, и кровь, и непременное убийство… – Ох, деточка, ты еще мало пожила! – неизменно отвечала мать. – Вот поживи с мое. Радость – она не торопится, схороненная не знай где лежит, а беда – саранчиной тучей летит… Последняя неделя подтверждала только одно: вот-вот – и фронт будет тут. День и ночь тянулись по большаку подводы с беженцами и пеший люд, – уже не из дальних, незнаемых, а из совсем близких мест: сумских, черниговских, брянских; позавчера и вчера густо повалили военные санитарные фуры с ранеными, прямо из боя, солдатами, армейские зеленые повозки с военным имуществом, в расщепах на дощатых бортах от пуль и осколков. Из райкома секретарь Николай Иванович, хотя и в околичных, намекающих, – нельзя ведь по телефону в открытую, не для всеобщих это ушей, – но все же в достаточно определенных выражениях предупредил Антонину, чтоб колхоз был наготове, ждал сигнала; пока еще не время, но может обернуться и так… На что оставалось надеяться после всего этого? Но даже и в этот ночной час, под тревожный гул переполненного людьми и машинами большака и полыханье фронтовых зарниц, Антонина не могла окончательно поверить, что все-таки придется кидать все, что строили, ладили, наживали всем колхозом годами: и вот этот свой дом, огород, палисадник с молодыми вишнями – и уходить куда-то от родных своих мест в неизвестную сторону. Матери, однако, она не стала возражать, – пусть занимается вещами, укладывает мешки: в деле, в работе всегда душе легче. А там ведь и разложить обратно недолго… Она даже мешок послушно достала из сенец, хороший мешок, большой, крепкий. Мать о нем правильно вспомнила: в него можно много затолкать – и валенки, и полушубки, и кофты все, и черное драповое пальто на шерстяном ватине, что совсем недавно, перед прошлой зимой, сшила себе Антонина, и не у местной какой-нибудь портнихи, мастерицы-самоучки, как раньше, а в областном городе, в дорогом ателье, где ей сначала долго показывали разные журналы с картинками, чтобы она могла выбрать по своему вкусу самый модный фасон. Сна уже не было никакого, какой мог быть сон под этот тревожный гул на большаке, да и ходики показывали время, близкое к рассвету. Антонина завесила окна, как приказано было делать в деревне еще с лета, засветила керосиновую лампу. Из тьмы выступили печь с прислоненными к ней ухватами, лавка с ведрами и чугунами, стол в простенке между окнами, накрытый домотканой скатеркой с вышивкой. Мысли Антонины двоились: заняться ли хозяйством, в сарайчике корова, поросенок, куры на насесте, все ждут корма, корова скоро начнет голодно мыкать, повизгивать поросенок, или же помочь матери: не перебрать ей одной всех вещей. Но тут застучали щеколдой наружной двери, – кто-то, спеша, не удерживая своего волнения, вызывал Антонину на улицу. Она вышла. У порога стояла Раиса, заведующая колхозным клубом; хоть и темно было, Антонина сразу угадала ее по светлым крашеным волосам: в деревне одна Раиска красилась так перекисью водорода, до полной белизны, а волосы носила распущенными, по самые плечи; деревенские женщины се осуждали, но Раисе было наплевать: мода! – Антонина Петровна, вы что ж это, иль не слышите, на шоссе какой шум! Голос у Раисы был трясучим, похоже, что и всю ее колотила дрожь. – Слышу, как не слыхать, стекла в хате звенят… То, что Раиса была испугана и даже не могла это сдержать, как-то помогло Антонине подавить в себе волнение и отвечать ей подчеркнуто спокойно, твердо. С Раисой она была уже не просто Антониной, какой стояла перед этим в ночной рубашке, прикрывшись шалью, в одиночестве на улице, какой была с матерью в хате и еще секунду назад, сдвигая внутри дверную щеколду. Раиса прибежала к ней, как к председательнице, главной на деревне власти, и Антонина знала, чувствовала, что перед деревенскими надо быть твердой, нерастерянной, как велят ей долг, положение и звание. – Антонина Петровна, послать бы туда кого, узнать… Страшно, Антонина Петровна! Может, это уже немцы! – Ну, конешно, так вот прям и немцы! – сердито, обрывая Раису, чтобы тем самым оборвать и ее и свой собственный страх, ответила Антонина. – В конторе Нюрка у телефона. Из района б позвонили, если что. Шум – ну и что, шум? Значит, так надо – шуму быть. Какая-нибудь часть идет на машинах, а ты – немцы! Иди-ка, досыпай, утро вечера мудренее. А утром узнаем – что и как… – Ох, Антонина Петровна, что вы, до утра-то сколько еще времени! – быстрым, трясучим шепотом зачастила Раиса. Лицо ее во тьме белело заодно с крашенными в лен волосами, ничего больше нельзя было различить, но Антонине казалось, что она видит, как у Раисы трясутся губы, которые она всегда жирно мазала алой помадой. – Я уж у всех была, Антонина Петровна, никто не спит, все проснувшись сидят. Пойдемте в контору, Антонина Петровна, позвоним в район, чего ж так дожидаться? Может, там знают, команду какую дадут! Антонина и сама уже понимала, что надо звонить, что-то предпринимать, как-то действовать. – Подожди, – сказала она Раисе. Она вернулась в хату, быстро оделась, натянула на ноги сапоги, жакет поверх платья, – очень уж свеж был сырой уличный сентябрьский воздух. Захвативший Раису страх имел свои причины, и Антонина нисколько ее не осуждала. Раисе было всего двадцать лет, энергии ее хватало на все, с избытком, не только на клуб, – на деревне она была самой активной комсомолкой, непременной участницей всех общественных дел: подписывала колхозников на займы, состояла в разных проверочных комиссиях, выпускала колхозную стенную газету. Вдобавок весной, когда она как заочница ездила в областной город на экзамены в институт, она расписалась там в загсе с лейтенантом, только что окончившим училище, – такая получилась у них скоропалительная любовь, и лейтенант этот приезжал сюда, в Гороховку, показываться – в своей новенькой красивой форме, с петлицами, отороченными золотым кантом, алыми «кубарями», желтым скрипучим командирским ремнем. Все в округе его видели, каждому было известно, что Раиса жена лейтенанта Красной Армии, и она считала и давно, как только стал приближаться фронт, говорила, что если сюда придут фашисты, они, конечно, схватят ее в числе первых и будут мучать и казнить. Смерти, говорила, она не боится, если к тому ж смерть быстрая, но вот пытки и насильничанье – это ужасно, она не вынесет. В газетах приводили такие случаи, и у Раисы всякий раз, когда она представляла себе, что с ней будет, бледнело, обращалось в мел лицо и выступали веснушки, которые она старательно сводила кремами и скрывала под пудрой. 2 Железная крыша на доме правления, которую мастера клали в самые последние предвоенные дни, а покрасить так и не успели, слабо отсвечивала тем бледным, неявственным светом, что уже нарождался, брезжил в глухом мраке неба – как предвестие далекого еще, но все-таки уже приближающегося утра. Нюра Фокина, оставленная с вечера дежурить в правлении у телефона, крепко спала на составленных стульях, накрывшись ватной телогрейкой, и даже не очнулась от звука отворяемой двери и шагов по дощатому полу, громко застучавших в просторе большого помещения. Не первую ночь поручали Нюре нести здесь службу, предупреждали хорошо слушать, чтоб не пропустить телефонный звонок, каждый раз она клятвенно это обещала, но, оставшись в правлении одна, тут же засыпала накрепко от усталости. Она работала нянечкой в яслях, за целый-то день на такой работе и железо умается, не то что человек, а Нюра к тому же была слабых сил, хроменькая и не молодая, полных тридцати, – по деревенскому счету при таких годах даже мужика молодым уже не называют. Антонина растолкала ее, сказала с укором: – Такая-то на тебя надёжа! С таким сторожем немцы нас всех как кур повяжут! – Так у меня ж дремота зыбкая, Антонина Петровна, – оправдываясь, сказала Нюра. – Это я только вроде сплю, а сама слушаю. Чуть он дрынкнет – я враз вскочу! – Звонил кто? – Никто не звонил, Антонина Петровна. А то б я тут же к вам прибегла! Перед войной, когда был моторист Сеня, вдосталь хватало горючего и с наступлением сумерек в кирпичной пристройке рядом с конюшней начинал стучать движок, – в правлении, как и по всей деревне, во всех хатах, горел яркий электрический свет. Антонина машинально, по привычке, которая все не могла ее покинуть, потянулась к выключателю, да вспомнила, что с того самого дня, как Сеня получил военкоматскую повестку, электрические провода пусты, движок молчит и на пристройке ржавеет тяжелый амбарный замок. На своем председательском столе Антонина предусмотрительно, на такой вот ночной случай, оставляла спички. Она нашарила их, засветила керосиновую лампу. Не в полный фитиль, а так, чуть-чуть, лишь бы под стеклом затеплился лимонно-желтый лепесток огня. Тусклый шевелящийся свет лег на стены кабинетика в агротехнических плакатах; проступила угловатая темная туша несгораемого шкафа слева от стола, заблестел никелем телефон на стене – деревянный ящик с ручкой, которую надо было крутить, чтоб откликнулась станция в районном центре за двадцать семь километров. – Может, уже и телефон не работает? Может, уже в районе никого нет? Густая пустота ночного здания, усиливавшая каждый звук, заставляла Раису снизить голос до шепота, и шепот этот шелестел в полумраке возле самого плеча Антонины. – Не паникуй раньше времени, что ты, в самом деле! Вот уж не знала, что ты такая! – чуть не прикрикнула Антонина, снимая трубку и берясь за телефонную ручку. А сама подумала про себя: а что если действительно телефон не откликнется? Холодно, потерянно и даже жутко стало ей при этой мысли. Все годы своего председательства Антонина привыкла каждый день по нескольку даже раз советоваться с районными властями, с самим секретарем райкома или с другими райкомовцами, спрашивать их мнения и указания. Так требовали сами дела, так требовало районное начальство от нее и всех других колхозных председателей: ставить обо всем в известность, не самовольничать, и большинство председателей даже сами крепко держались за такой порядок, считая, что с ним не в пример легче. А вот теперь, когда пришла такая черная пора, когда не мелочь какая-нибудь, а жизнь и смерть всего колхоза, всех людей, что под ее началом, решаются, – как же остаться в такой час без руководства, совета, указания, не услышать знакомого, с хрипотцой, голоса Николая Иваныча? – Отодвинься ты, на ноги мне наступаешь, – отстранила она рукой Раису, которая притискивалась к ней поближе, в нетерпении услыхать, прозвучит ли трубка или телефонная линия уже нема, мертва. Антонина сильно покрутила ручку. Внутри деревянного ящика зазвенели, зажужжали зубчатые колесики механизма, сигнал полетел по проводам. Если этот шум на большаке – не отступающие тылы и обозы, если действительно прорвались немецкие танки, немецкие машины с войсками, то немцы уже достигли райцентра… Но в трубке раздались треск и попискивание, как обычно, и, приглушенный шумом электрического тока, откликнулся женский голос. – Почта? – Антонина обрадовалась так, что даже дыхание у нее пресеклось на мгновение. – Почта, райком! Телефонная мембрана будто пошевелилась под черным кружочком трубки, прижатым к уху, и уже мужской голос, по которому угадывалось, что звонят в райком беспрерывно и уже нет терпения отвечать без скрытой досады, торопливо, скороговоркой, чтоб побыстрее пролетели эти обязательные, установленные формой слова, произнес: – Дежурный райкома партии Калмыков слушает! Калмыкова Антонина знала хорошо. Он был райкомовский инструктор, сухощаво-костистый, остроносый, весь какого-то линяло-белесого цвета: белесые волосы, белесые брови, белесые, как бы без зрачков, глаза. На все сезоны одежда у него была неизменно одна: армейского образца гимнастерка, брюки-галифе и хромовые сапоги на тонких журавлиных ногах. Неизвестно, так ли уж он любил военную одежду, чтобы с нею не расставаться круглый год, скорее всего, в подражание другим считал, что она необходима при его положении: придает командирский вид. Множество раз приезжал он в Гороховку, в «Зарю», с докладами, как уполномоченный по севу, уборке, с разными проверками, по всяким другим делам. Никогда он не повышал грубо голос, никогда никого прямо не обидел, но, несмотря на это, расположения к себе не вызывал, потому что держался с людьми сухо, казенно, даже тех, кого давно знал и кто его тоже знал давно, называл только по фамилии, а в делах был мелочно-въедлив, изнурительно-дотошлив и говорил всегда лишь о том, что было ему поручено по службе. Если же речь отклонялась куда-нибудь в сторону, особенно во что-нибудь простое, житейское, семейно-бытовое, замолкал, шевелил белесыми бровями с неодобрительным выражением бесцветно-белесых же, как бы даже отсутствующих на лице глаз, показывая, что время тратится зря, попусту. Антонина не любила, когда он появлялся в колхозе; ссылаясь на занятость, неотложные дела, старалась куда-нибудь уйти, уехать, перепоручив Калмыкова парторгу или своему заместителю. Не раз у нее с Калмыковым случались ссоры, мелкие стычки. Приезжая в райком, она, если даже было очень нужно, избегала к нему обращаться, шла к кому-нибудь другому, только не к Калмыкову. Но как же радостно было ей услыхать в черноте зловеще гремящей железом ночи прилетевший из-за тридцативерстного расстояния голос этого неприятного ей Калмыкова, живого, усталого, с неизменной своей суховатой деловитостью пребывающего на своем посту. – Товарищ Калмыков! Товарищ Калмыков, здравствуйте, это «Заря», это я, Антонина Петровна! – поспешно закричала в трубку Антонина, отталкивая рукой Раису, опять тесно придвинувшуюся к ней в тот момент, когда почтовая телефонистка переключила провода на райком. Тут Антонина запнулась: как же говорить дальше, докладывать и спрашивать про обстановку, военное все-таки дело, а все военное – это секрет, тайна, разговор только с глазу на глаз. К тому же ей мешало, что на проводе Калмыков. Это с Николаем Иванычем Антонина привыкла говорить не задумываясь, теми первыми словами, что сами шли на язык, а Калмыкову ей не хотелось показывать глубину своей тревоги, своего волнения, чтоб он не осудил ее, не подумал насмешливо: ну вот, баба, сразу же и растерялась, паникует! Кто-то был в помещении, где находился Калмыков, Антонина слышала, как он, отвлекаясь от телефона, кому-то что-то говорит, – торопливым, указующим тоном. Стремительно проносились секунды, Антонина чувствовала, что Калмыкову может надоесть заминка в ее речи, и он возьмет да положит трубку, или прервется связь, и, боясь этого, она стала осторожно спрашивать про райцентр – все ли там в порядке? Калмыков не был догадлив, к тому же, видать, задерган сейчас со всех сторон, – до него не дошло, что прятала Антонина в своих словах, что в них звучало; те, кто звонил из других мест, не задавали ему таких вопросов. Несколько удивленно даже он ответил – все в порядке. Тут же он опять стал разговаривать с теми, кто был возле него в райкоме, – что-то отвечать, втолковывать, сердясь, что его плохо понимают, переспрашивают. Когда он вернулся наконец к трубке, Антонина спросила, где Николай Иванович, можно ли с ним связаться? – Не надо его беспокоить, – категорично сказал Калмыков. – Что за дело у вас, почему такая неотложность? Если Николай Иванович отдыхает, подумала Антонина, она позвонит ему домой. Она звонила и раньше, бывало, что и ночью, случалась такая нужда. Однажды, в уборку, сломались сразу два комбайна, эмтээсовского директора не оказалось на месте, уехал куда-то в дальние колхозы, механик заявил, что ночью для ремонта не поедет, только утром, а хлеб стоял пересохший, еще чуть – и начнет осыпаться. Антонина подумала – как быть, да и подняла Николая Ивановича с постели… А сейчас Николай Иванович и подавно простил бы ей ночной звонок. С минуту Калмыков упорствовал, не хотел открывать местонахождение первого секретаря, должно быть, видел в этом какую-то секретность, потом все же сказал, что Николай Иванович на железнодорожной станции, но звонить туда не следует, нечего отрывать секретаря от первостепенных дел, все обычные вопросы поручено решать сейчас ему, Калмыкову. Слова о станции пронзили сознание Антонины. Это же эвакуация райцентра, его предприятий, фабрик, учреждений, складов, семей служащих, размещенных в нем госпиталей, – вот что означает пребывание Николая Ивановича там! Что же сейчас творится на булыжной вокзальной площади, на станционных путях, вокруг невысокого кирпичного вокзального здания, под старыми дуплистыми тополями! Тысячи пеших беженцев с большака и полевых дорог собрались там, сотни семей с детьми, стариками, горы грузов, которые надо спасать, увозить от врага. Немыслимые сложности с отправкой, нехватка вагонов, паровозов… Картина эта так явственно нарисовалась Антонине, все происходящее во мраке ночи на широком пространстве вокруг Гороховки обрело в ее сознании такую грозную очевидность, что ей показалось чем-то совсем детским продолжать секретничать и дальше, тушевать свои мысли. И она напрямик сказала Калмыкову, что из Гороховки уже видны сполохи, что на большаке – не поймешь что, может быть, даже и немцы, такой там гуд и лязг, колхоз весь на ногах, люди взбудоражены. Может, поднимать хозяйство на колеса, уходить, пока не поздно? – Как это уходить?! – возмутился Калмыков. – Вы что там, уже головы от страха теряете? Забыли предупреждение – все действия только по приказу, как надлежит в военной обстановке! – Как бы потом поздно не было, товарищ Калмыков. Это ведь не в момент целой деревне собраться! – Зря волнуетесь, Антонина Петровна! Это на вас малодушные настроения влияют. Опасности еще никакой нет. Сведения к нам идут регулярно, можете поверить. – Что ж делать нам? – Прежде всего не впадать в панику. Всем находиться на своих местах, заниматься текущими делами. Вот такая на данный момент задача. Что? Да не поддавайтесь вы слухам, не забывайте, их врали распускают, потому что паникерство им на руку… Да, да, все, что будет надо… если что другое… Да, сообщим вам немедленно. Немедленно сообщим! – Что он сказал? Что он сказал? – накинулась Раиса, когда разговор с Калмыковым окончился. Она все время прислушивалась к его голосу с другой стороны трубки, но расслышала и поняла не все. – Сказал – опасности еще нет, заниматься текущими делами. Если что – указания поступят. – Уф-ф! – шумно, во всю грудь, вздохнула Раиса. С нее точно камень спал. Нюра Фокина – и она прислушивалась к телефонному разговору, неподвижно замерев, даже вроде бы не дыша, – тоже вздохнула, зашевелилась облегченно. – Ну и слава богу! Раз говорят – нет опасности, значит, нет, зазря говорить не станут, на то и поставлены там, чтоб все в точности знать… Антонина же не почувствовала облегчения. Никогда у нее не было в Калмыкова настоящей веры, неосновательный был он человек для таких событий. Знала Антонина такой тип людей и не любила их внутренне: всегда бодрятся, все у них только хорошо, всегда на языке бодрые слова, а бодрость их – для виду, фальшивая, от такой бодрости один вред, потому что для пользы не бодрые слова, а правда нужна, какая она ни есть, и ничего кроме. Антонина посидела за своим столом, трогая машинально бумаги, листки перекидного календаря. Он был открыт на вчерашней дате, и Антонина перевернула листок. На новом было написано: «Рамы». Это была заметка для памяти, сделанная, когда еще шла совсем мирная жизнь и не было войны, и слово это означало, что осенью Антонине надо договориться с райпромкомбинатом о поделке парниковых рам, полсотни штук, – чтоб к будущему году оборудовать в колхозе парниковый участок и заняться выгонкой ранних овощей. Затраты средств и труда небольшие, иные колхозы в районе завели у себя парники, и дело это показало себя прибыльным. Много на перевернутых и еще не перевернутых листках календаря, в тетрадях Антонины таких замет, несущих в себе память о мирных днях, о планах, намерениях, которыми жили недавно, вырабатывали сообща на колхозных собраниях или в спорах в тесном кругу правленцев в этом вот кабинетике. Грустно Антонине на них натыкаться: ничему уже не сбыться, не исполниться, все добрые планы, мечты о будущих днях колхоза – теперь просто бумага в ящиках стола, неровные чернильные строки на календарных листках… Раиса что-то говорила – с освобожденной, воспрянувшей, легкой душой; Антонина не вслушивалась, напряженно, до нытья в висках, думала. Известие, что началась и полным ходом идет эвакуация райцентра, легло на нее давящей тяжестью. Только один вывод напрашивался из того, что она узнала, вопреки успокоительным словам Калмыкова: беда не просто надвигается, близка, она уже пришла, командует, и скоро только она будет властительницей всего и всех… – Тише вы, балаболки! – остановила она Раису и Нюру Фокину, болтавших между собой в полный голос. – Позвоним-ка еще соседям, что у них? К западу земли «Зари» граничили с полями «Коллективиста» через балку с сухим песчаным руслом, наполнявшимся водой весною или в большие дожди. Но звонить туда не имело смысла: до деревни от Гороховки всего километра три, слышно и видно оттуда то же самое, что из Гороховки, и наверняка там знают о происходящем ничуть не больше. Звонить надо было на самый край района, в «Прогресс» или «Память Ленина». Они расположены по обеим сторонам большака, «Прогресс» – длинное село Волоконово – почти на самом большаке, в полуверсте от него. До этих колхозов из Гороховки считалось – до одного одиннадцать, до другого шестнадцать верст, и уж там-то должны были лучше всех видеть, что делается и каково истинное положение. И в мирное-то время дозвониться в эти колхозы было хлопотным и нескорым делом, такая ненадежная была с ними связь. Не раз и не два надо было крутить телефонную ручку, а уж подуть и покричать в трубку – едва ли не до хрипоты. Мужчины – те помогали себе крепкими словами, а Антонине оставались только терпение и настойчивость. В этот раз и она дошла почти что до крепких слов, но «Прогресс» все-таки откликнулся. Говорила какая-то беспонятливая женщина, должно быть, такая же, как Нюра Фокина, дежурная, оставленная при телефоне. Мало чего допыталась у нее Антонина. Линия была забита электрическим треском, слова пропадали или долетали усеченно, половинками. Но и это было уже хорошо: колхоз отвечал, немцы, стало быть, еще до него не дошли, не захватили Волоконовку. Из «Памяти Ленина» ответил сам председатель Митрофан Егорыч Пастухов. Мужчина он был тучный, центнеровый, и голос у него звучал соответственно, густо, вытесняя из трубки все шорохи и треск. – Что не спишь, Митрофан Егорыч? – стала с ним разговаривать Антонина. – Да вот сошлись в правлении… покурить, – вязко, густо басил Митрофан Егорыч. – Табачком вот делимся – у кого крепше… – А как там насчет гостей, слыхать их? – Да шумят где-то далече, шумят… – гудел Митрофан Егорыч басовито, будто совсем оставаясь спокойным. Такая была его натура: внешне он всегда находился в одном, ровном настроении, будто в нем и нервов никаких не существовало. Бывало, на совещаниях в райисполкоме разгорятся страсти, начнут продирать колхозных председателей за разные упущения, навалятся и на Митрофана Егорыча, да как – все сразу: и предрика, и заврайзо, и других отделов завы; станет Митрофан Егорыч говорить в ответ – и будто не его драили: с шуточками, легкою усмешкою в мелких, по-татарски косоватых глазах, невозмутимо-медлительно, поговорку какую-нибудь хохлацкую обязательно ввернет. Глядишь, и оправдался, отвел от себя грозу. И как-то даже крепче стал, прочнее утвердился, потому что дал почувствовать верность своих хозяйских расчетов, задумок, и что наскоки на него – зряшные, от ненастоящего знания, чего хочет земля и как надо с ней управляться. Даже те, кто на него камень поднимал, и те сдавались, побежденные его по виду простодушной, а на деле – мужицки мудрой, неоспоримой речью. – Сильно шумят? – добивалась Антонина, стараясь постигнуть слова Пастухова. – Не так чтоб сильно, но и не так чтоб не сильно… – Чего делали, нет? – Да кой-чего хотели, – говорят, не надо, подождите, скажем тогда… Ага, значит, он тоже звонил Калмыкову, догадалась. Антонина. – Скотину мы отогнали, – продолжал Митрофан Егорыч. – Сами про это решили, так-то оно, загодя, лучше… А вы чего делали, нет? – Да тоже нет… Тоже вот – выжидаем, когда скажут… – Скотинку бы и вам не мешало! – посоветовал Пастухов ненастойчиво. Он всегда советовал так: хотите, мол, принимайте мой совет, не хотите – нет, дело ваше, смотрите сами. По-стариковски советовал: лет ему было уже много, он был самым старым в районе председателем и по годам своим, и по стажу. – Может, все ж таки подождать еще, до команды? Как бы не попеняли потом мне… – А ты не на всё команды жди, своим умом тоже соображай. – Ладно, Митрофан Егорыч, спасибо, подумаем. Чтой-то уж больно гремит на большаку, нам не видать, а слышно. Машины какие, ай что? В чем там дело, Митрофан Егорыч, скажи, тебе ведь большак прям из окон видать… – А все тут вперемежку, полная выставка. Да теперь-то что! Тракторные тягачи пушки тяжелые тащили – вот был гром! – Куда ж они их, в какую сторону? – Да все назад, назад… «Что ж это выходит, неужели полное отступление?» – захотелось опросить Антонине у Пастухова. Неужели так и уйдут все, не загородят немцам дороги? Иль, правда, такая уж у них сила, что ничем ее не сдержать, никакому заслону не устоять на ее пути? Но это были уже такие вопросы, над которыми, верно, Пастухов гадал сейчас сам, а ответа на них не было ни у кого. На крыльце топали чьи-то сапоги, кто-то шел с улицы в правление. Приоткрылась дверь из сеней, через порог перенесся тяжелый, здоровенный кирзовый сапог, на полголенища облепленный грязью, – вошел Тимофей Крыжов, что сторожил жеребят в ночном на лугу близ грейдера. – Пригнал я, Антонина Петровна, – сказал Тимофей простуженно, хрипло, всегдашним своим голосом, закидывая назад голову в картузе, чтоб глаза его могли глядеть из-под низко провисшего ломаного козырька. – Рысково больно… Народ, какой идет, дерзкай… Отбить коней могут, мясом попользоваться… Так что я пригнал, Антонина Петровна, пущай лучше в деревне будут, в загороже, так оно надежней… Не один Тимофей пришел в правление; из-за его широкого брезентового дождевика выступило несколько женских фигур: Настя Ермакова, скотница, Феклуша Котомкина, мать двух детей, уже получившая похоронку на мужа, Мария Чулакова, соседка Антонины по улице и даже родня – мать ее была двоюродной сестрой Антонининому отцу. Еще кто-то топал на крыльце, сбивая с подошв уличную грязь. «Ну, вся деревня сейчас тут соберется, не миновать!» – подумала Антонина. Да и как же иначе, кто усидит в такую ночь дома, когда и сердце, и голову гложет одно: как же быть, что делать? Кто не потянется сюда, в колхозное правление, к ней, Антонине, которая столько лет была над всем и всеми главной головой, всегда при каждом деле говорила решающее слово и такой главной головой должна быть и сейчас… Эх, заглянули бы люди ей внутрь, такая же там сумятица и такая же маета, и даже больше, чем у собравшихся возле нее людей, потому что у них есть опора, все как бы под ее защитой, а у нее опора – только ненадежный телефон… Даже какого-нибудь теплого, поддерживающего слова у Калмыкова не нашлось… «Занимайтесь текущими делами, ждите указаний!»… А ведь не ждать надо, часы и минуты эти дороги. Пастухов верно сказал про скот, он старый, две войны пережил, понимает… Надо и ей тоже так: не откладывая, не медля, подготовить скот к отгону: назначить гуртовщиков, пусть соберутся, уложатся, дорога-то может выйти и дальняя, и долгая, наладить для них подводу, дать продукты, одежды теплой… Ручные часики Антонины – облисполкомовская награда прошлого года за первенство на уборке – показывали, что до рассвета не так уж далеко. Подошли еще люди, а там и еще. Верно угадала Антонина – почти вся взрослая часть деревни толпилась в правлении. И само собой вышло вроде чрезвычайного экстренного собрания: насчет угона скота, что и как подготовить на случай, если придется вслед за скотом тронуться и самим. Когда до шести оставалось совсем немного, все притихли, невольно стали смотреть на черную тарелку репродуктора – заговорит ли радио? Радио заговорило. Значит, Гороховка была еще со всею страной, с райгородом, с Москвою, со Сталиным и Москва, Сталин были еще с Гороховкой, это утешило, укрепило, скинуло с сердец давившую тяжесть. К тому же на рассвете прекратилось громыхание на большаке, затихли вообще все звуки, долетавшие в деревню с западной стороны. Это можно было понять как совсем хороший знак, как то, что наши устояли, а немцы выдохлись и больше уже не смогут наступать, фронт теперь замрет на месте или даже начнет отодвигаться вспять. Во что только нельзя не поверить, если очень хочется поверить, очень хочется, чтоб было именно так! Люди повеселели, ночные страхи показались отошедшими уже напрочь. По деревне горласто пели петухи, в закутах мычала скотина, лаяли собаки, играя, носились по улице, – жизнь, работа казались все еще текущими в привычном русле, звали каждого на свое место, к своим будничным трудовым делам. Отправилась и Антонина на дальнее поле, положив в рессорную бричку из колхозной кладовой мешок картошки, несколько кочанов капусты, большой кусок свежего говяжьего мяса, завернутый в холстину. На дальнем поле на скирдовке у нее работали люди, студенты из города, – надо было их проведать, снабдить продуктами. 3 Дорога в поле шла через тот край деревни, где стояли новые постройки: клуб с библиотекой, красивый бревенчатый домик детских яслей в оградке из штакетника, с гибкими топольками перед окнами, мимо аптеки и фельдшерского пункта, – ими гороховцы особенно гордились перед жителями соседних деревень: у нас и врачиха своя, и аптека своя, не надо в райцентр с каждой болячкой скакать… Всегда, бывая на этом краю деревни, Антонина окидывала взором новые добротные здания с чувством растущей силы колхоза, растущего богатства, с тайной гордостью, что и ее рук, ее стараний это дело. А сейчас вид построек, их свежее дерево и кирпич, свежая веселая краска крыш, водосточных труб, наличников, блеск стекла в просторных окнах вызвали у нее только сердечную боль, скорбное недоумение: как же бросить все это на погибель, на грабеж, разорение, сколько труда вложено, сколько рук отдали тут свою силу, умение, мастерство, сколько людей старались, чтоб поднялись, встали эти строения – и здесь, в Гороховке, и в районном центре, и в областном городе… Вот эта крыша на клубе, например, из прочного железа, что сто лет продержится и никакой ремонт не нужен, одна только покраска. Ее городские шефы подарили, рабочие завода сельскохозяйственных машин. А железо это им не с неба упало, они за него у станков своих сверхурочные часы отрабатывали, чтоб этот подарок Гороховке оплатить… Окна в детских яслях стеклить было нечем. А уж осень подходила, холода. Стоит дом, все в нем готово, и полы, и двери покрашены, высохли уже, яслям давно бы уже ребятишек принимать, – а окна пустые, ветер насквозь гуляет. Николай Иванович в районе всех перетормошил, – ну, нет ни у кого стекла оконного, такой вот выпал с ним перебой. Тогда Антонина осерчала не на шутку, позвонила прямо в облисполком, председателю. Попала неудобно, у него как раз совещание в кабинете шло. Кого-нибудь другого он, может быть, и слушать бы не стал, для таких мелких дел есть другие люди, да еще и отругал бы, чтоб впредь не беспокоили его по пустякам. Но Антонине он тут же, не откладывая, помог, а потом еще и сам позвонил, справился – привезли ли стекло? Ей всегда все помогали, шли навстречу всем ее просьбам, нуждам, она была на особом положении: единственная в области женщина во главе колхозной артели. Депутат районного, депутат областного Советов. Всем была она известна, все знали имя ее, отчество, награды ее и звания, и все ее как-то особенно чтили, как-то по-особому уважали, начальство всех степеней и рангов. Где-то внутри себя она чувствовала, что и громкие ее звания, и пост главы колхоза не совсем ей по праву, по ее уму и знаниям. Была она просто колхозницей, потом села на трактор, три весны пахала на нем, сеяла. Вот тогда-то на нее и обратили внимание, стали писать про нее в газетах, помещать фото. И опять же не потому, что была она какой-то выдающейся трактористкой, а потому, что была трактористкой-женщиной. Дальше уже как-то само собой шло: вступила в партию, потом бригадирничала – тут же, в родной своей Гороховке, потом, когда не стало отца, Антонину подучили на курсах, двинули на председательский пост. Догадывалась она, что делается это немножко для красивой картины: дочь достойно заменила отца. Как писали газетчики – династия колхозных руководителей. И еще для наглядного примера, что женщина в колхозе и вообще у нас в государстве действительно большая сила, что в районе, в области умеют растить кадры, выдвигать их с низов, из трудового народа. Поначалу Антонине делалось страшновато: ей ли с ее семилеткой да краткосрочными курсами за такое браться! Но оказалось – ничего. Потому что опять-таки из-за того, что женщина и на таком посту, со всех сторон ей были охотная помощь и поддержка. Какие иной раз встречались затруднения, другие председатели как в стену с тем же самым бились – не выпросить, не достать. А с Антониной пошутят, поёрничают насчет слабого пола, даже что-нибудь из сугубо мужской лексики ввернут, – Антонина научилась снисходительно терпеть такие шутки, как неизбежность, – и, глядишь, стена уже не стена, расступается… Колхоз с Антониной много выгадал, хотя поначалу в деревне ее не очень-то одобряли, особенно мужики гудели про себя: не то уж мужское племя все у нас бракованное, что баба будет артелью руководить?.. А года через три уже заметно для всех выявилось, что «Заря» выдвигается по району в число наиболее зажиточных, денежных колхозов. Все полевые работы всегда исполнялись в срок, потому что МТС давала Антонине надежные машины и надежных водителей, – как-то стыдно, негоже, не по-мужски было ее подводить. Оплата трудодня в «Заре» из года в год выходила в районе самой высокой. Культура поднялась – появились в деревне радио, электросвет, а там и строительство пошло – вот этого клуба, яслей, аптеки, кирпичного коровника. Даже свой кирпичный заводик заложили… В одном только не повезло Антонине, слава ее, звания и пост сыграли с ней тут как раз обратную штуку: семьи собственной не довелось ей завести. Останься она просто колхозницей, просто бабой – давно бы кто-нибудь сосватал ее, ведь не хуже других, даже приглядней многих она была: статна, стройна крупным телом, белолица, хоть и не употребляла для этого никаких средств, даже не пудрилась никогда. И были бы у нее давно и муж, и детишки. А к знатной председательнице, что и в Кремле заседала, что со всем начальством запросто и уже как бы не деревенской стала, а какой-то иной, более важной породы, видно, не так просто было посвататься. Свои, деревенские, явно робели, не находилось среди них таких смельчаков, другие – и подавно, Антонина представлялась им еще недоступней, еще меньше похожей на обычную женщину. Мужчина себе в дом хозяйку, работницу, мать детишек берет, вот что ему нужно, по таким статьям он о женщине судит и выбор свой делает… Антонина скрывала свою одинокость, даже от себя; моя семья – весь колхоз, говорила она себе в минуты, когда посещала ее женская тоска. Но все равно душе ее не легчало от этого, жизнь ее была неполной, и чем более прибавлялось ей лет, тем более она это чувствовала. …Дорога меж полей в желтом жнивье была слегка грязноватой. Весь сентябрь перепадали дожди, а дневного тепла и осеннего солнца уже не хватало, чтобы просушить землю. Но и по грязноватой дороге лошадь бежала трусцой. На самых влажных местах с копыт лошади, с колес под бричку, в испод ее жестяных крыльев летели комья грязи; шлепнет такой в лицо – отмываться надо, так не стереть – столько в каждом комке жирной, плодородной черноты. На жнивье оправа и слева стояли скирды, высокие, плотные, один в один могучими своими размерами, своей ощутимой тяжестью, храня в себе сотни, тысячи пудов еще не молоченного хлеба. Не поскупилась на урожай в это лето земля, дала его с такой щедростью, будто наконец-таки отплачивалось людям за все нелегкое, что было в прошлом. Жить бы только да жить! В просторе поля, в шири равнинного пространства, отъединенно ото всех, оставшись лишь с самим собой, человек иначе чувствует себя: острей его тревоги, непрочней его надежды, ощутимей его слабость перед стихией огромного мира. Нечто такое происходило и с Антониной. Только тут, в одиночестве, на дороге, не не надо было помнить каждую минуту, что ты председатель и люди смотрят в твое лицо, и можно было с полной отчетливостью, до внутреннего холода, ощутить и осознать, как страшно, грозно то, что близится, ползет, надвигается сюда из-за горизонта. И было как-то непонятно, странно, что в преддверии такой судьбы так совсем мирно, в обычной своей тишине лежат, покоятся рыжие, щетинистые поля, так же, как всегда, неторопливо летают над их пологими склонами галки и вороны, так же серыми столбиками торчат поодаль от дороги суслики, вслушиваясь в тележный дребезг, с любопытством вглядываясь, кто это, куда едет по степи… Но чувство гибели, нависшей над деревней, над всеми ее хатами, постройками, жителями, всей их жизнью, было лишь частью того, что переполняло, мучило сейчас Антонину. Она угадывала, что ее ответственность за колхоз, людей, общее добро становится единоличной; здесь, в поле, обострившееся ее предвидение подсказывало ей, что затишье за дальней линией холмов непрочно, ждать надо самого худшего, того, что упрямо отвергает, не хочет принимать сознание. Может быть, даже еще сегодня станет так, что ей некому уже будет позвонить, не у кого спросить совета и все ляжет только на нее одну, на ее плечи и разум. Сумеет ли она не растеряться, не пасть духом и волей, совладать со всем, перед чем будет поставлена, сделать все, что только возможно, чтобы чиста была совесть, чтобы никто: ни сама она себя, ни люди – не смог ее упрекнуть? Сколько лет ей доверяли, отпускали ей этого доверия не скупясь, не сомневаясь, что не напрасные это траты, создавали ей авторитет, поднимали его высоко, на всю область. Вот ей и экзамен. Вот она и должна его держать, ответить, не зря ли все было… 4 Километров через шесть вправо от дороги серым кубиком показалась прицепная тракторная будка. Тут и находился полевой стан студентов. Девушки занимали будку, спали на дощатых нарах в три этажа, ребята на ночь залезали в соломенные курени, что сами поделали из снопов. Ребят в сравнении с девушками было совсем мало, хватило бы и пальцев, чтобы всех сосчитать. Товарищи их институтские с первых дней отправились на войну, судьба этих ребят была тоже стать бойцами, солдатами, если бы вполне сгодились они здоровьем. А может, их приберегал пока военкомат, для резерва на будущее, как знать, может быть, и так думали военкоматские начальники. Поначалу студенты жили в деревне, пока скирдовали на ближних полях, но потом стало далеко ходить, пропадало по два часа в день, и студенты сами придумали перебраться сюда, на самый дальний край колхозной земли. Студенты уже проснулись, вылезли из куреней и будки на бледное солнышко, светившее сквозь легкий белесо-розовый туман, накрывавший равнину. Одни разминали руки и ноги гимнастикой, другие мылись возле бочки; слабо дымилось кострище с подвешенным на палках котлом – то ли дотлевали еще вчерашние уголья, то ли разгорался новый огонь. Заметно ж поубавился, истаял студенческий отряд! И половины не осталось от тех, что приехали месяц назад. Было за сотню, а сейчас – человек тридцать. Судить сбежавших не поднималась, однако, рука: работа студентам была непривычная, тяжелая, погода не радовала: днем – мокли в поле, ночью – стыли в фанерной будке и соломенных куренях, одежда и обувка оказались у студентов совсем не по сезону – все почему-то приехали в летних сандалетах, туфельках. К тому же вести каждый день шли тревожные и гнали домой, назад, к папам и мамам; кормились студенты тоже непривычно для себя, тем, что сами же готовили на костре. А поварское умение их было невелико, хватало его только на вареную картошку, кашу да крупяной суп. Эти, что остались до сих пор, исцарапанные колкой стерней, в грязной одежде, с мелким соломенным сором в волосах, весь срок не мывшиеся в бане, видать, были самые совестливые, самые трудяги, поэтому Антонина чувствовала к ним особую какую-то любовь и заботу, каждый день отпускала им мясо, зная, что без мяса у человека и сил для тяжелой работы нет. Она ехала только покормить студентов, помня, что и картошка, и хлеб у них уже на исходе, да сказать, чтоб, поевши, собирались, шли в деревню, а там и дальше – на райцентр, к станции. Так она решила еще ночью, когда обдумывала дела предстоящего дня. Но пока она ехала, чувство хозяина пересилило в ней. Снопов на поле, не сложенных в скирды, оставалось совсем немного. Если их не собрать, бросить так – пропадут зазря, погниют, сопреют. Нижние снопы в крестцах уже начали преть, теряя спелый желтый цвет; зерно в колосьях, вбитых дождями в рыхлую почву пашни, уже прорастало тонкой зеленой травкой. Стояла тишина, поля как бы дремали в умиротворенной осенней дреме, глухой гром не ворочался за холмами, не гудели самолеты… Работы осталось на день, прикидывала Антонина, а если поднажать, не пожалеть пота – то и к обеду можно кончить… И, сворачивая с полевой дороги к стану, она решила не говорить студентам ни про ночной грохот на шоссе и отходящие наши войска, артиллерию, покинувшую свои позиции, ни про близость фронта, ни про тревогу на деревне ото всего этого. Очень жалко было ей хлеб, не сам по себе он вырос, не даровым подарком, – в нем были труд и пот деревенских мужчин, где-то сейчас воевавших, чтобы не пустить врагов на эти поля, к этому взращенному ими хлебу, эмтээсовских трактористов, эмтээсовских дизелей и машин, тоже потрудившихся тут во всю мощь своих железных мускулов. Завидя бричку, парни оставили свою физкультуру, бегом бросились навстречу с нарочито-преувеличенными радостными кликами, завопили еще громче, увидя обилие привезенных продуктов, выхватили пару капустных кочанов и, прыгая вокруг двигавшейся брички, стали кидать их друг другу, как футбольные мячи. Антонины парни-студенты не боялись, она была для них как бы не начальница, могли с ней и пошутить, и поострословить, и подурачиться у нее на глазах, вот как сейчас. Сникали они только перед своим институтским преподавателем, что был к ним приставлен, чтоб держать их в дисциплине и порядке. Звали его Ильей Семеновичем, был он совсем старичок, щупленький, в кривеньких очечках. По беготне ребят и азартным их лицам Антонина поняла, что настроение на студенческом стане не хуже вчерашнего, ночные события студентам неизвестны, деревенская тревога сюда еще не дошла. Возле полевой кухни – самодельного стола, сбитого из неструганых досок, с горкой мытых, перевернутых кверху дном мисок – бричку окружили девушки, дежурные по стряпне, стали вытаскивать мешок с картошкой. Мешок оказался им не по силам; подскочили ребята – помогать; девичьи, ребячьи лица замелькали в глазах Антонины. В лица Антонина знала уже всех, и ребят, и девушек, а вот имена слабо держались в ее памяти, путались, вероятно, потому что были они самые простые, обычные: Коля, Саша, Валя, Нина, Лена, Наташа, опять Валя, опять Нина, Наташа, Лена, Валя… Одну лишь повариху, потому что она была поварихой с самого начала и часто разговаривала с Антониной о продуктах, она знала твердо: Тамара. Маленькая, пухловатенькая, этакий почти шарик в зеленом ворсистом лыжном костюме… Ребят Антонина различала лучше, их было меньше девушек, и каждый чем-то выделялся – или наружностью, или поведением, особливостью своего характера. Вот тот, что первым выхватил из брички кочан капусты и подкинул его, как мяч, длиннорукий, худой, с длинной шеей, в пиджачишке с драными локтями, – Федя Лободин. Чернявый, как грач, в широких клешах и белых спортсменках, из которых уже торчат пальцы ног, – Игорь. Рыженький, белоглазый, с хохолком на макушке, смешно похожий на петушка, – Леша. Товарищи называют его еще Архимед – за постоянное стремление все подряд чинить и получше прилаживать. На будке фанерная дверь не держалась на месте, хлопала от ветра – он к ней тут же приспособил пружину; топор с топорища срывался – он железку подходящую отыскал, забил в топорище клином. Умываться не из чего было, кружками в бочку лазили и друг другу на ладони поливали; Леша и тут сообразил: подвесил на веревках старую лейку с длинным носиком; чуть коснулся, наклонил ее – и уже течет струйка в подставленную горсть, не надо никого звать для услуги. Голоса, голоса, как щебет, сорочий грай, вперебой звучали на стане вокруг Антонины. – Воду, воду поберегите, другим не останется! – Кто мои тапки стырил, признавайтесь? Вот здесь, у костра сушились… Архимед, это ты их отшвырнул? – Лена! Ленка! Да Ленка же! Потом кудри накрутишь, иди картошку чисть! – Здравствуй, милая картошка, пионеров идеал… – Этих дров не хватит. Мальчики, ну-ка, топорик в руки, расколите-ка эту чурочку… – Ой, девочки, я думала – умру! Нинка вернулась и впотьмах с размаху – бряк! Думала, это ее место. Да прям на Симочку. А та как взвизгнет, со сна не поймет ничего… – Лопать как хочется! Девочки, вы поскорей там кухарьте, терпеть уж нет сил! Подошел начальник студентов Илья Семенович. Антонина помнила, каким он приехал чистеньким: белая сорочка с галстуком, запонками, брюки глаженые, со складочкой. За три с лишним недели весь городской лоск с него слинял, рубашка с галстуком лежала грязной в чемодане, складки бесследно исчезли с брюк. Как большинство, Илья Семенович с головы до ног был в мелкой соломенной трухе. Он заметно осунулся, на небритом лице его с длинным носом прибавилось морщин… Все его внутреннее состояние отчетливо выступало наружу: в сутулости плеч, в небритом исхудалом лице так и виделось, как он устал от работы и ночевок в поле, как ему это совсем непривычно, не по годам, не по здоровью, какая это для него изнурительная тягота – начальствование над шумными, егозливыми, то и дело впадающими совсем в детскую дурашливость студентами, как беспокоит, грызет его изнутри тревога, что он не сумел всех удержать, обеспечить порядок и больше половины его подопечных самовольно, до срока, оставили работу и подались в город. Илья Семенович поздоровался с Антониной за руку, но не как равный с равным, а несколько снизу вверх, с подчеркнутой почтительностью к председательскому званию Антонины. Ученый человек, постигший глубины математической науки, в институте он, можно было догадаться, был маленьким человеком и вообще всю свою жизнь не возносился высоко, отчего в нем и выработалась привычка постоянно помнить о должностных различиях вокруг и свое небольшое, незначительное место. Как всегда, он расспросил Антонину об утреннею сводке. Она была опять краткой и повторяла все те же неопределенные слова: несмотря на большие потери и стойкое сопротивление наших частей, немецко-фашистские войска продолжают вести наступательные действия на всем протяжении советско-германского фронта… Потом поговорили, какую работу делать студентам. Илья Семенович уточнял задание детально, как будто ничего важнее предстоящей скирдовки для него не было, но Антонина видела, что это он лишь наружно, в действительности ему хотелось бы знать совсем другое – когда же колхоз отпустит студентов. Все уже донельзя устали, выдохлись, половина простужена, кашляет и шморгает носами, волнуют слухи, что немцы бомбят город чуть не ежедневно, а там у каждого – дом, семья, близкие… Но обнаружить этот свой немой вопрос Илья Семенович, как и во все прошлые дни, опять не решился, – как бы не показалось это Антонине «дезертирским настроением»; ему, как руководителю, совсем это не к лицу, никак не полагается так себя вести… Девушки мигом начистили полный котел картошки, не прошло и минуты, как уже буйно трещало пламя костра. Тамара резала хлеб – большие, десятифунтовые, кирпично-бурые, с глазурной коркой деревенские ковриги. На столе появилась гора янтарно-золотистого репчатого лука, миска с зернистой солью. Ребята лихо кромсали на закуску полосатые арбузы, из них под треск перезрелых корок выстреливали мокрые черные семечки. Гомон, смех, восклицания по-прежнему не смолкали на стане. – Васенька, золотце, я тебя люблю, обегай за подсолнушками, ну что тебе стоит, пока картошка варится… – У испанцев Лангара правым краем играл! – Нет, левым! – Правым, говорю тебе, я же помню! – Хватит вам пробовать, всю картошку съедите! И так видно, что готова, – рассыпается… Курносенькая Тамара, повариха, повязанная косынкой, в фартучке, покончив с хлебом, точила длинный нож, чтоб разделать привезенное Антониной мясо, и спрашивала у всех снующих мимо ребят и девушек, чего они хотят, что готовить на обед – мясные щи? Или, может, так – пшенный суп, а мясо отдельно? Каждый советовал свое, черненький Игорь, смеха ради, с озорными, лукавыми глазами кричал, забивая всех: – Шашлык, какие там щи, шашлык! Антонина смотрела на суету студентов, собиравшихся завтракать, – как с веселым азартом разбирают, расхватывают они миски, ложки, тесно сбиваются возле стола, кто на дровяном чурбачке, кто на перевернутом ведре, ящике, со смехом, толкаясь, мостятся на единственной скамейке с шаткими ножками, – и невольная улыбка трогала углы ее губ. Как они ее сердили этим своим вечным гамом поначалу, когда приехали и жили еще в деревне по хатам, снованием, суетой, бойкостью, какой у них, городских, не в пример перед деревенскими! И какой все же они дивный народ! Какая это завидная, золотая пора – вот эта их беспечно-суматошливая молодость! Война, немцы уже в самой глуби России, фронт – вот он, рукой подать, «юнкерсы» над головами летают, иные сверстники этих парней уже зарыты в земле, иные в госпиталях с тяжкими ранами, что впереди – неизвестно, может, одна чернота для всех и каждого, и вот, на самом у всего этого краю, все-таки веселые голоса, улыбки, смех, дружеские подначки, дурашливость… Несмышленость, бесчувствие сердца? Нет, все-то они по-взрослому понимают, все-то чувствуют. Просто молодость, как она есть, самая сила жизни, неукротимая, как родник, что все равно бьет из-под упавшего в его русло камня… 5 Пока студенты с незатихающим гомоном быстро и голодно уничтожали картошку, лук, отдававшие зеленцой помидоры, ломти деревенского хлеба, источавшего далеко вокруг такой густой, смачный дух, что от него слюна сама бежала на язык, – Антонина прошла в поле, к копнам, поглядеть, каковы снопы, что делается с зерном. Высокая густая стерня была серебристо-серой от обильной утренней росы. Сапоги Антонины вмиг мокро заблестели, на стерне за ней потянулся неровный темный след. Верхние снопы в крестцах и вершинный, семнадцатый, были сухи, хрустко отзывались под рукой, а предпоследние и особенно нижние, лежавшие на земле, насквозь пропитала сырость, зерно в колосьях влажно набухло, разминалось пальцами в тесто. С сокрушенным чувством переходила Антонина от одной копны к другой. По-настоящему, по-хозяйски, прежде чем класть такие снопы в скирд, их надо бы проветрить, просушить… Да когда уж тут сушить, нечего об этом и думать! Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=279762) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.