Портрет художника в щенячестве Дилан Томас Дилан Томас (1914–1953) – валлиец, при жизни завоевавший своим творчеством сначала Англию, а потом и весь мир. Мастерская отделка и уникальное звучание стиха сделали его одним из самых заметных поэтов двадцатого столетия, вызывающих споры и вносящих новую струю в литературу. Его назвали самым загадочным и необъяснимым поэтом. Поэтом для интеллектуалов. Его стихами бредили все великие второй половины двадцатого века. «Портрет художника в щенячестве» наиболее значительное произведение его прозы. Эту книгу можно назвать автобиографией, хотя и условно. В вошедших в нее рассказах описаны «детство, отрочество, юность» незаурядной личности, предчувствие блистательной и роковой судьбы и зарождение творческого дара. Дилан Томас Портрет художника в щенячестве Персики Травянисто-зеленый фургон с зыбко выведенным «Дж. Джонс, Горсхилл» стал на булыжной мостовой между «Чистой Каплей» и «Заячьим Следом». Был поздний вечер апреля. Дядя Джим, в черной воскресной паре, белой жесткой рубашке без воротничка, в громких новых сапогах и клетчатой кепке, крякнул и слез на мостовую. Выдернул туго плетенную корзину из кучи соломы в углу и взвалил на плечо. Я слышал визг и видел, как завитой розовый хвостик мелькнул из корзины, когда дядя Джим распахивал дверь «Чистой Капли». Он сказал: – Я на минутку. Народу там было полно. У самой двери сидели две толстые женщины в ярком, одна со смуглым ребеночком на руках. Увидев дядю Джима, они потеснились на скамейке. Он опять сказал: – Я мигом, – так рявкнул, будто я с ним спорил. – А ты чтобы тихо сидел. Та, которая без ребенка, подняла руки. Сказала громко: «Ах, мистер Джонс» – и расхохоталась. И вся затряслась, как желе. И дверь прихлопнула голоса. Я сидел на оглобле, один, в узком проулке, и через боковое окно заглядывал в «Заячий След». Половину окна закрывала цветная створка. Я видел половину дымной, таинственной комнаты, там четверо играли в карты. Один – огромный, темный, с закрученными усищами и на лбу – кудри; рядом – бледный старичок, тощий, лысый, и щеки вобрал в рот; у других двоих – лица в тени. Они пили все из больших темных кружек, ни слова не говорили, щелкали картами, чиркали спичками, пыхали трубками, и грустно глотали, и трясли колокольчик – заказывали еще, молча, на пальцах, хмурой тетке в чем-то цветастом и в мужской кепке. Проулок вдруг, с маху, стемнел, тесней сомкнул стены, ниже нахлобучил крыши. Я сидел в. темном проулке чужого города, и тот – темный, большой – был уже великаном в клетке, плывшей сквозь облака, а от лысого старичка остался только темный бугорок с белым верхом; две белых руки метали из угла невидимые карты. И кто-то мог подкрасться ко мне со стороны Юнион-стрит, на войлочных подошвах, с ножом. Я позвал: «Дядя Джим, дядя Джим», – тихонько, чтобы он не услышал. Я попробовал насвистывать, но когда перестал, оказалось, что свист шипением отдается у меня за спиной. Я слез с оглобли и приник к прищуренному окну; белая рука рванула вверх оконную раму; я на мостовой и картежники за столом были так друг от друга близко, что не разобрать, с какой стороны стекла медленно опустила створку эта рука. Меня вырезало из ночи цветным квадратом. История, которую я сочинял в теплой укромности своей постели, когда сонный полночный Суонси обтекал и баюкал наш дом, вдруг обрушилась на меня, грохоча по булыжникам. Я вспомнил демона из этой истории, с когтями, крылами, он летучей мышью льнул к моим волосам, когда я гнался по горам и долам Уэльса за высокой, мудрой, драгоценной и царственной девочкой из католической школы. Я пытался вспомнить ее настоящее имя, ее истинные длинные голени в черных чулках, и смешки, и накрученные на папильотках кудряшки, но на меня летели страшные крылья, и волосы ее и глаза теряли цвет, погасали, как травянистая зелень фургона, ставшего уже темно-серой горой между стен. И все это время старая, ширококостая, безответная, безымянная кобыла стояла не шевелясь. Не била копытом булыжник, не грызла удила. Я назвал ее умницей и потянулся на цыпочках, чтоб потрепать ее за уши, но тут дверь «Чистой Капли» распахнулась, яркий свет охлестнул, ослепил меня и всю мою историю сжег. Меня одолевал уже не страх – только обида и голод. Две толстые тетки прохихикали из густого шума и уютных запахов: «Спокойной вам ночи, мистер Джонс». Ребеночек спал, свернувшись калачиком, под скамьей. Дядя Джим чмокнул обеих в губы. – Спокойной ночи! – Спокойной ночи! – Спокойной ночи! И снова стало в проулке темно. Он вывел кобылу задом на Юнион-стрит, кренясь к ее боку, костеря ее за безответность, охлопывая по морде, и мы с ним оба забрались в фургон. – Все пьянь цыганская заполонила, – сказал он, когда мы покатили, гремя, сквозь подрагивающий строй огней. Он пел гимны разнеженным басом до самого Горсхилла и дирижировал ветром посредством хлыста. Он даже не трогал поводья. Вдруг на ухабистой дороге, где живая изгородь хватала за уздечку кобылу и тыкалась в наши кепки, дядя шепнул: «Тпр-ру», и мы встали, он зажег трубку, подпалил темноту и показал мне свое красное, пьяное, длинное лицо лиса – торчащие баки, мокрый, чуткий нос. Белый дом с единственным озаренным окном сиял в поле на скате за дорогой. Дядя шептал кобыле: «Спокойно, спокойно, девочка», хоть она и не думала дергаться, потом голос вдруг прорезался, он кинул мне через плечо: – Тут палач жил. Он снова пустил лошадь, и мы с грохотом покатили сквозь режущий ветер. Дядя ежился, натягивал на уши кепку; а кобыла была как тяжко трусящая статуя, и никаким демонам моих историй, беги они рядом, теснись вокруг, надсаживайся в крике, не заставить бы ее встряхнуть гривой или ускорить ход. – Что бы ему миссис Джизус повесить, – сказал дядя. Между гимнами он по-валлийски ругал кобылу. Белый дом, свет, скат уплыли назад, провалились во мрак. – Там теперь никто не живет, – сказал дядя. Мы въехали на хутор Горсхилла, и мостовая звенела, и пустующие черные денники всасывали звон, и он делался полым, и мы встали в полом кругу темноты, и кобыла была полая, и дом в глубине двора, там не жил никто, только торчали на палках две морды из тыкв. – Беги к Энни, – сказал дядя. – Будет тебе суп горячий и картошка. Он повел косматую, полую статую в стойло; цок-цок-цок к мышкам в дом. Я бежал к дому и слышал, как гремели засовы. Дом был одной стороной черной раковины, и чуткой скважиной зияла сводчатая дверь. Я толкнул эту дверь и, спасшись от ветра, вошел в коридор. Я как будто вошел в штормовую полую ночь, я крался вдоль отвесного берега бухты. Потом дверь в конце коридора отворилась, я увидел тарелки на полках, лампу, сияющую на длинном, покрытом клеенкой столе, вышивку «Готовься предстать пред Господом» над камином, фарфоровых улыбающихся собак, темный ларь, часы на полу, и я влетел в кухню и в объятия Энни. Вот это была встреча! Часы вызванивали полночь, пока Энни целовала меня, а я стоял посреди сверкания и звона, как сбросивший маскарадные лохмотья сказочный принц. Только что дрогнувший, маленький, не помня себя от страха, я крался черным ущельем, в нелепом новом костюмчике, зажав школьную кепку в кулак, и в пустом животе екало, сердце бухало заведенной бомбой, – жалкий сочинитель, сам не свой, завяз, заплутал в собственной сказке и об одном мечтал: поскорей бы домой; и вот я – царственный племянник, по-городскому нарядный, меня привечают, целуют, я дивно помещен в самом центре своих историй и слушаю, как мое появление возвещают часы. Она мне ванну сделала с горчицей, горячий чай, велела надеть носки двоюродного брата Гуилима, дядин старый пиджак, от которого пахло кроликами и махоркой. Суетилась, квохтала, кивала, мазала хлеб маслом, рассказывала: Гуилим все учится на священника, тетя Рейч, а ведь ей девяносто, упала животом на косу. Тут ввалился, как черт, дядя Джим – лицо красное, мокрый нос, и трясутся волосатые руки. Он шатался. Налетел на край буфета, встряхнул сцены коронации на тарелках, поддал ногой прыснувшего из-за ларя тощего кота. Дядя был выше Энни вдвое. Он мог бы спокойно носить ее под пальто и вытаскивать, когда надо, – маленькую, темнокожую, беззубую горбунью с ломким, тягучим голосом. – И как это ребенка столько на холоду продержать, – сказала она ворчливо, с опаской. Он сел в лишь ему отведенное кресло – искалеченный трон одного неудалого барда, – пыхнул трубкой, вытянул ноги, пустил облака под потолок. – Так и насмерть простыть недолго, – сказала Энни. Она обращалась к затылку дяди, а дядя кутался в облака. Кот пробирался обратно. Я сидел за столом, я все доел, и в кармане своего пиджака я нашел пустую бутылочку и какой-то белый баллончик. – Ну, скорей беги спать, – шепнула Энни. – А можно я на поросят посмотрю? – Завтра, завтра, детка. И я сказал «спокойной ночи» дяде Джиму, он повернулся, улыбнулся, покивал из-за дымных туч, я поцеловал Энни и зажег свечку. – Спокойной ночи. – Спокойной ночи. – Спокойной ночи. Я взбирался по ступенькам; у каждой был свой голос. Пахло трухлявым деревом, сыростью и зверьем. Всю жизнь, всю жизнь я пробирался как будто по длинным сырым переходам, всю жизнь я взбирался в темноте по ступенькам, один. Я постоял на сквозняке, на площадке у двери Гуилима. – Спокойной ночи. Пламя свечки впрыгнуло в комнату, где так тускло светила лампа, и всколыхнуло занавески; вода в стакане на круглом столике возле постели, наверно, вздрогнула, когда я прикрыл дверь, и стала плескаться о стенки. Под окном был ручей; пока я спал, он плескался как будто о нашу стену всю ночь напролет. – Можно я на поросят посмотрю? – спросил я у Гуилима утром. Полый дом уже меня не пугал; сбегая вниз завтракать, я наслаждался запахом дерева, новой весенней травки, тихого, запущенного двора с грязно-белой развалюхой-коровником, с пустыми открытыми денниками. Гуилиму было почти двадцать, он был высокий, сам тощий, как палка, а лицо лопатой. Гуилимом в самый бы раз вскапывать огород. Голос у него был низкий и ломался надвое, когда Гуилим волновался, и он сам для себя пел песни басом и дискантом, всегда на один и тот же тоскливый мотив гимна, и он сочинял гимны в. риге. Он рассказывал про девчонок, они все мерли от любви. «Накинула веревку на дерево, а веревка короткая оказалась, – рассказывал он. – Всадила ножик себе в грудь, а ножик тупой оказался». Мы сидели с ним на соломе в. полумраке затворенного денника. Он ерзал, подняв палец, наклонялся ко мне, и скрипела солома. – Прыгнула в ледяную воду, раз – и сиганула, – он лез губами прямо мне в ухо, – бултых, и крышка. Свинарник был в дальнем углу двора. Мы проследовали туда – Гуилим в черном облачении, несмотря на будний день, я в саржевом костюмчике с залатанным задом – мимо трех обыскивавших грязный булыжник кур и кривого колли, который спал, не закрыв свой единственный глаз. С развалившихся служб съезжали гнилые крыши, стены зияли дырами, ставни болтались, облупилась штукатурка, ржавые гвозди торчали из отставших, искореженных досок; тощий вчерашний кот умывался, устроясь между битых бутылочных горлышек на самом верху мусорной кучи, сладко-вонючим конусом тянувшейся к покалеченной кровле. Второго такого хутора не было по всей нашей Богом забытой стране, второго такого же нищего, невозможного, великолепного, как этот остров грязи и мусора, трухи и щебня, где старые чумазые куры чесались и несли мелкие яйца. Утка подавала голос из корыта в заброшенном свинарнике. А молодой человек с кудрявым братишкой через загородку разглядывали свинью, которая, обмакивая в грязь соски, кормила поросят. – Сколько их тут? – Пять. Эта сука одного сожрала, – сказал Гуилим. Они барахтались, толкались, вертелись, плюхались то на спинку, то на брюшко, визжали, тыкались в материнские соски пятачками, а мы их считали. Их было четыре. Мы сосчитали опять. Четыре поросенка, четыре голых розовых закорючки торчали кверху, а пятачки внизу жадно припадали к хрюкающей от наслаждения и боли свинье. – Она, наверно, еще одного сожрала, – сказал я, подобрал скребок, ткнул в свинью, развел слипшиеся щетинки. – А может, лиса через загородку залезла. – Нет, это не лиса и не свинья, – сказал Гуилим. – Это папаша. Мне представилось, как дядя, высокий, красный, коварный, держит в обеих ручищах извивающегося поросенка, вонзается ему в ножку зубами и с хрустом отгрызает ее; он перегибается через загородку свинарника, а ножка торчит у него изо рта. – Неужели дядя Джим поросят ест? В эту самую минуту он стоял за рушащимся сараем и, по колено в пере, отжевывал живые головы кур. – Он его на выпивку пустил, – прошипел Гуилим самым своим проникновенным, порицающим шепотом, устремив взор к небесам. – На прошлом Рождестве овцу на плечи и – десять дней не просыхал. Свинья привалилась поближе к скребку, сосунки визжали в накрывшей их темноте, бились под ее валиками и складками. – Пошли, я тебе мою часовню покажу, – сказал Гуилим. Он уже забыл про загубленного поросенка и завел рассказ про города, в которых побывал паломником, про Нит, и Бриджент, и Бристоль, и Ньюпорт, где озера, и парки с аттракционами, и светлые, пестрые, бурлящие соблазнами улицы. Мы шагали прочь от свинарника и обездоленной свиньи. – Я на каждом шагу с актрисами знакомился, – рассказывал Гуилим. Часовня Гуилима была старой ригой, последней перед полем, стлавшимся до самой реки. Она возвышалась над хутором, стоя на грязном скате. В ней была одна целая дверь с тяжелым замком, но по обе стороны такие щели, что свободно можно войти. Гуилим вынул связку ключей, нежно встряхнул, каждый примерил к замку. – Самый шик, – сказал он. – Я их в Кармартене ухватил у старьевщика. В часовню мы вошли через щель. Пыльный фургон с вымаранным краской именем и крестом из белил на боку стоял посредине. – Мой амвон, – сказал Гуилим и величаво на него взошел, переступив через сломанное дышло. – Ты на сено садись, только учти, тут мыши, – сказал Гуилим. Потом он снова добыл из недр самый проникновенный свой голос и возгласил к небесам, обсиженным нетопырями стропилам и клочьям паутины: – Господи, благослови меня и благослови этот день, благослови Дилана и Твою часовню отныне и вовеки. Аминь. Я тут кое-что здорово усовершенствовал. Я сидел на сене и смотрел, как проповедует Гуилим, и слушал, как поднимается, ломается, опадает до шепота его голос, вдруг плывет валлийским распевом, заливается победно, диковато и нежно. Солнце сквозь щель натекало на его молитвенные плечи, он говорил: – О, Господи, Ты всегда и везде, Ты в росе на заре и в вечернем морозе, в городах и весях, в проповеднике и грешнике, в могучем ястребе и воробье. Ты видишь наши сердца и утробы. Ты нас видишь, когда солнце зайдет. Ты нас видишь, когда на небе ни звезды, и в могильной тьме, и в глубоких-глубоких глубинах. Ты всечасно за нами следишь, Ты нас видишь и по темным углам и на широких просторах, и под одеялом, когда мы громко храпим, и в страшной черной тени, в страшной черной тени. Все-то Ты видишь. О Господи, Ты прямо, ей-богу, как кот. Он разомкнул и уронил руки. Часовня в риге вся затихла, пробитая лучами насквозь. Некому было вскричать «Аллилуйя» или «Благословенно имя Господне». Я был еще мал и влюблен в тишину. Снаружи крякнула утка. – А теперь сбор пожертвований, – сказал Гуилим. Он вылез из фургона, покопался в сене под ним и протянул мне помятую жестянку: – У меня нет настоящей кружки. Я сунул в жестянку два пенни. – Обедать пора, – сказал он, и мы без единого слова прошагали обратно к дому. Когда мы все доели, Энни сказала: – Ты уж вечером-то костюмчик хороший надень. Который в полосочку. Вечер готовился торжественный, потому что мой лучший друг Джек Уильямс из Суонси приедет на машине со своей богатой матерью и все две недели каникул Джек будет жить тут вместе со мной. – А где дядя Джим? – На базаре он, – сказала Энни. Гуилим соорудил из своего носа поросячий пятачок. Мы-то знали, где дядя. В пивной сидит, на плечах телка, из карманов – по поросенку и на губах бычья кровь. – А эта миссис Уильямс – она очень богатая? – спросил Гуилим. Я сказал, что у нее три автомобиля и два дома, и я прилгнул. – Она самая большая богачка во всем Уэльсе, она раньше мэршей была, – сказал я. – Мы в зале будем пить чай? Энни кивнула. – И у нас большая банка персиков, – сказала она. – Эта старая банка с Рождества в буфете стоит, – сказал Гуилим. – Мамаша ее все для такого случая приберегала. – Такие вкусные персики, – сказала Энни. И пошла наверх наряжаться. Зала пахла нафталином, мехом, и сыростью, и затхлостью, и гнилыми цветами. Два стеклянных ящика на деревянных козлах тянулись вдоль окон. Заросший огород приходилось разглядывать в просветах между ног у лисьего чучела, над головой куропатки, из-за испятнанной красной краской грудки вальдшнепа. Еще ящик – с фарфором и оловом, побрякушками, брошками и фестончиками – приткнулся к кривоногому столику; на лоскутной скатерти – лампа, Библия с застежками, большая ваза, в которую влезла, очевидно собираясь купаться, женщина, закутанная до бровей, и фотография в рамке: дядя Джим, Энни и Гуилим улыбались горшочку с папоротником. На каминной полке было двое часов, несколько собак, медные подсвечники, пастушка, мужчина в килте и подцвеченный снимок Энни – высокая прическа, груди наружу. Были тут стулья – вокруг стола и по всем углам, прямые, гнутые, крашеные, мягкие, и у каждого на спинке кружевная салфеточка. Фисгармония пряталась под белой латаной простыней. Камин завален – медные щипцы, совки, кочерги. Залу редко пускали в ход. Энни чистила и блистала ее раз в неделю, но все равно ковер выпускал серое пыльное облако, едва на него ступишь, и пыль слоем лежала на стульях, и клубья ваты, грязное черное нутро, длинный черный конский волос перли из расщелин дивана. Я подул на стекла, чтоб посмотреть фотографии. Гуилим, коровы и замки в горах. – Давай переодевайся, – сказал Гуилим. Я хотел ходить в моем старом костюме, как положено человеку в деревне, и чтобы были в навозе и при каждом шаге чавкали мои сапоги, и смотреть, как телятся коровы, как их покрывает бык, и сбежать в балку, промочить ноги, орать: «Эй ты, блин горелый!» – и распугивать кур, и разговаривать соответственным голосом. Но я пошел наверх и надел тот костюмчик в полосочку. Из своей комнаты я услышал, как во двор въехал автомобиль. Джек Уильямс со своей матерью. Гуилим снизу кричал: – Они! В «даймлере»! Я бросился вниз их встречать, лохматый, с незавязанным галстуком. Энни в дверях говорила: – Добрый вечер, добрый вечер, миссис Уильямс. Заходите, заходите, пожалуйста. Какая сегодня погода чудесная! Вы хорошо ведь доехали? Сюда, миссис Уильямс, сюда, осторожно, ступенька. На Энни было черное блестящее платье, от него пахло нафталином, как от чехлов в зале; переобуться она забыла, и тапочки у нее были все в дырках и заляпаны грязью. Она суетилась, бежала впереди миссис Уильямс по тому каменному переходу, она вертела головой, квохтала, дергалась, извинялась, что такой маленький дом, все поправляла волосы грубой, короткопалой рукой. Миссис Уильямс была высокая, плотная, с мощной грудью, толстые ноги вздувались над остроносыми туфлями; снаряжена она была как мэрша, как корабль, и она вплыла вслед за Энни в залу. Она сказала: – Ах, миссис Джонс, милая, из-за меня, пожалуйста, не беспокойтесь. Она вытащила из сумочки кружевной платочек и вытерла стул, прежде чем сесть. – У меня, понимаете ли, абсолютно нет времени, – сказала она. – Ах, что вы, ну хоть чашечку чая-то выпейте, – сказала Энни, и она отодвинула от стола стулья так, что уже совсем невозможно было пройти и миссис Уильямс сидела зажатая со своей грудью, своими кольцами, сумочкой, а когда Энни открывала буфет, она уронила Библию и поскорей обтерла с нее пыль рукавом. – С персиками, – сказал Гуилим. Он стоял в дверях, не снимая шапки. Энни сказала: – Сними шапку, Гуилим, и поухаживай за миссис Уильямс. И она переставила лампу на спеленатую фисгармонию, разложила белую скатерть с чайными пятнами посредине, накрыла – ложечки, чашечки – стол на пятерых. – Не стоит из-за меня хлопотать, моя милая, – сказала миссис Уильямс. – Ах, какая прелестная лисичка. – И палец ее просверкал в сторону стеклянных ящиков. – Это настоящая кровь, – сказал я Джеку, и мы забрались на диван у стола. – Ну прямо, – сказал он. – Красные чернила. – Ой, в ботиночках! – сказала Энни. – Не топчи диван, Джек, будь умницей. – А не чернила – так краска. Гуилим сказал: – Позвольте вам предложить кекса, миссис Уильямс? Энни загремела чашками: – В доме ни кусочка кекса. Забыли заказать в лавке. Ох, миссис Уильямс! Миссис Уильямс сказала: – Пожалуйста, чашечку чая, и всё. Она вся взмокла, пройдя от машины пешком. Пудра размазалась. Сверкая кольцами, миссис Уильямс утирала лицо. – Три кусочка, – сказала она. – И я не сомневаюсь, Джеку будет у вас очень хорошо. – И даже отлично. – Тут Гуилим сел. – Вы уж отведайте персиков, миссис Уильямс, они очень вкусные. – А как же, целую вечность хранились. Снова Энни на него загремела чашками. – Персиков не надо, спасибо, – сказала миссис Уильямс. – Ах, попробуйте, миссис Уильямс. Хоть один возьмите. Со сливками. – Нет, нет, миссис Джонс, – сказала миссис Уильямс. – Еще груши или там пышки – я бы с удовольствием, а персики я терпеть не могу. Мы с Джеком смолкли на полслове. Энни смотрела вниз, на свои тапочки. Одни часы на камине кашлянули, ударили. Миссис Уильямс кое-как поднялась со стула. – Ах, время летит! – сказала она. Она протиснулась среди мебели, стукнулась о буфет, прогремела брошками и побрякушками и чмокнула Джека в лоб. – У, надушилась, – сказал он. Она меня потрепала по голове. – Ну-ну, чтоб вести себя как следует. Энни она шепнула на ухо: – И учтите, миссис Джонс, чтобы простая, здоровая пища. Вы его мне не балуйте. Энни ее повела из залы. Сейчас она двигалась медленно. – Уж я постараюсь, миссис Уильямс. Мы слышали, как она сказала: «Ну, всего вам хорошего, миссис Уильямс» – и спустилась по ступенькам закрыть за ней дверь. Во дворе взревел автомобиль, потом рев ослабел и умолк. Мы с Джеком съезжали на заду в заросшую балку, мы орали, мы казнили своими томагавками кусты куманики, мы плясали и пели. Мы тормозили, останавливались, мы обшаривали заросли по берегам ручья. Где-то там, наверху, сидел одноглазый, мертвоглазый, мрачный, коварный Гуилим, и он заряжал свои ружья на хуторе Висельника. Мы пробирались, продирались сквозь заросли, по сигнальному свисту мы кидались в траву и там отсиживались, затаясь, выжидая, когда скрипнет сучок или хрустнет условно куст. Я сидел на корточках, весь горя, один, я отбрасывал антрацитовую тень, и джунгли Горсхилла кишели дикой, немыслимой птицей и рыбой, она летала и прыгала, скрытая под цветами о четырех стеблях с коней ростом, и был ранний вечер в балке под Карматеном, и мой друг Джек Уильямс, невидимый, был рядом, и все мое юное тело меня обхватывало, как раззуженный зверь, – коленки в ссадинах, бухающее сердце, глубь и жар между ног, в ладонях щекотка пота, который сбегал по желобкам за ушами, шарики грязи между пальцами, глаза в глазницах, перехваченное горло, сумасшедше зудящая кровь – а память уже порхала, и плавала, и прыгала, готовая запустить в меня когти. Там тогда, играя в индейцев в тот вечер, я себя чувствовал самым центром живой истории, которую сочиняло мое тело. Я не выдержал, вскочил и снова бросился сквозь отчаянно царапающуюся куманику. Джек крикнул: – Я тебя вижу! – и побежал за мной. – Паф! Паф! Ты убит! Но я был молодой, и живой, и громкий, хоть покорно рухнул на землю. – А теперь ты меня убей, что, слабо? – крикнул Джек. – Считай до ста. Я закрыл один глаз, и я видел, как он затопал к верхнему полю, а потом на цыпочках спустился обратно и полез на дерево, и я досчитал до пятидесяти, я подбежал к тому дереву и убил карабкающегося по нему Джека: – Ну, падай! Он отказался падать, я полез за ним, мы уцепились за верхние ветки и смотрели на нужник в углу поля. Гуилим сидел на стульчаке со спущенными штанами. Маленький, черный. Он шевелил руками и читал книгу. – Мы тебя видим! – крикнули мы. Он подтянул штаны и сунул книгу в карман. – Мы тебя видим, Гуилим! Он вышел в поле. – Где же вы? – На небе! – крикнул Джек. – Летаем! – крикнул я. Мы раскинули руки, как крылья. – Ну тогда вниз летите! Мы качались и смеялись в ветвях. – Ах, птички какие, – сказал Гуилим. Куртки на нас были разодраны, носки мокрые, башмаки облеплены грязью; лица и руки были зеленые от мха и темные от коры, когда мы спустились к ужину и взбучке. Энни в тот вечер не очень ярилась, только обозвала меня обормотом, сказала, что и не знает, как она будет теперь в глаза миссис Уильямс глядеть, а Гуилим мог бы уж присмотреть за нами. Мы строили Гуилиму рожи, насыпали ему соли в чай, но он сказал после ужина: – Можете зайти в часовню, если хотите. Перед самым сном. Он зажег свечу на амвоне. Маленький огонек в большой риге. Нетопырей уже не было. Тени вверх тормашками свешивались со стропил. Гуилим был уже не мой двоюродный брат в воскресном костюме, а кто-то высокий, чужой, похожий на лопату в плаще, и с глубоким-глубоким голосом. Солома была живая. Я думал про эту проповедь: за нами следят, следят за сердцем Джека, примечают каждое слово Гуилима, и мой шепот – «смотри-ка, там глазки» – запомнится навсегда. – А теперь я буду принимать исповедь, – сказал с фургона Гуилим. Мы стояли с Джеком, без шапок, в кругу свечи, и я чувствовал, как дрожит Джек. – Ты первый. – Палец Гуилима, такой яркий, будто он его поджег на свече, был устремлен в меня, и, подняв голову, я шагнул к амвону. – Ну, исповедуйся, признавайся, – сказал Гуилим. – В чем признаваться-то? – Что делал, самое плохое. Из-за меня выпороли Эдгара Рейнольдса, потому что я у него стащил домашний урок, я воровал у мамы из сумочки; я воровал из сумочки у Гуиннет; за три посещения библиотеки я украл там двенадцать книг и выбросил в парке; я выпил стакан своей мочи, чтобы узнать, какая она на вкус; я бил собаку палкой, пока она не упала на землю, и она лизала потом мою руку; я подглядывал с Дэном Джонсом в замочную скважину, как моется их работница; я порезал перочинным ножом коленку, вымазал кровью платок и сказал, что кровь из уха, и притворялся больным и пугал маму; я спустил брюки и так показался Джеку Уильямсу; я смотрел, как Билли Джонс насмерть забивал голубя кочергой, и я хохотал и потом блевал; мы с Седриком Уильямсом прокрались в дом к миссис Сэмюельс и залили ей простыню чернилами. Я сказал: – Ничего я плохого не делал. – Давай, давай исповедуйся, – сказал Гуилим. Он хмурился. – Не могу! Не могу! – сказал я. – Ничего я плохого не делал. – Исповедуйся! – Не буду я! Не буду! Джек заплакал. Сказал: – Я хочу домой. Гуилим открыл дверь часовни, и мы прошли за ним во двор, мимо черных, кособоких сараев, к дому, и Джек всю дорогу ревел. Лежа вместе в постели, мы с Джеком исповедовались друг другу в грехах. – Я тоже у матери из сумочки воровал. Там у нее фунтов этих! – Сколько взял? – Три пенни. – А я один раз человека убил. – Ври больше. – Святой истинный крест. Я ему прямо в сердце стрельнул. – А как его фамилия? – Уильямс. – Кровь текла? Ручей плескался как будто о стены дома. – Как из резаного поросенка, – сказал я. У Джека высохли слезы. – Не нравится мне твой Гуилим, он псих. – Нет, не псих. Я у него в комнате как-то кучу стихов нашел. И все к девушкам. Он мне потом их показывал – так девчонок всех имена он на Бога переменил. – Шибко верующий. – Ничего не верующий, он с актрисами водится. С Корин Грифит знаком. Мы оставили дверь открытой. Я люблю, когда дверь на ночь закрыта, по мне лучше привиденье увидеть, чем знать, что кто-то может войти к тебе в спальню; а Джек хотел, чтоб было открыто, и мы бросили монету, и выиграл он. Мы слышали, как громыхнула входная дверь и шаги протопали по коридору на кухню. – Это дядя Джим. – Он какой? – Он – как лис, он ест поросят и цыплят. Пол был тонкий, мы слышали каждый звук, скрип кресла неудалого барда, громыхание тарелок, голос Энни: «Ночь давно на дворе». Я сказал: – Он пьяный. Мы затаились, надеясь услышать ссору. Я сказал: – Может, он тарелки швырять начнет. Но Энни только тихонько журила его: – Посмотрел бы ты на себя, Джим. Он что-то ворчал. – Одного поросенка не досчитались, – сказала Энни. – Ох, Джим, и как ты так можешь? У нас ничего уже нет, как нам теперь вывернуться? – Деньги, деньги, деньги! Я понял – он трубку зажег. Тут голос у Энни стал такой тихий, что мы ни слова не могли разобрать, а дядя сказал: – Дала она тебе эти тридцать шиллингов? – Это они про твою мать, – сказал я Джеку. Энни долго говорила что-то тихим голосом, и мы ловили слова. Она сказала «миссис Уильямс», и «автомобиль», и «Джек», и «персики». Она, по-моему, плакала, на последнем слове голос у нее дрогнул и оборвался. Снова скрипнуло кресло под дядей Джимом, – наверно, он стукнул по столу кулаком, и мы услышали, как он заорал: – Я ей покажу персики. Персики, персики! Много о себе понимает! Персиками брезгует! К черту ее автомобиль, к черту сынка! В грязь нас втоптать хочет! – Не надо, Джим, не надо, детей разбудишь! – И разбужу, к черту разбужу, и покажу им, где раки зимуют! – Джим, Джим, ну Джим! Дядя Джим сказал: – Гони ты его взашей, или я сам его выгоню. Пусть колбаской катится к своим трем вонючим домам. Джек натянул одеяло на голову и рыдал в подушку: – Не хочу слушать, не хочу, не хочу. Я маме напишу. Она меня заберет. Я вылез из постели и закрыл дверь. Джек не стал больше со мной разговаривать, и я уснул под шум голосов внизу, он скоро стал глуше. Дядя Джим с нами не завтракал. Когда мы спустились, башмаки Джека были начищены, курточка зачинена и поглажена. Энни дала Джеку два крутых яйца, а мне одно. Она меня не ругала, когда я стал тянуть чай из блюдца. После завтрака Джек пошел на почту. Я взял с собой одноглазого колли погонять вместе кроликов в поле наверху, но он только лаял на уток, принес мне рваный башмак с плетня и, виляя хвостом, лег на кроличью нору. Я бросал камешки в покинутый утиный садок, колли ко мне трусил, возвращая палку. Джек потихоньку спускался в балку – руки в карманах, шапка на одном глазу. Я бросил колли, обнюхивавшего кротовину, и залез на то дерево, на углу поля с нужником. Джек внизу, подо мной, один играл в индейцев, сам продирался сквозь заросли, сам себя находил за деревьями, сам от себя таился в траве. Один раз я ему крикнул, но он притворился, что не слышит. Он играл один, молча, остервенело. Я смотрел, как он стоит – руки в карманах – и раскачивается, как Келли,[1 - Эммет Келли (1898–1979) – знаменитый американский клоун, начинавший как гимнаст. Здесь и далее прим. перев.] в грязи на берегу ручья. Сук подо мной надломился, кусты снизу взметнули ко мне зеленые головы, я крикнул: «Падаю!» – но брюки меня спасли, я качался, цеплялся – волшебная, немыслимая минута, – но Джек на меня и не взглянул, и минута прошла. Я бесславно слез на землю. Под вечер, после молчаливой трапезы, когда Гуилим читал Библию, или сочинял гимны девушкам, или спал у себя в часовне, а Энни пекла хлеб, а я вырезал свистульку на чердаке над конюшней, во двор снова въехал автомобиль. Джек, в выходном костюмчике, выскочил из дому к своей матери, и я слышал, как он говорил, пока она, подобрав юбки, ступала на булыжники: «А он тебя коровой вонючей обозвал, а мне, сказал, покажет, где раки зимуют, а Гуилим меня в темный сарай затащил и мышей на меня напускал, а Дилан вор, а эта старуха мне всю куртку испортила». Миссис Уильямс послала шофера за багажом Джека. Энни стояла в дверях, старалась улыбаться и кланяться, поправляла волосы, вытирала руки о передник. Миссис Уильямс сказала: «Всего наилучшего» – и села с Джеком на заднем сиденье, озирая руины Горсхилла. Шофер вернулся. Автомобиль тронулся, распугивая кур. Я выбежал из конюшни, чтобы помахать Джеку. Он сидел рядом с матерью, недвижный, торжественный. Я махал платком. В гостях у дедушки Среди ночи я был вырван из сна, где длинными змеями извивались хлысты и лассо, где несло по горным тропам кареты, где кони ветром летели над кактусами, и я услышал, как старик за стенкой кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» – и цокает языком по небу. Я в первый раз гостил у дедушки. Доски пищали, как мыши, когда я влезал в постель, а мыши в стене скрипели, как доски, будто там на них наступает кто-то еще. Была теплая летняя ночь, но вздувались занавески, и ветки стучались в окна. Я натянул на голову простыню и скоро снова с грохотом скакал по страницам книги. – Тпр-ру, милые! – кричал дедушка. Голос сейчас у него был совсем молодой и сильный, а язык – на крепких таких подковках, а из спальни дедушка сделал широкий луг. Я подумал – надо поглядеть, не заболел ли он, не поджег ли постель, потому что мама сказала, что он курит трубку под одеялом и пусть я сразу бегу на помощь, если ночью почую гарь. Я на цыпочках пошел к его двери сквозь темноту, я натыкался на мебель и со стуком опрокинул подсвечник. Я увидел в комнате свет и перепугался, а когда я открыл дверь, дедушка кричал: «Н-но!» – громко, как бык с мегафоном. Он сидел торчком на постели и покачивался из стороны в сторону, будто постель продвигалась по кремнистой дороге; свитые края покрывала были вожжи; невидимые кони стояли в тени за горевшей возле постели свечой. Поверх байковой ночной рубашки он надел красную жилетку с большими медными пуговицами. Переполненная трубка тлела в его усах, как маленький стог на шесте. Он увидел меня, руки выронили вожжи, тихие, синие, легли на постель, постель затихла на ровной дороге, цоканье он заглушил, и встали неслышно кони. – Случилось что, а, дед? – спросил я, хоть простыни не горели. Лицо дедушки в мерцании свечи было как прикнопленное к темноте лоскутное одеяло все в козлиных бородках. Он ласково смотрел на меня. Потом загасил трубку, рассыпав искры, под влажный свист черенка, и заорал: – Нечего мне вопросы задавать! – Помолчал и спросил с хитрецой: – У тебя кошмары бывают, парень? Я сказал: – Нет. – Бывают, бывают. Я объяснил, что проснулся оттого, что он орал на лошадей. – А я что говорю? Объедаться не надо на ночь. Где это видано, чтоб в спальне лошади были? Он порылся под подушкой, вытащил звякающий мешочек, развязал осторожно тесемки. Положил мне на руку золотой, сказал: «Пряник купи». Я сказал ему «спасибо» и «спокойной ночи». Закрывая за собой дверь, я слышал, как он громко, весело кричит: «Тпр-ру!» и «Н-но!» – и качается на тряской дороге постель. Утром я проснулся оттого, что ретивые кони неслись по мебелью загроможденной долине и большие, хмурые люди, сразу на шести конях верхом, охлестывали их горящими простынями. Дедушка за завтраком сидел весь в черном. После завтрака он сказал: – Ночью ветер ревел как полоумный, – сел в кресло у огня и стал делать шарики из глины для обжига. Потом он взял меня с собой гулять, по улицам Джонстауна и в поля вдоль Лланстефанской дороги. Кто-то, с гончей, сказал: «С добрым вас утречком, мистер Томас» и, когда оба они, одинаково тощие, исчезли в низкорослом лесу, куда им запрещало входить объявление, дедушка сказал: – Слыхал, как к тебе обращаются? Мистер! Мы шли мимо низких домишек, и все, кто стоял навалясь на плетень, поздравляли дедушку с чудным утром. Мы прошли рощу, полную голубей; рубя крыльями ветки, они взлетали на самые макушки. Под тихие их голоса и шумный, ошеломленный лёт дедушка выговорил так, как кричат с другого конца поля: – Услыхал бы ты ночью этих птах, небось разбудил бы меня, – мол, по деревьям лошади скачут. Мы еле плелись назад, дедушка устал, и тот, тощий, вышагивал из запретного леса, неся на руке зайца – нежно, как руку девушки в меховой шубке. За день до отъезда меня возили в Лланстефан на маленьком, хилом, запряженном в двуколку пони. Дедушка будто бизоном правил – так туго натягивал вожжи, так яростно щелкал хлыстом, так безбожно распугивал игравших на дороге мальчишек, так лихо раскорячась стоял в своих гетрах и клял норовистость и прыть едва ковылявшего пони. – Поберегись! – кричал он у каждого поворота и натягивал вожжи, надсаживался, потел, как резиновой дубинкой размахивал хлыстом. А когда бедное животное одолевало угол, дедушка поворачивался ко мне с нежной улыбкой: – Выдюжили, парень! Мы добрались до стоявшего на взгорке Лланстефана, и дедушка поставил двуколку под вывеской «У Эдвинсфорда», потрепал пони по морде, угостил его сахаром и сказал: – Ты маленький, слабенький пони, Джим, где уж тебе таких дюжих малых возить. Дедушке дали крепкого пива, а мне лимонаду, и он расплатился с миссис Эдвинсфорд золотым из звякающего мешочка; она спросила его про здоровье, а он сказал, что Ллангадок для легких пользительней. Мы ходили смотреть на кладбище и на море, посидели в леске под названием Дубки, постояли на эстраде среди леска, где на Иванову ночь пели приезжие и где из года в год выбирали мэром местного дурака. На кладбище дедушка постоял, показал на литые ворота и надгробья с ангелами, на деревянные простые кресты и сказал: – Никакого смысла нет здесь лежать. Домой возвращались мы бешено. Джим опять был бизоном. В последнее утро я поздно очнулся от снов: по лланстефанским водам плыли парусники, длинные, как пароходы; небесные хоры в Дубках, в облачении бардов, но в куртках с медными пуговицами, на каком-то странном валлийском пели песни отплывавшим матросам. Дедушки за завтраком не было, он рано встал. Я бродил по полям с новой рогаткой, стрелял чаек над Toy и грачей на деревьях в саду у пастора. Теплый ветер задувал с тех мест, где еще держалось лето; утренний туман поднимался с земли, плавал между ветвями, прятал всполошенных грачей. На ветру и в тумане мои камешки взлетали легко, как градины в перевернутом вверх тормашками мире. За все утро я не сбил ни одной птицы. Я сломал рогатку и пошел обедать через пасторский сад. Когда-то, дедушка мне рассказывал, пастор купил трех уток на Кармартенской ярмарке и вырыл для них посреди сада пруд; но они уходили к сточной канаве под рушащимся крыльцом и плавали и крякали там. Дойдя до конца садовой тропы, я глянул в дыру плетня и увидел, что пастор прорыл через декоративные камни туннель между сточной канавой и прудом и крупными буквами написал: «Дорога к пруду». Утки по-прежнему плавали под ступеньками. В доме дедушки не было. Я пошел в сад, но нет, и там не было дедушки, он не разглядывал там деревья. Я крикнул человеку, который налегал на лопату в поле за нашим плетнем: – Вы не видали моего дедушку? Не переставая копать, он кинул через плечо: – Видел я его, он в куртке своей. Грифф, парикмахер, жил в соседнем доме. Я крикнул ему в открытую дверь: – Мистер Грифф, вы моего дедушку не видели? Он выскочил в одном жилете. Я сказал: – Он в своей выходной куртке. Я не знал, важно это или нет, но дедушка только по ночам надевал свою куртку. – Дедушка был в Лланстефане? – встревожился мистер Грифф. – Мы туда ездили вчера на двуколке, – сказал я. Он бросился в дом, и я слышал, как он там говорит по-валлийски, и он снова вышел – в своем белом халате и с цветной полосатой тросточкой. Он зашагал по деревенской улице, а я побежал рядом. Мы остановились возле дома портного, и он крикнул: «Дэн!» – и Дэн-портной шагнул из дверного проема, в котором он сидел совсем как индийский жрец, только на голове – котелок. – Дэй Томас надел свою куртку, – сказал мистер Грифф, – и он был в Лланстефане. Пока Дэн-портной разыскивал плащ, мистер Грифф шагал уже дальше. – Уилл Эванс! – крикнул он возле плотницкой. – Дэй Томас был в Лланстефане, и он надел свою куртку. – Сейчас Моргану скажу, – крикнула плотничиха из стучащей, свистящей тьмы. Мы останавливались возле лавки мясника, и у дома мистера Прайса, и мистер Грифф выкрикивал свое сообщение, как городской глашатай. Мы собрались все вместе на площади Джонстауна. Дэна-портного был велосипед, у мистера Прайса – двуколка. Мистер Грифф, мясник, Морган-плотник и я залезли в шаткую двуколку и затряслись в сторону Кармартена. Портной нам прокладывал путь, и так гудел, будто мы спасаемся от разбойников или пожара, и старушка в конце улицы бросилась от калитки в дом как ошпаренная. А еще одна женщина махала большим платком. – Куда мы едем? – спросил я. Дедушкины соседи были торжественны, как старики в черных шляпах и сюртуках на подступах к ярмарке. Мистер Грифф покачал головой и пробормотал: – Вот не думал я, что Дэй Томас снова такое отмочит. – Да уж, после того-то раза, – печально сказал мистер Грифф. Мы тряслись дальше, одолели Холм Конституции, загрохали вниз, в Ламмас-стрит, а портной все звенел, и от него с визгом спасалась собака. Когда мы цокали по булыжникам к мосту через Toy, мне вспоминалась дедушкина ночная езда, сотрясавшая постель и стены, мне виделась куртка, лоскутная голова в мерцании свечи – улыбка и лохмы. Вдруг портной повернулся на сиденье, велосипед качнулся, запнулся. – Я вижу Дэя Томаса! – крикнул портной. Двуколка загрохотала по мосту, и я увидел дедушку, куртка сияла пуговицами под солнцем, на дедушке были тесные черные выходные брюки и высокая пыльная шляпа – я ее видел в шкафу на чердаке, – он в руке держал старый мешок. Он с нами поздоровался. – С добрым утром, мистер Прайс, – сказал он, – и мистер Грифф, и мистер Морган, и мистер Эванс. Мне он сказал: – С добрым утром, малец. Мистер Грифф устремил в него свою цветную тросточку. – Интересно, что это вы делаете в Кармартене на мосту среди бела дня, – сказал он строго, – в парадной куртке и своей старой шляпе? Дедушка не ответил, он только наклонил к речному ветру лицо, и борода у него плясала и колыхалась, будто он говорит, а он смотрел, как по берегу черепахами ползли рыбаки, неся на себе свои плетеные лодчонки. Мистер Грифф поднял усеченную эмблему своего ремесла: – И куда же, интересно, вы собрались с этим старым черным мешком? Дедушка сказал: – Я иду в Ллангадок, чтоб меня там похоронили. И он следил, как лодчонки-панцири тихо соскальзывают на воду, а чайки сокрушаются над полной рыбы водой так же горько, как простонал мистер Прайс: – Но ты же не умер еще, Дэй Томас! Дедушка минутку подумал, потом он сказал: – В Лланстефане лежать нету смысла. В Ллангадоке земля удобней. Сколько хочешь ногами дрыгай – в море не угодишь. Соседи обступили его. Говорили: – Вы же не умерли, мистер Томас. – Зачем вас хоронить? – Никто не собирается вас хоронить в Лланстефане. – Поехали домой, мистер Томас. – Там крепкого пивца выпьете. – С пирожком. Но дедушка твердо стоял на мосту, и мешок прижимал к себе, и смотрел на бегущую воду, на небо, как уверенный в своей правоте пророк. Патриция, Эдит и Арнольд Маленький мальчик на маленьком заднем дворе – невидимый поезд, гуимдонкский скорый – прошуршал до сияния начищенными колесами по крошкам для птиц, по вчерашнему снегу, выпустил бледный и тоненький, как дыхание, дымок в серое холодное небо, посвистел под бельевой веревкой, смел собачью миску у остановки Прачечная и шипел, затихая, вращая поршнями, пока няня опускала жердину, отшпиливала пляшущие одежки, выказывала под мышками темные пятна и кричала через забор: – Эдит, а Эдит, поди-ка сюда, что скажу. Эдит влезла на две бочки по ту сторону забора, крикнула в ответ: – Здесь я, Патриция, – и ее голова подскочила над битым стеклом. Он дал задний ход, отвел своего «Летучего Валлийца» от прачечной к угольной яме, изо всех сил нажал на тормоз – на молоток у себя в кармане. Служители в мундирах повыскакивали с горючим; он сказал пару слов откозырявшему кочегару, и поезд снова двинулся в путь, обогнул Китайскую Стену в колючках против кошек, прошел заледенелыми реками водостоков и помчал по туннелю в угольной тьме. Но сквозь взвизги и сквозь свистки он все время внимательно слушал, как Патриция и соседкина, миссис Льюис, служанка болтали, когда им полагалось работать, и его маму обзывали миссис Тэ и грубо говорили про миссис Лэ. Патриция сказала: – Миссис Тэ до шести не придет. А соседская Эдит ответила: – Старуха моя, миссис Лэ, на Низы подалась, мистера Роберта вызволять. – Опять загулял, – прошептала Патриция. – Загулял, убежал, ухилял, – крикнул мальчик из угольной ямы. – Смотри у меня, изваляешься – убью, – рассеянно уронила Патриция. Она и не подумала его удерживать, когда он полез на кучу угля. Преспокойно встал наверху – Хозяин Угольной Горы, – подпирая головой крышу, и слушал их взволнованный говор. Патриция чуть не плакала, Эдит ревела в три ручья, покачиваясь на ненадежных бочках. – А я на угольной куче стою, – сказал он и подождал гнева Патриции. Она сказала: – Не хочу я его видеть, сама иди. – Нет, обязательно, обязательно пойдем вместе, надо же убедиться. – Не хочу я убеждаться. – Я не могу, не могу, Патриция, ну пойдем. – Иди сама, он тебя ведь ждет. – Ну, Патриция! – А я лицом на углях лежу, – сказал он. – Нет уж, сегодня твоя очередь. А я знать ничего не хочу. Буду думать, что он меня любит, и все. – Ох, ну ладно тебе, Патриция! Ты идешь или нет? Мне надо послушать, что он скажет. – Ладно. Через полчасика. Я тебя кликну. – Иди скорей ко мне, – сказал мальчик. – Я чумазый, как Господь знает кто. Патриция подбежала к угольной яме: – Что за выражения! А ну немедленно слазь! Бочки заскользили, Эдит исчезла. – Чтоб больше я такого не слышала. Ой! А костюмчик-то! – И Патриция поволокла его в дом. Она велела ему переодеться тут же у нее на глазах. – А то мало ли… Он снял брючки, прыгал вокруг нее, кричал: – Погляди на меня, Патриция! – Веди себя как следует, – сказала она, – а то в парк не возьму. – Значит, я пойду в парк! – Да, мы все пойдем, я, ты и соседская Эдит. Он оделся поаккуратней, чтоб ее не сердить, поплевал на руки, пригладил волосы. Она, кажется, не замечала, ни какой он аккуратный, ни какой он тихий. Стискивала свои большие руки, смотрела вниз, себе на брошку. Крупные, плотные руки-грабли, мощные пальцы и плечи широкие, мужские. – Ну какой я? Удовлетворительный? – спросил он. – Надо же, какое длинное слово, – сказала она и любовно его оглядела. Подняла, усадила на комод. – Ну вот, ты теперь с меня ростом. – Только помоложе, – сказал он. Он знал: сегодня такой день, когда все на свете может случиться. Например, снегу навалит столько, что можно кататься с горки. Американские дядюшки, хоть дядюшек у него не было, возьмут и заявятся с револьверами и сенбернарами. Или загорится лавка Ферпоссона и все кульки порассыплются по мостовой. И он нисколько не удивился, когда она склонила тяжелую, черно-гладкую голову ему на плечо и шепнула в воротник: – Арнольд, Арнольд Мэтьюз. – Ну-ну, будь хорошей девочкой, – сказал он и провел пальцем ей по пробору, подмигнул себе самому в зеркало за ее спиной, оглядел платье у нее на заду. – Ты плачешь? – Нет. – Нет, плачешь, я же чувствую – мокро. Она утерла глаза рукавом. – Смотри не говори никому, что я плакала. – Скажу, всем-всем скажу – и миссис Тэ, и миссис Лэ, и полисмену скажу, и Эдит, и папе, и мистеру Чэпмэну, скажу: Патриция плакала у меня на плече, нюни распустила, два часа ревела, целый чайник наплакала. Ну конечно, я никому не скажу. И только он, Патриция и Эдит отправились в парк – повалил снег. Вдруг крупные хлопья стали падать на голую горку, и небо нахмурилось, как в сумерки, хотя всего было три часа дня. Другой какой-то мальчик, где-то у домов, громким криком встречал первые хлопья. Миссис Оки Эванс открыла окно в фонаре своего «Вешнего Луга», высунула голову, руки – собралась, что ли, снег ловить? Он обреченно ждал, когда Патриция скажет: «Домой давай живо, снег!» – схватит его за шкирку и поволочит домой, пока ноги не промочил. Наверно, Патриция не заметила снега, думал он, стоя на горке, – хоть снег валил сплошняком, хлестал ее по лицу, нахлобучкой ложился на черную шляпку. Он боялся слово сказать, чтоб она не очнулась, пока они заворачивали за угол на дорогу к парку. Отстал, чтоб снять шапку и набрать снегу в рот. – Шапочку-то надень, – обернулась Патриция. – Насмерть хочешь простыть, да? Заправила ему шарфик в пальто, сказала Эдит: – Будет он тут под снегом стоять, как думаешь? Придет, нет? Ко мне по средам всегда бегал – снег не снег, дождь не дождь. Кончик носа у нее покраснел, щеки горели, как угли, она на снегу была красивей, чем летом, когда мокрые волосы свисали на лоб и по спине расползалась горячая полоса. – Придет, – сказала Эдит. – Как-то в пятницу жуть что творилось, а он тут как тут. Куда он денется, некуда ему идти, он всегда здесь. Бедный Арнольд! Она была беленькая, чистенькая, в пальто с меховым воротником и в два раза меньше Патриции. Шагала через густой снег так, будто за покупками шла. – Чудесам не будет конца! – громко сказал он сам себе. Вот Патриция ему разрешила гулять под снегом, вот он в компании двух взрослых девушек вышагивает в буран. Он сел на дорогу. – А я на санках сижу, – сказал он. – Покатай меня, Патриция, я эскимос. – А ну давай вставай, лодырь, или сейчас же домой пойдешь. Он понял, что это она шутит. – Любимая Патриция, прекрасная Патриция, – сказал он, – ну потяни меня, я на заднице покатаюсь. – Еще одно нехорошее слово, и я скажу, сам знаешь кому. – Арнольду Мэтьюзу! Патриция и Эдит тесней прижались друг к дружке. – Он все замечает, – шепнула Патриция. Эдит сказала: – Не хотела бы я на твою работу. – Ой, – сказала Патриция, схватила его руку и сжала в своей. – Да я его ни на какие сокровища не променяю! Он по гравийной дорожке бежал к главной аллее парка. – Я баловник! – кричал он. – Я баловник! Патриция меня балует! Скоро парк весь станет белый. Уже замутились деревья вокруг фонтана и пруда, и в облаке скрылось училище на поросшей утесником горке. Патриция и Эдит по крутой тропке взбирались к навесу. Запретным газоном он скользнул мимо них, наткнулся на голый куст – удар, колючки, – но ничего, он во весь голос орал, невредимый. Теперь девушки переговаривались печально. Под заброшенным навесом они встряхнули пальто, осыпав снег на скамейки, и уселись рядком, под окном кегельного клуба. – Мы в самый раз пришли, – сказала Эдит. – В такой снег минута в минуту мудрено явиться. – Можно я тут поиграю? Патриция кивнула. – Только тихонько играй. И поосторожней со снегом. – Снег, снег, снег! – И он выгреб его из желоба и скатал снежок. – Может, он на работу устроился… – сказала Патриция. – На работу? Арнольд? – Вдруг он вообще не придет? – Придет, обязательно. И давай не надо, Патриция. – Письма-то захватила? – В сумочке они у меня. Ты сколько получила? – Нет, это сколько ты получила, Эдит? – Не считала. – Дай хоть одно поглядеть, – сказала Патриция. Он уже притерпелся к этой их болтовне. Сидят, две старые дуры, под заброшенным навесом, плачут неизвестно из-за чего. Патриция читала письмо и шевелила губами. – Он и мне так говорил, – сказала она. – Что я его звездочка. – А начинал: «Сердце мое»? – «Сердце мое» – всегда. Эдит зарыдала по-настоящему, в голос. Он стоял со снежком в руке и смотрел, как она раскачивается на скамейке, уткнувшись в мокрое пальто Патриции. Похлопывая Эдит по плечу, гладя ее по голове, Патриция говорила: – Вот явится, я ему скажу пару ласковых! Кто – «вот явится»? Он высоко запустил своим снежком, и снежок упал с высоты очень тихо. Плач Эдит отдавался в пустом парке тоненьким, жидким свистком, и, не желая иметь ничего общего с этими дурами, устроясь подальше – вдруг кто-нибудь явится, взрослый, например, в сапогах по бедро или ядовитый мальчишка постарше, – он насыпал снеговую кучу у сетки теннисного корта и запустил в нее руки, как пекарь. Он раскатывал, он месил снег, лепил из него булки и приговаривал: «Вот как это делается, леди и джентльмены». Эдит подняла голову, сказала: – Нет, пообещай мне, Патриция, что ты с ним не допустишь грубостей. Все тихо-мирно. – Писать «сердце мое» и мне и тебе, – взвилась Патриция. – А туфли он снимал с тебя, было такое? И дул тебе на пальцы и… – Нет, перестань, не надо, молчи! – Эдит приложила руки к щекам. – Да, было, – сказала она. – Эдит кто-то надул, – сказал он сам себе, фыркнул и ушел на другую сторону навеса. – Эдит ходила на базар. – Он расхохотался громко и вдруг замер: молодой человек без пальто сидел на угловой скамейке и дул себе на лодочкой сложенные ладони. В белом шарфе и клетчатой шапочке. Увидел мальчика и надвинул шапочку на глаза. Руки у молодого человека были синие, и желтые кончики ногтей. Он поскорей побежал обратно к Патриции. – Патриция! Там человек! – Где? – С другой стороны навеса. Без пальто и вот так руки греет. – Арнольд Мэтьюз, Арнольд Мэтьюз, ты тут, мы знаем! – крикнула Патриция, и долгая минута прошла, и молодой человек, приподнимая шапочку и улыбаясь, появился из-за угла и оперся о деревянный столб. Брюки синего лоснящегося костюма расширялись книзу; плечи были высокие, твердые, острые по краям; сверкали остроносые лаковые ботинки; и торчал красный платочек из нагрудного кармашка; он не побывал под снегом. – Вы, оказывается, знакомы, – сказал он громко, оглядывая красноглазых девушек и мальчика, застывшего с разинутым ртом возле Патриции, с полными карманами снежков. Патриция встряхнула головой; боком, на один глаз сползла шляпка. – Поди сюда и сядь, Арнольд Мэтьюз, ты нам ответишь на кое-какие вопросы, – сказала она тем своим голосом, каким разговаривала в день стирки, и поправила шляпку. Эдит вцепилась ей в плечо: – Патриция! Ты пообещала. – Она кромсала носовой платок. По щеке катилась слеза. Арнольд сказал тихо: – Скажите мальчонке, пусть побежит куда-нибудь, поиграет. Он побежал за навес, а когда вернулся, услышал, как Эдит говорит. «У тебя на локте дырка, Арнольд», а молодой человек стряхивает с ботинок снег и разглядывает сердца и стрелы на стене за головами у Эдит с Патрицией. – С кем ты гулял по средам? – спросила Патриция. Она держала в корявых пальцах письмо Эдит, прижимала к забрызганному воротнику. – С тобой, Патриция. – С кем ты гулял по пятницам? – С Эдит, Патриция. Мальчику он сказал: – А вот ты, сынок, можешь слепить снежок с футбольный мяч? – И с два даже мяча могу. Арнольд повернулся к Эдит: – Ты откуда знаешь Патрицию Дэвис? Ты же в Бринмилле работаешь. – Нет, теперь в Гуимдонкине, – сказала она. – Я еще тебя не видела, не сказала. Сегодня сказать хотела, да вот… узнала. Как ты мог, Арнольд? В мой выходной со мной, а по пятницам – с Патрицией! Снежок превратился в низенького снеговика с грязной скособоченной головой, зато он ему отдал свою шапку. И снеговик курил карандаш. – Я никого не хотел обидеть, – сказал Арнольд. – Я вас обеих люблю. Эдит взвизгнула. Мальчик прыгнул, и снеговик рухнул с разбитой спиной. – Не ври, как это так – обеих? – крикнула Эдит и замахнулась сумочкой на Арнольда. Сумочка расстегнулась, пачка писем вывалилась на снег. – Слабо тебе подобрать, – сказала Патриция. Арнольд не шелохнулся. Мальчик разыскивал свой карандаш в останках снеговика. – Выбирай, Арнольд Мэтьюз. Выбирай прямо сейчас. – Я или она, – сказала Эдит. Патриция повернулась к Арнольду спиной. Эдит застыла с открытой, болтающейся на локте сумочкой. Метель, налетев на пачку, ворошила верхнее письмо. – Ну, вы обе, – сказал он, – обе с катушек долой. Сядьте, поговорим. Ну не плачь ты, Эдит. Сотни мужчин любят не по одной женщине, неужели не читала? Нельзя же так, Эдит. Ну, будь умницей. Патриция разглядывала стрелы, сердца, старые имена. Эдит смотрела, как треплет письма метель. – Я выбираю тебя, Патриция, – сказал Арнольд. Патриция все стояла к нему спиной. Эдит открыла рот, чтобы закричать, но он приложил палец к губам. И что-то шепнул, беззвучно, чтоб не услышала Патриция. Мальчик видел – он уговаривал, успокаивал Эдит, но та все равно завизжала, выскочила из-под навеса и побежала по тропке, и сумочка била ее по бедру. – Патриция, – сказал Арнольд, – повернись ко мне. Я все сказал. Я тебя выбираю, Патриция. Мальчик присел на корточки и нашел свой карандаш, насквозь проткнувший снеговику голову. Разогнулся и увидел Патрицию с Арнольдом под ручку. Снег ему промочил карман, таял в ботинках, забирался за воротник. – Ох, ну на кого ты похож? – Патриция к нему бросилась, взяла за руки. – Весь до ниточки! – Просто немножечко снега, – сказал Арнольд, вдруг оказавшийся один под навесом. – Ну да, немножечко снега, он как льдышка холодный, и ноги хоть выжимай. Сейчас же идем домой! Все трое стали карабкаться по тропе к главной аллее, и Патриция оставляла под валящим снегом большие, как лошадиные, следы. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=281562) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Эммет Келли (1898–1979) – знаменитый американский клоун, начинавший как гимнаст. Здесь и далее прим. перев.