Ангел Рейха Анита Мейсон От автора исторического бестселлера «Иллюзионист» – роман о всепобеждающей страсти и той цене, которой может даться эта победа. Особенно если эта страсть – к полету, вы – женщина, а место действия – гитлеровская Германия… Анита Мейсон Ангел рейха Посвящается Мэри Глава первая В испещренной тенями мгле наш самолет летит вдоль живых изгородей, похожий на ночную бабочку, и мне невольно вспоминается тот дурацкий трюк Эрнста, когда он подхватывал с земли носовой платок кончиком крыла. Мне чудится восторженный рев толпы: он подцепляет крылом белый квадратик и круто уходит вверх, а оркестр начинает играть бравурный марш; но в действительности я слышу совсем другой рев, приглушенный расстоянием, но зловещий, а что до всяких маршей… За мной тяжело ворочается генерал. С ногой у него совсем беда. Ее не перевязывали со вчерашнего утра, а то и позавчерашнего. Надо бы глянуть на нее, когда сядем. Хотя какой смысл? Размотать заскорузлые, словно покрытые лаком бинты, посмотреть на красно-синее месиво и замотать все обратно. Ни бинтов, ни медикаментов у нас нет. Из средств первой помощи – только револьвер. Лучше бы он не ворочался. Маленький «бюкер» летит так медленно, что может вписаться в любую впадину в земле, спрятаться в тени, проскользнуть между деревьями – но этот акробатик может так же запросто потерять равновесие, если высокий генерал на заднем сиденье вдруг сильно дернется от боли. Впрочем, нужно помнить, что он тоже летчик. Возможно, он сомневается в моем умении управлять самолетом. Это было бы уже слишком. Ей-богу, слишком. В Рехлине нас должен был ждать вертолет, вот почему я ввязалась в эту безумную авантюру. На нем мне предстояло доставить генерала в Ставку. Его туда вызвали – вопреки всякому разумению. Пилотировать вертолет генерал не умеет; мало кто из летчиков умеет, да и в любом случае летчиков сейчас раз, два и обчелся. Я научилась водить вертолет семь лет назад. Это был один из самых первых – с самолетными фюзеляжем и хвостовым оперением и двумя несущими винтами на концах крыльев. Такое впечатление, будто он еще не решил толком, кто он такой. Мне предстояло совершить показательный полет перед несколькими тысячами зрителей на крытом стадионе, где проводился автомобильный салон. Идея была безрассудной, и поджилки тряслись у всех, кроме Эрнста, который ее и предложил, а во время моего выступления поджилки тряслись и у него. Сначала я чуть не разбилась. Публика, энергично работая тысячами легких, лишала двигатель необходимого кислорода. Знай я тогда, кто сидит среди зрителей, наверняка разбилась бы. После этого пришлось летать при распахнутых настежь стадионных дверях. Дул сильный сквозной ветер. Не знаю, что там из моего старательно исполненного танца под сводом стадиона сумели рассмотреть зрители, придерживавшие свои шляпы, но представителям министерства выступление понравилось, и моя фотография вновь замелькала в газетах. Когда мы добрались до Рехлина, никакого вертолета там не оказалось. В результате прямого попадания от него остались лишь пилотское кресло, рация и одна лопасть. – Генерал. – Я щелкнула каблуками, а он одарил меня галантной улыбкой офицера и джентльмена (дело было еще до того, как ему разворотило ступню бронебойной пулей). – Генерал, даже я не в состоянии пилотировать кресло, рацию и одну лопасть. Потом невесть откуда появился какой-то летчик и стодевяностый «фоккер». Хороший самолет. Ума не приложу, как Фоккевульфу удалось пробить эту разработку: все знали, что министерство давало тогда зеленый свет только тем самолетам, которые в лучшем случае способны худо-бедно оторваться от земли. Вообще-то он одноместный, но в этом за пилотским креслом было втиснуто еще одно. Большего и не требовалось. Но летчик решительно не желал расставаться со своей машиной. Я его понимаю. Никто не видел в сложившейся ситуации никакой проблемы. Пилот может доставить генерала в Гатов (единственный действующий аэродром в ближайших окрестностях Берлина) и вернуться в Рехлин, а потом какой-нибудь другой пилот прилетит в Гатов и вывезет генерала оттуда – если к тому времени еще останутся пилоты, если еще останутся самолеты. Но мне ситуация представлялась проблемной: как только мне отказали в полете в Берлин, меня охватило страстное желание туда лететь. Главным образом мною двигало чувство того, что между мной и генералом осталось что-то недосказанное. И в последнее время я не люблю засиживаться на одном месте. Тем не менее я шла на заведомый риск, поскольку мои шансы остаться в живых после этого полета составляли примерно один к шестнадцати (лихорадочно подсчитала я, забиваясь в хвостовую часть «фоккеровского» фюзеляжа, которая подходила мне по мерке, как гроб, и действительно могла стать моим гробом). Не знаю, как я пришла к такой цифре, и не имею ни малейшего желания пересчитывать. Но через минуту я уже лежала в кромешной тьме за сиденьем генерала и смотрела на светящийся циферблат своих часов как на священное писание (а в такой тьме любое писание кажется священным); и там я оставалась мучительно долгое время, не имеющее ничего общего с тем временем, которое отмеряла зеленая стрелка, ползущая по циферблату. Насчет кромешной тьмы я преувеличиваю. Почти все время по обеим сторонам от кресла, где сидел генерал, мерцала тонкая красная линия, расплывчатая сияющая линия. Зарево пожаров, бушующих в городах под нами. Периодически красное мерцание затмевала ослепительная голубовато-белая вспышка, которая озаряла весь хвостовой отсек, и мгновением позже самолет сотрясался и круто уходил вниз. Тесно сжимавшие меня металлические ребра корпуса врезались мне в тело с ударной волной от каждого взрыва. Я испытывала странные ощущения, поскольку грохота разрывов не слышала. Все перекрывал рев «фоккеровского» движка Я слушала, так сказать, костями. После каждой такой яркой вспышки проходила примерно минута, прежде чем мои глаза начинали снова различать зеленые цифры на циферблате часов. Примерно на двадцатой минуте полета «фоккевульф» вдруг камнем ухнул вниз. Я крепко выругалась. Я пришла в бешенство при мысли, что мне придется умереть вот так, лишним грузом в чужом самолете. Я взвыла от бессильной ярости в своем крохотном отсеке, когда самолет стал падать, и вытянула перед собой руки, словно собираясь нырнуть, словно взывая к Богу. Пусть все случится быстро. Пусть она меня помнит. Пусть меня простят. Но неожиданно мы выровнялись. Я перевела дух, и кровь, секундой раньше пульсировавшая в висках, бросилась в мои онемевшие ноги. Восхитительная вонь серы и бензина. Пилот спикировал, чтобы уйти от истребителей, сказал генерал. Я вспомнила другое пике. Синее небо над золотыми полями. Далеко внизу – кирпичные здания и взлетно-посадочная полоса Исследовательского института планеризма. Я находилась на высоте три тысячи метров. Передо мной заложил вираж и ушел на разворот самолет-буксировщик. Мне предстояло испытать работу аэродинамических тормозов при пикировании. Новое слово в авиации. Щитки крепились снизу к крылу и, когда планер входил в пике, автоматически выдвигались, препятствуя воздушному потоку. При первых испытаниях планер так трясло, что он чуть не развалился. Тормоза пришлось переделать. Теперь мне предстояло провести последнее – и самое сложное – испытание новых тормозов. Вертикальное пике с трех тысяч метров. Никто не знал, что произойдет во время пике. Я в очередной раз пробежала глазами по панели управления, а пальцами по привязным ремням. Небо лучилось золотым светом. Такое прекрасное утро – а я умру. Я осмотрелась, проверяя, нет ли поблизости других самолетов. Во рту у меня пересохло. Я сказала себе, что запросто могу отвертеться от сегодняшнего испытания. Придумать предлог – дело нехитрое. Да, погодные условия идеальные, но завтра будут такие же, если верить прогнозу. Могу сказать, что кресло закреплено непрочно. (А разве нет?) Через час я уже отчитаюсь перед начальником полетов и буду пить кофе в столовой, болтая с Дитером. Через час… Я перевернула машину брюхом кверху и уронила нос. Ах, это падение в бездну. Планер устремился круто вниз, а я болталась над самым носом машины в прозрачном пузыре, и поля передо мной росли, поднимались, как… Как что? Кипящее молоко в кастрюле. Я сосредоточила внимание на циферблатах. Если стрелка перевалит за отметку 200 км/ч, значит, тормоза не работают должным образом. Начнется вибрация. Вскоре она станет неуправляемой. Две тысячи метров. Я сидела (вернее, камнем падала вниз), вся подобравшись, как настороженное животное. С острым взглядом и острым слухом. Я ничего не пропускала мимо ушей. Все слуховые впечатления мгновенно поступали в мозг, который анализировал каждый звук, производимый стремительно несущейся к земле машиной. Каждый писк, каждый стук, каждый треск. Я ждала одного конкретного звука. Резкого сухого шороха крыльев. Через несколько секунд такой шорох превратится в скрип, какой издает натянутая до предела материя, прежде чем порваться. Не дай мне бог услышать этот звук. На высоте тысяча пятьсот метров стрелка по-прежнему неподвижно стояла на отметке 200 км/ч, и я ощутила прилив безумного возбуждения. Во время испытательных полетов со мной такого еще никогда не случалось, и я не могла позволить себе подобные чувства: я же профессионал. Но все же возбуждение владело мной. В крови кипел запретный адреналин. Я камнем падала вниз, поля неумолимо надвигались на меня, и мне казалось, что вся моя предшествующая жизнь являлась лишь подготовкой к этому пикированию, к этому упоительному полету, подобному стремительному полету стрелы, пущенной в сердце земного шара. Когда альтиметр показал триста метров и я потянула ручку управления на себя, после чего меня снова вдавило в кресло и мир толчком выровнялся под моими крыльями, на какой-то миг я почувствовала, что не хочу выходить из пике. Вот почему я понимаю Эрнста. В Гатове я с трудом выползла из хвостового отсека «фоккевульфа». По небу плыли зеленовато-желтые облака, в воздухе пахло гарью. Как только я спрыгнула на землю, пилот задвинул колпак и стал выруливать на взлет. Длинноногий генерал шагал по летному полю к приземистому бетонному зданию, петляя между воронками, и я последовала за ним; небо над нами озарялось яркими вспышками и громыхало, словно гонг. В окнах не горело ни огонька. Мы ощупью двинулись вдоль стены, инстинктивно прячась от смертоносного дождя. Потом послышались шаги. Навстречу нам вышел человек с фонарем. Он осветил нас, а потом повел по темным коридорам к контрольно-диспетчерскому пункту. Помещение, с забранными плотными шторами окнами, освещалось несколькими керосиновыми лампами. Штукатурная пыль покрывала полированные столы, и на рации лежал недоеденный ломоть хлеба. Все же на дальней стене, как и во все прошлые разы, висела цветная карта Берлина. Только она одна и выглядела привычно. Мне пришло в голову, что выглядеть привычно она не должна. Я присмотрелась внимательнее. Улицы, каналы, железные дороги, знакомые контуры и милые сердцу названия. На востоке – излучина реки Шпрее; на западе – изящных очертаний озера и зеленый массив Грюневальда, начинавшийся на противоположном от нас берегу Хафеля. Ничто на карте не говорило о том, что город, окраины которого мы достигли, превращен в руины. На ней даже не обозначалось, какие районы уже захвачены русскими. Карта прошлой жизни. Я повернулась к летчику, приведшему нас сюда. Он слабо улыбнулся, когда я сняла шлемофон: узнал меня. Я видела его впервые. – На карте ничего не обозначено, – заметила я. – А что обозначать-то? – Где русские. – Повсюду, – рассмеялся он. Он казался изможденным и – при неверном свете керосиновых ламп – слегка безумным. – Какие дороги в город открыты? – Никакие. – Вообще ни одной? – Берлин окружен. Он тяжело опустился на табурет и жестом предложил мне сделать то же самое. Я предпочла пройтись по комнате, массируя до сих пор сведенные судорогой мышцы. Генерал на мгновение замер, положив руку на трубку телефона, а потом сказал: – Но ведь наверняка есть способ пробраться туда. Каких-нибудь пятнадцать – двадцать километров. Затем он бросил несколько слов в трубку. Как ни странно, телефонная линия работала. Хотя в любой момент связь могла прерваться. Генерал снял фуражку и положил на стол, усыпанный штукатуркой и хлебными крошками. Потом с раздраженным видом переложил ее на колени. – Мне наплевать, спит он или нет. Позовите его к телефону, – сказал он в трубку. Его терпение лопнуло. – Это приказ! Летчик наблюдал за ним со странным выражением лица. При встрече с нами у входа он не приветствовал генерала по-уставному. Лейтенант авиации. Со всем покончено, поняла я. С воинскими приветствиями и приказами покончено. Теперь начинается другая жизнь. – Сигарет у вас, конечно, нет? – спросил он у меня. Я помотала головой: – Извините. Генерал достал из кармана нераспечатанную пачку и бросил лейтенанту. Тот поймал ее, бормоча слова благодарности. Поднес к носу и с наслаждением вдохнул табачный аромат. Вытащил сигарету и покатал между пальцами, прислушиваясь к легкому треску сухого табака. Наконец зажал ее в зубах и зажег спичкой, валявшейся на столе. – Вы тут один? – спросил генерал, не отнимая трубки от уха. – Так точно, один. Судя по всему, генерал тоже понимал, что с воинскими приветствиями и многим другим покончено. – А где остальные? Дезертировали? Убиты? Лейтенант не ответил. Генерал обвел медленным взглядом комнату: беспорядок, покрытые штукатурной пылью столы, бесполезная карта. В трубке послышался треск, и генерал переключил все свое внимание на нее. – Фон Белов? Слава богу. Я в Гатове. Он по-прежнему требует, чтобы я прибыл? Отрывистый металлический голос напористо произнес несколько слов. Генерал внимательно все выслушал. На его лице медленно проступало безнадежное выражение. – Да, при первой же возможности, – наконец сказал он и повесил трубку. С минуту он разглядывал свои руки. Длинные, довольно изящные пальцы с ухоженными ногтями. Нет, он вовсе не грешил самовлюбленностью, насколько я знала. – Меня все еще требуют в Ставку, – проговорил генерал. – Надо придумать, как туда добраться, если такое вообще возможно. Он явно готов свернуть себе на этом шею. Он понятия не имел, зачем он там понадобился, и даже не спросил. Все эти наблюдения я произвела, массируя икроножную мышцу. Генерал встал и надел фуражку. – Надо найти грузовик. Здесь наверняка есть какая-нибудь машина. – В конце полосы под брезентом стоит «шторк», – сказал лейтенант. У генерала отвисла челюсть. – Боже правый, что же вы молчали! – воскликнул он и посмотрел на часы. Лейтенант глянул на свои. – Скоро рассвет, – сказал он. – А еще нужно заправиться. Лучше подождать до вечера. Впервые с момента нашего прибытия в Гатов мы прислушались к свисту и глухим разрывам снарядов, прикидывая, на каком расстоянии от нас находится артиллерия, сколько у нас еще времени в запасе. – Он прав, – сказал генерал. – Давайте попробуем поспать. Мы легли на одеялах, расстеленных прямо на полу в соседней комнате. Холод не дал нам выспаться толком. Когда мы встали, растирая окоченевшие руки и ноги, лейтенант принес нам желудевого кофе, отдававшего маслом. – Вы должны остаться здесь, – сказал мне генерал. – Сдадитесь в плен, только обязательно офицеру – тогда вам ничего не будет. – Вы шутите. – Я приказываю вам остаться здесь. Я напомнила генералу, что не подчиняюсь его приказам. – Тогда я прошу вас остаться здесь. – А я отказываюсь. Я лечу с вами. Вам нужен второй пилот. Мы допили желудевый кофе. – Я знаю азимут отсюда на единственный ориентир в центре Берлина, который точно еще стоит на месте, – сказала я. – Я могу довести самолет до Рейхсканцелярии, даже если весь город лежит в руинах. А он наверняка лежит в руинах. Когда все дороги в Берлин оказались перекрытыми, а сам город изменился до неузнаваемости, я поставила себе задачу запомнить все азимуты, расстояния, изгибы рек и каналов. В то время все равно больше было нечем заняться. С наступлением сумерек мы стянули со «шторка» брезент. Генерал сел за штурвал. Лейтенант крутанул пропеллер и отступил в тень. Таким он и остался в моей памяти: закуривает сигарету, сложенными ладонями прикрыв спичку от ветра. Мы с ревом пронеслись по щербатой полосе, резко ушли вверх и полетели над темной водой в направлении Грюневальда. Интересно, что помнит генерал из того полета в ад. Он ничего не сказал мне, хотя мог бы и поблагодарить; но нельзя требовать от человека слишком многого. Разговаривать с ним здесь невозможно: самолет не оборудован рацией. Можно, конечно, кричать, но он все равно ничего не услышит, покуда не наклонится вперед, к самому моему сиденью: все заглушает рев мотора. Он перестал ворочаться. Наверное, уснул. Вокруг тишь да гладь. Внизу не блеснет ни одна каска. Белеющие во мраке тропинки и темные рощицы пустынны. Где американцы? Где русские? Определение войны: такое состояние, когда кто угодно может быть где угодно. Когда генерал сел в пилотское кресло «шторка» и застегнул привязные ремни, я склонилась над его плечом. – Что вы делаете? – Проверяю, смогу ли дотянуться отсюда до рычагов. Он издал лающий смешок. – Сядьте и пристегнитесь. Я сам поведу самолет. Он включил зажигание, и мы, набирая скорость, устремились в ночь. Обзор из кабины «шторка» отличный. Как будто сидишь в оранжерее. Прозрачный фонарь окружает тебя со всех сторон; он чуть шире фюзеляжа, поэтому при малейшем повороте головы видишь землю внизу, а также – прямо под собой – тонкие стойки шасси, такие хрупкие с виду, такие уязвимые для зенитного огня. А справа и слева возвышаются длинные укосины, подпирающие прямоугольное в плане крыло. Какая все-таки непрочная вещь самолет. Такой крошечный на фоне бескрайних полей. Такой огромный на фоне неба: ну может ли зенитчик промахнуться? Мы круто набрали высоту, и первые полминуты полет проходил спокойно. Потом, подняв взгляд к своду прозрачного фонаря, я увидела истребители. Черные тени так и роились на фоне странного многоцветья небес. И на каждом самолете мне отчетливо представлялась яркая красная звезда. – Истребители сверху! – крикнула я. Генерал меня не услышал. Тогда я отстегнула ремни, привстала и крикнула ему прямо в ухо. Он мгновенно бросил машину вниз, к лесу, а потом опять резко выровнялся. Мы летели над самыми верхушками деревьев, и Грюневальд кишел русскими. На разъезженных траками полянах стояли танки, окруженные солдатами, напряженно смотревшими в небо. Длинные хоботы танков развернулись к нам. В кронах сидели пехотинцы, стволы их автоматов тускло блестели. Я отчетливо видела лица: бороды, закопченные щеки, белки безжалостных глаз. Генерал рванул рычаг вбок, когда лес взорвался грохотом беспорядочной стрельбы, и я увидела, как отлетел кусок предкрылка. Самолет выписывал зигзаги, и меня кидало из стороны в сторону. Генерал заложил очередной крутой вираж, уворачиваясь от пулеметного огня, а через несколько секунд возле двигателя сверкнула взлетевшая с земли яркая трасса и громыхнул разрыв. Генерал испустил вопль. Я вскочила, чтобы перехватить рычаги. Я с трудом дотягивалась до них; его голова, свесившаяся набок, упиралась мне под мышку. Под аккомпанемент хриплого дыхания генерала я пыталась справиться с машиной; слушалась она плохо, так как его ноги вжимали в пол педали руля, но мне нужно было уйти из-под обстрела. Самолет, сотрясаемый ударными волнами, мотало из стороны в сторону; к горлу подкатывала тошнота. Мне не хватало воздуха в задымленной кабине, провонявшей серой и топливом. Топливо. Я бросила взгляд вверх, направо и налево, где находились топливные баки. И худшие мои опасения подтвердились: по обшивке обоих крыльев змеились струйки вытекающего горючего. Огонь с земли пошел на убыль, когда под нами промелькнули последние деревья на опушке леса, зато через несколько секунд видимость упала до нескольких метров. В воздухе висела зловеще мерцающая красно-желтая дымка, изредка прорезаемая жуткими багровыми вспышками. В свете вспышек я видела призрачную картину. Изрытая глубокими воронками земля, мертвецы на марше. Рука генерала судорожно потянулась к штурвалу. И снова упала на колено, когда я грубо оттолкнула ее. Тут я наконец разглядела силуэт – настоящий, не призрачный, – который напряженно высматривала все время. Приземистая, похожая на крепостную, зенитная башня – ориентир, на который я держала курс. Вот она, прямо впереди, а пятью градусами восточнее подобием шрама тускло блестела Восточно-западная ось.[1 - Одно из обиходных названий Унтер ден Линден.] Изрытая воронками, местами лежащая в руинах, а местами почти полностью стертая с лица земли, она все же читалась как пунктир азбуки Морзе. Я развернула «шторк» и полетела вдоль оси. Через несколько секунд прямо передо мной разорвался снаряд; я резко пошла вверх, и каменные осколки забарабанили по днищу, по залитым топливом, изрядно потрепанным крыльям. Один камень угодил в ногу шасси, и резкий металлический лязг прорезался сквозь рев двигателя и грохот артиллерийской канонады. Невероятно, но здесь все еще держали оборону. Из развалин ответили беспорядочным огнем, полыхнула вспышка фаустпатрона. За пеленой клубящейся пыли неясно вырисовывалась какая-то громада: нечто массивное, с колоннами. Сперва я подумала, что просто извлекла образ из памяти и спроецировала на красный туман, обволакивающий фонарь кабины, поскольку из всех мыслимых силуэтов больше всего хотела увидеть именно этот. Колонны, над которыми летит горячая четверка бронзовых лошадей, запряженных в колесницу. Но все реальное, настоящее. Бранденбургские ворота, вопреки всякому вероятию, по-прежнему стояли на месте. Перед ними тянулась короткая полоса целого, не развороченного снарядами асфальта. «Шторк» способен приземлиться на любой сколь угодно крохотный пятачок. Сойдет и этот. Я сбавила обороты. Попыталась дотянуться до рычага управления закрылками, но безуспешно. Скорость падала, и нас все сильнее мотало из стороны в сторону воздушными волнами от взрывов и рушащихся стен. Самолет страшно кренился, поскольку руль направления находился вне моей досягаемости; и я пыталась совладать с машиной при помощи одного штурвала. Мне представлялось, что топливо из пробитого бензобака уже не сочится, а хлещет струей. Короткими рывками я постепенно приподнимала нос, потом наконец почувствовала, что скорость падает, что машина идет вниз, и взмолилась об одном: только бы шасси выдержало. В течение нескольких бесконечно долгих секунд на нас стремительно, угрожающе неслась земля. Потом мы коснулись колесами асфальта; неуклюже подпрыгнувший самолет резко развернуло и поволокло боком, но наконец мы остановились. Я выключила двигатель и с минуту сидела неподвижно, не в силах пошевелиться. Затем отстегнула привязные ремни генерала, распахнула дверцу кабины и принялась вытаскивать его наружу: он такой высокий, ноги у него такие длинные, а вместо одной ступни – кровавое месиво. Я сумела-таки вытащить генерала из самолета и отволочь в какое-никакое укрытие – к ближайшей стене. Меня всю трясло. Он снова пришел в себя. Я сняла галстук и наложила жгут ему на ногу. Спросила, сможет ли он ползти; генерал ответил утвердительно, и мы ползком добрались почти до самых Борот. А там уселись на обочине дороги (вернее, того, что от нее осталось), в поле зрения любого, кто приблизится к «шторку». Через несколько минут появился грузовик. Из него выпрыгнули пять или шесть эсэсовцев с лицами изможденных детей. Я сказала, куда нам нужно добраться. Они достали из кузова носилки, положили на них генерала и подняли носилки в кузов. Я забралась следом. Мы с грохотом пронеслись мимо разрушенных зданий министерств и въехали в район с усиленной охраной. Грузовик остановился. Мальчишки в эсэсовской форме один за другим спрыгнули на землю, и я следом за ними. Потом мы вытащили из кузова носилки с генералом. Над головой свистели снаряды и ложились неподалеку. Задыхаясь от горящей пыли и спотыкаясь на каждом шагу, мы направились к зданию с колоннадой. Потом пересекли озаренный призрачным светом, испещренный рваными тенями внутренний двор и пошли по разоренным залам, где сквозь проломы в потолках виднелось желтушное небо и нелепо шевелились фигуры на колеблемых ветром гобеленах. Мы вступили в узкий коридор, в конце которого смутно виднелись перила лестницы. Я поставила ногу на первую ступеньку. Лестница уводила вниз, во тьму. Глава вторая Эрнст. Я часто думаю о нем в последнее время. Блестящий человек. Ослепительная улыбка, ослепительный шик. Блестящий пилот. Спору нет, он был лучшим. Я салютую покачиванием крыльев и надеюсь, что генерал этого не заметит. Он начал блестяще. Первоклассный летчик-истребитель в мировую войну, шестьдесят два успешных боевых вылета. Здесь он уступил только фон Рихтгофену, в эскадрилье которого служил. С таким не потягаешься. Толстяк малость от него отстал с итоговым результатом (скажу вам по секрету), который никто никогда не мог с уверенностью подтвердить. И Толстяк, в последние дни войны назначенный командиром эскадрильи Рихтгофена, никогда не летал под началом барона. Эркст впервые встретился с Толстяком во Фландрии, в ангаре на летном поле. Эрнст описывал мне встречу. В щели в стенах задувал ветер. На одной стене был прикноплен рисунок: человек с серьезным лицом, в полурасстегнутом кителе, развалившийся в плетеном кресле. У стены стоял стол, а на столе, под рисунком, ваза с полевыми цветами. В другом конце ангара, в качестве противовеса, стоял большой стол, застланный картами и усыпанный карандашами, а над ним возвышался Толстяк, тогда еще не толстый, и улыбался своей широкой, ничего не выражающей улыбкой. Эрнст отдал честь. Толстяк ответил на приветствие. На груди Толстяка Эрнст увидел орден «За боевые заслуги». Он отвел взгляд. Это была высшая награда за храбрость. У него тоже был такой орден. Подобные награды не принято носить на летном поле – во всяком случае на таком летном поле. – Думаю, вы слышали, что я получил приказ принять командование, – дружелюбно сказал Толстяк. Глаза человека на рисунке смотрели Эрнсту в затылок. – Так точно, – сказал Эрнст. Такими вот банальными словами они обменялись при первой встрече. Такое вот соотношение сил установилось между ними. И оно навсегда таким останется. – Я хотел бы по возможности скорее познакомиться со всеми летчиками эскадрильи. – Конечно, герр капитан. Нас пятеро. – Сколько? – Пятеро, герр капитан. – Понятно. – На руке Толстяка было кольцо. Широкое золотое кольцо. Он постоянно крутил его на пальце. – Что ж, надеюсь, вскоре нам пришлют пополнение. Пять человек маловато для эскадрильи. По жестяной крыше ангара и раскисшей земле снаружи стучал дождь. Эрнст прислушался к шуму дождя. Толстяк вышел из-за стола. – Тот рисунок на стене. Кто нарисовал? – Я, герр капитан. Я иногда рисую в свободное время. – Правда? Весьма неплохо. Уверенные линии. Я разбираюсь в такого рода вещах. Кто там изображен, кстати? После короткой паузы Эрнст сказал: – Барон Манфред фон Рихтгофен, герр капитан. – А… Спустя несколько секунд Толстяк подошел к стене, откнопил рисунок и вручил Эрнсту. – И тем не менее полагаю, ему здесь не место, – сказал он. – Он смотрится странно, вам не кажется? Теперь эскадрильей командую я. Эрнст засунул рисунок в планшет и откозырял. Вдали от пожаров Берлина ночь опустилась на землю подобием черного покрывала. Мы летим в его складках. Мы держимся самого края полей и прячемся за живыми изгородями. Я едва не задеваю колесами верхушки кустов. Хвала Господу за этот легкий самолетик, которому все нипочем. Секунду назад я спугнула кроликов. Они метнулись прочь по волнующемуся лугу, словно рыбы, встревоженные брошенным в воду камнем. Луна светит достаточно ярко, чтобы видеть все это. В лунном свете трава кажется темно-зеленой, кролики серовато-коричневыми. Лес тянется вдоль горного хребта густо-черной полосой. Канал похож на серебряный клинок. Скалистая луна. Подобная детскому лику. Безмятежная, таинственная, невыносимо прекрасная луна. Луна любовников. Не надо. Подумай о чем-нибудь другом. Луна бомбардировщиков. Эрнст, как и все, носился среди обломков кораблекрушения по волнам послевоенной жизни. Он выжил. Орден «За боевые заслуги» превратился в странную вещь, обоюдоострую и ненадежную: в талисман и в предмет злобного презрения. Эрнст сторонился злопыхателей. В то же время он не особо жаловал и людей, почитающих талисманы, но они давали ему возможность зарабатывать на хлеб с маслом. Он летал для толпы. Везде, где находил толпу и мог взять напрокат аэроплан. Аэропланов было мало. Потом вдруг они и вовсе исчезли. Победители запретили аэропланы. Все пилоты в стране превратились в фанатиков. Аэропланы строились в спальнях и садовых сараях. Детали аэропланов провозились по дорогам под видом стеллажей или сельскохозяйственного инвентаря и собирались воедино в лесах при свете факелов. Разумеется, как только они поднимались в небо, их обнаруживали и конфисковывали. Эрнст перестал летать, поскольку летать было не на чем, и занялся торговлей. Главная трудность здесь состояла в поиске покупателей. Деньги взбесились, и людям платили дважды в день, поскольку жалованье, выданное с утра, к вечеру совершенно обесценивалось. Тогда Эрнсту было двадцать пять, а мне десять. Я понятия не имела, что мир рушится. Я жила в своем безопасном мире. Мой отец был сельским врачом. Эрнст умудрялся кое-как сводить концы с концами, а когда деньги снова встали на ноги, встал на ноги и он. К тому же в стране опять появились аэропланы – маленькие, неспособные летать очень быстро, очень далеко или очень высоко, но все же аэропланы. Эрнст стал торговать аэропланами. Вскоре, на пару с компаньоном, он начал строить и продавать свои собственные спортивные аэропланы. Дело оказалось прибыльным. Эрнст обладал природным чутьем авиаконструктора и умел улыбаться такой улыбкой, при виде которой у вас сразу возникало желание купить предложенную вещь. Но он не вкладывал душу в работу. По большому счету ему было наплевать, покупают у него аэропланы или нет, покуда он мог летать. В конце концов Эрнст снова стал зарабатывать на жизнь полетами. Он придумал ряд пилотажных номеров, заканчивавшихся трюком с платком. Чтобы создать рекламу своим выступлениям, он исполнил номер «полет под мостом» и номер «можно ли проскочить между теми двумя башнями». В обоих случаях нелегально. Он прикрепил к шасси полозья и совершил посадку в Альпах. Альпийский летный клуб подал жалобу. Воздушная полиция рвала и метала. Публика смеялась и валом валила через турникеты. Только через несколько лет Эрнст снова встретился с Толстяком. Я следила за карьерой Эрнста по газетам. Он казался мне божеством. Я не смела произнести вслух имя своего кумира из страха осквернить его. Я расстраивалась, если с газетой с фотографией Эрнста обращались непочтительно. Мечта о полете преследовала меня с раннего детства. Одним из первых моих воспоминаний остался сон, в котором я летала часами над окрестными лесами и долинами, взмывая к облакам и устремляясь вниз. Я просыпалась с чувством такой острой тоски по небу, что плакала. Этот сон снился мне на протяжении всего детства и каждый раз опустошал меня. Они приходили как воспоминания об иной жизни, эти сны; как послания из мира, где я жила когда-то. Я никому не могла рассказать о них. Я втайне оплакивала свою потерю, свое падение. По мере моего взросления такие сны снились мне все реже, становились все бледнее. Жизнь была делом практическим, и я занималась жизнью. Иногда я поднимала глаза и смотрела на аэроплан, пролетающий по небу. Он вызывал у меня интерес, но отстраненный. Да, полет, но осуществляемый механической силой. Само существование такой машины подтверждало тот факт, что человек летать не может. И все равно, наверное, там здорово, думала я. Небо казалось мне страной, населенной птицами, терпящей нашествия гроз. Бескрайним морем со скалами-облаками. Царством, полным чудесных тайн. Эхо старой тоски звучало в душе. Я безжалостно прогоняла всякую мысль о небе. Я знала пределы человеческих возможностей. Потом однажды я увидела планер. Мне было двенадцать, и я участвовала в семейном пикнике. Мы расположились возле ручья на травянистом склоне. Стоял теплый день, и рои желтых бабочек плясали над водой там, где она бежала по валунам и была совсем прозрачной. Петер с несчастным видом созерцал свои туфли. Отец минуту назад сделал ему выговор за что-то. Мать нарезала пирог. Крестообразная тень пронеслась по скатерти, на которой была разложена наша еда, и я вдруг задохнулась, словно что-то пронзило мое сердце. Я подняла глаза. Изящество. Легкое парение в вышине. Движение в величественной тишине. Я вскочила на ноги. Я смутно сознавала, что мне велят сесть. Слезы подкатили к глазам. Затуманенным взглядом я следила за полетом планера над деревьями. Теперь он спустился ниже и разворачивался, а когда он наконец развернулся, я увидела лицо пилота. Я с ужасом поняла, что планер идет на посадку. Но я же должна увидеть! На дрожащих ногах я взбежала вверх по откосу и, задыхаясь, достигла ведущих в поле ворот ровно в тот момент, когда планер устремился вниз. Неожиданность события и материальность планера потрясли мня. Вот он, созданный из простого дерева и ткани. Я лелеяла несбыточную мечту, а теперь видела перед собой нечто совершенно реальное. Какая связь может быть между мечтой и реальностью? Нужна ли мне реальность? Еще несколько мгновений я цеплялась за свою мечту, а потом отпустила ее. Это меня устроит. О, это меня устроит. За секунду до того, как я двинулась обратно вниз, я услышала пение планера. Он оказался не совсем бесшумным, как мне показалось поначалу. Его крылья пели, рассекая воздух. Мелодичный странный звук, похожий на голос пастушьего рожка. Он пленил мою душу, мое сердце, мое воображение. Мой брат Петер, который на два года старше меня, служил постоянной мишенью отцовского гнева. Почему? Что он сделал? Добрый мальчик, увлекавшийся коллекционированием марок. Дело в том, что отец всегда гордился своим сыном, но хотел гордиться еще больше. Именно из глубокого чувства долга он постоянно изводил и доставал Петера, нанимал учителей, известных своей суровостью, отказывался хвалить его за умеренные, а не блестящие успехи и в конце концов отослал в школу-интернат, ужасное место, откуда брат приезжал на каникулы, похожий на безжизненное привидение. Ни один отец на свете никогда не обнаруживал большей педантичности в своей суровости. Петер неряшлив. Воротничок у него мятый, волосы у него слишком длинные. Петер держался невежливо со своей теткой. Петер слаб в математике. Петер ленив. Петер забросил игру на скрипке. Петер сутулится. Петер стоял навытяжку, бледный как полотно, и тик передергивал его щеку. Когда брат совершал тяжкое преступление, в дело шла трость. Тяжкими преступлениями считались ложь и открытое неповиновение. Лгал Петер редко и единственно от страха и отчаяния, а неповиновение выказывал лишь в приступах бессильной ярости, но наказание никогда не смягчалось. В вопросах чести и родительского авторитета компромиссы недопустимы. Разумеется, я никогда не присутствовала при наказаниях. Они предпринимались при закрытых дверях, эти попытки воспитать из Петера мужчину. Но я все слышала. У меня кошачий слух. Однажды Петер стоял на усыпанной опавшими листьями поляне в лесу за нашим домом и бессознательно вертел в пальцах буковый орешек. Я подошла и стала рядом. – Отец меня ненавидит, – сказал он. – Нет, это не так. – Да, ненавидит. Я ясно понимала, что хочу сказать брату, но не находила слов: отец не ненавидел Петера, он просто не умел выражать свою любовь. Одержимость идеей разъела некую жизненно важную связь, и она прервалась. Это идея, связанная с понятием о дисциплине. Да, именно она. Конечно, ею одержима вся нация. Но в случае с моим отцом необычно то, что поглощенность любой другой идеей привела бы к аналогичным последствиям. До такой степени он серьезен. Деревню под нами бомбили. Вероятно, летчик сбился с курса и сбросил бомбы, куда смог. А возможно, он решил, что деревня на самом деле является подземным военным заводом. Сегодня нельзя верить своим глазам. Стропила разбомбленных домов похожи на мачты тонущих кораблей. Отец часто приносил домой глазные яблоки, чтобы мы их препарировали. Он был специалистом по глазным болезням. Обычно он приносил свиные глаза. Думаю, их было проще всего достать – на скотобойнях и в ветеринарных кабинетах, куда он успевал заглядывать, разъезжая по вызовам. Он бережно доставал глазные яблоки из прорезиненного мешочка и клал на белое фарфоровое блюдо в своем кабинете. Когда отец проделал это при мне впервые, я поначалу решила, что он принес нам какое-нибудь лакомство вроде шоколадки – так осторожно он запустил пальцы в мешочек. Студенистая масса, обрамленная сгустками запекшейся крови. Петеру стало дурно. Он бросился в ванную; она находилась в другом конце дома, но я слышала, как его рвет. Я не двинулась с места, но кровь отхлынула от моего лица. Отец ждал возвращения Петера. Когда он не вернулся, а вместо него через несколько минут пришла мама и сказала, что Петер лег в постель с головной болью, на лице отца отразились удивление и разочарование. – Но я хотел показать детям, как нужно препарировать, – сказал он. Похоже, отец решил, что Петер вернется, если он объяснит свои намерения. Мама бросила взгляд на мерзкую штуковину на блюде, на миг словно окаменела, а потом с трудом отвела глаза в сторону. – Тебе придется сделать это в другой раз, Отто, – проговорила она ровным голосом, совершенно непохожим на голос моей матери. Отец с печальным видом убрал глазное яблоко. Он не хотел давать урок препарирования мне одной. Это шло вразрез с его понятиями о справедливости. Он не отступил. Через несколько дней он принес еще несколько глазных яблок в мешочке. Петер весь передернулся и задрожал, как испуганная лошадь, но отец стоял за ним и держал за руки, заставляя его не отрывать взгляда. (Позже я случайно услышала, как он сказал матери: «Что такое с мальчиком? Как можно бояться свиного глаза?» «Он боится тебя», – ответила мама. Молчание.) Наверное, отец тяжело переживал стыд за сына, выказывающего девчоночье малодушие, но держался со стоическим хладнокровием. Содержимое мешочка по-прежнему регулярно выкладывалось на блюдо. Всякий раз я еще до обеда знала, что сегодня отец заходил на скотобойню, поскольку тогда на его обычно чистой манжете темнело пятнышко крови или еще какой-нибудь гадости. Наконец наставало время, когда мы с Петером, одетые в белые халаты, подходили со скальпелем в руке каждый к своему фарфоровому блюду и смотрели на глаз, который смотрел на нас. Стоявший рядом отец, тоже в белом халате, склонялся над своим фарфоровым блюдом с глазным яблоком и отточенными движениями начинал рассекать ткани. Он поднимал взгляд и кивком головы приказывал нам приступать к препарированию наших собственных образцов. Я кое-что узнала об отце в те мучительно долгие вечера. (С какой тоской мы с Петером каждые несколько минут взглядывали на большие настенные часы с видом Нюрнберга на циферблате, пытаясь усилием мысли заставить стрелку двигаться быстрее.) Я увидела страсть, которой он всецело предавался, и впервые почувствовала интерес к нему, поскольку прежде считала отца совершенно бесстрастным человеком. Я также впервые увидела его мастерство и почувствовала себя ничтожеством рядом с ним. Глядя, как его пальцы разъединяют невероятнейшие, тончайшие слои тканей, я гордилась тем, что он мой отец. Но я не хотела овладевать таким мастерством. Даже мои неуклюжие попытки постичь искусство препарирования приводили меня в содрогание. Мне не терпелось выйти из душного кабинета, пропитанного тошнотворным запахом крови и лимфы, где тишину нарушали только тиканье часов, тихий треск рассекаемых скальпелем тканей да слабые, слышные только мне звуки, свидетельствующие о глубоком несчастье Петера. Когда в девять часов я направлялась к двери с веселым сердцем узника, наконец-то выпущенного на волю, я боялась, что отец увидит мое страстное желание убраться отсюда поскорее. Ибо, несмотря на все свое отвращение, скуку и раздражение, я прекрасно понимала, что он старается для нас. Все это было ему не в радость, а в тягость. Мы ничего не усваивали. Мы были медлительны и неуклюжи, а страстная надежда отца на наши успехи пугала нас. Чем больше мы старались, тем в больших идиотов превращались. Однажды Петер случайно столкнул блюдо со стола, и оно разбилось. Отец ничего не сказал, сдержав себя усилием воли, от которого, казалось, завибрировал воздух, но подобрал с пола осколки и дал Петеру другое блюдо и другой глаз. Он не понимал, почему у нас ничего не получается, в чем его ошибка. От препарирования мы перешли к подготовке образцов тканей для исследования оных под микроскопом и описанию увиденного. Кошмар стал еще страшнее. Теперь нам приходилось иметь дело еще и с прибором. Я не умела фокусировать микроскоп. Однажды отец, в крайнем раздражении, отодвинул меня в сторону и сам нашел фокус; но, припав глазом к окуляру, я увидела, что исследуемый образец по-прежнему слегка расплывчат, и поняла, что ничего лучшего сей инструмент не явит моему взору. Я была страшно разочарована. Я думала, что микроскоп, научись я его фокусировать, откроет мне доступ в новый мир – мир фантастических ландшафтов и морей, в силу своей реальности более удивительный, чем любой мир, созданный моим воображением. Но представшая моему взору картина – подобие белой равнины, пересеченной красной рекой, – оказалась плоской, безжизненной и жестко ограниченной стенками трубы, в которую я смотрела. Я выпрямилась. – Что ты увидела? – спросил отец. Я тупо уставилась на него. Я могла думать лишь о том, насколько убога увиденная мной картина в сравнении с тем, что я надеялась увидеть. Я знала, что этого говорить нельзя. Не потому, что отец рассердится, а потому, что это заденет его за живое. – Не знаю, – сказала я. – Не болтай глупости. Ты же что-то увидела. Опиши. Я вымучила из себя тусклое описание увиденного. Отец выслушал меня с горечью. – У тебя нет воображения, – сказал он. Он повернулся к Петеру. – А ты что видишь, Петер? Но брат все еще возился с предметным стеклом, пытаясь поместить образец в фокус. Всю осень и зиму – по мере того как дни становились все короче, похожие на маленькие картинки в большой раме, – отец продолжал приносить домой студенистые шарики, облепленные запекшейся кровью. Вечер каждой среды превратился в мучительно долгий вечер, который мы с братом проводили в смертельной тоске, считая медленно ползущие минуты, а потом уже и не в вечер, а в нечто совершенно другое: в черную яму, вырытую посередине недели. Потом однажды в среду отец сказал за завтраком: – Я решил прекратить уроки препарирования, раз они вам не нравятся. Мы с Петером переглянулись и задохнулись от радости. Мы не могли скрыть своих чувств. Мгновение спустя мы, с пылающими лицами, уставились в свои тарелки. Отец еще с минуту сидел за столом, а потом сложил свою газету и вышел из комнаты. Занятия по средам больше никогда не возобновлялись. Еще одно воспоминание детства. Я вошла в гостиную и стала свидетелем сцены, уже много раз виденной прежде, но на сей раз события развивались иначе. Отец выговаривал Петеру за то, что брат писал на страницах учебника. Обычно в таких случаях я сразу выходила из комнаты: дело касалось только отца и Петера. Но я знала, что брат не писал в учебнике: это сделал один его друг, бравший на время книгу. Петер никогда не писал на страницах книг. Более того, это был явно не его почерк. Когда я вошла, брат пытался объяснить, что в учебнике писал не он. Отец перебил Петера: – Я терпеть не могу ложь в устах мальчика, но еще более отвратительной я считаю трусливую привычку сваливать вину на других людей. Не знаю, что на меня нашло. В меня словно бес какой вселился. Я стояла перед отцом, сжав кулаки, и кричала: – Он не виноват, это даже не его почерк! Почему ты ему не веришь? Почему ты к нему все время цепляешься? Последовала долгая пауза. Потом, оправившись от потрясения, отец холодно сказал: – Иди в свою комнату. Я не пошла. Я решила уйти из дому и жить в лесу. Буду питаться лесными ягодами и грибами. Подумаешь, делов-то. Дома жить невозможно. Через день-другой Петер присоединится ко мне. Я провела в лесу весь день. Через несколько часов после наступления темноты неожиданный холод и дикий голод (я не нашла никаких ягод, а грибы есть побоялась) погнали меня домой. К тому времени ситуация накалилась до предела, и улаживать все пришлось моей матери. Отец не мог со мной справиться. Тогда я впервые поняла это. Он не знал, как вести себя со мной. И он понимал, что я сильнее Петера. Мое детство сродни калейдоскопу; вероятно, у всех так. Поверни его в одну сторону, и яркие разноцветные фрагменты сложатся в один узор, а поверни в другую, они образуют совершенно другой узор. Какой из них соответствует действительности? Калейдоскоп не дает представления о реальности, он являет лишь бесконечное разнообразие узоров. И все же впечатления детства, наверное, имеют огромное значение. С самого раннего возраста я ощущала своего рода раздвоение личности. Я была тем, чем должна была быть и чем являлась в действительности. Но все же в известном смысле я оставалась и одним, и другим своим «я». И очень долго никто этого не замечал. Я сама едва ли замечала. Я живо помню лето, когда к нам приехал пожить кузен из Дортмунда. У него в семье случились какие-то неприятности, лишившие родителей возможности присматривать за ним. Его звали Ганс, и мы никогда раньше с ним не встречались. Отец привез с железнодорожной станции худенького паренька одних лет с Петером – с острыми коленками, забавным акцентом и сердитыми карими глазами под шапкой соломенных волос. Они с Петером смерили друг друга оценивающими взглядами, когда их знакомили, и между ними сразу повеяло холодком взаимной вражды. Она усилилась во время обеда, когда мои родители изо всех старались вовлечь Ганса в разговор, а мы с Петером обменивались взглядами и незаметными пинками под столом. В конце обеда отец сказал с явным облегчением: – Почему бы вам двоим не показать Гансу лес? Мы не хотели показывать Гансу лес: он принадлежал только нам. Но Ганс собирался провести с нами целых три месяца, и нам едва ли удалось бы не подпускать его к лесу до самого конца лета. Мы с Петером молча шли по тропинке, ведущей от дома мимо ячменного поля и загона, в котором никогда не было ничего, кроме камней, а Ганс насвистывал и швырял палками в птиц. Когда мы приблизились к опушке, Петер остановился, словно не желая идти дальше, но я сказала: «Да ладно тебе», – и пошла первой, поскольку понимала, что сделать это все равно придется и лучше покончить с этим поскорее. Позади послышался иронический смешок. Я двинулась вниз по склону, поросшему ползучими растениями и все еще густо пестревшему поздними колокольчиками, который спускался к ручью. Через ручей тянулся дощатый мост, но мы с Петером неизменно предпочитали добираться до противоположного берега по торчащим из воды камням. Перепрыгивая с камня на камень, я услышала, как Петер сказал: «Это ручей», а Ганс насмешливо фыркнул в ответ. Мы подошли к лужайке. Мы с Петером стояли плечом к плечу на краю этого залитого солнечным светом, неизменно таинственного пространства. – А это лужайка, – сказал Петер на свою беду и отвернулся. Ганс хихикнул. – Это лес, это ручей, это лужайка, – передразнил он. А потом обошел меня, стал прямо передо мной, подбоченился и презрительно спросил: – А это что такое, интересно знать? Я была в кожаных штанах и в рубашке Петера, из которой он вырос. Дома я всегда так одевалась. Все к этому привыкли. Петер бросился на Ганса. Последовал короткий яростный обмен ударами. Я подождала, когда мальчики отпрыгнут друг от друга, а потом вихрем налетела на кузена, крикнув Петеру отойти в сторону. Я хотела сама постоять за себя. Кроме того, я сознавала, что, если Петер поколотит гостя, отец сотворит с ним что-нибудь ужасное. Я хотела убить Ганса. И до сих пор удивляюсь, что не убила. Когда я наконец пришла в себя, я сидела верхом на поверженном враге и молотила его кулаком по уху. – Сдаюсь, – проговорил он, еле шевельнув губами. Он шевелил губами с трудом, я видела. Я неохотно слезла с него. Ганс сел. Его лицо было залито кровью, да и вообще выглядело неважнецки. Его недавно белая рубашка была сплошь покрыта отпечатками моих окровавленных кулаков. Петер заставил нас пожать друг другу руки. Мы спустились к ручью, чтобы умыться и привести себя в порядок, и поняли, что настоящие следы схватки не смыть никакой водой. Обсуждая проблему, сочиняя правдоподобную ложь для родителей и рассказывая Гансу, для его же пользы, ужасные истории, свидетельствующие об отцовском нраве, мы с Петером помирились с нашим гостем. Он оказался не таким уж плохим парнем. У него имелись причины вести себя вызывающе. Он рассказал нам о семейных неприятностях, из-за которых его отослали из дома. Его родители разводились; у отца, сказал Ганс, была другая жена. Мы с Петером трепетали от ужаса. Ничего подобного в нашей деревне никогда не происходило. На переговоры с матерью отправили меня. Я пряталась в кустах, покуда отец не удалился в свой кабинет, а потом перехватила маму на выходе из гостиной. Она отвела меня в ванную и закрыла дверь. – И что же такое с тобой случилось? – Я упала, – сказала я. Я действительно падала, помимо всего прочего. Мама подошла к умывальнику, открыла холодную воду, одной рукой запрокинула мне голову назад, а другой достала из шкафчика корпию и йод. – Где ты упала? – В лесу. – Покажи руки. Она рассмотрела мои ладони, целые и невредимые, и посиневшие, разбитые в кровь костяшки пальцев. – Так. И что же все-таки произошло? – Мы подрались. Пожалуйста, не говори отцу. – Подрались?! Я начала виновато опускать голову, но потом опять подняла, движимая своего рода чувством собственного достоинства. – С кем ты подралась? – С Гансом. Мама была потрясена. – Liebchen, как ты могла? Разве ты не понимаешь, что он наш гость? Конечно, я понимала. Ну почему взрослые такие тупые? – А что делал Петер тем временем? – словно спохватившись, спросила она. Я изо всех сил постаралась объяснить все доходчиво и преуспела в своей попытке сверх всякого ожидания: – Петер затеял драку с Гансом, потому что Ганс оскорбил меня, а потом драться с ним стала я, поскольку знала, что отец убьет Петера, если узнает, что дрался он. Мама внимательно посмотрела на меня, но сказала лишь одно: – Значит, Петер и Ганс в таком же состоянии, как ты? – Петер выглядит вполне сносно. – Я ухмыльнулась: просто не могла сдержаться. – А вот Ганс – ужасно. – Не вижу ничего смешного. – Извини. Мама набрала сильнопахнущей мази из жестяной банки и смазала мне костяшки пальцев. – Лучше, чтобы они приходили сюда по одному. – Ты не скажешь отцу? – Как я могу скрыть от него случившееся? Посмотри на себя. – Пожалуйста, мама. Ну пожалуйста. Придумай что-нибудь. – Ты просишь меня солгать? – Нет, – сказала я. – Да, и ты это знаешь. – Он обращается с Петером по-скотски, – сказала я. Я не хотела говорить этого. По маминому лицу пробежала тень. – Это не твое дело, – сказала она. Она взяла ножницы и отрезала кусок корпии. Потом притянула меня к себе и чмокнула в макушку. – Пришли ко мне Ганса, – сказала она, и я так и сделала. На следующее утро отец ушел из дому рано, и за завтраком мы с ним не увиделись. На полдник он домой не пришел, а во второй половине дня прислал записку с сообщением, что сегодня отобедает с одним коллегой, как он иногда делал. К тому времени, когда он получил возможность хорошенько рассмотреть Петера, мы с Гансом выглядели уже вполне прилично. Отец сказал, что он слышал, что мы свалились с дерева, и призвал нас с Петером вести себя поответственнее сейчас, когда у нас гость. Разумеется, это мама постаралась, а я так никогда толком и не поблагодарила ее. Все самые яркие впечатления детства, кажется, связаны у меня с тем летом. Почти каждый день мы трое ходили купаться на речку. Мы ныряли за сокровищами после того, как Ганс нашел в тине ржавый бинокль, но больше так ничего и не нашли. Мы ловили рыбу. Рыба подплывала к нашей дрожащей наживке, презрительно подталкивала ее носом и стремительно уплывала прочь. Мы устраивали стоянки в лесу и однажды чуть не устроили лесной пожар. Мы перегородили ручей плотиной. Когда мы строили плотину, Ганс уверенно сказал: – Я пойду служить в армию, когда вырасту. – Твой отец военный? – спросил Петер. – Нет. Он служащий. – Тогда почему ты хочешь в армию? – Люблю приключения. – Приключения! – насмешливо сказал Петер. – В армии скука зеленая. Сплошные учения да маневры. Я хочу служить на флоте. Моряк может объехать целый свет. – Но твой отец доктор! – Не имеет значения. Ну, на самом деле имеет, потому что он хочет, чтобы я тоже стал врачом. Я боюсь сказать ему. Петер аккуратно уложил камень в углубление, вырытое на дне ручья. – Но я собираюсь служить на флоте, что бы он ни говорил. Ганс одобрительно кивнул. Холодное сознание своего рода отверженности охватило меня. Ганс жил у нас, наверное, за год до отъезда Петера в школу-интернат. Его отъезд представлялся чем-то немыслимым – туманным островком в отдаленном будущем. Внезапно время расставания подошло, застав нас врасплох. Петер, стараясь скрыть свои чувства, стал замкнутым и раздражительным. Я не понимала, что происходит, и чувствовала себя уязвленной. Гордость не позволяла мне искать утешения у мамы. В любом случае, я видела, что она тоже страшно подавлена. Наступило утро, когда меня позвали в отцовский кабинет попрощаться с братом. Почему Петеру не позволили сходить за мной, почему наше прощание должно было произойти в присутствии отца, я не знаю – разве только отец боялся, что в последнюю минуту Петер сдаст позиции, которые удерживал из последних сил. Брат стоял, похожий на перепуганную марионетку в своем новом костюме и блестящих ботинках. Я сжала руку этого призрака. Она была холодной. В ужасе я попыталась выдавить из себя приличествующие случаю слова. – Надеюсь увидеться с тобой на Рождество, – безжизненным голосом произнес Петер. – Пожалуйста, не забывай кормить Хенгиста. Хенгистом звали его золотую рыбку. Я вышла из кабинета при первой же возможности. Я лежала на кровати и прислушивалась к шуму отъезжающего автомобиля: смотреть я не могла. Часть моего детства закончилась так бесповоротно, словно нож гильотины отсек кусок жизни. Глава третья Я была не тем, кем казалась. У меня должны были быть другие руки. У меня должно было быть другое лицо. Оно преследовало меня все детство, это сознание некой ошибки природы. Временами оно надолго засыпало. Тогда, если кто-нибудь говорил, что мне следовало родиться мальчиком, я решительно возражала. Но в иные разы гнев поднимался в моей душе подобием огненной лавы. Я пристально смотрела на свое отражение в зеркале в ванной. Чье это лицо? Явно не мое. Вполне симпатичное лицо, но мне оно не нравилось. Так где же мое лицо? Возможно, у Петера. Возможно… Да, действительно, нам следовало бы поменяться ролями: мне следовало бы быть Петером, а Петеру – мной; все так говорили и смеялись, но поскольку все говорили так, а потом смеялись, это превращалось в бессмысленную шутку и утрачивало смысл, который имело на самом деле. А на самом деле это значило, что… Вся беда была в том, что я никак не могла понять, что же это значит на самом деле. Какая частица личности делает человека тем, кем он является? Вопрос ставил меня в тупик, и, когда я пыталась найти на него ответ, у меня путались мысли и кружилась голова. – Я хочу, чтобы вы называли меня Петером, – заявила я однажды вечером за ужином своим близким, которые разом окаменели от неожиданности. После долгой паузы отец указал налево, где сидел его первенец с удивленно выпученными глазами, и отчеканил: – Вот Петер. Мы ели печенку. С тех пор я всегда чувствую в печенке горький привкус унижения. Близилась осень, когда Петер уехал. В одиночестве я гуляла по лесу, по щиколотку увязая в сухих листьях, собирала конские каштаны, искала буковые орешки и глазела на «ведьмины кольца» на лужайках. Конские каштаны утратили свой блеск, и я их выбросила. Я кормила Хенгиста и бродила по комнате Петера в поисках Петера. Я хотела, чтобы мама позволила вещам брата спокойно покрываться пылью, но каждый раз, когда я туда входила, комната сияла безликой чистотой. В конце концов я перенесла Хенгиста в свою комнату. Я поняла, что ненавижу отца. На моей памяти он всегда тиранил Петера, и я всегда понимала, что в известном смысле он ничего не может с собой поделать. Но решение отослать Петера из дому было чем-то новым; это переходило все границы. «Он поступил так, словно являлся самим Господом Богом, – думала я, – с такой же уверенностью в своей непогрешимой правоте». За обеденным столом я исподтишка разглядывала сидящего напротив отца, который отделял баранью отбивную от кости выверенными, экономными движениями хирурга. Отец. Что это значит? Я точно знала, что значит слово «мать». Оно значило нечто необходимое для жизни. Но слово «отец» не значило ничего подобного. По своему существу, казалось, оно значило лишь «нельзя». Люди глубоко почитают этот мир, думала я. А отцы – верховные жрецы этого мира. Подобно жрецам, они внушают благоговейный страх и отчасти жалость, поскольку вершат дела трудные и противные самой человеческой природе. Я решила, что не разделяю представлений о важности слова «нельзя», а следовательно, и об исключительности отцов. Я решила, что не буду придавать им никакого значения, когда вырасту. С отъездом Петера я вдруг оказалась одна посреди пустой сцены. До сих пор я иногда становилась предметом сосредоточенного внимания матери, но почти никогда не вызывала повышенного интереса у отца. Теперь его пристальный взгляд останавливался на мне ежедневно. В большинстве случаев он казался слегка недоуменным. Мне хотелось спрятаться от этого пристального взгляда. Я знала, что отец хочет прочитать мои мысли. Я твердо решила не давать ему такой возможности. Разве он недостаточно могуществен и без того? Я не позволю ему получить ни капельки больше власти надо мной, чем он уже имеет по закону. Посему я демонстративно игнорировала все старания отца завязать со мной дружеские отношения и на корню пресекала любые попытки сблизиться со мной. Один или два раза я пожалела о своем поведении, почувствовав, что причинила ему боль. Но я ничего не могла поделать. Стоило мне сложить оружие хоть раз, я бы сложила оружие навсегда. После отъезда Петера я поняла, что мне надо начинать все сначала: надо заново учиться жить – жизнью ребенка, у которого нет брата. Я стала проводить больше времени с матерью, хотя с самого начала относилась к такому общению настороженно. Это было слишком просто. Наедине с ней я чувствовала себя почти так же, как наедине с самой собой. Но мне всегда нравилось, когда мама смеялась. Она запрокидывала голову и заливалась по-детски непосредственным смехом. А потом – если ее заставляла рассмеяться я (а я часто нарочно смешила маму) – она бросала на меня быстрый благодарный взгляд, словно испытывала острую потребность в смехе, но не хотела, чтобы я это понимала. Конечно, я все понимала. Я всегда понимала больше, чем думала мама. По мере сил я старалась заботиться о ней. Я не хотела, чтобы она расстраивалась. Если я видела приближение какой-нибудь неприятности – скверных новостей или тягостной мысли, – я вставала грудью на защиту мамы. Но я никак не могла оградить ее от муки, которую она испытывала, видя жестокое обращение отца с Петером. Я отступала, когда видела боль в маминых глазах, поскольку понимала, что любое сказанное мной слово только причинит ей еще сильнейшие страдания. После отъезда Петера в интернат она разом словно усохла. Тогда я что-то сказала ей. Я сказала: «Он скоро вернется, мамочка», – и по слабому пожатию дрожащих пальцев поняла, что она с трудом сдерживает слезы. Через несколько минут я увидела отца, направлявшегося в свой кабинет, и поспешно отступила за дверь, поскольку испугалась, что он увидит в моих глазах смертельную ненависть. Я дружила с девочкой по имени Мина. Она была на три месяца старше меня и казалась мне взрослой – потому что носила золотые часы, имела вид человека серьезного и ответственного и пела в школьном хоре. Ее родители были людьми состоятельными и держали конюшню. Иногда мы с Миной катались верхом. Мина, казалось, сливалась с конем в единое целое. Я сидела в седле не столь уверенно. Однако недостаток мастерства я восполняла энтузиазмом и бесстрашием. По крайней мере, я так считала. Мина держалась другого мнения. – Ты безрассудна, – сказала она, когда я пронеслась галопом на своем пони по краю свекольного поля и через каменистую пустошь, поросшую вереском. – Ты практически не пыталась придержать Принца, а ведь он мог повредить себе ногу. Она была права. Я извинилась: в конце концов, я подвергла опасности ее пони. Но я заметила едва уловимое выражение удовольствия во взгляде подруги и задалась вопросом, действительно ли мне нравится Вильгемина Хубер и действительно ли я нравлюсь ей. В отсутствие Петера я стала проводить больше времени с Миной. Она жила в большом доме с щипцовой крышей на другом конце деревни. Этот дом являлся предметом зависти всех батрацких детей, живших на той улице. Мина же презирала их и многих других людей, зачастую включая меня. Когда Мина пренебрежительно относилась к тому, что я делала, я винила себя в неспособности сделать это достаточно хорошо. Да, действительно, я сидела в седле как огородное пугало; я пела голосом скорее громким, нежели чистым; и я не умела рисовать прелестные фигурки животных, какими она украшала свои записки и открытки с приглашениями. Но все же мне казалось, что у меня есть другие достоинства. Я умела плавать и лазить по деревьям; я играла на пианино достаточно хорошо, чтобы удовлетворять отца; я легко учила стихи и запоминала даты; я основательно знала географию и разбиралась в математике настолько лучше Мины, что часто помогала ей делать задания. Однажды, уязвленная очередным презрительным замечанием, я указала подруге на эти свои достоинства. После непродолжительной паузы она сказала: – Да, ну и что с того? Это все мальчишечьи дела, за исключением пианино. – Мальчишечьи дела? – Особенно лазанье по деревьям. – Она обвела чернилами часть рисунка с изображением лесной поляны. – Твои рисунки дурацкие, – сказала я. – И, по крайней мере, у меня нет веснушек. Я ушла домой и отказалась объяснять домашним, почему я в таком скверном настроении. Я поворачиваю калейдоскоп своего детства, и фрагменты складываются в яркую картину: летний день – вероятно, выходной; яркая зелень лужайки и кустов у нашего дома; поросшие лавандой холмы, возвышающиеся над черепичными крышами. Я бросилась бегом вниз по дороге с радостными воплями – вся сила юности звенела в моем голосе и окрыляла мои ноги. Мама окликнула меня из сада. Я вернулась, громко напевая какую-то мелодию. Наверное, она хочет, чтобы я зашла в булочную. Она велела мне идти шагом и не шуметь. Девочкам не подобает так себя вести, сказала она. Я открыла рот, собираясь запротестовать, но так ничего и не сказала, поскольку в этот миг весь мой мир вдруг разом перестроился. С ощущением удушья я внезапно увидела все правила, предписанные особи рода человеческого, которой ты являешься. Выражение «девочкам не подобает так себя вести» казалось ядовитой змеей, на многие годы притаившейся в подлеске моего детства; теперь она ужалила меня. Это означало, что многое закончилось для меня раз и навсегда. Это означало, что многое еще мне предстоит узнать. Такое чувство, будто тебе назвали день и час твоей смерти. – Почему это девочкам не подобает так себя вести? – вызывающе спросила я. Хотя хотела задать совсем другой вопрос. – Не притворяйся дурочкой, дорогая. Просто не подобает, и все. – Но я не хочу вести себя как подобает девочкам. – А я хочу, чтобы ты вела себя именно так, и не иначе. Глаза моей матери смотрели безмятежно. Она пальцем убрала со лба прядь волос. Я любила ее руки, любила ее лицо. Я кипела гневом. – Но почему? Почему ты этого хочешь? – Потому что ты взрослеешь. Ты уже не дитя малое. И тебе пора научиться вести себя по-взрослому. – А что, по дорогам позволено бегать только детям малым? – Да. – Гельмут, Клаус и Фриц спокойно себе бегают и кричат во всю глотку, а они старше меня. Они были друзьями Петера – по крайней мере, до отъезда брата в интернат. – Liebchen, они же мальчики. А ты – девочка. Я с горечью уставилась на мать. Нечто подобное раньше говорили за моей спиной в других домах, но никогда еще не говорили в лицо. Я всегда считала, что мне не говорят этого, поскольку все понимают неуместность такого рода высказываний. Я не чувствовала себя девочкой – так какой смысл требовать от меня, чтобы я вела себя как положено девочкам? Внутренний голос постоянно шептал мне, что со временем все уладится. Но чтобы моя мать, которая должна любить меня, держала наготове наручники, готовые защелкнуться на моих запястьях… Нет, я не сдамся. – Я не собираюсь вести себя как положено девочкам! – прокричала я. – Я не хочу… А потом, вдруг преисполнившись яростного чувства негодования и сознания своей беспомощности, я круто развернулась и бросилась прочь. За две недели до приезда Петера на рождественские каникулы я вынула из ящика стола подарки, которые купила для него, и старательно завернула в цветную бумагу. Я купила несколько маленьких подарков, а не один большой, чтобы продлить удовольствие. Тем не менее один был довольно большим. Я потратила на него кучу карманных денег. Альбом для марок. В красном переплете, с тисненным золотом изображением земного шара. Петер явно нуждался в новом альбоме. Страницы со швейцарскими и итальянскими марками у него были заполнены до отказа, а на английских страницах царил страшный беспорядок. Новый альбом был в два раза толще старого, и к нему прилагались цветные географические карты. Я думала, что брату очень понравится подарок. Мы услышали шум подъезжающего автомобиля и выбежали в прихожую как раз в тот момент, когда отец открыл дверь. Петер заметно вытянулся, но это не все. Увидев их в дверном проеме, на фоне падающего снега, я в первый момент не узнала брата. У меня похолодело в груди, когда он скованным шагом подошел к маме и поднес к губам ее руку. Пару секунд она стояла совершенно неподвижно, а потом воскликнула: «Петер!» – и крепко обняла его. Он подчинился с покорностью загнанного зверя. Я подумала, уж не собирается ли он поцеловать руку мне. Я бы не удивилась. Но Петер неловко потрепал меня по плечу и чмокнул в щеку так быстро, словно тренировался заранее, а потом повернулся к Труди, нашей домоправительнице, служившей у нас много лет. Как держаться с Труди, он знал. Он тепло улыбнулся, пожал ей руку и сказал, что очень рад ее видеть, а потом бросился вверх по лестнице со своим чемоданчиком, оставляя на ступеньках снежные следы. Мы с матерью недоуменно уставились друг на друга. Труди быстро удалилась обратно на кухню, а отец, избегая смотреть нам в глаза, снял шарф и повесил на вешалку так бережно, словно это было облачение священнослужителя. Обед прошел ужасно. За столом с нами сидел чужой человек – чужой человек, который церемонно поддерживал светскую беседу; явно не знал разных мелких особенностей нашего домашнего уклада; смеялся резким, натянутым смехом; постоянно смотрел либо в свою тарелку, либо на скатерть, либо в стену над твоей головой; и ел с таким видом, словно страшился самого процесса поглощения пищи. По завершении тягостного обеда отец сказал, встав из-за стола: – Я поговорю с Петером в своем кабинете. Больше в тот вечер я брата не видела. Па следующий день отец сообщил за завтраком, что едет с Петером в город. После завтрака я разыскала брата. Он постукивал пальцем по банке с Хенгистом, словно пытаясь отогнать рыбку от стекла. Он хмуро взглянул на меня. – Петер… – Я осеклась. Он слегка приподнял брови, словно я ляпнула что-то несуразное. Я повторила попытку. – Петер, что происходит? – Ты о чем? Ничего не происходит. – Ты не рад, что ты дома? – Конечно, рад, – раздраженно сказал он. – Но ты… ты как будто не рад видеть нас. – Я рад видеть вас. А теперь, пожалуйста, оставь меня в покое, – сказал он. На следующий день был сочельник. Мы уже установили и украсили свечами елку. Я достала подарки из стола, снесла вниз и разложила под елкой. Все уладится. В Рождество не бывает иначе. В течение всего дня мы наносили визиты соседям, в свою очередь принимали гостей и занимались последними спешными приготовлениями к празднику. Петер почти все время оставался в своей комнате. Вечером отец зажег свечи на елке, и мы собрались вокруг пианино, чтобы под аккомпанемент мамы по обыкновению пропеть рождественские песенки. Больше всего я любила эту часть рождественского праздника: наше согласное пение, пляшущие язычки пламени и снегопад за окнами в бескрайней ночи. Пропев песенки, мы принялись разворачивать подарки. Я не помню, что мне тогда подарили. И не помню, что я подарила родителям. Я помню только притворное спокойствие, с каким Петер разворачивал альбом для марок, и мимолетную тень недовольства, скользнувшую по его лицу при виде последнего. Я поняла, что альбом брату не нужен, что он стыдится такого подарка, что этот рождественский вечер, с подарками, песнями и всем прочим, ему в тягость. Потом он вспомнил, что от него требуется, и неловко поблагодарил меня. Всю следующую неделю я не имела возможности пообщаться с Петером. Он либо уходил из дому по делам, либо проводил время с отцом, либо просто пропадал невесть где. За обеденным столом он держался со мной принужденно – то насмешливо, то оскорбительно. А то и покровительственно. Снисходительное «сестричка» дважды сорвалось с его губ. Во второй раз я треснула вилкой об стол и заорала на него, заработав выговор от обоих родителей, в голосе которых, впрочем, слышались сочувственные нотки. Петер яростно катал в пальцах хлебный мякиш, но промолчал. В канун Нового года я надела самый теплый свитер и пошла в лес. Снегу повсюду намело по колено, но вдоль проселочной дороги была пробита узкая кривая тропинка. В лесу, где основную массу снега приняли на себя деревья, я увязала лишь по щиколотку, ступая по резко хрустящим заледенелым веткам, густо усыпавшим землю. Местами, где ветви деревьев не выдержали под тяжестью ноши, возвышались сугробы, похожие на развалины крепостных стен. Стоя в морозных белесых сумерках под оснеженным пологом леса, я услышала поблизости глухой шум очередной снежной лавины, обрушившейся с дерева. В плечо мне ударил снежок. Я обернулась, одновременно нагибаясь, чтобы тоже слепить снежок. Петер. Наверняка он. Так оно и оказалось: краем глаза я заметила мелькнувший неподалеку синий вязаный шарф и поняла, за каким деревом спрятался брат. Я быстро слепила два снежка и швырнула один за другим. От первого Петер увернулся, а второй попал в него, когда он выглянул из-за ствола, проверяя, где я нахожусь. Попал, и я услышала глухое удивленное ворчание. Я слепила еще два снежка. Я решила перебегать от дерева к дереву и незаметно подобраться к нему. Но он делал то же самое. Какое-то время мы ходили кругами, чаще попадая в стволы деревьев, чем друг в друга, а потом, застав Петера врасплох на открытой местности, я тоже вышла из укрытия и швырнула в него свой снаряд. Он не отступил, и несколько секунд спустя мы лихорадочно загребали снег обеими руками и бросались снежками, загребали снег и бросались – стремительными, безостановочными движениями, не получая никакого удовольствия от происходящего, но лишь преследуя некую цель. Очередной пущенный Петером снежок попал мне в ухо, когда я наклонилась, и я завертелась на месте от неожиданной боли. Потом выпрямилась, смутно сознавая, что брат перестал лепить следующий свой снаряд. Я дотронулась рукой до уха, увидела кровь на пальцах и увидела мерзкий серый камешек у себя од ногами. Я недоверчиво уставилась на брата. – Извини, – сказал Петер. Вызывающим тоном. Слова не имели никакого значения. Я пнула камень по направлению к нему, круто развернулась и направилась в сторону дома. Он догнал меня на опушке леса и пошел в ногу со мной. Я шагала, засунув руки в карманы и уперев згляд в землю. – Извини меня, Фредди, – повторил Петер. На сей раз в голосе слышалось искреннее раскаяние. – Ты уже извинился. – Так ты не простишь меня? – С какой стати? Ты ведешь себя по-свински с самого своего приезда домой. – Ты тоже вела себя по-свински. – Я? – Ты наорала на меня за обедом. – Ты этого заслуживал. Я пришла поговорить с тобой, а ты сказал, чтобы я оставила тебя в покое. Он снова пробормотал «извини» – таким несчастным голосом, что свет дня, казалось, померк у меня в глазах. Я резко остановилась. Сейчас или никогда. – В чем дело, Петер? – спросила я. – Что с тобой происходит? – Да ничего… – начал он, но я набросилась на него, замолотила по его груди кулаками и истошно закричала: – Нет, происходит! Происходит! Наконец брат крепко схватил меня за кисти (он оказался сильнее, чем я помнила) и проговорил: – Ладно. Я скажу тебе. Но ты должна молчать. Обещай. – Обещаю. – Это все… Он хотел сказать «это все школа», но не сумел закончить фразу. Я с ужасом смотрела, как он опустил голову и расплакался, дав наконец выход своей невыносимой муке. Казалось, прошло бесконечно долгое время. Я обняла Петера за плечи и дала ему свой носовой платок, не очень чистый, но уж какой был. Он высморкался, и потом мы сидели рядом, глядя на малиновку, прыгавшую по снегу. – Над тобой постоянно издеваются, – сказал брат. – Так положено в школе. Это случается со всеми. Но некоторые переносят это хуже, чем все остальные. – Ты переносишь хуже? – Да. Я не спросила почему. – Есть такая штука под названием «мертвый захват», – сказал он. – Вроде пытки. Все происходит в спальне, когда гасят свет. Выбирают кого-нибудь одного, а потом садятся ему на руки и на ноги. И он не может пошевелиться. – А что делают потом? – Да ничего. Просто сидят. – Петер глубоко вздохнул. – Ты себе не представляешь, каково это. Руки и ноги постепенно немеют, потом начинаются судороги; ты хочешь согнуться пополам, но не можешь; сердце выпрыгивает из груди, дыхание спирает, но все равно нужно молчать. – Что? – Ты не должен издавать ни звука. Чуть только пискнешь, и они… – Что они? – Ну, будет еще хуже. Я помолчала, пытаясь справиться с дыханием. – Они начнут жечь тебя, коли ты издашь хоть звук, – сказал Петер. – Как жечь? – Спичками. – Но ведь остаются ожоги, – сказала я. – Почему учителя не пресекают эти безобразия? – Они жгут там, где не видно. – Где? – Наверное, под мышками, подумала я. Петер горестно помотал головой. Его потемневшие глаза казались бездонными колодцами. – Где они жгли тебя, Петер? – Неважно. В моем мозгу родилось смутное сознание чего-то чудовищного, так и не обретшее ясные формы. – Есть вещи, о которых я не могу рассказать, – проговорил Петер. – Они делают и другие вещи. Но ты девочка, и я не могу рассказать тебе. В любом другом случае я бы возмущенно запротестовала. Вероятно, тогда мне казалось, что я вижу урной сон. – Это происходит не каждую ночь, – сказал он. Мы еще с минуту сидели молча. Было очень холодно. – А отцу ты говорил? – спросила я. – Конечно, нет. – Тогда я скажу. Он яростно повернулся ко мне: – Ни в коем случае! Пожалуйста, Фредди! Ты е обещала! – Но, Петер, это же ужасно! Он не может отправить тебя обратно! – Отправит запросто! Да нет, дело не в этом. Разве ты не понимаешь?… – Петер сжал руками голову, пытаясь объяснить мне что-то, чего сам не мог толком понять; а я смотрела на него, ничего не понимая и в то же время понимая все. – Я должен вернуться в интернат, – наконец произнес он. И я поняла, что действительно должен. Я дала слово молчать. Это было трудно, но я молчала. Когда в последний день каникул Петер попрощался с нами и вновь отправился навстречу своей судьбе, я отдала ему свой талисман: кусочек метеорита. Я так никому ничего и не сказала о безрассудной храбрости своего брата. Однажды я поняла, что творится что-то непонятное. Мина собрала вокруг себя небольшой кружок девочек, которые постоянно шушукались, собираясь у школьных ворот или в комнате Мины. Насколько я понимала, они секретничали единственно удовольствия ради, не имея к тому никаких особых поводов. Они не исключали меня из своего кружка сознательно и даже порой пытались вовлечь меня в свои девчоночьи разговоры. «Фредди, иди посиди с нами!» – говорили они, или: «Фредди, посмотри-ка на это!» – предлагали они, с хихиканьем показывая мне фотографию чьей-нибудь старшей сестры, танцующей в объятиях красавчика во фраке. В таких случаях я всегда замечала, что Мина наблюдает за мной с неуловимой усмешкой. С понимающей усмешкой, которую я ненавидела. Я считала, что она не может знать обо мне ничего такого, тайного или явного, что объясняло бы этот вид превосходства. На самом деле я пришла к выводу, что Мина довольно глупа. И все же между нами чувствовалась разница, принципиальная разница. Мина уже входила в другой мир, о котором ничего не говорилось вслух, но который надвигался с неумолимостью грозного и Долгожданного рассвета. Я не принадлежала этому миру, и едва ли хотела принадлежать. Но я не знала, чего я хочу и что мне остается делать. После того как я впервые увидела планер, я ни с кем о нем не говорила. Я хотела думать о нем втайне ото всех. Он казался мне почти явлением из другого мира. Я чувствовала в нем знак, посланный не свыше. Оставалось понять, что мне с ним делать. Я думала о нем днем и надеялась увидеть ночью во сне (ни разу не увидела). Я бережно хранила в памяти потрясшую меня картину, постоянно воспроизводя в уме ее мельчайшие подробности: лесистый откос, голая вершина холма, головокружительный спуск к земле. Но сколько еще я смогу помнить все так отчетливо? Со временем видение померкнет. Только через несколько недель мне вдруг пришло в голову, что место, где я увидела планер, является местом совершенно реальным, к которому ведет совершенно реальная дорога, и что я при желании могу добраться дотуда. Я нервно спросила отца, где мы устраивали пикник в тот день. Он сказал. Я сверилась с картой, висевшей на стене в классной комнате в школе. Оказалось, это недалеко. Я могу добраться дотуда на велосипеде. Я поехала одна, в ближайшую субботу. Я бы попросила Петера составить мне компанию, но он уже отбыл обратно в интернат. Они уже летали, когда я приехала. Первый планер я увидела, когда выехала на полном ходу из буковой рощи на холме рядом с полем. Я поставила велосипед у живой изгороди и легла навзничь в высокую траву, обратив взгляд к небу. До самого вечера я лежала там, наблюдая за парящими в вышине планерами. Все они шли на посадку, заметила я, в одном и том же направлении. И поднимались в одном и том же направлении. А перед посадкой все описывали круг низко над землей. Явно не просто так. Так надо. С замиранием сердца я поняла, что летать можно научиться. Я поехала обратно домой и инстинктивно сразу заняла оборонительную позицию, отвечая на вопросы матери. Минуту спустя, по здравом размышлении, я начала разговаривать с ней нормальным тоном. Впоследствии Петер лишь однажды снова заговорил об издевательствах, которым подвергался в школе. Я задала брату вопрос в лоб, когда он приехал домой во второй раз. И поняла, что вопрос ему неприятен. – Да, – сказал он. – Конечно, все продолжается. – А ты не можешь поколотить своих обидчиков? – спросила я. – Дело не в этом, – сказал он. – Я не могу объяснить. Если ты начинаешь драться… ну, вроде как ты не хочешь оставаться там. – Но ты же не хочешь оставаться там! Он горестно потряс головой и повторил: – Я не могу объяснить. – А сам ты сидишь у кого-нибудь на руках? – спросила я. – Это делают старшие мальчики. – Брат поднял глаза. – Я не хочу больше говорить об этом, – сказал он. Думаю, он жалел, что рассказал мне. Но все-таки он во мне нуждался. Дома, перед своими друзьями и близкими, он делал вид, что никаких проблем у него в школе нет, и потому переживал еще сильнее. Только со мной Петер мог не притворяться. Он пытался стать мужчиной. Я размышляла об этом процессе становления. Он казался таинственным и очень трудным. В глубине души я завидовала брату, которому предстояло пройти через тяжелые испытания, ибо, несмотря на все крайне неприятные моменты, в них чудилось нечто притягательное – сопряженное, похоже, именно с неприятными моментами. Умение молча перекосить страдания являлось частью этого процесса становления – и безусловным требованием. Вот почему Петер жалел о своем признании, и вот почему мне не следовало снова заводить разговор на эту тему. Я все понимала: это был тот же детский кодекс чести, возведенный в правило строжайшей дисциплины. Но ничего детского не было в мрачной решимости, с какой Петер возвращался в школу, семестр за семестром, чтобы опять подвергаться издевательствам; и когда я увидела, что в известном смысле он начинает приветствовать свои страдания и не желает облегчать свою участь, я поняла, что и это тоже является частью неизбежного процесса взросления. Ты всегда получаешь то, чего хочешь. Однажды весной Петер, которому тогда шел восемнадцатый год, тщательно одетый и слегка бледный, уехал утренним поездом в город и вернулся только вечером. На щеках у него пылал румянец, хотя лицо по-прежнему казалось бледным. Он поцеловал маму, подмигнул мне и сказал, что хочет поговорить с отцом в кабинете после обеда. Он оставался там два часа. Сначала я услышала гневное восклицание отца и голос Петера, тоже громкий и протестующий. Потом оба понизили голос и стали разговаривать почти нормальным тоном – не то чтобы разговаривать, а по очереди обращаться друг к другу с длинными монологами. Я ушла к себе комнату и попыталась читать одну из своих книг по планеризму. Я не могла сосредоточиться. Уже появились звезды и я стояла у окна, глядя на звездное небо, когда Петер постучал в дверь. Он казался измотанным, словно только что одолел в смертельной схватке дракона. – Пойдем прогуляемся, – сказал он. Я накинула куртку и пошла за ним. Когда мы вышли из сада, брат обнял меня за талию и закружился со мной по дороге. Он смеялся. – Я записался во флот, – сказал он. Вскоре после этого я спросила отца, можно ли мне заняться планеризмом. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: – Мне бы хотелось, чтобы ты нашла себе более подходящее увлечение. Он вынул из кармана хронометр и принялся заводить его, как делал всегда, когда погружался (или хотел казаться погруженным) в глубокое раздумье. – Думаю, планеризм привлекает тебя, поскольку стал модным, – сказал он. – В наши дни планерные клубы растут как грибы. Я промолчала. – Каждую субботу, если не идет дождь, ты садишься на велосипед и исчезаешь в неизвестном направлении, – сказал отец. – И возвращаешься только вечером. – Вы с мамой знаете, куда я езжу. – Да, мы знаем. Мы знаем, что ты предпочитаешь общество планеристов нашему обществу. Я никогда не заговаривала с пилотами. Не смела. Разговаривала я только с одним доброжелательным рабочим, который сказал мне, что каждое лето в клубе проводятся курсы для начинающих. Я внимательно изучала узор на ковре, чтобы отец не увидел надежды в моих глазах. Если он собирался ответить отказом, разве так он начал бы разговор? – Я оплачу твои занятия на планерных курсах при двух условиях, – сказал отец, наполнив мое сердце восторгом. – Первое: ты не словом не обмолвишься при нас о полетах и планерах, поскольку нам с мамой все это крайне неприятно. Второе: ты хорошо сдашь выпускные экзамены. В первый момент я не поверила своим ушам. Я успевала по всем предметам, кроме домоводства, но дело не в этом. До выпускных экзаменов оставалось еще два года. Потом я решила, что неправильно поняла отца. – Ты имеешь в виду, что я могу пойти на курсы, а ты поверишь мне на слово, что я буду учиться прилежно? Я прониклась к нему горячей благодарностью. Как приятно, когда тебе верят. – Конечно нет. Сначала ты должна сдать экзамены. Два года. Я стояла молча и словно воочию видела перед собой отвесную скалу, на которую мне предстояло взобраться. Отец откашлялся и вышел из комнаты. Я таки взобралась на свою отвесную скалу. Два года мучительного ожидания, когда я не имела возможности никому и словом обмолвиться о своей заветной цели, стали самым трудным испытанием в моей жизни. Самым трудным, поскольку я к нему не готовилась; я закалялась в ходе испытания. Самым трудным, поскольку я никому не могла сказать: «Смотрите, что я делаю; смотрите, как мне тяжело». Я с честью выдержала выпускные экзамены. Родители подарили мне золотые часы. Я держала часы на ладони, тяжелые, дорогие. Их выбирали старательно. Никогда еще я не чувствовала такого гнева. – Мне не нужны часы, – сказала я. – Вы обещали мне планерные курсы. Наступило ужасное молчание. Потом мама резко повернулась и вышла из комнаты. Отец взял у меня часы стремительным, точным движением хирурга, даже не коснувшись пальцами моей ладони. – Если ты по-прежнему хотела поступить на планерные курсы, тебе следовало напомнить мне, – сказал он. – Я думал, ты уже давно забыла. – Ты запретил мне говорить об этом. Отец бросил на меня быстрый взгляд, опять удивленный. Он положил часы обратно в футляр и сказал: – Полагаю, я должен сдержать обещание. Я промолчала. Неужели он рассчитывает, что я освобожу его от данного им слова? – Ты странная, – мягко сказал он. В то лето я научилась летать на планере. Можно подумать, он летит очень медленно. Так кажется из-за высоты, из-за величественной плавности движения; но ты преодолеваешь милю в минуту, если верить стрелке указателя скорости. Воздух, странно упругий под тобой, держит тебя. Твоя правая рука легко сжимает рычаг управления. Твоя левая рука регулирует триммер. Когда триммер отрегулирован правильно, машина летит сама. В крохотной открытой кабине трудно пошевелиться, да и в любом случае пошевелиться невозможно – так крепко ты пристегнута ремнями к креслу. Ты неотделима от планера, ты сама – планер. От твоих плеч тянутся в стороны крылья. Далеко внизу ты видишь поля, леса, домики, железную дорогу. Земля залита солнечным светом, а над ней плывут облака, отбрасывая легкие тени. Тишину нарушает лишь тонкое поскрипывание кожаных привязных ремней. Ты делаешь то, что всегда хотела и умела делать. Ты вернулась домой. Ты окидываешь взглядом небо, а потом тянешь рычаг чуть влево и нажимаешь ногой на левую педаль руля. Происходит чудесная вещь. Левое крыло опускается, планер входит в вираж и устремляется вниз, словно разговаривая с землей. Земля сбрасывает покровы облаков и устремляется навстречу, словно утомленная ожиданием любовница. Крыло рассекает воздух, линия горизонта принимает наклонное положение. Воздушные потоки несут тебя. Глава четвертая Зеленые стрелки моего хронометра показывают час сорок пять. Лобовое стекло над приборной доской «бюкера» залито мерцающим розовым светом. Мне нравится этот световой эффект, наводящий на мысль об облаках на закате, – такой жизнерадостный в окружающей тьме. Это горит за нами Берлин. Мой напряженный взгляд ни на миг не задерживается в одной точке. Я безостановочно поглядываю на землю, на небо, на приборную доску. Мой мозг постоянно фиксирует скорость, количество топлива, пройденное расстояние и показания компаса. Несмотря на напряженную деятельность мозга, в голове у меня совершенно пусто. Отчасти дело в недосыпе. Спала ли я вообще в той кроличьей норе под Рейхсканцелярией? Там никто не смыкал глаз. Всем было не до сна. Мы летим обратно в Рехлин. Куда же еще? Мы совершаем в обратном направлении перелет, стоивший генералу ноги. В Рехлине нам предстоит выполнить чрезвычайно важное задание. То есть важное, если у вас остается хоть малейшая надежда, что приказ, который должен передать генерал, будет выполнен. Потом нам предстоит продолжить путь, чтобы на севере встретиться с Дёницем. О каковом задании можно сказать примерно то же самое. Я надеюсь, что генерал выдержит перелет. Страстно надеюсь. Я доведу самолет до места назначения, но все остальное должен сделать он. Вряд ли они подчинятся моим приказам. Да бог с ними, с приказами. Первый свой полет я совершила прохладным июньским утром. Спрыгнув на землю и поставив велосипед у живой изгороди, я впервые прошла через распахнутые ворота на летное поле. Когда я приблизилась к группе учеников, болтающих на бетонной полосе возле ангара, все разом замолчали. Молчание нарушил самый крупный парень – красномордый, с крысиными глазками-пуговками. – А это еще что такое? – Привет, – сказала я. – Я Фредди. – Полетать собралась, голубушка? Грубый хохот. – Да. Хохот усилился, и я услышала в нем не только издевательские, но и неуверенные нотки. – Батюшки мои! Надо же! – сказал красномордый парень. – Ну, теперь все понятно. Появился инструктор. Широко шагая к нам, он окинул глазами всю группу и сразу остановил взгляд на мне. Не с удивлением, а со своего рода недоверчивым, яростным отвращением. Он вытащил из кармана список и громко зачитал имена. Мое стояло последним. Когда я откликнулась, он свернул и убрал список обратно в карман. – Я не восторге от присутствия в группе девушки, – сказал он, и, как всегда, я задохнулась при слове «девушка», словно меня окатили холодной водой, словно дали незаслуженную пощечину. – К сожалению, правила не запрещают вам летать. Но я не собираюсь давать вам никаких поблажек. К вам будут предъявляться такие же требования, как ко всем остальным. Я сказала, что именно этого я и хочу. Он смерил меня тяжелым взглядом, а потом круто развернулся и направился к ангару. Ну почему все так? Однако все именно так, а не иначе. Мы входим с открытого поля в узкие ворота, в проеме которых словно спрессован ответ на единственный вопрос: кем ты являешься. Вопрос двоякий и элементарный; для ответа на него достаточно одного слова, и только два слова имеются в твоем распоряжении. Да – нет; свет – тьма. Так устроен мир. Этого вопроса не избежать. Через эти ворота надо пройти. Как только вы прошли, вы раз и навсегда получаете жесткое определение. Вот кем вы являетесь – до конца своих дней, до скончания времен. Все ваши характерные черты, все качества, все ваши возможности самореализации, все ваши отношения со старшими, с обществом и Богом обусловливаются ответом, который дал вам мозг на идиотский вопрос о вашей половой принадлежности. В свое время я находила способы игнорировать этот идиотский вопрос, и в конце концов меня оставили в покое. Но тогда я была слишком молода, чтобы протестовать осознанно. Я не представляла, как я могу отрицать нечто, для всех очевидное, пусть я совершенно не ощущала себя тем, кем казалась. Я не сомневалась, что я не такая, как все нормальные люди. Но одновременно я гордилась. Я не собиралась изменять себе. И все же вы живете в обществе. И вам приходится лгать обществу, если оно не желает знать правду. Лгать умолчанием и двусмысленностями, смиряясь с невыносимым, хитря и лукавя… можно ли осознать момент, когда себя предаешь? Когда не предаешь, знаешь это точно. Однако порой стоишь на самой грани предательства. Мы вытолкали учебный планер из ангара. Я в первый раз видела планер так близко. Замирая от любопытства, я положила ладонь на тупой нос машины. Нагретый лучами летнего солнца. Я завороженно разглядывала рабочие части планера: тросы; шарниры и тяги, регулирующие элероны; руль высоты и руль направления. Я обратила внимание на деревянное бесстоечное шасси, расположенное под брюхом машины и принимавшее на себя удар при приземлении; оно казалось хрупким, но на самом деле было вполне прочным. В открытой кабине я увидела еще несколько тросов, которые тянулись назад и крепились к фюзеляжу, примитивное кресло и деревянную приборную доску с тремя циферблатами. Не особо сложная машина. Но ока летала. Она пахла маслом, пылью, резиной. Запах мастерской. Запах полета. Мы полетели только на следующее утро. И держались над самой землей. Наш тренировочный планер не имел двойного управления. Такое новшество еще не появилось в кругах планеристов, а если и появилось, то не дошло до моего клуба. Когда за твоей спиной не сидит инструктор, тебе приходится осваивать управление машиной еще до первого полета. Ты начинаешь со скольжения на брюхе вниз по склону холма и заканчиваешь прыжком через овраг. Перед тобой ставится задача с помощью рычага управления держать крылья горизонтально и препятствовать любому крену с помощью педали руля. На третий день нам позволили немного отжать вперед рычаг управления на ходу. Тогда поднимался нос. И тогда я наконец почувствовала это: долгожданный восторг полета, счастье парения в воздухе. Всю вторую неделю занятий мы прыгали по летному полю, а на третью неделю начали летать по-настоящему. Погода стояла отличная, и мы поднимались в небо ежедневно. Дома я каждый вечер торопливо поглощала ужин, неслась наверх и, используя дедушкин альпеншток вместо рычага управления, упражнялась в пилотировании своей кровати. Я уже знала все, что писал инструктор на классной доске, и гораздо больше. Я знала назубок все книги по планеризму. Я была способным учеником. Инструктору это не нравилось, но он ничего не мог поделать. Я, по крайней мере, ни в чем не уступала своим одногруппникам; я обладала природным чувством равновесия, схватывала все на лету и никогда не жаловалась на тяжкую необходимость затаскивать планер обратно на вершину холма. Если бы своими успехами я снискала благосклонность инструктора, враждебность других учеников усилилась бы; но все видели, что отношение ко мне остается прежним. Уже через несколько дней все смирились с моим присутствием в группе. Парень с крысиными глазками попытался прибегнуть к сарказму, но не нашел поддержки. И все же между нами оставалась некая черта, которую я не могла переступить. Наступил день первого экзамена. Ученики редко сдавали его с первой попытки. В качестве судьи к нам прибыл руководитель соседнего планерного клуба. Я шла пятой. До меня никто не выдержал экзамена. Я залезла в кабину, села в кресло, и рычаг управления скользнул в мою руку, словно продолжая давно начатый разговор. Я описала безупречный круг в воздухе и легко приземлилась именно там, где хотела. Такое иногда случается. Мне не нужно было видеть лицо судьи или бело-голубой флажок в его руке. Я вылезла из кабины в звенящей тишине, хрупкой как стекло. К тому времени Эрнст снова встретился с Толстяком. При встрече Толстяк дружелюбно потряс Эрнсту руку, потрепал по плечу и угостил бокалом шампанского. Это казалось удивительным, поскольку в последний раз, когда они виделись, Эрнст как председатель Общества ветеранов имени фон Рихтгофена выступал за исключение из рядов оного Толстяка, который приписал себе все не отмеченные в журналах победы в воздушных боях, одержанные членами эскадрильи, не притязавшими на лавры. Толстяк не помнил зла. Помнить зло не в его характере. Он игрок. Этот факт не имеет значения, почти незаметен, словно серебряный карась с высоты птичьего полета, – но все же он остается фактом. – Страшно рад видеть вас снова, дружище, – сказал Толстяк. Или что-то в таком духе. Он держался очень дружелюбно. Он набрал вес, хотя еще не растолстел; и его кошачье лицо с широким, очень широким ртом приобрело выражение значительности. Более снисходительное и одновременно более надменное. В те дни каждый вежливо интересовался, чем занимается другой. И каждый точно знал, чем другой занимается. Почти обо всем писалось в газетах; а о чем не писалось, о том говорилось. Они вращались в одном кругу, все эти люди, в одном очень узком кругу. Один из них в силу данного обстоятельства окажется в западне. Эрнст исполнял номер «Летающий профессор». Он надевал сюртук и цилиндр, нацеплял длинную белую бороду и десять минут кружил по взлетному полю, пытаясь оторваться от земли. Когда наконец он взлетал, он якобы не мог лететь прямо. Поначалу он выписывал в воздухе круги и спирали, а потом начинал якобы непроизвольно крутить мертвые петли. Наконец он выходил из последней петли, но теперь летел вверх брюхом. Он делал отчаянные попытки выровняться, и клубы разноцветного дыма вырывались из выхлопного патрубка. Наконец после безумного полета, длившегося двадцать минут, Эрнст с возмутительной точностью сажал самолет. Из всех щелей машины валил дым. Толпа неистовствовала. Наивно, конечно, – но они любили Эрнста, а он нуждался в любви. Да и деньги не мешали. Толстяк, который тоже был в своем роде артистом, но еще не вышел на сцену в ту пору своей жизни, недавно вернулся из-за границы. Там он занимался торговлей парашютами, но торговал успешнее большинства своих конкурентов и женился на шведской графине. Она была не очень состоятельна, но титул мог пригодиться. Толстяк часто устраивал приемы. Он перестал торговать парашютами и ударился в политику. Он поддерживал секту фанатиков, проповедовавших на всех перекрестках мистическое учение о расовом превосходстве, и являлся одним из немногочисленных ее представителей в Рейхстаге. Каждый может ошибаться, думал Эрнст. Похоже, Толстяк лелеял надежду привлечь Эрнста к своим дурацким делам. Он завел речь на эту тему. Эрнст чувствовал себя неловко. Он прислушивался к легкому шипению пенистого шампанского в бокале. Он поднес бокал к губам, и в ноздри ударила восхитительная прохлада. – Я не интересуюсь политикой, – сказал он. Толстяк рассмеялся. – Я тоже никогда не интересовался. Страшная скука. Я половины не понимаю. – Тогда почему вы стали депутатом? – Стратегия, Эрнст! Нужно находиться на легальном положении. Подрывать систему изнутри. – Он похлопал себя по низу живота на удивление откровенным жестом. – Мы постараемся больше не допустить ничего подобного. Толстяк начал заниматься политикой лет десять назад. За границу он уехал сразу после неудачно организованной попытки прийти к власти, подавленной вооруженной полицией. Одна пуля угодила Толстяку в пах. Ходили слухи об импотенции. Ходили слухи о морфине. Тем не менее Толстяк казался довольным собой. – Нам особенно нужны люди вроде вас, – говорил он. – И позвольте дать вам совет. – Он понизил голос. – Вступайте в дело на выгодных условиях. – Спасибо. – Это не политика, – сказал Толстяк. – Что касается меня, то мне плевать на политику. Это будущее. Эрнст посмотрел в кошачье лицо и увидел только широкий рот, растянутый в страшно самодовольной ухмылке. Он не увидел страшно холодных глаз. Он почувствовал, что ему трудно сдержать презрительную улыбку, но усилием воли сдержал: сказалось врожденное благородство. Эрнста называли вертопрахом. Да, он действительно любил развлечения. Он часто устраивал вечеринки и менял женщин как перчатки. Ни с одной женщиной он не оставался долго. Они его бросали или он бросал их. Ничего удивительного. Беспорядочный образ жизни, сознательный риск, обожание толпы. Постоянные переезды с места на место. Деньги: он зарабатывал и проматывал бешеные деньги. Богатые друзья, дорогие отели. Иногда Эрнст переступал все границы приличия. Он наряжался во фрак и раскатывал на мотоцикле по бальному залу. Он постоянно плясал на столах. Он дразнил полицейских. Да, довольно ребяческие выходки. (Но все взрослые такие серьезные.) Безусловно, это не способствовало размеренному течению жизни. Эрнсту быстро все прискучивало, и он не хотел вести размеренную жизнь. Женщины же, которые за ним бегали (а они бегали), жаждали острых впечатлений. Порой он чувствовал себя одиноким. Но, разумеется, никому не мог об этом сказать. Эрнст закатил вечеринку, когда от него ушла баронесса, сожительствовавшая с ним одиннадцать месяцев, которая вовсе не была баронессой. Он еще долго помнил драматические развязки многочисленных ссор, происходивших между ними. Однажды она направила на него пистолет. Пуля попала в голову тигра на стене и выбила клык. Эрнст жил в маленькой квартире в модном богемном районе Берлина, когда баронесса упаковала свои многочисленные чемоданы и ушла. Из окна он смотрел, как она уселась на переднее сиденье кремово-черного «бугатти». За рулем сидел невысокий жилистый мужчина в кожаной кепке; Эрнст презирал его, тот был автогонщиком. Одновременно он испытывал облегчение. Пусть теперь автогонщик стоит под пулями и разбирается с долговыми расписками. Баронесса любила дорогие вещи и постоянно испытывала недостаток в наличных деньгах. Она оставила Эрнсту кучу долговых расписок. Эрнст бегло просмотрел расписки, пока сидел у телефона и звонил друзьям насчет предстоящей вечеринки. Большинство приняло приглашение. Эрнст устраивал веселые вечеринки и не скупился на еду и выпивку. К тому времени, когда прибыли гости, Эрнст приколол долговые расписки к стене и упражнялся в стрельбе по мишеням. Все равно они больше ни на что не годились. Гости присоединились к нему. У Эрнста была коллекция пистолетов; он стрелял метко. Он поднял свой «вальтер» и всадил пулю в самую середину расписки на тысячу двести марок. Молодые люди разделились на команды, договорились о правилах и стали вести счет. Ближе к ночи, когда уже был выпит не один ящик вина, шум стал оглушительным, а окно оказалось разбитым, невесть каким образом. Несколько пуль оказалось в тигровой голове, в которую никто специально не целился. Тогда Эрнст прекратил соревнование по стрельбе, завел граммофон и поставил джазовую пластинку. В едком дыму, наполнявшем комнаты перевернутой вверх дном квартиры, они начали танцевать. Эрнст хорошо танцевал. Похоже, он все делал хорошо. Некоторые люди, называвшие себя его друзьями, завидовали ему и не огорчились бы, попади он в беду. Эрнст знал это, но предпочитал не обращать на это внимания. Он считал, что в силах справиться с любыми неприятностями. И если большинство твоих друзей люди ненадежные, тебе все равно нужны несколько поистине верных друзей. Во время паузы, когда меняли пластинку, до слуха пьяных гостей донесся новый звук. Они подошли к окнам и выглянули на улицу. При свете уличных фонарей цвета читались неясно, но эту коричневую форму цвета дерьма нельзя было не узнать. Гости смотрели – кто тревожно, а кто насмешливо, – как отряд со знаменем проходит под окнами. Потом они вернулись к танцам. Эрнст задернул бархатные занавески. Промаршировавшие по улице люди принадлежали к партии Толстяка. Эта партия любила маршировать. И внезапно дела у нее пошли в гору: на следующих выборах она получила сто семь мест в Рейхстаге. Случайная удача беспокойного времени, думал Эрнст. Предполагалось, что в восемнадцать я уже должна определиться со своей дальнейшей жизнью. Уготованная мне судьба виделась ясно. С удивлением и легким сожалением я смотрела, как мои школьные подруги одна за другой исчезают за высокими стенами замужества. Сама я никогда не рассматривала возможность замужества. Оно казалось совершенно чуждым моей природе. Я и теперь не помышляла о браке. Это никого не беспокоило. Казалось, моих близких вполне устраивало, что я не собираюсь выходить замуж. Но мне надлежало чем-нибудь заняться. Может, я собираюсь сделать карьеру? Существовал ряд профессий, доступных для способных женщин, готовых много работать. Они относились к сфере образования, медицины, искусства и юриспруденции. Я без всякого энтузиазма рассматривала возможные области деятельности. Я знала, чем я хочу заниматься. Я хотела летать. Я сказала об этом нескольким людям. Они посмотрели на меня так, словно я либо чокнутая, либо умственно отсталая. У меня состоялся ряд ни к чему не приведших и довольно неприятных разговоров с отцом на предмет моего будущего. Я находилась в состоянии, близком к отчаянию (и не я одна), когда однажды вечером случайно забрела в местную церковь и услышала выступление летающих врачей-миссионеров. Откровение, явившееся св. Павлу на пути в Дамаск, было бледным подобием божественного света, ослепившего меня. Почему мне раньше не пришло это в голову? Никто не станет возражать против того, чтобы я стала миссионером: у нас была религиозная семья. (Глубоко религиозная: мама католичка, а отец лютеранин. Как следствие, о религии никогда не говорилось вслух.) Безусловно, никто не станет возражать против того, чтобы я стала врачом: отец будет в восторге. Таким образом, никто не станет возражать против того, чтобы я летала. Мне придется выучиться на миссионера и на врача. Я на минуту задумалась о вытекающих отсюда последствиях. Миссионерские дела не проблема, решила я. Я все детство ходила в церковь и, вероятно, уже подготовлена к такого рода деятельности. С другой стороны, чтобы выучиться на врача, потребуется не один год. Вдобавок у меня было подозрение, зародившееся несколькими годами раньше во время уроков препарирования в отцовском кабинете, что мне не понравится анатомия. Но шкурка стоила выделки. Представлялось очевидным, что другого способа совместить работу с полетами нет. Я вернулась домой, вдохнула поглубже и сообщила родителям о своем решении изучать медицину. Новость вызвала сначала удивление, потом настороженное удовольствие. В течение нескольких следующих месяцев наводились справки, улаживались разные формальности и решались финансовые вопросы. В должное время я упаковала чемодан и отправилась в Берлин, чтобы стать студентом-медиком. Самый тяжелый период экономического кризиса уже миновал, но совсем недавно. Берлин потряс меня. На Кудамм,[2 - Сокр. Курфюрстендамм.] за стоящими на тротуарах столиками, нарядно одетые люди ели серебряными вилками пирожные с кремом. За ними, в зеркальных глубинах кафе, порхали официанты. В витринах магазинов были выставлены драгоценности, часы, меха, изделия из мягкой кожи; в демонстрационных залах стояли сверкающие автомобили. Поворачиваясь спиной ко всему этому великолепию, я сразу же натыкалась на какого-нибудь искалеченного ветерана войны в лохмотьях, продававшего спички или просто стоявшего с протянутой рукой. Город заполонили тысячи нищих. Они стояли у дверей, толпились на станциях подземки или сгорбившись сидели у стен на тротуарах с вытянутыми ногами, словно желая единственно мешать людскому потоку и больше ничего не ожидая от жизни. Они отдали свое зрение, свои руки и ноги, свой рассудок за Германию, а Германия не могла их прокормить. Я всегда по возможности подавала нищим, но весьма скудную милостыню: я жила на содержании отца. Я пыталась заговаривать с ними. Некоторые относились к своему положению философски, но многие были озлоблены. Их предали, говорили они. Я с детства постоянно слышала это слово. Страну предали, поразили ударом ножа в спину трусливые политики, которые заключили позорный мир, хотя армия не потерпела поражения. Во всем виноваты коммунисты, во всем виноваты евреи. Подобные разговоры не велись у нас дома: отец считал, что наша армия потерпела поражение и что вся болтовня о евреях вредна и ненаучна. Но у большинства моих знакомых такая точка зрения не вызывала возражений. Однако даже отец, несмотря на всю свою щепетильность и педантичность, разделял всеобщее негодование по поводу Версальского мирного договора. Он называл его «позорным документом». Помимо всего прочего, по означенному договору, Германия обязывалась сократить численность своей армии до десяти тысяч («И это народ Бисмарка!» – возмущенно фыркнул отец), отказаться от военно-воздушного флота, отделиться от восточной Пруссии полоской польской территории и выплачивать огромные, неподъемные суммы в возмещение убытков от войны, за которую якобы она одна несла ответственность. К двенадцати годам я наслушалась достаточно разговоров о Версальском договоре, чтобы мне хватило до конца жизни, и прониклась стойким отвращением к политике. Но в Берлине от политики не спрятаться. И в Берлине, заполоненном незрячими, безрукими и безногими инвалидами, я впервые поняла, что политика имеет прямое отношение к действительности. С протянутой рукой стояли не только ветераны войны. Подаяния просили люди, оставшиеся без работы за неимением рабочих мест. Многие держали плакаты с указанием на количество детей, которых им нужно прокормить. Безработным я не подавала, поскольку все свои лишние деньги отдавала ветеранам. Однажды, отказав в милостыне и почувствовав себя виноватой, я объяснила это одному из них. Сначала он посмотрел на меня непонимающе, а потом слабо улыбнулся и сказал: «Все в порядке, фройляйн. Вы подаете, кому хотите». Тронутая его словами, я уже собралась вытрясти из кармана всю мелочь, составлявшую стоимость моего проезда на трамвае, когда стоявший рядом мужчина презрительно сплюнул на землю и сказал: «Тогда отдайте деньги штурмовикам». Я пошла прочь. Я не знала, как к этому относиться. Я не знала, как относиться к штурмовикам. Они отрядами маршировали по улицам, наглые, здоровые парни из национал-социалистической партии. Они, в своих коричневых рубашках, с праздным и важным видом расхаживали повсюду. С жестянками для сбора пожертвований в руках, с дубинками в карманах. Они меня пугали. Я обходила их стороной в общественных местах: громкие голоса, агрессивность, нарочитая грубость повадок, запах пота и пива. Они пугали меня, поскольку я понимала, что они способны на все. У них не было понятий о морали и религии, о сострадании и справедливости. И все же меня поражало, что в своем роде они очень дисциплированны. Они даже обнаруживали бескорыстную преданность идее. Это становилось видно, когда они маршировали по улицам. Они думали лишь о своем движении и о своем лидере, зато ради них были готовы пожертвовать всем. Движение являлось для них смыслом жизни; это читалось в их глазах. Они были влюблены в идею. В идею возрождения Германии. За нее – все что угодно. Пусть потребуется отдать жизнь, пусть потребуется совершить революцию – все что угодно. Я поняла, что не могу презирать такую позицию. Да, они грубые и наглые – ну и что? С ними обошлись жестоко. Многие из них оказались безработными не по своей вине, но по вине некомпетентных политиков. Многие из них были ветеранами войны, вернувшимися домой – в Германию, за которую доблестно сражались, – и обнаружившими, что здесь живут в достатке только друзья политиков. И если требовалось встряхнуть, перевернуть страну, вытащить из трясины, – кто мог сделать это? Они или политики в белых перчатках? Штурмовики маршировали по улицам, по-военному четко печатая шаг. Четыреста тысяч штурмовиков. Армия наблюдала за происходящим в задумчивом молчании. Но толпы на улицах восторженно ревели. Для человека, ненавидевшего политику, я приехала в Берлин в самое неудачное время. Канцлер руководствовался указом о чрезвычайном положении. Многочисленные коалиции сформировывались, а потом распадались. Война велась в Рейхстаге, и война велась на улицах. На улицах штурмовые отряды сражались с отрядами Красного фронта. Срок президентских полномочий Гинденбурга истек. Весной началась выборная кампания, и одни выборы следовали за другими до самого конца года. Состоялся второй тур выборов на пост президента, поскольку в первом ни один кандидат не собрал большинства голосов; потом выборы в прусский парламент; потом два тура выборов в Рейхстаг. В феврале все стены облепили крикливые плакаты, которые оставались там (не одни и те же, конечно: старые срывали и заменяли новыми почти каждый день) до самого ноября. Проводились стихийные бурные митинги. Взрывались бомбы. В конце концов дело так никак и не решилось и никто по-прежнему не знал, кто же придет к власти. Во всем происходящем – во всех этих бесконечных выборах – чувствовалась некая преднамеренная жестокость. Словно людей умышленно запугивали. Мы не просили об этом. Так почему же такое происходило? Ладно, это демократия. Но если это и есть демократия – нужна ли она нам? К черту демократию, яростно вопил внутренний голос. – К черту демократию! – радостно ревели национал-социалисты. – Голосуйте за нас – и вам никогда больше не придется голосовать! По результатам июльских выборов национал-социалистическая партия получила наибольшее количество мест в Рейхстаге. «Бюкер» поет. Тонкий мелодичный звук, который начинает немного походить на треск, когда я прибавляю газ, но никогда не превращается в треск в полном смысле слова. Я неплохо разбираюсь в самолетных двигателях. Вы поневоле начинаете в них разбираться, когда от этого зависит ваша жизнь. Мне требовалось узнать довольно многое. Некоторые двигатели, с устройством которых я знакома, до сих пор числятся в секретных списках, если сегодня еще можно говорить о таких вещах, как секретные списки, военные тайны и тому подобное. Пару двигателей вообще не стоило запускать в производство. Мои знания формировались, подобно геологическим слоям, долгие годы, в течение которых я летала на всем, на чем только можно летать; но все основы знаний, все азы я постигла в пору своего обучения медицине в Берлине. От судьбы не убежать. Я не собиралась просто учиться. Я собиралась учиться со всем усердием. Чем скорее я получу медицинское образование, тем скорее стану летающим врачом-миссионером. Я сняла комнату в мансарде и купила кучу книг. Я пошла на вводную лекцию. Там один студент в разговоре со мной между прочим упомянул о летном клубе, находившемся на южной окраине Берлина. Они летают на спортивных самолетах, сказал он. Я поехала туда на автобусе. Поездка оказалась долгой, но я сказала себе, что, по крайней мере, смогу читать учебники по дороге, если буду ездить в клуб регулярно. А может, у них нет летных курсов. А может, мне там не понравится. Но когда я добралась до клуба и увидела маленькие одномоторные «клеммы», которые стояли на траве, задрав носы, я сразу поняла, что собираюсь сделать. Узнав стоимость курсов, я на мгновение лишилась дара речи, но неожиданно для себя записалась. На этом мои занятия медициной практически закончились. Я платила за квартиру вперед, питалась яблоками и хлебом – и летала. Когда я не летала, я болталась у здания клуба, растягивая одну чашку кофе на все утро, и собирала информацию, словно голодный пес, рыскающий в поисках объедков. Или торчала в ремонтных мастерских. В автобусе я читала прыгающий учебник и говорила себе, что в самое ближайшее время займусь учебой всерьез. Научиться пилотировать «клеммы» оказалось несложно. Самое главное здесь – умение сосредоточиться, а с этим у меня никогда не было проблем. Но вот двигатели… Я ничего о них не знала. Я явилась в мастерскую с яблоком в руке, одетая в мешковатый комбинезон, который позаимствовала у Петера, взяв с него клятву хранить молчание. Я выглядела, полагаю, как обычно: маленькое энергичное существо неопределенного пола. – Привет, – сказала я. – Я Фредди. Я учусь летать, и мне необходимо поближе познакомиться с самолетными двигателями. Вы не возражаете, если понаблюдаю за вашей работой? Неважно, что именно ты говоришь. На тебя всегда смотрят одним и тем же взглядом. Он вовсе не служит ответом на слова, которые ты сказала или скажешь впоследствии. Однако это продолжается недолго: через несколько секунд они смущенно отводят глаза. Меня впустили. Я изо всех сил старалась быть полезной. Я бегала по разным мелким поручениям, подавала гаечные ключи и варила кофе на керосинке. Я выполняла разную случайную работу. Со временем случайная работа стала настоящей работой. Они никогда прежде не сталкивались с существами вроде меня, но поскольку я не уходила и всегда держалась одинаково ровно, они смирились с моим присутствием – как с присутствием ящика для кошки в углу мастерской. Я лгала им. У меня не было выбора. Я скрывала, что являюсь студенткой. Могла ли я сказать, что в ту самую минуту, когда я разбираю карбюратор, мне надлежит сидеть на лекции в аудитории медицинского факультета? Они бы меня не поняли. Они бы рассердились. Я сказала, что жду свободной вакансии и что до поступления в университет у меня еще год. В то время я познакомилась с девушкой по имени Лиза. Я еще изредка предпринимала отчаянные попытки учиться в надежде за несколько дней напряженных усилий наверстать упущенное за многие недели. Однажды утром я отправилась на лекцию по анатомии позвоночника. Через несколько минут я сдалась. Я перестала записывать лекцию, поскольку не понимала, о чем идет речь, и принялась рисовать на память схему полета (я тогда училась летать над аэродромом по кругу). – А это что такое? – прошептала моя соседка, высокая девушка с продолговатым высоколобым лицом, которому очки придавали суровое выражение. – Схема кругового полета, – шепотом ответила я. – Схема чего? Очевидно, она решила, что я рисую схему электрической цепи. Я хихикнула. Она тоже. – Тс-с! – укоризненно прошипел кто-то позади нас. Моя соседка покраснела. Она была серьезной девушкой: несколько раз я видела ее погруженной в чтение учебников. Когда по завершении лекции мы укладывали книги в свои сумки, она сказала: – Пойдем перекусим. Я знаю здесь славное кафе, возле художественной галереи. Такие траты были мне не по карману, но я впервые получила подобное приглашение. Она отвела меня в полуподвальное кафе, где на столах горели красные свечи, облепленные змеистыми струйками расплавленного воска, а на стенах висели французские и испанские плакаты. Мы съели фасолевый суп с ржаным хлебом и запили пивом. С непривычки пиво ударило мне в голову, и я пришла в бесшабашное настроение. Мы отправились в шарлоттенбургский парк, где купили пакетики сухарей и стали кормить белок. – Почему ты так редко посещаешь лекции? – спросила Лиза. – Я хожу на летные курсы. – Летные? – Да. – Но они же стоят больших денег, наверное? – Просто огромных. – И ты можешь себе позволить такие расходы? – Нет. Она рассмеялась: – Но твой отец может. – Он ничего не знает. Она с любопытством взглянула на меня: – Ты не боишься крупных неприятностей? – Боюсь. – Я довольно ухмыльнулась, поскольку косые лучи солнца пробивались сквозь листву деревьев и я шла по лесу с человеком, очень мне симпатичным. – Ты сильно рискуешь, верно? – сказал она. – Да. – Я почувствовала себя польщенной. – Хм-м… – Похоже, мой ответ не произвел на нее впечатления. – Вероятно, компенсация каких-то комплексов. – Что? – Очарование дня разом померкло. – О боже, опять я за свое, – сказала Лиза. – Мой отец – психоаналитик. Теперь я почувствовала себя оскорбленной, и меня нисколько не интересовало, кто ее отец. – Поневоле начинаешь все усложнять, – сказала она. – Анализируешь все подряд. Дома мы постоянно этим занимаемся. Если нацисты придут к власти, у отца будут неприятности. Возможно, нам придется покинуть страну. Я понятия не имела, о чем она говорит. Но некие серьезные и зловещие вопросы смутно замаячили в моем сознании. Мне хотелось, чтобы Лиза продолжала говорить о себе, о своей семье и о туманной угрозе, нависшей над ними, но она опять переключила внимание на меня. – Наверное, для тебя полеты – насущная потребность. – Да. – Расскажи мне. – Обещай, что не будешь ничего анализировать. – Обещаю, что буду анализировать все только мысленно. В тот день я не поехала в летный клуб. Мне не хотелось. Я гуляла по лесу со своей новой подругой и говорила, говорила без устали, восхищаясь игрой солнечных бликов на ее светлых волосах, казавшихся почти серебряными в ярких лучах. Вокруг нас прыгали белки, словно не замечая нашего присутствия. Как прекрасен Берлин весной, думала я. Я видела Лизу еще на нескольких лекциях, которые посетила, но она всякий раз общалась с другими студентами. Позже я написала на адрес, который она мне дала, но ее семья уже переехала оттуда. Через несколько месяцев начальник ремонтной мастерской поручил мне самостоятельно разобрать и собрать двигатель за выходные. К тому времени я уже полюбила двигатели. Я поняла двойственность их природы. Есть железная логика, свод непреложных правил; и есть момент непредсказуемости, некий дьяволенок, прячущийся в клапанах и шайбах. Поэтому каждый двигатель обладает индивидуальностью и требует индивидуального к себе подхода. Аккуратно раскладывая детали на расстеленных на полу газетах в гулком помещении мастерской, я трудилась до позднего вечера субботы и весь следующий день. На вторую ночь, где-то после двенадцати, произошла странная вещь. Двигатель стал собираться словно сам собой. Обильно смазанные маслом детали буквально выпрыгивали из моих рук и сами становились в гнезда или на петли с влажным щелчком. Я закончила работу к шести тридцати утра и сидела на деревянном ящике, жуя бутерброд, когда появился начальник мастерской. Он молча обследовал двигатель. Потом одобрительно кивнул. – Ты хорошо потрудилась, – сказал он и приступил к своим делам. Я ликовала. С кружащейся от недосыпа и гордости головой я доехала на автобусе до своего дома и рухнула в постель. Я проснулась к вечеру и обдумала сложившуюся ситуацию. На меня разом нахлынули все чувства, которые я подавляла на протяжении многих месяцев: чувства вины, сомнения, страха. Родители тратили свои заработанные тяжелым трудом деньги на мое образование. А я торчала в ремонтной мастерской, ковыряясь в промасленных железках. Я взглянула на свои черные обломанные ногти и со стыдом вспомнила ухоженные руки своих сокурсников. Все они собирались стать врачами. А кем собиралась стать я? Сидя на кровати в своей убого обставленной мансардной комнате, я услышала маршевое пение коричневорубашечников. Жизнерадостный рев воодушевленных голосов. Мне словно нож вонзили в сердце. Я подошла к окну и выглянула на улицу. В соседних домах загорались окна. Последние шеренги штурмовиков, во всю глотку орущих свою песню, скрылись за углом. Я страстно позавидовала их уверенности в правильности избранного пути. Они оставались самими собой и делали то, что хотели, – свободные от всяких сомнений и угрызений совести, как животные. Мне безумно хотелось походить на них. Больше всего на свете мне хотелось походить на них. Но что же со мной не так? Я не интересовалась ничем из того, чем мне следовало интересоваться. Я не желала ничего из того, что мне следовало желать. Я хотела только одного – и именно этого, постоянно повторяли мне, я не могла получить. Проблема заключалась в том, что в глубине души, где каждый знает всю правду о самом себе, я не чувствовала себя виноватой. О да, я лгала родителям, терзалась мыслями о запущенной учебе и была одинока, поскольку сама сложившаяся ситуация по природе своей исключала возможность доверительного общения. Все это лежало на поверхности. Глядя на огни, которые зажигались в окнах напротив, освещая жизни, протекавшие, вероятно, в согласии с неким предначертанным планом, я поняла, что должна прожить собственную жизнь. Здесь я действительно ничего не могла поделать. А что касается мнения окружающих, то мне придется игнорировать его. Я рассмеялась. Я не понимала, откуда взялся этот смех, но он раз и навсегда освободил меня от всех сомнений. Я отмыла испачканные маслом руки и лицо – и отправилась исследовать город. Глава пятая Человек всегда получает именно то, чего хочет; не пытайтесь переубедить меня. Но подумайте хорошенько, прежде чем хотеть чего-нибудь. Вероятно, я хотела этого. Ночного полета сквозь хаос войны и человека с гниющей ногой позади. Где еще мне быть? Я должна летать. Эрнст стал сниматься в кино. Это было неизбежно. Все были помешаны на самолетах, все были помешаны на кино: сложите одно с другим – и вы получите постоянный повышенный спрос на пилотов-каскадеров. А кто лучше Эрнста для этого подходит? Ему это нравилось. Блистательное общество, экзотические места съемок. Если полеты оказывались менее рискованными, чем ему хотелось, он всегда находил способ разнообразить свои впечатления. Он затеял перелет через Сахару, совершил аварийную посадку с забарахлившим двигателем и ждал спасательную команду возле своего аэроплана. В Серенгети на самолет Эрнста набросилась львица и отодрала кусок обшивки от крыла. Он попытался увезти с собой частицу Африки. Шкуры, маски, копья, щиты, барабаны. Они создавали в квартире Эрнста атмосферу опасности: вы никогда не знали, с чем столкнетесь в ванной комнате. В период экономического кризиса он неоднократно оказывался на грани полного краха, но всегда избегал катастрофы, как неизменно избегал любых серьезных неприятностей. Когда ситуация стабилизировалась, он подал заявление на должность инструктора на секретной авиабазе в Рехлине, где проводились испытания самолетов и научные исследования, но получил отказ. Ответ был составлен в выражениях, дышавших нескрываемым чиновничьим презрением. Они не забыли «летающего профессора». Они считали Эрнста клоуном. Он и был клоуном. Толстяк был спикером в Рейхстаге. Я тоже подалась в кино. Внезапно я стала нуждаться в деньгах. Я знала, что умею летать, и действительно умела. После успешного окончания своих первых курсов планеризма я обратила на себя внимание начальника планерной школы. Он мной заинтересовался, поддержал меня и, довольный моими успехами, стал давать мне индивидуальные уроки. Довольно скоро я стала проводить на летном поле планерного клуба все дни, когда приезжала к родителям. Я начала совершать полеты на дальнее расстояние, полеты на большой высоте и поставила несколько скромных рекордов (в то время это не составляло труда). Степень моего безрассудства превосходила уровень моих знаний. Я получила хороший урок в тот день, когда влетела в грозовую тучу, засосавшую меня и поднявшую на высоту трех тысяч метров, и оказалась по другую сторону чешской границы, в зоне запрета полетов. Последовали бурные разборки на дипломатическом уровне, моя фотография появилась в газетах, я схватила жестокую простуду (в грозовой туче на высоте трех тысяч метров буквально покрываешься инеем) и чуть не угробила новый тренировочный планер. С начальником клуба я помирилась раньше, чем с отцом, который пребывал в ярости и говорил, что я постыднейшим образом выставила себя на посмешище. Он не мог простить мне моей фотографии в газетах. Тот факт, что я установила рекорд высоты полета, не производил на него ни малейшего впечатления. Я не особо огорчалась, что отец сердится на меня, поскольку в своем гневе он не желал со мной разговаривать. Я безумно боялась оставаться с ним наедине. Я с ужасом ждала, что он начнет расспрашивать меня об университете, о предметах, которые мы проходим, и о моем отношении к учебе. Я проводила дни напролет в планерном клубе отчасти из желания держаться подальше от отца. Я страстно благодарила небо за то, что он постоянно занят своей работой, поглощающей все его внимание. Когда я решила, что набралась достаточно опыта по части пилотирования планеров, я отправилась на Ронский чемпионат. Он проводился каждое лето; я была единственной женщиной, принимавшей участие в соревнованиях. Тем труднее мне было справиться с ситуацией, сложившейся у меня там. Мой планер не хотел летать. Не знаю почему. Иногда у вас просто начинается полоса невезения. Каждый день мой планер отрывался от земли и слетал в долину, где резко терял высоту и приземлялся. У зрителей не возникало никаких сомнений по поводу причины происходящего. Мое появление на летном поле на третий день соревнований было встречено дружными издевательскими возгласами, и многие громко советовали мне валить отсюда восвояси. Но я отказалась. Я стискивала зубы до боли в челюстях. Я твердо решила продержаться до конца соревнований. И я продержалась. Неделей позже мне пришло письмо. Я прочитала его дважды, а потом попросила маму прочитать вслух, поскольку не верила своим глазам. Письмо было от директора Исследовательского института планеризма в Дармштадте. Институт пользовался хорошей славой; он занимался исследованиями в области аэродинамики и метеорологии и являлся одним из крупнейших в мире научно-исследовательских центров такого рода. Директор писал, что он присутствовал на Ронском чемпионате и был восхищен моей «стойкостью в тяжелых обстоятельствах». Он писал, что для летчика нет ничего важнее упорства и решимости, и приглашал меня присоединиться к экспедиции, которую институт устраивал с целью исследования термических условий полета в Южной Америке. Средства на дорогу мне надлежало изыскать самой. – А как же твоя учеба? – спросил отец. Казалось, он никак не мог понять, почему я хочу ехать. – Это всего лишь небольшой перерыв. Люди берут полгода, год на академический отпуск. Даже больше. Я говорила правду. Система образования позволяла такое. – Да, – сказал он. – Но не по такой же пустяковой причине. – Для меня это не пустяк, отец. – Разумеется. Он прошелся взад-вперед вдоль своего письменного стола. С выражением крайнего неодобрения на лице. Я наблюдала за ним с ощущением удушья. – Южная Америка – опасное место, – сказал он. – Откуда нам знать, будешь ли ты там жива и здорова? – Институт примет все меры для нашей безопасности, отец. Это же не какая-нибудь любительская организация. – Несомненно, они имеют опыт в делах такого рода. Но ты – молодая женщина. Откуда нам знать, позаботятся ли они о тебе должным образом? – Я не ребенок. – Ты по-прежнему остаешься на моем попечении и, покуда так продолжается, ты не будешь болтаться по миру, участвуя в каких-то дурацких проектах, связанных с планеризмом. – Отец, пожалуйста! Пожалуйста! Если бы это помогло, я бы бросилась к его ногам, словно женщина на гравюре с изображением Кориолана, висевшей в нашей столовой; но я знала, что это не поможет. Только вызовет у него отвращение. Он искоса взглянул на меня. Он не ожидал от меня такой страсти. – А как насчет расходов? – спросил он. – Ты хоть представляешь, сколько стоит трансатлантический переезд? – Я заработаю, – сказала я. – Одна кинокомпания ищет пилота-каскадера, женщину. – Тогда вопрос решен, – сказал отец. – Ты никогда не пойдешь на такое. Просто уму непостижимо. Чтобы моя дочь снималась в кино! – Ты даже не увидишь, что это я, – сказала я. – В этом весь смысл работы каскадера. Зрители примут меня за киноактрису. – Я отлично все понимаю! Он почти потерял самообладание. Он несколько раз откашлялся. Я почувствовала, что наступил благоприятный момент, и сказала: – Это такая же работа, как и любая другая, но за нее хорошо платят. Скорее всего мое имя даже не будет значиться в титрах. – Где снимается фильм? – Под Гамбургом. – Далеко отсюда. – Меня поселят в хорошем отеле. Но если ты возражаешь против отеля, я могу остановиться у тети Этти. – Ты уже все продумала, верно? – Да. Отец пригладил свои маленькие, аккуратные усики. Я уже ожидала услышать от него «нет». Не знаю, что бы я сделала в таком случае. Он сказал: – Мне нужно узнать побольше о предстоящей экспедиции. Я напишу директору Исследовательского института планеризма… Я судорожно вздохнула. Он поставит меня в страшно неловкое положение, если сделает такое. – Да, – сказал он. – Я должен. Это самое малое, что я могу сделать. И если я получу удовлетворительный ответ – если я получу оный, – и если я сочту, что ты можешь участвовать в экспедиции, и если ты будешь заниматься в период своего академического отпуска и восстановишься в университете сразу по возвращении… ну, тогда, возможно… В тот год я познакомилась с Дитером. Бедный Дитер. Я уже почти перестала на него сердиться. Теперь, когда я победила. Жестокая мысль, но она приходит мне в голову. Потому что вот она я: сижу за штурвалом «бюкера», продолжаю пилотировать самолеты несмотря на все случившееся. А он сейчас лежит на больничной койке. Ну, возможно, уже сидит. Ожидая прибытия американцев, с которыми, несомненно, будет страшно груб. Я не из тех, кто легко прощает обиды. Я должна сделать признание. Когда я услышала, что он разбился при неудачной посадке, уронил самолет на бетон, я улыбнулась. Следует добавить, это произошло уже после того, как я узнала, что он остался жив. Я пошла навестить Дитера, мы страшно поругались, и медсестры попросили меня уйти. Думаю, это здорово его встряхнуло. Мы не ругались уже почти год. Ему повезло, что он остался жив. Сухая фраза, дающая лишь самое слабое представление о пропасти, лежащей между реальным событием и возможным. Дитеру повезло по причине полного отсутствия горючего в топливных баках. Когда бы не счастливый случай, он бы разбился в лепешку и не лежал бы сейчас на больничной койке. По крайней мере, живой и относительно здоровый. Думая о Южной Америке, я вспоминаю широкие, залитые солнечным светом пространства и грифов. Однажды я отправилась на взморье и там увидела их. Урубу, так они назывались по-индейски. Черные, размером с индюка, лысые, красноглазые, мерзкого вида. Четыре птицы, сдвинув головы, терзали клювами тушу какого-то животного. Сквозь шум прибоя я слышала тихий треск разрываемого мяса. На берегу не было никого, кроме меня и четырех грифов. Я стояла и смотрела. Я еще никогда не видела грифов так близко. Когда я устремлялась за ними в восходящих потоках теплого воздуха, они стряхивали с себя оцепенение и резко уходили в сторону при приближении планера. Они могли висеть в воздухе почти неподвижно. При виде них у меня перехватывало дыхание: такое безупречное мастерство полета. Я задумчиво огляделась по сторонам. Вдоль берега тянулась пыльная грунтовая дорога, за которой находилась крохотная деревушка. С полдюжины хижин, с виду как будто недостроенных, с черными проемами открытых дверей. Несмотря на жаркий день, из труб шел дым; там готовят пищу, подумала я, на открытых очагах. Передо мной простиралась до самого горизонта, едва различимого вдали, блестящая гладь океана, мо-лочно-голубая на отмелях и темно-зеленая поодаль от берега. По обеим сторонам от меня лежал ковер из светлого песка персикового цвета. Я снова перевела взгляд на грифов. Один из них теперь сидел на грудной клетке животного и жадно пожирал внутренности. Я резко повернулась и пошла прочь; нисколько не встревоженные, птицы лишь на миг вскинули головы по-змеиному стремительным движением. На пути к автобусной остановке ко мне присоединились маленькая девочка в розовом платьице и черный поросенок. В холле отеля болтался Дитер. – Где ты была? – спросил он, когда я вошла, оставляя за собой дорожку песка, сыпавшегося из сандалий. – На взморье. У него вытянулось лицо. – Но мы же собирались пойти на взморье завтра. – Я была не там. Не знаю, где я была. Я просто поехала на автобусе. – Ты просто поехала на автобусе? – Он уставился на меня с ошеломленным видом. – А что такого? – Но это же Южная Америка! – Не болтай ерунду, Дитер, – сказала я. – Здесь не опаснее, чем в центре Франкфурта. Я сказала «увидимся позже» и прошла через холл к скрипучему лифту с дверями под бронзу, который стремительно поднял меня к моему номеру. Дитер заботился обо мне. Он боялся, что я сгорю на солнце, что меня покусают москиты, что я заблужусь. На самом деле моя кожа отлично переносила палящее бразильское солнце, а москиты меня нисколько не беспокоили; наоборот, именно у Дитера руки покраснели и шелушились, а ноги были покрыты зудящими укусами. Его попытки защитить меня от неведомых опасностей казались совершенно неуместными, но я полагала, что он не может иначе. Он искал моего общества гораздо настойчивее, чем мне хотелось бы, но сказать ему об этом я не могла. Он болезненно переносил отказы. И одно из многочисленных различий между нами состояло в том, что я, довольно общительная по природе своей, спокойно могла обходиться без общения (я научилась этому, когда Петер уехал в интернат), а Дитер, похоже, постоянно нуждался в компании. Казалось, наедине с самим собой он чувствовал некую свою неполноценность. Я поняла это еще на пароходе, вышедшем из Бремена. Дитер часто подсаживался ко мне за завтраком, когда я с наслаждением потягивала кофе и предавалась размышлениям, поскольку полагал, что завтракать в одиночестве мне так же неприятно, как ему. Или я стояла у поручня на закате, задумчиво глядя на медленно темнеющую воду и огненную дорожку солнечного света на волнах, – и вдруг рядом появлялся Дитер с какими-то высказываниями насчет открывающейся взору картины. Очередной раз. Впрочем, он был довольно приятным человеком. И одним своим качеством заинтересовал меня. Своей чрезвычайной серьезностью. Он был бесконечно предан национал-социалистической партии. Теперь она стала правящей партией, но Дитер вступил в нее несколько лет назад, когда она еще отчаянно старалась укрепиться в Берлине. Когда он говорил о ней, я чувствовала за его словами с трудом сдерживаемую страсть. Я поняла, что завидую такой страстной убежденности. Речи Дитера часто утомляли меня или казались мне туманными, поскольку носили характер экстатический и мистический. Иногда они вызывали у меня отвращение, поскольку в них сквозила намеренная жестокость, хотя в самом Дитере я не замечала никакой жестокости. Но я завидовала уверенности, с какой он отвечал на многие вопросы, на которые я никогда не могла найти ответа; и я также завидовала его бескорыстной преданности партии. Я сознавала, что неспособна служить какой-либо организации так, как он; и порой мне безумно хотелось обменять свою свободу на ее противоположность. Когда я пребывала в таком настроении, мне казалось, что духовная близость с единомышленниками гораздо предпочтительнее независимости и что принятие некой партийной линии или некоего учения замечательным образом упрощает жизнь. В подобном настроении я бы сама могла примкнуть к национал-социалистам. Но такие настроения скоро проходили. И я ненавидела политику. Дитер, которому я не рассказывала о своих двойственных чувствах, но который все же о них догадывался, сказал, что национал-социализм – не политика. Я посмеялась над ним, но в известном смысле он был прав. Движение уже вышло за рамки политики. И в нем чудилась некая всепожирающая сила. Дитер, думала я, хочет положить жизнь на алтарь движения. Я не хотела. Вдобавок, мне совершенно не нравились взгляды партии на женщину. Они сводились к тому, что роль женщины состоит в служении мужу и в воспитании детей. Это ее «предназначение». Так что же я делаю здесь, в Бразилии, летая на планерах в экспедиции, финансируемой правительством? Они запросто могли остановить меня. То, что они этого не сделали, давало мне надежду, что жить при новом режиме будет не так ужасно, как казалось, исходя из их риторики; что они говорили не то, что думали. Ничего удивительного. Политики, безусловно, никогда не говорят того, что думают. Я лежала на широкой постели в своем номере и смотрела на шторы, легко колебавшиеся в потоках воздуха от вентилятора. Такая загадочная штука – воздух, исследовать который мы приехали сюда из далекого далека. Действительно, думала я, мы проделали страшно длинный путь, чтобы исследовать теплые восходящие потоки. И тем самым обогатить знания человечества. Вольфганг скептически относился к официально заявленным целям нашей экспедиции; Вольфганг – третий член нашей команды из четырех человек – относился скептически ко всему. Он служил в министерстве иностранных дел. Он был примерно одного возраста с Дитером и любил его поддразнивать. Дитер щетинился, словно дикобраз. Я наблюдала за ними и не вмешивалась. Я замечательно проводила время. Я летала каждый день, и у меня оставалось достаточно свободного времени, чтобы внимательно осматриваться по сторонам. Бразилия приводила меня в восхищение: полная противоположность стране, из которой я приехала. Через час я встала, набрала воды в покрытый сетью тонких трещин голубой эмалированный умывальник, помылась, переоделась и спустилась вниз. В тот вечер нас пригласили на концерт, организованный германо-бразильским обществом культуры. Налаживание международных культурных связей – здесь мы здорово постарались. Мы в десяти минутах полета от Рехлина. Пять дней назад я прилетела сюда, чтобы пересесть на вертолет; такое ощущение, что с тех пор прошла целая жизнь. Я (как и все) надеюсь, что рехлинский аэродром все еще действует. Что там есть рация, по которой генерал передаст нужное сообщение куда следует; что там есть электричество и доступная посадочная площадка. Почему бы там не быть всему этому? До нашего вылета мы не имели возможности все выяснить. Телефонная связь со штабом теперь прервана. Последний звонок оттуда поступил вчера в три часа пополудни; для них это оказалось последней возможностью осведомиться о происходящих событиях и получить ответ. Теперь они могли сообщаться с миром только дробью телеграфного ключа, похожей на постукивание трости слепца по дороге. Я словно наяву услышала постукивание ключа под рукой слепца, сидящего в заброшенном контрольно-диспетчерском пункте рехлинского аэродрома. Потом я вдруг засомневалась: вчера или позавчера поступил оттуда звонок в три часа пополудни? Сколько времени мы провели в той кроличьей норе? Пять дней? Что значит «день»? В царившей там темноте, не отступавшей даже при свете зажженных ламп. Ритмичный глухой стук, словно ты пребываешь в чужом теле. Голоса. Уже несколько месяцев назад штаб перестал руководить какими-либо действиями, но сила привычки по-прежнему властвует над умами. Возьмем, к примеру, генерала, сидящего позади меня. Он казался вполне здравомыслящим человеком, покуда не спустился в кроличью нору. А теперь посмотрите на него. Оцените дурацкую миссию, взятую из какой-то сказки, из какой-то юмористической книжки. И посмотрите на меня, которая летит вместе с ним, дабы выполнить эту миссию. Однажды я застала Дитера в баре отеля с американской газетой в руках. Он завороженно смотрел на фотографию огромного костра. На заднем плане смутно виднелось здание, показавшееся мне знакомым. Вокруг костра стояли люди с исступленным выражением лиц. Люди в форме, бросавшие что-то в костер. В форме штурмовиков. Приглушенным, дрожащим от возбуждения голосом Дитер сказал: – Они сожгли книги! – Кто? – тупо спросила я. – Какие книги? – Весь хлам, который уже давно следовало сжечь. Я посмотрела на него. Потом внимательно рассмотрела фотографию. Она мне не понравилась. В частности, мне не понравилось выражение лиц людей, собравшихся вокруг костра. Я задумалась, что же такое сжигают в этом костре. Разумеется, данное действо носило чисто символический характер: нельзя уничтожить книгу, сжигая ее экземпляры. Я думала, зачем это кому-то понадобилось. Я не особо увлекалась чтением, но отдельные книги многое для меня значили. Еще в детстве я перечитала все собрание сочинений Дюма, хранившееся в отцовском кабинете. Я любила исторические романы и книги об экзотических странах. В четырнадцать лет я прочитала о раскопках Трои Шлиманом и никогда не забуду дрожи восторга и удивления, которая пробрала меня насквозь, когда я поняла, что Троя действительно существовала. Кроме того, я любила отдельные стихи, которые помнила наизусть и ни при каких обстоятельствах не смогла бы вычеркнуть из памяти. Неужели какие-то книги, имеющие для меня значение, тоже горят в этом костре? Вполне возможно. Но дело было не в этом. Вероятно, каждый мог бы найти здесь свою книгу, подумала я, а теперь никогда не найдет. Именно поэтому книги нельзя сжигать. Лицо Дитера светилось мальчишеским восторгом. – Теперь мы действительно сможем возродить Германию, – сказал он. С течением времени зародилась идея отловить нескольких грифов и увезти с собой. Мы подарим птиц Исследовательскому институту планеризма. Они являлись самыми чуткими детекторами воздушных потоков. Я много раз мысленно благодарила парящего в поднебесье урубу, который указывал мне на восходящий поток теплого воздуха, иначе никак не различимый. «Какую пользу принесли бы они у нас дома!» – хором говорили мы. Они бы наполовину уменьшили расходы на метеорологические исследования и оказали неоценимую помощь пилотам планеров, летающим на большие расстояния. В конечном счете шутка переросла в серьезный проект. Ганс-Эрик, начальник экспедиции, заметил однажды вечером, что, если мы просто сообщим директору института о своем желании привезти грифов для научных исследований, тот, вероятно, получит необходимое разрешение. – На нашу экспедицию все равно тратятся огромные деньги, – сказал Ганс-Эрик. – Что им пара грифов? Лицо Вольфганга медленно расплылось в улыбке. У него было странное лицо: длинное и мертвенно-бледное, с несколько порочным выражением, которое он, можно подумать, специально тренировал. – Верно, – сказал Вольфганг. Мы с Вольфгангом пошли договариваться с хозяином отеля. Хозяин никак не мог понять, зачем нам понадобилось держать грифов в клетке на заднем дворе, но в конце концов уступил нашей просьбе при условии, что мы ничего не скажем хозяевам соседних отелей. Мальчик-лифтер сказал, что у него есть брат, который сделает нам клетку и отвезет на своем грузовике грифа и нас, куда мы скажем. Через две недели Дитер, Вольфганг и я вместе с братом лифтера отправились на берег, где я видела четырех урубу. В кузове грузовика у нас лежала приманка: часть воловьей туши, слегка подтухшая. Берег не был безлюден. Несколько малолетних мальчишек в изодранных рубашонках бегали по отмелям, толкая самодельный плот. Поодаль, где очертания предметов начинали расплываться в легкой дымке, мы увидели одинокого урубу. Он сосредоточенно клевал почти невидимую груду падали. Дети с интересом смотрели, как мы вытащили из грузовика деревянную клетку и поволокли ее в сторону грифа. Над кузовом грузовика висел рой мух, похожий на перевернутую черную грушу. Мы приблизились к грифу. Он поднял голову, коротко взглянул на нас, а потом вновь принялся долбить клювом. – Нужно было взять сеть, – пробормотал Вольфганг. Брат лифтера энергично помотал головой: – Нет сеть. Он улетать. Урубу быстрый. Смотри. Внезапно он резко шагнул вперед и попытался схватить птицу, которая мгновенно взмахнула крыльями и взмыла ввысь одним мощным уверенным движением. – Он скоро возвращаться. Действительно, гриф кружил над нами в ожидании, когда мы закончим дурацкую игру, которую затеяли, и дадим ему спокойно поесть. Толстой корягой брат лифтера подцепил падаль, которую клевал гриф (похоже на собаку: я мельком увидела покрытую темной шерстью лапу), и бросил ее в клетку. Потом он подпер широко открытую дверцу клетки палкой, взятой специально для этой цели, и привязал к ней конец длинной веревки, чтобы в нужный момент выдернуть подпорку. Незатейливая ловушка, но глупый гриф должен в нее попасться. Наш гриф оказался не таким уж глупым. Он отлетел к грузовику и заинтересовался содержимым кузова. – Черт побери, – рассмеялся Вольфганг. Его черные волосы прилипли к потному лбу. – Нам следовало оставить клетку и приманку в кузове. – Я подгонять грузовик, – сказал брат лифтера и двинулся прочь, взбивая пятками фонтанчики песка, похожие на белые крылышки. Мы услышали урчание заведенного мотора и увидели, как грузовик немного проезжает по грунтовой дороге и, кренясь, сворачивает на берег. Он ревел все громче и набирал скорость, а метров через двадцать остановился, глубоко увязнув колесами в песке. Это послужило сигналом, которого ждали стоявшие у воды мальчишки. До сих пор наши действия оставались для них загадкой. Они бегом бросились к грузовику, нахлынули на него подобием волны. Толкая и раскачивая машину, разгребая песок вокруг колес, они старались сдвинуть ее с места. Вольфганг, Дитер и я поспешили на помощь. Несколько минут мы пыхтели без всякой пользы, а потом Вольфганг сказал: «Как глупо!» – проворно забрался в кузов и раза три-четыре подпрыгнул там, после чего мотор взревел и грузовик выпрыгнул из песка, словно лошадь из-за барьера на старте, стремительно пронесся к бетонному пандусу, взлетел по нему и выехал на дорогу, где остановился с пронзительным визгом тормозов. Мальчишки запрыгали от восторга. Вольфганг чудом не вылетел из кузова. Мы подбежали к нему. – Не знаю, как вы, – сказал он, – а я не прочь выпить. Вольфганг всегда был не прочь выпить. К счастью, он всегда умел находить приличные забегаловки. Он справился у брата лифтера, который в свою очередь справился у мальчишек. Да, сказали они, здесь поблизости есть кафе, они нас проводят. Гриф наблюдал за нами с высоты. Он безостановочно кружил в воздухе с той самой минуты, как мы его потревожили. Я посмотрела на птицу: мерзкая, прожорливая, разумная, обладающая божественным даром полета. Кафе представляло собой один круглый металлический столик в углу деревенской лавки, где торговали мылом, спичками, керосином, консервированной фасолью, сахаром и больше почти ничем. Хозяин лавки принес нам стулья, и мы сидели в пропахшем керосином помещении, потягивая слабое пиво и пытаясь разговаривать по-португальски с братом лифтера. Я начала скучать. Кто-то дотронулся до моей руки. Один из мальчишек; пробрался в темную лавку так тихо, что я его не заметила. Он поманил меня пальцем. Я встала и последовала за ним. Он провел меня по выжженным солнцем улицам обратно на берег. Указал на клетку. Я посмотрела и увидела за прутьями клетки какое-то порывистое, энергичное движение. Чувствуя легкое головокружение от пива и палящего солнца, я осмотрелась по сторонам в поисках веревки, небрежно брошенной на землю и почти неразличимой на фоне песка. Наконец я нашла ее. Мальчуган нетерпеливо подпрыгивал на месте, призывая меня поторопиться, покуда гриф не улетел. Я знала, что он не улетит. Знала, что он мой. Я взялась за конец веревки. И едва не бросила веревку обратно на землю. Но некоторые вещи тебе приходится делать независимо от твоего желания, потому что такова жизнь. Я дернула за веревку, подпорка упала, и крышка клетки с треском захлопнулась. Птица яростно захлопала крыльями и с ужасным глухим стуком принялась биться о деревянные прутья решетки. Спустя несколько минут бешеное негодование улеглось, и я подошла поближе, чтобы взглянуть на своего пленника. Гриф смотрел на меня сквозь прутья клетки немигающим взглядом. Мне показалось, что он смотрел на меня с ненавистью, но сейчас мне приходит в голову, что меня тогда он даже не видел – только прутья решетки и небо. За несколько дней до нашего отъезда ко мне в номер явился Дитер. Я узнавала Дитера по стуку: три быстрых легких удара в дверь костяшками среднего и безымянного пальцев. Но я в любом случае поняла, что это он. Я открыла дверь. Он стоял передо мной – со своими коротко подстриженными светлыми волосами, острым кадыком и нарочито вызывающим видом, под которым скрывал свою застенчивость. – Входи, – сказала я. Он присел на край кровати, застеленной белым покрывалом с вышитыми желтыми цветами. На самом деле больше там сесть было некуда. В таком уж отеле мы жили. – Хочешь ананас? – спросила я. – Нет, спасибо. Последовала неловкая пауза. Наконец он нарушил молчание: – Я хотел поговорить с тобой. – Да? – Мы провели много времени вместе, верно? – Да, – сказала я. Так оно и было. – У нас с тобой… Я хочу сказать, у нас с тобой много общего. Я посмотрела в ясные глаза Дитера, которые видели только то, что хотели видеть, а потом перевела взгляд на маленький равноплечный крест с изломами, вышитый у него на куртке. – Ты так полагаешь? – спросила я. – Фредди… мы же хорошие друзья, правда? – Да, мы друзья, Дитер. – Ты… я тебе нравлюсь? – Да, – ответила я без особого энтузиазма. Я прекрасно понимала, к чему он ведет. Я всегда надеялась избежать подобного разговора. Теперь я надеялась поскорее его закончить. – Я тобой восхищаюсь, – сказал Дитер. – Я никогда не говорил тебе этого раньше, но я действительно восхищаюсь тобой. Как женщиной и как пилотом. Когда я в первый раз увидел, как ты вылезаешь из планера… – Он начал нервно терзать пальцами покрывало. – Когда ты вылезла из кабины и улыбнулась нам с Вольфгангом, я подумал… – Он глубоко вздохнул. – Я сразу подумал – вот она, моя единственная девушка. Я сидела на краю туалетного столика, внимательно изучая желтые цветы на постельном покрывале. Дитер пытался заглянуть мне в глаза. – Ну как ты можешь говорить такое? – сказала я. – В мире полно девушек. – Не таких, как ты, Фредди. – Мне очень жаль, Дитер, – сказала я. – Но я не испытываю к тебе аналогичных чувств. Лицо у него слегка передернулось, но мне показалось, что он ожидал подобного ответа. – Но, может, со временем твои чувства ко мне переменятся? Я рассмеялась и сразу пожалела о своем смехе, увидев выражение боли на лице Дитера. Но я смеялась не над ним: меня рассмешила полная бессмысленность вопроса. Ну как может человек предвидеть подобные вещи? Я объяснила это. Он просветлел, потом помрачнел, потом снова просветлел. К великому моему огорчению. – Ты хочешь сказать, это все же возможно? – спросил он. – Вряд ли. – Но ты же только сейчас сказала, что сама не знаешь. – Дитер… – Было поздно, я валилась с ног от усталости, я была сыта по горло. – Я вынуждена попросить тебя удалиться. Он сразу встал. Он был очень воспитанным человеком. – Конечно. Извини, если я помешал. – Он направился к двери, потом остановился. – Можно задать тебе один вопрос? – Да. – Это Вольфганг? – Прошу прощения? – Я думал… я знаю, он тебе нравится. Если так… ну, я все понимаю. Я разозлилась. – Нет, это не Вольфганг, – сказала я. – А теперь спокойной ночи, Дитер. Он вышел, и я закрыла за ним дверь. Я не хотела возвращаться в Германию. Я провела в Южной Америке почти пять месяцев и летала почти каждый день. Я выполняла фигуры высшего пилотажа на показательных выступлениях, летала на север вдоль береговой линии и совершала рискованные полеты в глубину материка. Полеты стали моим привычным занятием. Теперь мне предстояло снова выклянчивать себе возможность летать. И, что еще хуже, мне предстояло снова стать студенткой, а одна мысль об учебе на медицинском факультете казалась мне страшнее любого кошмара. Когда я была честна с самой собой, я признавала, что никогда не стану врачом, но совершенно не представляла, как сказать об этом родителям. На всем протяжении обратного пути на родину я надеялась, что случится чудо и пароход вдруг собьется с курса. Когда мы медленно шли вверх по Эльбе к Гамбургу и лица всех пассажиров светились радостью узнавания знакомых мест, я стояла у поручня, глядя на плоский, окутанный туманом, совершенно германский пейзаж, и чувствовала глубокое отчаяние. К великому нашему удивлению, нам устроили торжественный прием. Делегация салютующих представителей партии встретила нас у причала, и в огромном автомобиле нас провезли к шатру, установленному на берегу озера Альстер. Там три часа подряд (хотя мы недавно позавтракали) мы ели, пили и слушали речи о духе новой Германии. Почти все вокруг были в форме. С лица Вольфганга, сидевшего рядом со мной, не сходила сардоническая улыбка. После выступлений ораторов заиграли два военных оркестра. Потом группа штурмовиков проделала какие-то показательные гимнастические упражнения. В палатке усердно напивались партийные функционеры. В какой-то момент Ганс-Эрик дотронулся до моего плеча. – Ты должна познакомиться с Эрнстом Удетом, – сказал он. Я обмерла от изумления. Он здесь? На самом деле присутствие здесь Эрнста было вполне закономерным. Он являлся учредителем общества планеристов и членом национальной ассоциации планеризма. Только моя детская вера, что он живет на другой планете, помешала мне встретиться с ним раньше. Он выглядел в точности так, как на фотографиях, разве только оказался чуть ниже ростом, чем я ожидала. Он был в темном костюме с гвоздикой в петлице и курил толстую сигару, дым которой клубился вокруг приветливо улыбающегося лица. Он положил сигару в пепельницу, прежде чем пожать мне руку. – Мы уже давно должны были познакомиться, – сказал он. Несколько мгновений я молчала, не находя слов. Меня пугала его слава, его великосветский шик, его обаяние. Потом я набралась смелости посмотреть Эрнсту в лицо. Я поняла две вещи. Я поняла, что он человек доброжелательный и что он испытывает ко мне интерес. И я знала, какого рода интерес. Не назойливый, который мне не нравился, не такой, который тебе в тягость и становится препятствием для дружеских отношений. Эрнст просто интересовался мной, и только. – Мне кажется, я знаю вас всю жизнь, – сказала я. – В таком случае вы имеете надо мной преимущество, – сказал он, отпуская мою руку. – Сильно сомневаюсь. – Ну, это мы посмотрим. Я наслышан о вас. Будь я человеком нервным, я бы обеспокоился. – Начинайте беспокоиться, когда я стану подцеплять носовой платок кончиком крыла. – О, непременно начну. При первом же намеке на такую возможность. Скажите, вы действительно собираетесь освоить трюк с платком? – На самом деле нет. Здесь позиции уже заняты. В любом случае я не уверена, что это высшее достижение пилота. – Между нами говоря, я тоже не уверен. Люди, обступавшие нас, оставили попытки вмешаться в наш разговор и отошли в сторону. – Если серьезно, чем вы собираетесь заняться? – спросил Эрнст. – Я имею в виду – дальше? – Я студент-медик, – сказала я. – О, понимаю. И вы хотите заниматься медициной, да? Стать врачом? – Нет. – Чего же вы хотите? – Летать. Он посмотрел на меня. Я смотрела на белую скатерть в пятнах вина, усыпанную виноградными косточками и крошками сыра. – Ничто не мешает вам летать на досуге, если вы можете позволить себе такое, – сказал он. – На досуге, – повторила я. – Я хочу зарабатывать на жизнь полетами. – Понятное дело, – сказал он. – Но в авиации нет рабочих мест для женщин. Я задохнулась от гнева. В тот момент я могла бы сорвать шатер с колышков и швырнуть весь их уютный мирок в Альстер. Увидев выражение моего лица, Эрнст мягко сказал: – Я желаю вам удачи. Правда. Сигара у него потухла, и он снова ее зажег. Погасив спичку и убрав коробок в карман, он сказал: – Как знать? Возможно, все еще переменится к лучшему. – Он задумчиво смотрел на одного из партийных функционеров, который неверным шагом вышел из палатки и стал блевать на траву. – Но всегда остается момент непредсказуемости. Мы живем в непредсказуемое время. – Мне кажется, вы всегда получаете то, чего хотите, – сказала я. Выражение лица у Эрнста менялось молниеносно. Он рассмеялся и сказал: – Вы правы. Это самое разумное высказывание из всех, которые мне довелось услышать сегодня. Давайте за это выпьем. Я подняла свой бокал, и мы за это выпили. На родине я осматривалась по сторонам с отстраненным любопытством иноземца. Казалось, будто вся нация решила впасть в детство и поиграть. Мужчины – неважно, солдаты или нет, – ходили в солдатской форме. Половина населения страны одевалась на военный манер. Маленькие мальчики занимались строевой подготовкой и салютовали. Молодые люди из Арбайтсдинст[3 - Arbeitsdienst (нем.) – служба труда.] маршировали по улицам и брали на караул лопатами, и вы насмешливо улыбались на свой страх и риск. На улицах, украшенных флагами, постоянно гремели духовые оркестры и проводились парады. Парады были красочными и хорошо организованными, но вам вменялось в обязанность восхищаться происходящим. Было что-то страшно неприятное в этой игре, что-то пугающее. Вам надлежало вывешивать за свое окно флаг, когда устраивался парад. Если при виде знамени вы не вскидывали вытянутую руку в характерном приветствии, вам могло не поздоровиться. Оставаться в стороне от происходящего было не положено. На самом деле – невозможно. Меня мороз подирал по коже, когда я это видела. Единство нации свято. Вы должны принадлежать к обществу. Некоторые четко обозначенные группы к нему не принадлежали. В первую очередь евреи. В обществе царило единообразие, царило единодушие. Все газеты писали одно и то же одними и теми же словами. В набор означенных слов обязательно входили «честь», «общность», «кровь» и «родная земля». С исступлением, мне непонятным, говорилось о необходимости поднимать сельское хозяйство. Ум не ценился. Значение имели только чувства и инстинкты. Казалось, если ты немец, ты являешься носителем заведомо здоровых инстинктов. Наука и искусство пересматривались в свете нового критерия: отвечает ли это духу германской нации? «Наверное, они шутят!» – думала я. Но они не шутили. У этой игры была одна особенность. Как только вы начинали в нее играть, она переставала быть игрой, поскольку вы уже не могли из нее выйти. Не только потому, что за вами следило великое множество глаз, но и потому, что во многих отношениях она была увлекательной. Музыка и знамена, разного рода увеселительные мероприятия – все это забавляло и занимало. Вы всегда находили себе дело, всегда находили, куда пойти и на что посмотреть. Чувство принадлежности к некой общности внушало уверенность и давало ответ на вопрос, кто ты есть. Кроме того, теперь появились рабочие места. Дымили фабрики и заводы, строились новые дороги и здания, повсюду кипела бурная деятельность. И повсюду царило возбуждение. Игра казалась замечательным приключением. Всеобщее радостное оживление действовало на меня не меньше, чем на других. Но в то же время я понимала, что здесь что-то не так. Сколько же можно ребячиться? Происходящее сбивало меня с толку. Через неделю-другую я перестала видеть все отчетливо. Иногда мне казалось, что мое зрение постепенно становится избирательным, отсеивает часть информации. Осознав это, я почувствовала одновременно тревогу и облегчение. Через две недели после возвращения из Южной Америки я получила письмо. В глубоком унынии я отбирала вещи, которые намеревалась взять с собой в Берлин. Я уже призналась отцу, что не занималась во время академического отпуска, и теперь он держался со мной холодно. На столе в гостиной лежал длинный серый конверт с моим именем. С дармштадтской маркой. При виде него я испытала прилив безумной надежды, которую мгновенно подавила усилием воли. Наверное, это письмо с выражениями благодарности или что-нибудь в таком роде. Оно было от директора института. Он предлагал мне работу, связанную с проведением полетов для научных исследований. Я чуть не умерла от радости. Я так долго ждала этого. Потом я овладела собой и ворвалась в кухню, где мама проводила инвентаризацию банок с консервированными фруктами. Она в полном замешательстве взглянула на письмо, потом на мое сияющее лицо и, – поняв наконец, о чем я говорю, – спросила: – Но, liebchen, ты имеешь в виду, что не хочешь быть врачом? Мгновение спустя она выразила мысль, которая тревожила нас обеих. – Я не знаю, что скажет твой отец. – Кажется, я не вполне понимаю, о чем ты говоришь, – сказал он. – Ты имеешь в виду, что хочешь бросить медицину? Свет бил мне в глаза, и мне приходилось щуриться. – Да, отец. Мне предложили работу. Я сама понимала, как это звучит. Как жалко и неубедительно. – И одного этого достаточно, – с презрением спросил он, – чтобы ты отказалась от профессии медика? – Это не просто работа, отец. – По-видимому, учеба показалась тебе более трудным делом, чем ты предполагала, – сказал он. – Требует слишком больших усилий, да? Я оставила высказывание без ответа. – Конечно, нужно многое учить, – сказал он. – И многому учиться. Анатомия. Строение скелета. Мышцы. Нервная система. Я помню, какие кучи книг мне приходилось таскать с собой. Бессчетные часы, проведенные в анатомическом театре. Но я никак не предполагал, что ты так легко признаешь свое поражение. Он смерил меня взглядом и презрительно фыркнул. – Что ж, похоже, я ошибался. Я не сводила глаз с маленькой гравюры на стене, которая мне всегда нравилась. Всадник, пробирающийся сквозь густой лес. В детстве я всегда переживала, что он так никогда и не выберется из этого темного леса. – Ты меня разочаровала, – сказал отец. – Я знаю, что ты в силах найти применение своим способностям. У тебя хорошая голова. Лучше, чем у Петера. И хотя многие полагают, что женщинам не дано заниматься профессиональной деятельностью, я держусь иного мнения. Я всегда считал, что женщины не уступают в способностях мужчинам, ну, с учетом природных различий. А медицина представляет собой широчайшее поле деятельности. Ты нашла бы там много интересного для себя. В области психологии, например, явно требуются специалисты женщины. Сейчас психология не в почете, но это скоро пройдет. Многие находят в практике обычного терапевта величайшее счастье. И несомненно она приносит пользу людям. Он выразительно стиснул руки. Потом снова взглянул на меня и вспомнил о сложившейся ситуации. – В общем, я не позволю тебе загубить свою жизнь, – отрывисто сказал отец. – Вот и все. Ты должна продолжить учебу. – Отец… – Ни слова больше, прошу тебя. Ты должна написать в институт и сообщить, что не можешь принять их предложение. Какое бы место они тебе ни предлагали. – Я уже написала и согласилась. Он уставился на меня. – Ты согласилась? – Да. Он лишился дара речи. От удивления его лицо стало совершенно бессмысленным. Потом на нем появилось такое страшное выражение холодного гнева, что я впервые за все время нашего разговора по-настоящему испугалась. – Ты написала письмо с согласием поступить на работу и таким образом поставила крест на своей учебе, не посоветовавшись со мной? Даже не известив меня о полученном предложении? – Да. – Могу я поинтересоваться, что заставило тебя поступить так? – Я знала, что ты попытаешься остановить меня. – Ты думаешь, что можешь идти против моей воли? И, когда отец сказал это, что-то произошло. Где-то в глубине моей души. Кто-то рассмеялся. Я опустила глаза, чтобы отец ничего не заметил. – Ты должна написать еще одно письмо, с отказом. Вежливым, разумеется. – Нет. – Прошу прощения? – мгновение спустя сказал он. – Нет. – Фредерика, с детскими играми покончено. Ты напишешь письмо. – Нет, – сказала я. Я почувствовала мощный, направленный на меня удар железной воли. Мне казалось, он сокрушит меня. Собрав все свои силы, я его отразила. Потом все закончилось. – Все ясно, – произнес отец отчужденным холодным голосом, словно раз и навсегда отрекаясь от меня. Теперь оставалось обговорить только детали. – Не стану делать вид, будто понимаю, почему ты так поступаешь, – сказал он. – И не думаю, что ты станешь просить моего благословения. Что касается денег, потраченных на твое обучение… – Я все верну, – сказала я. – Как только стану зарабатывать. Меня всегда жутко тяготила финансовая зависимость от отца. – Наверное, мне следовало прислушаться к мнению своих пациентов, – сказал он. – Они все считают, что давать образование женщинам бесполезно. Я услышала свой крик. Я вопила что-то насчет того, что хочу жить своей жизнью, а он мне только мешает. Потом наступила тишина; в кабинете все еще звенело эхо моего голоса. Отец подошел к двери, молча открыл ее и знаком велел мне удалиться. Страшно жаль, что он повел себя так, думала я на следующий день, шагая по холмам с рюкзаком за спиной. Мне бы хотелось, чтобы он порадовался вместе со мной. Но я знала: любое мое осуществившееся желание пойдет вразрез с желаниями отца. Я уже отметала все эти мысли в сторону. Теперь моя жизнь только начинается. Я использую представившуюся мне возможность на все сто. Я могу летать на чем угодно. И я готова летать на чем угодно. И ничто не остановит меня. Богом клянусь. Глава шестая Эрнст часто бывал в США. Он ездил туда при каждом удобном случае – по делам, под любым другим предлогом. Ему нравилась Америка. На одном авиашоу там он увидел нечто такое, что перевернуло его жизнь. Крохотная блестящая точка в ясном небе начала увеличиваться. Она увеличивалась на удивление быстро. Самолет находился прямо над ним и стремительно несся вниз почти по вертикали. Эрнст с трудом подавил желание распластаться на земле. В последний момент пилот вывел машину из пике; над летным полем прокатилась мощная воздушная волна; двигатель запел на другой ноте, и самолет вновь плавно пошел вверх. Эрнст увидел, как он описывает круг над землей и заходит на посадку в дальнем конце аэродрома. Он побежал. Он прекрасно сознавал, что именно увидел сейчас, но всегда считал, что такое невозможно. Это было пикирование с работающим мотором. То есть пилот вводил машину в вертикальное пике, не сбавляя скорости. От нагрузок, действующих на машину при выходе из пике, запросто могли отвалиться крылья или хвостовое оперение. На бегу Эрнст осознал, что должен добежать до самолета первым, что со всех сторон поля к машине несутся люди, которые утянут у него секрет из-под носа. Задыхаясь, он достиг огороженного места, протолкался сквозь толпу и помахал своим пропуском перед лицом охранника. Он догнал пилота, который шагал к ангару, на ходу расстегивая ремешок шлемофона. – Я Эрнст Удет. – У Эрнста сердце выпрыгивало из груди. – Я только что видел… Пилот остановился. Эрнст никогда не знал, говорит его имя кому-нибудь что-нибудь или нет. Выросло новое поколение пилотов, и подвиги мировой войны для них являлись делами давно забытых дней. – Вы Эрнст Удет? С ума сойти! – воскликнул пилот. Они обменялись рукопожатием и взглядами. Пилот повернулся и провел Эрнста обратно к самолету. Это был маленький, непритязательный на вид биплан. Вокруг него копошились механики. – Как он называется? – спросил Эрнст. – «Кертис-хок». Хотите посидеть в кабине? Эрнст не просто посидел в кабине. На следующий день он полетел. Пилот гордился своим самолетом и страстно хотел продемонстрировать все возможности машины. Высокий парень, постоянно жевавший жвачку, с открытым (как у всех американцев) лицом. Он объяснил Эрнсту, что и как, хлопнул ладонью по фюзеляжу, словно говоря «удачи тебе», и пошел прочь по стриженой траве. Эрнст описал несколько кругов над аэродромом, приноровляясь к управлению, а потом поднялся на четыре тысячи метров и спикировал. В первые же секунды он понял, что в его жизнь вошло нечто новое и что он давно этого ждал. Кровь ударила ему в голову, когда «кертис-хок» стал камнем падать вниз, в висках запульсировало в такт мерным завываниям двигателя, и в ушах проснулась давно забытая боль от поврежденного еще во время войны слухового нерва. Но все его существо пело, когда он несся вниз в ураганных потоках воздуха; все его существо пело, когда он стремительно летел к земле. Он завопил от восторга. Он чувствовал себя матадором, королем; он снова чувствовал себя летчиком-истребителем. Задыхающийся от выхлопных газов, с кипением в крови, с невыносимой болью в ушах, Эрнст к концу пикирования стал человеком, определившим для себя цель жизни. Германия должна иметь самолеты, способные на такое. И он об этом позаботится. Нам были нужны самолеты. Германская авиация в начале тридцатых годов существовала на пограничье между дозволенным и недозволенным. Здесь вещи зачастую оказывались не тем, чем казались, и эта игра – делать вид, будто у вас нет того, что на самом деле есть, – шла, сколько я себя помню. Так однажды, когда мне было шестнадцать, мы пили чай в саду – и вдруг по проселочной дороге мимо нашей калитки прогромыхало нечто не похожее на грузовик, но не похожее и ни на что другое. Мы замолчали и проводили машину удивленными взглядами. Под железной юбкой, напоминающей по форме корпус лодки и выкрашенной в защитный цвет, вращались четыре обычных автомобильных колеса со спицами. Под прямоугольным передком машины размещались решетка радиатора и фары. Наверху находилось нечто вроде кастрюли, а из кастрюли торчала длинная металлическая труба. Странная машина медленно двигалась по дороге, громыхая железной юбкой. За ней, держась на равном расстоянии друг от друга, следовали еще пять точно таких же груд металла. Они направлялись на армейские маневры и свернули не на ту дорогу. Военнослужащие сержантского состава, ответственные за перегон машин, боялись, что об этом напишут в газетах. Мы не имели права производить танки. А посему не могли иметь никакой техники, с виду напоминающей оные. Все тот же Версальский договор. Пункт договора, касающийся авиации, систематически нарушался с помощью разных хитростей и уловок. Сначала мы вообще не имели права строить самолеты, даже модели; потом нам разрешили строить гражданские самолеты, но ввели жесткие ограничения на допустимую мощность двигателя, дальность полета и особенно количество машин. Поэтому самолеты строились за границей. Что касается количества, то здесь можно многое сделать с помощью ведра краски. На протяжении многих лет у всех без исключения самолетов «Люфтганзы» фюзеляж в местах расположения идентификационных номеров был покрыт, гораздо более толстым слоем краски, чем остальной корпус. И еще был Липецк. Действительно рискованный фокус. Представьте себе. На равнине в центре России однажды вдруг стремительно вырастают здания – словно грибы после дождя. Ангары, мастерские, жилые дома. Все материалы, использующиеся при строительстве, вплоть до молотков и гвоздей, привозятся из Германии. Контрабандой, по фальшивым документам. Самый серьезный контрабандный груз доставляется грузовыми самолетами, летящими на большой высоте, или быстроходными суденышками по Балтийскому морю. Бомбы и боеприпасы. Маленькие высокоскоростные самолеты отправляются в разобранном виде, в ящиках. Пилоты путешествуют небольшими группами, под видом туристов. По прибытии в Советский Союз они исчезают в неизвестном направлении. Через много месяцев они возвращаются, словно с того света. Некоторые возвращаются мертвыми. «Детали станков» – написано на ящиках с телами. В Липецке находится запрещенная авиашкола, готовящая летчиков-истребителей для запрещенных военно-воздушных сил. Она глубоко засекречена. Но Эрнст о ней знает. По возвращении из Америки Эрнст отправился на встречу с Мильхом. Эрхард Мильх в то время занимал пост руководителя гражданской авиакомпании «Люфтганза». Но поскольку «Люфтганза» являлась также военно-воздушным флотом, который нам по Версальскому договору запрещалось иметь, Мильх, помимо всего прочего, являлся руководителем военно-воздушного флота. Он создавал его под видом гражданской авиакомпании, на протяжении многих лет сохраняя осторожность и спокойствие. Таков метод Мильха во всем. Ничто не заставит Мильха свернуть с пути. Ничто не приведет в замешательство. Вероятно, он самый компетентный человек на всем белом свете. Мне Мильх не понравился с первого взгляда. Он тоже меня не выносит. Но у Мильха с Эрнстом отношения складывались иначе в то время. Они были хорошими друзьями. – Нам нужен самолет, способный пикировать с работающим мотором, – заявил Эрнст. Мильх позволил себе улыбнуться: – Чтобы вы могли полетать на нем? – Подумайте о применении такой машины в условиях боевых действий. Бомбардировка, атака наземных объектов. Эрнста нисколько не интересовало применение машины в условиях боевых действий. Он просто хотел такой самолет. – В прошлом мы уже экспериментировали, – заметил Мильх. – Результаты испытаний не обнадеживали. Во время пикирования корпус подвергается огромным нагрузкам, и за это приходится платить общим качеством полета. – В Штатах я летал на самолете, который показал великолепное качество полета. – Что у него за двигатель? Эрнст вынул из кармана тоненький блокнот. Мильх внимательно изучил записи. – Они позволили вам записать все это? – Я записывал в туалете. – Вам понравилась Америка? – Да, очень. – Наверное, не стоит говорить об этом слишком громко. – Странно, почему все считают нужным давать мне советы? – Нам на вас не наплевать, Эрнст. И совет вам не помешает. Вы долго отсутствовали, верно? Здесь все очень быстро меняется. Мильх закрыл блокнот и отдал Эрнсту. – Я готов обсуждать вопрос. Но мне нужно увидеть самолет. – Вы дадите мне денег на покупку машины? – Конечно нет, – сказал Мильх. – Вы знаете, у кого просить денег. – Сейчас историческое время, – сказал Толстяк. – Безусловно, – согласился Эрнст. – Очень скоро мы возьмем власть в свои руки. – Толстяк сложил мясистую ладонь чашечкой, а потом стиснул пальцы хватательным движением. – Вы думали о том, чтобы вступить в партию? Эрнст молчал. – Не тяните слишком долго, – дружелюбно сказал Толстяк. – Как только мы придем к власти, все повалят к нам толпами. Эрнст зажег сигару, чтобы скрыть свое отвращение. – Я был Америке, – сказал он. – Слышал. Ну и как там? – Интересно. У них есть замечательный самолет, который может пикировать с работающим двигателем. «Кертис». – Да ну? – Нам нужно построить такую же машину. Толстяк хихикнул. – Чтобы вы могли полетать на ней? – Для использования в условиях боевых действий. Высокая точность бомбардировки. Вдобавок, это мощное психологическое оружие. – Хм-м… Вы говорили с Мильхом? – Да. Он хотел бы увидеть «кертис». Я бы мог привезти один такой самолет для испытаний, на них ограничения не распространяются, но у меня нет денег. – Сколько вам нужно? Эрнст назвал сумму, и Толстяк даже глазом не моргнул. Разговор перешел на другие темы. Через месяц партия Толстяка стала правящей. Эрнст стоял у окна отеля и смотрел, как отряды штурмовиков в коричневой форме проходят парадом перед своим лидером, час за часом. Они больше не походили на уличные банды. Они походили на армию. Над головами штурмовиков плясало в темноте пламя дымящихся факелов. Над головами развевались знамена. Черно-бело-красные. Как бешено они пульсировали в ночи, эти кроваво-красные пятна. Толстяк стал министром авиации, а Мильх его заместителем. Спустя некоторое время почтальон принес Эрнсту на Поммершен-штрассе письмо со штемпелем министерства авиации. В нем говорилось, что министерство решило купить два самолета «кертис-хок» и после испытаний готово разрешить Эрнсту совершать на них демонстрационные полеты. На следующей неделе Эрнст вступил в партию. Словно призраки, мы подлетаем к кладбищу рехлинского аэродрома. Пять дней назад, когда мы прибыли сюда, чтобы пересесть на вертолет, в людях здесь еще чувствовалась некая безумная сосредоточенность на цели. Теперь только бесконечная усталость. Ангары пусты, и лица встречающих нас людей бессмысленны. И малочисленны. Все начальство перебралось в более безопасное место. Мы приземляемся на летной полосе, все еще сохранившейся в сносном состоянии. Отказавшись от помощи, генерал сам с трудом вылезает из кабины и ковыляет на костылях к главному административному зданию с затемненными окнами. Один раз он спотыкается и роняет костыль; он чертыхается голосом настолько слабым, что всем понятно, насколько ему худо, но не принимает ничьей помощи и поднимает костыль сам. Войдя в здание, генерал направляется по узкому коридору к кабинету начальника аэродрома, включает там свет и становится за столом. Он обращается к нам. – Мне поручено принять командование военно-воздушными силами Рейха, – говорит он. – Я прибыл сюда, чтобы отдать приказ немедленно стянуть на один аэродром все имеющиеся в нашем распоряжении силы и атаковать позиции русских вокруг Канцелярии. Одновременно с воздушным налетом наши войска предпримут попытку прорвать осаду Берлина с юга. Я знаю, всех вас подбодрит сообщение, что бои продолжаются. Наши самолеты соберутся здесь, в Рехлине; по моим расчетам, они начнут прибывать в ближайшие полчаса. Вопросы есть? Несколько секунд все молчат. Ни у кого на лице не дрогнул ни один мускул. Потом один человек, стоящий впереди, откашливается. Его зовут Пауль; я немного с ним знакома. Молчаливый, но надежный; ветеран аэродромной команды. – Я бы хотел сказать одну вещь, герр генерал, если позволите, – говорит он. – Слушаю вас. – Генерал немного передвигает костыли, принимая чуть более удобное положение. – Топливо. У нас нет топлива. Лицо генерала мгновенно принимает холодное выражение. – Мне не нравится ваш тон. В нем чувствуется пораженческое настроение. – Виноват, герр генерал. – Радиоприемник работает? – Да, герр генерал. Мы ловим много русских радиопередач. – Ничего удивительного, поскольку противник так близко. Кто ваш радист? Невысокий человек с рыжеватыми волосами нервно переступает с ноги на ногу и говорит, что радист он. Он похож на торговца пылесосами. У него сильно дергается одно веко. – Отлично, – уныло говорит генерал. Он шарит в кармане мундира и, не найдя нужной вещи, выдвигает ящик стола. Он хмурится, вынимает оттуда сложенный в несколько раз лист и разворачивает. Это чертеж фюзеляжа. – А это еще что такое? Почему не в сейфе? Сколько еще таких чертежей валяется где попало? Он обводит присутствующих гневным взглядом. Все кажутся смущенными. Генерал открывает все выдвижные ящики и выкладывает их содержимое на стол. С дюжину чертежей. Он роется в куче на столе и наконец находит карандаш и чистый лист бумаги. – Итак, давайте приступим к делу. Сколько всего самолетов на вашем аэродроме? – Исправных, герр генерал? – Да, разумеется. – Два, герр генерал. – Два? – Так точно. – Хорошо. Что за самолеты? – «Ю-пятьдесят два» и «Место десять», герр генерал. Генерал пишет на листе бумаги. – Но у «юнкерса» нет топлива. Карандаш замирает. Генерал кладет его на стол. Потом комкает лист бумаги и бросает в мусорную корзину. Тяжело опираясь на костыли, он выходит из-за стола. – Покажите мне рацию. Он выходит из комнаты в сопровождении радиста, бросив через плечо, что желает видеть всех нас здесь через тридцать минут. Я выпиваю кружку горячего бульона, которую мне любезно предложили, и брожу по гулким пустым ангарам. Я разговариваю с призраками своих самолетов. Мне кажется, будто у меня за спиной стоит «комет», крохотный и гордый на своей буксировочной платформе; я настолько остро чувствую присутствие самолетика, что не удивилась бы, если бы, обернувшись, увидела его, – но, обернувшись, я вижу только сложенный кольцами трос, ведро с песком и струйку сочащегося из металлического бака темного масла, которое медленно стекает в кучу опилок, специально там насыпанную. Я медленно вхожу в цеха, где идеи получали материальное воплощение, – неважно, казались они безумными или разумными, перспективными или бесперспективными, опасными для жизни пилотов или нет. Некоторые были безумными, и многие убивали пилотов. Некоторые были отмечены печатью гения. Я их проверяла на практике. Я провожу пальцами по станку, и они становятся серебристо-черными от металлической пыли. Вытираю пальцы о ладонь, оставляя на ней темные полосы. От едкого запаха сварочной горелки слезятся глаза. Я выхожу, тихо прикрыв дверь за собой, и возвращаюсь в кабинет, где нас ждет генерал. Он в одиночестве сидит за столом начальника аэродрома. Осунувшееся лицо с глубоко ввалившимися глазами и впалыми щеками покрыто болезненной испариной. Он маленькими глотками пьет бульон из кружки и просматривает чертежи, извлеченные из ящиков стола. Генерал поднимает на меня взгляд. – Я отдал необходимые приказы. Нужно еще уладить кое-какие дела. Через полчаса я хочу вылететь отсюда. – Мы летим прямо в Плен? Плен, где размещается штаб адмирала Дёница, – это маленький городок у озера на полуострове Шлезвиг-Гольштейн, недалеко от Любека. Именно там, к северу от линии фронта британских, американских и русских войск, и следует находиться Дёницу. Но лететь туда в последние дни войны на маленьком тренировочном биплане с открытой кабиной едва ли разумно. – Нет, – говорит генерал к моему удивлению (ибо он получил приказ лететь к Дёницу со всей срочностью). – Сначала я хочу увидеться с Кейтелем. Кейтель – начальник штаба Верховного главнокомандования. – А где он сейчас? – спрашиваю я. Сегодня кто угодно может находиться где угодно. – Он снова передислоцировал свою базу. Это по пути. Я покажу. Я уже хочу выйти из комнаты, чтобы собрать кое-какие вещи, могущие пригодиться в полете, когда генерал говорит: – Вы знаете, вам необязательно лететь со мной. В самом скором времени здесь появятся пилоты. Любой из них сможет отвезти меня на север. – Я твердо намерена лететь с вами. – Здесь вы будете в большей безопасности. – Мы уже обсуждали этот вопрос. Генерал складывает чертеж, который рассматривал минуту назад, и бросает его на пол. – Вы не хотите остаться в безопасности? – В его голосе слышится любопытство. – У вас ведь есть семья, верно? – Я ищу одного человека. – Я сама удивляюсь, что сказала это, хотя так оно и есть. Я действительно ищу, ищу повсюду. Но я не собиралась открывать генералу свою душу. Я зря беспокоилась. – Сегодня каждый второй ищет кого-то, – говорит он. Потом (ибо он не бессердечный человек) добавляет: – Но я надеюсь, вы его найдете. К счастью, на этом разговор обрывается, поскольку в кабинет входят несколько работников рех-линской испытательной базы. Покидая комнату, я слышу за спиной голос генерала: «Нам представляется возможность совершить последнее великое усилие в сражении за родину». Я отправляюсь на поиски карт, фонарика, одеяла и чего-нибудь съестного (не бог весть чего: немного хлеба и изюма). Я удостоверяюсь, что «бюкер» готов к полету, и возвращаюсь в кабинет. Генерал сжигает чертежи в изразцовом камине, расположенном за столом. Он стоит на одном колене, неловко вытянув назад раненую ногу. Я помогаю сжигать чертежи. Это занимает довольно много времени. Потом мы намечаем маршрут перелета до штаба Кейтеля, ориентируясь на обрывочную и противоречивую информацию о боевых действиях, которой располагаем. Когда мы выруливаем на взлетную полосу, на посадку заходит одинокий «Мессершмитт-109», откликнувшийся на переданный по рации призыв генерала. Глава седьмая Когда такси свернуло в ворота института, я сразу увидела клетку. Она казалась меньше, а грубые прутья решетки и выцветшая табличка – убогими и унылыми под серым северным небом. В конце концов мы так и не поймали товарища для нашего грифа: у нас не хватило времени. Тогда это казалось неважным: одна птица все же лучше, чем ничего. Весь тот день я была занята: знакомилась с будущими коллегами и знакомилась со своим планером. Вечер я провела, обустраиваясь в маленькой квартирке, которую мне нашли в городе. На следующий день я летала и заполняла анкеты. Только на третий день я навестила Уби. Пол клетки был выстлан свежей соломой, в чистом эмалированном ведре лежали чьи-то внутренности. Гриф немигающим взглядом посмотрел на меня – или сквозь меня. – Так, значит, о тебе здесь заботятся, – сказала я. Он вроде как вздохнул, отчего перья у него на шее встопорщились, явив моему взору бледную сморщенную кожу, похожую на кожу древнего старика, и волна смрадного запаха прокатилась по клетке и ударила мне в ноздри. Красные глаза, казалось, тревожно округлились на миг, а потом медленно затянулись внутренними веками, похожими на белые ракушки. Я пошла прочь – и тогда услышала хриплый пронзительный крик. Диковинный и яростный. Он заставил меня вздрогнуть и раскатился эхом над лужайкой, обсаженной аккуратно подстриженными деревьями и кустами. Я летала на планере, напичканном приборами. Ящиками с циферблатами и иголками, вычерчивающими диаграммы на миллиметровой бумаге, разными непонятными штуковинами с указателями и стрелками, которые все подсоединялись проводами к чутким датчикам, закрепленным на фюзеляже машины. Я совершала полеты на близкие и дальние расстояния, в хорошую погоду и плохую. Иногда я оставалась в воздухе с утра до самого вечера. Наедине с небом. Великий покой полета постепенно овладевал моей душой. Великий покой полета – и вместе с ним безумие, которое владеет всеми летчиками; но тогда еще я не знала этого. Я знала только, что не чувствую связи с реальностью, когда не летаю. Казалось, стоит лишь моргнуть – и весь окружающий мир исчезнет, и я снова окажусь на маленьком жестком сиденье в открытой кабине планера, взмывающего в небо. Волей-неволей я часто виделась с Дитером. Отправляясь в Дармштадт, я не знала, как у нас сложатся отношения. Я не видела Дитера довольно долго с того вечера, когда он заявился ко мне в номер. По пути домой, на пароходе, он держался со мной холодно. Я надеялась, что к моменту начала моей работы в институте он уже переживет мой отказ. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=290542) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Одно из обиходных названий Унтер ден Линден. 2 Сокр. Курфюрстендамм. 3 Arbeitsdienst (нем.) – служба труда.