Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт Антонио Ларрета Захватывающий роман классика современной латиноамериканской литературы, посвященный таинственной смерти знаменитой герцогини Альба и попыткам разгадать эту тайну. В числе действующих лиц – живописец Гойя и всемогущий Мануэль Годой, премьер-министр и фаворит королевы… В 1999 г. по этому роману был снят фильм с Пенелопой Крус в главной роли. Антонио Ларетта Кто убил герцогиню Альба, или Волаверунт Первое предуведомление Если бы моя мать столько раз не вступала в брак по расчету и если бы в то же время она не была так равнодушна к материальным благам – правда, за исключением тех случаев, когда блага принимали абстрактную и бесплотную форму банковского счета, – вполне возможно, что эта книга никогда не увидела бы свет. Но одно из последних желаний матери, которое она высказала уже на смертном ложе и в котором, хочу заметить, не было и намека на малейшее отступление от ее знаменитого прагматизма, состояло в том, чтобы кто-нибудь из сыновей, отобрав нужные ключи, отправился в Париж, открыл старый дом на улице Нёв де Матюрен и разобрался бы с мебелью, безделушками и прочим хламом, что хранился там с 1940 года, пережив оккупацию, освобождение, генерала де Голля, май 1968 года[1 - Имеются в виду студенческие волнения во французской столице в мае 1968 года.] и спекуляцию недвижимостью. «Не думаю, что там найдется что-нибудь, что можно выставить на „Сотбис", – голос ее упал до слабого шепота, но голова оставалась по-прежнему ясной, – ведь добряк Лоренсо был скрягой, и, учитывая, что при разводе львиную долю состояния присудили мне, а Лоренсо последние свои годы прожил в стесненных обстоятельствах, он скорее всего распродал среди друзей по ссылке те немногие семейные реликвии, которые у него оставались, хотя… кто может поручиться, что вас там не ждет какая-нибудь интересная находка?» Именно я оказался тем сыном, кому выпало ехать в Париж, а этот «Мемуар», который я сегодня отдаю в печать, хранившийся в доме, заставленном мебелью эпохи Второй империи, среди изъеденной молью парчи, небольшой библиотеки, составленной из книг, удостоенных Гонкуровской премии, и многих других вещей той эпохи, прошедших по крайней мере уже через третьи руки, – этот «Мемуар» и оказался моей интересной находкой. После четырех счастливых и плодотворных браков, когда уже заполыхали зарницы Второй мировой войны, моя мать решилась на две вещи: выйти в пятый раз замуж по любви и обосноваться в маленькой латиноамериканской стране как в самом надежном на то время убежище, чтобы мирно наслаждаться там и обществом моего отца, и его богатством. Оба решения, как выяснилось со временем, содержали ошибку в расчетах. Любовь моего отца и надежность латиноамериканской страны рухнули почти одновременно. Отец терзал ее ревностью, распространявшейся даже на прошлое, латиноамериканская страна также обманула все ожидания, – она в конце концов коварно предала мою мать, впав в социально-экономический кризис, завершившийся общим хаосом, насилием и экономическим крахом. В последние годы мать должна была мобилизовать все ресурсы своего оптимизма, чтобы противостоять мужу-маньяку, скудной ренте и нескольким внукам-герильерос. Все так изменилось, что унаследованный ею жалкий дом на улице Нёв де Матюрен, казавшийся в свое время воплощением бедности, стал теперь одним из немногих сокровищ, которыми она могла распорядиться перед смертью, другими были последние уцелевшие драгоценности, потускневшее и растрескавшееся кожаное пальто, облигации государственного займа (государство выпустило их, находясь в состоянии полного банкротства), и к ним, разумеется, причислялись восхитительные и все еще такие живые воспоминания юности. «Errare humanuni est»[2 - Ошибки свойственны людям (лат.).] – были ее последние слова. Она произнесла их с глубоким вздохом и умерла. Я думаю, что, говоря об ошибках, она подразумевала нас всех – страну, моего отца, детей, внуков, грустные итоги последних сорока лет своей жизни. Бедная мать. Пусть моя «интересная находка» будет ей чем-то вроде запоздалого утешения. Лоренсо де Пита-и-Эвора, маркиз де Пеньядолида был, если я не ошибаюсь, третьим мужем моей матери. Он познакомился с нею в Биаррице, кажется, в 1932 году. Она в то время вступила в свое второе вдовство – на этот раз после англичанина, упрочившего ее благосостояние, – а маркиз приехал туда из Испании, вслед за Альфонсом XIII[3 - Альфонс XIII – король Испании в 1902–1931 гг. В результате начавшейся в 1931 г. революции был изгнан из страны, жил во Франции, затем в Италии. Умер в 1941 г.] выбрав себе в удел достаточно суровую жизнь изгнанника во Франции. Они были женаты не более двух лет, но моя мать, должно быть, произвела на него неизгладимое впечатление, так как к имуществу, полученному при разводе, он, будто этого было недостаточно, по своей доброй воле завещал ей также дом на улице Нёв де Матюрен, тот самый, где протекало их короткое любовное интермеццо. Не знаю, нашел ли маркиз записки, которые составляют эту книгу, на чердаке, где впоследствии нашел их я уже с его замечаниями, или он обнаружил их в каком-нибудь другом месте, а может быть, ему подарил их кто-то, – он не говорит об этом ничего определенного в своем предисловии. Но я должен заметить, что второе открытие записок состоялось только благодаря моей неистребимой страсти рыться в старых журналах, заслуга же первого открытия, несомненно, принадлежит маркизу. Видно, кому-то – то ли рассеянному слуге, то ли переплетчику из нотариальной конторы – после смерти маркиза поручили навести хоть какой-то порядок в бумагах, хранившихся в его доме, а этот человек не заметил разницы между папками с оплаченными и неоплаченными счетами, бесчисленными номерами «Иллюстрасьон» и «Бланко и негро» – словом, обычным хламом и этим необычным документом, который маркиз так и не успел выпустить в свет. Там я его и нашел – отсыревший, с пожелтевшими листами, похожий на никем не видимого каталептика: вот он вдруг очнулся в могиле, он уже задыхается, но нет сил крикнуть, что он еще жив, чтобы его спасли от вечного забвения. Когда я познакомился с содержанием этого документа и понял, насколько он интересен, я отправился в Испанию, чтобы провести там расследование с целью найти подтверждение его достоверности в других источниках, других бумагах. Надо сказать, что поездка оказалась неудачной. Я столкнулся с недоверием историков и с недоброжелательностью официальных учреждений, на деятельность которых – насколько я мог уловить – оказывают подспудное давление классовые интересы, семейное лицемерие и даже определенные политические силы. И все это спустя сорок лет после того, как маркиз споткнулся о те же камни… Мне пришлось отказаться от намерения продолжать изыскания. Я, как смог, документировал записки (мой предшественник, насколько ему было доступно, частично уже выполнил эту работу) и решил наконец отдать их в печать, дополнив моими примечаниями, относящимися к материалу, – предыдущие, и гораздо более пространные, примечания были сделаны маркизом; по этой причине наши комментарии даны в книге вперемежку, за исключением некоторых случаев, когда я вынужден был специально оговаривать их авторство. А теперь передаю слово маркизу. То, что я назвал «Вторым предуведомлением», хронологически является, конечно, первым; но, с другой стороны, если учесть то предуведомление, которым открывает «Мемуар» Годой, оно снова оказывается вторым. Как тут не вспомнить русскую куклу-матрешку! Мадрид, весна 1980 Второе предуведомление Я долго размышлял, прежде чем решился выпустить в свет этот неизданный «Мемуар», имеющий особую историческую ценность, который попал в мои руки благодаря игре слепого случая, соединившего однажды в тоскливый парижский вечер 1937 года одиночество изгнанника и любопытство, из-за чего я не смог оторваться от «Мемуара» до той поры, пока окончательно не разгорелся новый день. Чтение, в которое я погрузился с такой страстью, захватило и ошеломило меня, я читал и перечитывал страницы, переносясь и в пространстве – в мой покоренный, но не покорившийся Мадрид, и во времени – в прошлое, не настолько еще отдаленное, чтобы уже выцвели чернила и не сохранились следы крови, чтобы исчезли трепещущие тени преступления и скорби. Память о тех событиях возвращается как призрак, взывающий к правосудию. Но кто он, сам призрак? И кто в конечном счете жертва в той истории, где на одно-единственное преступление приходится так много виновных? Ведь в него вовлечена целая группа людей, одни из них достигли вершин величия и заслужили посмертную славу, другие – самые заурядные и незначительные личности, но все они принадлежат той эпохе испанской и мадридской истории, в которой смыкаются два века: веселый и беззаботный конец XVIII встречается с трагическим началом XIX, и никому не удалось уловить и увековечить этот переломный момент так, как это сделал Франсиско де Гойя-и-Лусьентес. Он-то и оказывается одним из главных действующих лиц приводимой здесь захватывающей petite histoire.[4 - Petite histoire – рассказ, история (фр.).] Событие, находящееся в центре внимания документа, произошло 23 июля 1802 года, это событие – смерть Марии дель Пилар Тересы Каэтаны де Сильва-и-Альварес де Толедо, тринадцатой герцогини де Альба (или Альва – как больше нравится некоторым историкам). Правда, кроме краткого полицейского донесения, составленного несколько дней спустя после ее смерти, все остальные документы – и «Мемуар», и включенные в него письма – были написаны значительно позднее трагической кончины герцогини. Правда и то, что вся история была пережита молодыми, а рассказана уже старыми людьми, в одном случае – спустя двадцать, а в другом – почти пятьдесят лет после самих событий. И наконец, правда, что дошедшая до меня рукопись была на французском языке, а почерк, которым она написана, не совпадал с почерком лица, значившегося ее автором, из чего я заключаю, что она является переводом, который он сам заказал сделать со своего текста, чем и заронил вполне обоснованные сомнения в его аутентичности. Полагаю, что наибольший авторитет в данном вопросе – говорю об этом без всякого тщеславия – это именно я; авторитет мне придает проделанная работа, состоявшая в том, что я выполнил обратный перевод «Мемуара» на испанский язык, и это позволило мне достичь такой интимной, почти любовной подачи литературного материала, что стало возможно воспринять и прочувствовать его самые тонкие, почти неуловимые оттенки, как мы чувствуем их в любимой женщине. Опираясь на мой авторитет, я беру на себя смелость сделать два следующих заключения: во-первых, французский текст рукописи, случайно попавший мне в руки в тот осенний вечер, представляет собой, вне всяких сомнений, перевод испанского текста, написанного первоначально несколько тяжелым, витиеватым, высокопарным стилем Испании, колеблющейся между традиционным барокко и просветительским классицизмом; и во-вторых, ее автором действительно является дон Мануэль Годой, как в ней и сообщается и как становится очевидным из (а) сопоставления «Мемуара» с другими его рукописями, (б) места, где был найден документ спустя восемьдесят шесть лет после смерти Мануэля Годоя, и (в) полученных мной доказательств достоверности различных происшествий и событий, о которых повествуется в рукописи. Доказательств, которые – говорю это с болью – я мог бы существенно пополнить, если бы собирал их в моей стране и главное – если бы встретил там больше поддержки и меньше предрассудков в научных кругах и у общественности, что позволило бы подтвердить или опровергнуть многие факты. Сказанное относится равным образом как к аристократическим слоям испанского общества иди по крайней мере к испанским семьям, исторически связанным с описываемыми событиями, так и научным учреждениям, занимающимся историческими исследованиями. Но Испания остается Испанией, близкая или далекая, и по-прежнему нескоро еще придет день, когда, как говорит сам Годой в каком-то месте своих воспоминаний, она станет наконец страной, «живущей по времени, отмеренному часами современной и просвещенной Истории». Париж, апрель 1939 Краткий и секретный мемуар дона Мануэля де Годоя, герцога де Алькудия, составленный им в 1848 году в связи с кончиной Марии дель Пилар Тересы Каэтаны, герцогини де Альба, имевшей быть сорок шесть лет тому назад, и включающий описание странных обстоятельств, сопутствующих упомянутой кончине, а также их наиболее правдоподобное объяснение с приложением показаний дона Франсиско де Гойи и посмертного письма другого высокопоставленного лица, вовлеченного в эти события, на которые указанное письмо проливает новый свет Предуведомление для читателя На днях исполняется шесть лет с того момента, как был опубликован последний том моих «Мемуаров».[5 - «Критические и апологетические мемуары», относящиеся к истории правления сеньора Карла IV Бурбона, действительно были опубликованы Годоем между 1836-м и 1842 годами (в первоначальном – испанском – издании они состояли из шести томов). Дон Мануэль датирует свое «Предуведомление для читателя» 1848 годом, из чего можно заключить, что этот новый «Мемуар» – названный кратким лишь применительно к представлениям о размере произведений этого жанра, свойственным барокко, – был написан между началом 1847 года (для Годоя это и был его «порог восьмого десятка», поскольку он родился в 1767 году) и 1848 годом.] Этот «Краткий мемуар», несмотря на его название, никоим образом не является ни выдержкой из «Мемуаров», ни добавлением к ним, ни сокращенным их изложением; «Краткий мемуар» следует рассматривать как совершенно самостоятельный труд, направленный к достижению другой цели и написанный в состоянии духа, совершенно отличном от того, о котором сообщается в «Мемуарах». Ибо они были задуманы, исполнены и опубликованы с тем, чтобы засвидетельствовать для грядущих веков политические устремления моих августейших суверенов – королей Испании Карла IV и его супруга Марии-Луизы, посрамить перед зеркалом Истины их низких клеветников и призвать к ответу, как того требовала также и моя честь и слава, наших общих хулителей, чтобы восстановить мое собственное дворянское достоинство и как правителя, и как особы, чья личность и деяния оказывали влияние на историю испанского государства в течение всех лет моего пребывания на посту министра вплоть до моего падения.[6 - «Мемуары» Годоя завершаются 1808 годом, доходя до событий при Байонне или даже захватывая несколько месяцев после ее падения. Автор не сообщает никаких сведений о смерти герцогини и вообще ни разу не упоминает саму герцогиню, таким образом полностью игнорируя влияние, которое столь известная, деятельная и отважная личность оказывала на общественную жизнь Испании Карла IV, притом что ее необычная женственность, любезность и страстность натуры уже обеспечивали ей место в светской хронике и в хронике уголовной. Или в истории искусства, всегда фатально связанной с хроникой преступлений. (Байонна – город на юго-западе Франции, недалеко от Бискайского залива, где после мадридского восстания 5 мая, направленного против французских войск, встретились Наполеон, Карл IV, королева и Годой, а также Фердинанд. Вскоре после этой встречи Наполеон издал декрет о возведении на испанский престол Жозефа Бонапарта.)] А то, что я называю «Кратким мемуаром», напротив, есть не что иное, как мое персональное показание, до настоящего времени неизвестное публике, касающееся одного происшествия личного характера, которому я был не только свидетель, но и также некоторым образом и судья, – смерти герцогини де Альба, последовавшей 23 июля 1802 года. Мне могут задать вопрос – а меня уже не будет, и я не смогу на него ответить, – почему я ждал более сорока лет, чтобы написать об этом. Я скажу своему будущему собеседнику, что очень долго колебался, прежде чем написал «Мемуар»; что в течение всего этого времени я думал, что умру, так и не разомкнув рта, закрытого печатью тайны; и что единственной причиной, заставившей меня в конце концов взяться за перо, было, с одной стороны, то, что я уже дошел до порога своего восьмого десятка, а с другой стороны – некий моральный императив, который, возможно, многие посчитают запоздавшим. И сегодня, хотя и приняв необходимые предосторожности, подсказываемые благоразумием, я публикую «Мемуар» с меньшими опасениями именно потому, что минуло уже почти полвека после печального события и умерло большинство лиц, которые имели к нему отношение и по тем или иным мотивам приняли в нем участие,[7 - Действительно, в 1848 году из лиц, имевших то или иное отношение к смерти герцогини, в живых оставались только Годой, умерший три года спустя, и Пепита Тудо, которая скончалась лишь в 1868 году.] так что в настоящее время я, кажется, остался единственным живым существом, кто еще может предложить его подробную и правдивую историю, отнюдь не направленную на то, чтобы вызвать скандал, оклеветать кого-либо или свести счеты с кем-нибудь, кроме своей собственной совести. Итак, вот мой «Мемуар» по поводу той смерти; или, может быть, рискнув предвосхитить нелегкую хронологию фактов и ситуаций, мне следовало сказать – «Мемуар» по поводу того преступления, которое при последующем изложении событий потрясет мягкосердечного читателя не только преждевременной и прискорбной смертью герцогини, но также и тем, что смерть эта была злоумышленна и жестока. К моим воспоминаниям, воспоминаниям старика, лишенного возможности в последние тридцать лет своей жизни заниматься чем-нибудь, кроме воспоминаний, я присовокупляю донесение министерства полиции, составленное по высочайшему распоряжению моего прославленного господина Карла IV сразу же после смерти герцогини, а также два письма, полученные мною много лет спустя в моем римском изгнании: одно – в 1824-м, другое – в 1829 году, дополняющие воспоминания даже в тех случаях, когда в чем-то не соответствуют им или опровергают их. Мне нелегко было писать этот текст, который в один прекрасный день я вынесу на суд читателя. Жанр мемуаров заставил меня обратиться к строгому, выдержанному стилю, точно следовать правилам риторики, что соответствует официальному и политическому характеру этих книг.[8 - Этот чрезмерно витиеватый, перегруженный и напыщенный стиль еще в большей степени, чем Годою, был присущ аббату Сицилии, тому самому, кому, по рекомендации Мартинеса де ла Росы, поручили окончательное редактирование «Мемуаров»; Сицилия, несомненно с целью продлить действие контракта и тем самым увеличить вознаграждение, коварно разбавлял текст водой. Достаточно напомнить, что Менендес-и-Пелайо (Марселино Менендес-и-Пелайо (1856–1912) – выдающийся испанский историк, библиограф и литератор. Труды Менендеса-и-Пелайо считаются образцовыми с точки зрения языка и стиля.), неукоснительный поборник языковой ортодоксии, квалифицировал испанский язык «Мемуаров» как «извращенный».] Краткий же мемуар я стремился написать более простым, более личным и живым языком, чтобы подчеркнуть достоверность свидетельства, хотя бы оно и причиняло, как это не раз будет видно ниже, ущерб моему достоинству и моей репутации или доброму имени других лиц, упоминаемых в повествовании, включая августейших особ. По этой причине, а также из-за того отклика, который мог бы иметь место среди еще живущих людей, слишком близко связанных с событиями или с действующими лицами (а в их число я включаю своих собственных сыновей), я изъявляю желание, чтобы «Мемуар» не распространялся среди публики, пока не пройдет по крайней мере сто лет после моей смерти. Такова моя воля, и я завещаю ее моим наследникам, будут ли ими в момент моего физического исчезновения мои сыновья или внуки[9 - У Годоя была только одна дочь, от герцогини де Чинчон, – Карлота, родившаяся в 1800 году (в знаменитом портрете Гойя обессмертил беременность ее матери) и вьппедшая в 1820 году замуж за знаменитого итальянца – герцога Русполи, при этом сама она носила титул герцогини Шведской, который, по ходатайству ее дяди кардинала Луиса де Бурбона, разрешил ей оставить Фердинанд VII после того, как он лишил титулов Годоя. От незаконной связи с Пепитой Тудо Годой имел двух мальчиков: Мануэля и Карлоса, безвременно умершего в 1818 году в Пизе, где папская дипломатия обязала поселиться Пепиту, чтобы не скандализировать Рим ее внебрачным сожительством с Годоем. В 1848 году отпрыски другого сына, Мануэля, учились в Париже и жили со своим дедом в его доме на улице Нёв де Матюрен.] или моя горячо любимая и верная супруга донья Хосефа Тудо де Годой, герцогиня де Кастильофьель, состоящая со мной в законном браке со дня 7 января 1829 года и поэтому, благодаря моей поздней реабилитации, также герцогиня де Алькудия. Я знаю, что они выполнят мое желание, и надеюсь, что его будут уважать не только мои потомки, но и все, в чьи руки по воле рока[10 - Дон Мануэль вполне мог держать в памяти «Дона Альваро, или Силу судьбы» герцога де Риваса и перевести «силу судьбы» как «волю рока» – подобно тому, как при переводе на итальянский это сделал в своей опере Верди, но это произошло 14 лет спустя, следовательно, Годой не мог ее слышать. И по «воле рока» именно мы оказались теми, кому во исполнение последней воли дона Мануэля выпало отложить публикацию этого интересного документа вплоть до 1951 года, хотя мы имели возможность сделать это намного раньше [Это единственное место, где маркиз де Пеньядолида посвящает нас в свои намерения: отложить публикацию «Краткого Мемуара» с 1936 года, которым датируется его «Предуведомление», до 1951 года, когда он был уже не в состоянии опубликовать что-нибудь, так как был погребен на Пер-Лашез, где пребывает и сейчас; и также погребенным останется и «интересный документ», и его собственный пролог, пока я не найду их после очередного проявления воли рока (прим. автора).]. И пусть мне будет дозволено добавить, что я не могу слышать «Дона Альваро» Верди – знаменитое начало дуэта во втором акте («В этот торжественный час…»), где как раз дону Карлосу доверяют какие-то бумаги, не могу слышать этого, не вообразив, что это сам дон Мануэль разговаривает со мной или поет из загробного мира.] может когда-нибудь попасть это завещание. Д. Мануэль де Годой, герцог де Алькудия, Париж, 1848 Рим, ноябрь 1824 года Это утро я провел как обычно. Я вышел из дому – из моих комнат на вилле Кампителли, которые пять лет назад, когда я въезжал в них, показались мне мрачным закутком; теперь же я ощущал их как слишком просторные для моего тяжело начавшегося и еще тяжелее переносимого одиночества, и мне хотелось бы почаще слышать в них крики и смех детей, резвящихся в саду или на кухне;[11 - После смерти Марии-Луизы в Риме и Карлоса IV в Неаполе в январе 1829 года Годой был вынужден покинуть дворец Барберини, где он жил до того вместе с ними, и укрыться на вилле Кампителли – просторном особняке, который он сам подарил когда-то Сокорро Тудо, сестре Пепиты, и где Сокорро и ее третья сестра, Магдалена, обосновались со своими семьями. Дети, игравшие за стенами того, что Годой называет «своими комнатами», составлявшими только часть виллы, могли быть только детьми Сокорро и Магдалены.] оказавшись на улице, я направился к Пинчо пешком, не столько для того, чтобы размять ноги, сколько потому, что мое неустойчивое материальное положение все чаще заставляло меня отказываться от экипажа; около получаса я прогуливался по парку, наслаждаясь теплом осеннего солнца, пробивавшегося сквозь сосны, и обмениваясь приветствиями с незнакомцами, которых встречал там каждое утро; на лестнице площади Испании я купил газету, выпил шоколаду в «Кафе Греко», поговорил о погоде с официантом, ознакомился с последними новостями из Парижа, Лондона и Вены, потому что «Мессаджеро» не удосуживался сообщать о событиях в Испании даже то немногое, что пропускала редакция,[12 - По-видимому, было бы уместно освежить в памяти читателя, что происходило в Испании в 1824 году. После вторжения Ста Тысяч Сыновей Святого Луиса и казни Риего, совершенной за год до этого, реакция свирепствовала с невиданной силой. Сам Гойя, весьма важное лицо в этой истории, дошел до того, что стал уже опасаться за свою свободу. Между январем и апрелем 1824 года под нависшей угрозой возможных доносов он искал убежища в доме одного каноника, а в мае под предлогом лечения на целебных водах просил у короля разрешения выехать во Францию, в Пломбьер.] – и, возвратившись домой в наемной карете, занялся просмотром корреспонденции. Этого момента я ждал каждый день со все возрастающим нетерпением: почта скрашивала мою жизнь, почти полностью лишенную поводов для удивления или волнения. Скрашивала тревожным ожиданием, с каким я старался предугадать содержание писем, которые, когда я их получал, оправдывали или обманывали предположения; скрашивала надеждой – столько раз таявшей как дым – провести весь вечер, составляя ответы. На письма из Мадрида от моей дочери, ставившие меня в известность о том, какой ход получали мои старые прошения, письма, рассказывавшие о ее хлопотах при дворе, об очередных отказах короля, о нескончаемых тяжбах и нудных препирательствах при выработке соглашения относительно моих титулов и моего состояния;[13 - Эти переговоры, в которых принимали участие испанский посол в Риме и ватиканское ведомство иностранных дел, увенчались успехом только через шесть лет, когда Годой, уже вдовец после смерти герцогини де Чинчон, женился на Пепите Тудой и обменял свой высоко ценимый и оспариваемый титул Князя мира на поместье Бассано близ Сутри, владельцу которого Папа Римский дал в свое время титул князя Римского, но за это поместье, помимо отказа от испанского титула, Годой должен был заплатить 70000 пиастров. Шурином Годоя был не кто иной, как кардинал Луис де Бурбон, архиепископ Толедский, который до самой сБоей смерти в 1823 году занимался по доверенности Годоя его тяжбами и исками; потом эта обязанность легла на плечи Карлоты, дочери Годоя, и она кончила тем, что сама судилась с отцом из-за денег.] письма из Пизы, от Пепиты, сообщавшие прежде всего о здоровье наших детей, о ее новых итальянских друзьях, о коловращении домашней жизни, о кошках и челяди, о герани в саду, где она упорно пыталась оживить Кадис своего детства; из Лондона, от лорда Холланда, или из Вены, где у меня оставались последние немногие друзья, которые все еще беспокоились обо мне, но уже не о моей карьере общественного деятеля – по-видимому, все были согласны предать ее навсегда забвению, – но лично обо мне, как о человеке, оказавшемся в тяжелом положении. К этому и свелось теперь мое существование. Ждать с нетерпением писем, в которых нет ничего нового, но зато есть обещания, утешения, наигранная веселость; вкладывать в ответы все усердие, порожденное мощной энергией, которой в былые годы с избытком хватало и на решение государственных вопросов, и на то, чтобы по шестнадцать часов в день лично разбираться в делах, подлежащих ведению министра, и на то, чтобы испытать всю полноту жизни, управляя нацией и империей; хватало ее и тогда, когда случалась война, и тогда – почему бы не сказать и об этом? – когда случалась новая любовь. Так вот и получилось, что, еще не достигнув своих шестидесяти лет, я уже смирился с участью старой девы, которая проводит жизнь в переписке с нотариусом, или с приходским священником, или с богатым родственником. Обескураживающие будни. В тот день, однако, среди корреспонденции оказалось и кое-что интересное. Это было письмо из Бордо, адресованное «Его высочеству Князю мира, дону Мануэлю де Годою…», хотя к этому времени уже никто не обращался ко мне подобным образом. В первый момент я не узнал этот почерк. Крупные, сильно наклоненные, почти параболические буквы, казалось, были написаны не очень грамотным человеком; и вместе с тем в них проглядывало что-то знакомое. Прежде чем вскрыть письмо, я какое-то время еще поломал себе голову над ним; в Бордо, как мне было известно, жило довольно много изгнанников из Испании… Моратин, Сильвела, генерал Герра, а может быть, и Ириарте?…[14 - Моратин, Сильвела и генерал Герра действительно жили в Бордо в 1824 году, кроме них там жили и другие испанские эмигранты – Пио Молина, генерал Пастор, дон Дамасо де ла Toppe, художник Бругада. Но в это время там, конечно, не могло быть Ириарте, который умер за десять лет до этого, в 1814 году, о чем Годой не знал в 1824 году или забыл в 1848-м.] Я не переписывался ни с кем из них… А вдруг… Что только не сверкнет подобно молнии в голове человека, находящегося в моем положении. Иссякнет ли когда-нибудь жажда действия и власти? Истощится ли надежда? Я сломал сургуч, развернул лист, отыскал подпись. Она гласила: Фр. ко де Гойя. Гойя. Дон Франчо. Маэстро. Значит, он еще жив. Значит, выжил. Не погиб ни из-за крушения Испании, ни из-за нового приступа болезни, который пять лет назад – и это было последнее, что я о нем знал, – погрузил его в пучину страданий. И не лишился рассудка, бродя, словно лунатик, как мне описывали в то время, по комнатам своего загородного дома, своей кинты в Мансанаресе, с горящими свечами, прикрепленными к полям шляпы, и рисуя ночные причуды своей одержимой демонами фантазии. Значит, ничего подобного. Он был в Бордо. Сам себе хозяин. Как всегда. Его почерк не утратил уверенности и даже некоторой заносчивости, с какой он в свое время, тридцать лет назад, отважился подписаться на портрете герцогини у ее ног: «Только Гойя». Гойя в Бордо. Несгибаемый, непредсказуемый старик. Письмо гласило: Ваше превосходительство сеньор дон Мануэль! Наверно, Вашей Светлости покажеца странным што я абращаюсь к ниму после стольких лет разлуки и молчания и после стольких нещастий которые приключились с нашей дарагой Испанией, ибо для чего напоманать о них тому кто знает о них лучше чем я и испытал их сам на своей собственай шкуре. Не знаю также извесно ли В.Св. лсти што я нахожусь в Бордо,[15 - По пути из Испании Гойя проезжал через Бордо; пробыв два месяца в Париже, он действительно обосновался в Бордо в октябре того же года. До того как написать в ноябре письмо Годою, он уже обратился к Фердинанду VII с прошением продлить разрешение на проживание во Франции, опять-таки под предлогом воображаемого водолечения.] куда только што приехал с разришения Двора, и естли оное, как я надеюсь, Двор соблаговолит продлить, то останусь здесь со своими близкими да тех пор, пака или все изменица или сам умру ибо уже приближаюсь к восьмому десятку, дон мой Мануэль, но я не хочу вас больше заговаривать моими невзгодами. Причиной этого письма являица то што я прослышал што В.Свлсть предприняла написание своих васпоманиний чему я очень рот, потому што ими развеюца многие выдумки и лживые росказни и потому што я подумал што и я смогу внести в это свою лепту и скромно помочь Вам достичь святых целей, сообщив Вам ценные факты, атнасящиеся к прискорбному происшествию што случилось вот уже боле двадцати лет тому назат, потомушто меня беспокоит што истина до сих пор остается сокрытой, даже когда она уже никому не может причинить вреда и естли будит открыта, но она сможет принести врет, естли астанеца неизвестной. От проницательности В.Свлсти не ускользнет што я имею в виду – я гаварю о происшествии каторое каснулось нас всех и даже бросило тень на особы, весьма любимые и почитаемые как В.Св. лстъю так и мной. И естли В.Св. лсть будит просить меня об этих часных сведениях с тем штобы впаследствие распорядиться ими так, как найдет нужным, я готов кагда угодно и как угодно приехать в Рим и тем самым еще раз, спустя шестьдесят лет, посетить этот горот, и хотя и не думаю штобы кто-нибудь из моих друзей времен ученичества еще остался жив, я все же воспользовался бы случаем штобы снова заняца изучением сокровищ ис-кства Италии и учица как тагда у них, так как учица никогда не позно и я «еще учусь», как я гаварю в одном из моих последних рисунков,[16 - Стало быть, Гойя нарисовал свое знаменитое «Еще учусь» сразу, как только приехал во Францию, в порыве энтузиазма, вызванном его первыми французскими открытиями: техникой литографии и гением самого Делакруа. До сих пор этот рисунок датировался весьма неопределенно, как относящийся к бордоскому периоду (1824–1828), но письмо Гойи рассеивает сомнения.] и естли В.Свлсть думаит как и я, он не найдет неудобным узнать am меня то што я хотел бы расказатъ штобы сбросить в канце-канцов с моих усталых плечь всю тяжесть той старой истории. Пасылаю В.Свлсти как скромный знак почтения копию што я зделал с одного старого карандашного эскиза который никогда не публиковал. Для того штобы В.Свлсть убидилась што кагда я рисую, рука мая еще не дрожит, хатя мой совет В.Свлсти, естли бы В.Свлсть захотела бы теперь заказать хороший портрет, я парикомендовал бы поехать в Париж и заказать его молодому человеку по имени Делакруа или же пригласит его в Рим, дай бог штобы у нас в Испании был бы такой же, я сам восхищался его искуством в его собственой мастерской во время моего последнего посещения этово великалепнава города. Я все еще учусь, дон Мануэль, и даже у молодых.[17 - Это место письма подтверждает то, что до сих пор было лишь wishful thinking (Благие пожелания, принятие желаемого за действительное (англ.).) искусствоведов: Гойя не только видел полотна молодого Делакруа во время своего пребывания в Париже, которое совпадает с выставкой его великолепных «Scenes des Massacres de Scio» в Салоне 1824 года, но, кроме того, и познакомился с ним лично, был в его мастерской и воздал должное его мастерству.] Надеюсь што вы будите так добры што соблаговолите ответить мне и сказать сможем ли мы увидеца в Риме, а пока в ожидании долгово путешествия я прощаюсь с В.Свжтъю посылая тысячу пожеланий и остаюсь Вашим самым преданым другом и слугой. Фр. ко де Гойя Я живу в доме № 7 на улице которая называица Фоссе де Лэнтанданс. И – еще учусь. Должен признаться, что чтение письма поначалу не задело меня глубоко и не привлекло моего внимания, как должно было бы случиться, ни к давнему таинственному происшествию, на которое намекало письмо, ни к тайной истории, хранителем которой считал себя Гойя, однако оно погрузило меня в размышления – скорее личного характера и не лишенные иронии. Старый маэстро, несмотря на свою упорную юношескую страсть к учению, не вполне удовлетворительно изучил все то, что имело отношение ко мне. Он продолжал называть меня князем, титуловал меня «ваша светлость», воображал, что я в состоянии по первому желанию поехать в Париж только для того, чтобы заказать там еще один портрет, и даже в состоянии вызвать Делакруа, его молодого и обожаемого Делакруа, чтобы тот написал меня на фоне садов Тиволи или в каком-нибудь салоне дворца Барберини;[18 - Годой действительно жил во дворце Барберини с того момента, как приехал с королями в Рим, и до самой их смерти. Его несколько загадочное упоминание о садах Тиволи, возможно, является не чем иным, как литературным оборотом или проявлением личного вкуса. Что касается титулов, то похоже, что Годой уже отказался от их употребления, хотя по-прежнему продолжает настаивать перед Фердинандом VII на своем праве пользоваться ими.] более того, он думал, что мои «Мемуары» вот-вот выйдут в свет, когда на самом деле они в это время были еще только проектом, смутным замыслом, откладываемым с года на год, с месяца на месяц, со дня на день, ибо, как я подозреваю, что-то во мне еще сопротивлялось тому, чтобы воспринимать прошлое как нечто наглухо закрытое и полностью отрезанное и согласиться с тем, что Мануэль Годой, по крайней мере отчасти, уже в 1808 году в каком-то смысле умер как общественный деятель, которого Испания, да и весь мир готовы были признать хотя бы затем, чтобы иметь возможность хулить его. Я глубоко погрузился в эти горькие мысли и машинально развернул маленький бумажный свиток, прибывший вместе с письмом внутри жестяного цилиндра. Это был рисунок Гойи, который нельзя было спутать ни с каким другим, его без всякой натяжки можно было включить в серию «Капричос», не принизив ее достоинств. На нем, как и на других «Капричос», была подпись, выполненная прописными буквами, и эта подпись вопрошала: «От чего умерла несчастная?» Что касается самого рисунка, то его так же трудно описать, как любой другой рисунок Гойи, и вполне возможно, что теперь он уже включен в каталоги его произведений; но поскольку я через некоторое время потерял свою копию и никогда не видел оригинала, думается, будет не лишним напрячь память и попытаться воспроизвести содержание рисунка литературными средствами.[19 - Набросок, который Гойя послал Годою и который, несмотря на некоторые портретные отличия, так напоминает известный «Волаверунт», исчез, из чего можно допустить, что потерю копии довершило и уничтожение оригинала. Во всяком случае, невозможно установить, не является ли он одним из тех двух рисунков, которые в 1828 году, после смерти художника, были внесены в опись его имущества под номером 15 и идентифицированы как «Два капричос, эскизы». Можно считать, что интересующий нас рисунок действительно является одним из них; но можно также думать, что благодаря чьей-то заинтересованной руке он исчез или хранится до сего дня где-нибудь в укромном месте, вдали от внимания общественности и от каталогизаторов произведений Гойи.] Рисунок передает стремительное движение – в форме вихря или спирали, – его центральную часть занимает женская фигура в черном платье, в мантилье махи, с очень белым лицом и руками и в остроносых туфлях; она летит или пытается взлететь, в то время как несколько чудовищ-монстров – большеголовых, скрюченных, злобных, с неопределенными очертаниями тел и угрожающими ртами – хотят удержать ее от полета или, что более вероятно, четвертовать ее в воздухе – такое впечатление производят напряженные ноги и правая рука махи, а также агрессивные жесты и оскаленные зубы монстров, но тут же весь этот порыв и раздор переходят в спокойствие, в окончательную победу полета, который можно почувствовать в бюсте женщины, в безмятежной и иронической улыбке на ее лице, в закрытых глазах и левой руке, простертой к небу, словно крыло в свободном махе, но при этом белоснежная рука сжимает стакан, по всей видимости пустой, потому что, хотя он слегка наклонен, из него ничего не выливается. Однако самое большое впечатление произвели на меня не контраст между ангельской кротостью персонажа и свирепым порывом монстров, не фантазия, или движение, или композиция, но то, что своей прозрачной метафорой рисунок как бы насильно оживил в моей памяти – что не удалось сделать письму, – «прискорбное происшествие», на которое намекал Маэстро: несправедливую смерть необыкновенной и очаровательной женщины, мир ненависти и злой воли, так неожиданно обрушившийся на нее, коварный стакан яда, погрузивший ее в вечный покой. Но какого дьявола этот дряхлый старик захотел в 1824 году воскресить то, что было похоронено уже в 1802-м? Зачем ему понадобилось нарушать сейчас молчание, установившееся не по приказу, а по молчаливому согласию между всеми, кто был около Каэтаны в час ее смерти в то знойное трагическое лето? И что действительно знал Гойя? Правду? Или все было бахвальством, которое впоследствии обернется еще одним «Капричо», капризом его воображения – и только? Верил ли он на самом деле, что владеет этой старой тайной? А если и правда владел, то почему не хранит молчание? Кому теперь важно, кроме него самого, беспредельно любившего ее, и кроме возможного убийцы, да еще меня, кто и не подумает писать об этом, – кому теперь важно, как в действительности умерла Каэтана? И разве тогда Гойя не молчал, как все? Разве не приняли официальную версию шефа полиции, удостоверенную ни много ни мало королевской печатью? Разве даже близкие люди герцогини, например ее наследники, и в том числе один из членов ее семьи, ее компаньонка и ее врачи, – не предпочли сдержанность и молчание? И разве, наконец, сам плебс, в какой-то момент охваченный, как порывом ветра, волнением, вызванным слухами, разве и он не забыл об этом? Я помню, как в тот вечер вновь и вновь задавал себе весь этот каскад риторических вопросов, ходя по комнатам на вилле Кампителли, отказываясь от еды, несмотря на просьбы и понукания Магдалены, читая и перечитывая письмо Гойи, говорившее так много и так мало, и пытаясь во что бы то ни стало найти ответ в присланном рисунке – в лице Сфинкса – в лице махи-герцогини, в стакане, одновременно смертельном и спасительном, в той прописи, изящной, думаю английской, которой было выведено: «От чего умерла несчастная?» Рисунок, казалось, давал ответ, и этот ответ заставлял меня содрогаться. По прошествии более двадцати лет я спрашивал себя: возраст или близость смерти – в сущности, ведь это одно и то же, – что именно заставляет меня сейчас, как тогда Гойю, почувствовать необходимость рассказать правду, вернее, наши правды, отличные одна от другой, но обе в равной мере настоятельные, о «прискорбном происшествии»? Так что сейчас кто-нибудь может спросить обо мне так же язвительно, как я спрашивал в тот вечер: зачем этот глупый и дряхлый старик хочет воскресить в середине века то, что было похоронено на его заре? В тот же вечер я был в опере вместе с четой Русполи, итальянскими свекровью и свекром моей дочери, ограничившими светские контакты со мной тремя или четырьмя проявлениями вежливости в год, при этом чаще всего они приглашали меня в свою ложу; давали «Лукрецию Борджиа» Гаэтано Доницетти, уже тогда одного из моих любимых композиторов. Я поспешил принять приглашение, главным образом потому, что получил его в тот самый вечер, обычный порядок которого был нарушен письмом Гойи, и воспринял его как ниспосланную судьбой возможность избавиться от чрезмерного и все возрастающего волнения, вызванного письмом. Но я ошибся в расчетах. Ни чарующий лиризм молодого композитора, ни нежнейшие сопрано и тенор, ни прелести, весьма далекие от мужских, молоденькой девушки, исполнявшей роль графа Орсини, – ничто не могло унести меня в то небо развлечения и забвения, которое я предвкушал заранее; я был по-прежнему погружен в другое, таинственное небо, где маха дона Фанчо летела с бокалом в руке, пытаясь вырваться из когтей безобразных демонов; я продолжал оставаться с ней, с этим белым плоским изображением, почти символом – скорее души, чем тела; оно наложилось на образы моих собственных воспоминаний о Каэтане, расплывчатых и смутных из-за ее отдаленной телесности, и почти полностью вытеснило их. Хуже того: оказалось, что в опере с самого первого действия не говорили и не пели ни о чем другом, кроме как о яде – и в стакане, и в пузырьке, который в последнем акте несколько раз переходит из рук Лукреции в руки ее сына и обратно, и мне почудилось, что я вижу, как в галлюцинации, стакан венецианского стекла, так точно воспроизведенный на рисунке Гойи, – в левой руке махи, и это был… боже мой, да, тот самый украшенный эмалью стакан, и я все еще могу вспомнить его, как он сверкал на туалетном столе Каэтаны. Сверкает стакан в руке Лукреции, и я вдруг вижу Каэтану – или только гравюру Гойи? – она подносит стакан к губам. Я приподнимаюсь, издаю приглушенный стон, подобный тому, что вырывает нас по ночам из кошмара, отгоняя его порождения, и на фоне залитой светом сцены вижу обращенное ко мне лицо химеры – лицо свекрови моей дочери, и лицо ее свекра; он сочувственно наклоняется ко мне и сквозь усы спрашивает sotto voce – вполголоса: «Что случилось, дон Мануэль?»[20 - Это одна из наиболее очевидных ошибок в воспоминаниях – и кратких, и полных – дона Мануэля. Он не мог присутствовать в ноябре 1824 года в Риме на представлении «Лукреции Борджиа», потому что Доницетти еще не написал ее и впервые она была поставлена в миланской «La Scala» только в 1833 году. Либо Годой намеренно искажает действительность, либо он смешал две оперы со сходным содержанием, либо спутал постановку оперы в Риме с какой-то более поздней постановкой в «Opеra de Paris», где, возможно, у него и возникла эта ассоциация стакана с ядом, порожденного фантазией Доницетти, с похожим стаканом его собственных воспоминаний.] Я выпил бутылку «Фраскати», надеясь, что вино поможет мне уснуть, и тут же лег спать, не позволив себе даже взглянуть на письмо или рисунок, но мне так и не удалось забыться сном: образ реальной Каэтаны – Каэтаны накануне смерти, в платье огненного, белого каления цвета, с поблекшим и словно бы песочным лицом ее последних дней, искусно раскрашенным косметикой, – этот образ все силился пробиться сквозь почти абстрактное лицо присланного наброска: белый овал, короткий эллипс рта, два небольших полукруга век под дугами черных бровей и пунктирная линия опущенных ресниц. Я не хотел засыпать с этой вереницей образов, к которым в довершение всего присоединились еще и монстры, липкие, копошащиеся, скрюченные, – комок ужаса и дикости, готовый прыгнуть на меня, как только я усну. Я встал с кровати, взял горевшую свечу и пошел в кабинет. Там среди новых документов и бумаг я хранил несколько старых, которые сначала Мюрат, а потом шурин смогли спасти от расхищения и конфискации.[21 - Сам Годой в своих «Мемуарах» дает понять, что почти все его книги и бумаги были конфискованы и впоследствии исчезли и лишь немногие из них смог спасти и вернуть ему Мюрат. Уничтожение и утаивание документов, вольное или невольное, характеризует вообще все, что касается жизни и смерти Каэтаны де Альба. Как будто потомки были заинтересованы стереть все, что о ней известно, и не оставить ничего, кроме загадочного лица на портретах и рисунках Гойи. Но даже и они не все смогли спастись от инквизиции, как мы показали в девятом пункте комментариев к этой главе.] Я не ошибся. Нужный документ был на месте, пожелтевшие, давно уже никем не листавшиеся страницы были расшиты. В тишине ночи, которую не могли нарушить ни далекий соловей, ни усталый скрип старого дерева, я читал донесение. Донесение министерства полиции Мадрид, июль-август 1802 года В городе Мадриде в день Господа нашего тридцать первый месяца июля 1802 года в силу Королевского указа Его Величества дона Карлоса IV, подписанного двадцать восьмого дня сего же месяца в его дворце Ла-Гранха и переданного нашему Министерству его превосходительством сеньором Премьер-министром доном Мануэлем Годоем, Князем мира, для скорого и усердного его исполнения, было начато расследование причин смерти доньи Марии дель Пилар Тересы-Каэтаны де Сильва-и-Альварес де Толедо, герцогини де Альба, приключившейся в день Господа нашего двадцать третий сего же месяца в ее жилище в городе Мадриде, и по ходу расследования было выполнено следующее: шеф полиции собственной персоной в сопровождении двух полицейских чиновников посетил упомянутое жилище, известное под именем дворца Буэнависта, находящееся в том месте, где некогда были Сады Хуана Эрнандеса, со входом в него с улицы Императрицы, без номера, и, выполняя необходимые формальности, провел тщательный осмотр места происшествия и опросил всех лиц, которые могли бы дать достоверные сведения относительно упомянутой кончины герцогини де Альба. В отсутствие прямых родственников – сеньора герцогиня де Альба была вдовой и не имела потомства, родители же ее умерли и, кроме нее, других детей не имели – нас приняли во дворце: сеньорита донья Каталина Барахас, горничная герцогини, и дон Рамон Кабрера, капеллан, которые предложили нам свои услуги и советовали также установить связь с доном Карлосом Пиньятелли, родственником покойной, и сами вызвались пригласить его во дворец. В ожидании прихода вышеупомянутого лица, проживающего не во дворце, а в собственном доме на улице Баркильо, мы предприняли обследование места происшествия в сопровождении сеньориты Барахас, предоставив сеньору капеллану, предложившему нам свои услуги, возможность заниматься своими обычными делами в дворцовой часовне. Сеньорита Барахас, как выяснилось, была не просто горничной: среди всей челяди сеньоры герцогини она оказалась самым приближенным к своей хозяйке лицом, как из-за долгих лет службы, так и из-за деликатного характера выполняемых обязанностей, к тому же она, по ее собственному признанию, была около покойницы, когда та умирала, была первым свидетелем ее недомогания, принимала первые меры помощи, оставалась около нее все последние часы, вплоть до самой смерти; сеньорита Барахас проводила нас в личные комнаты сеньоры герцогини, расположенные на верхнем этаже и отделенные от других помещений несколькими пустыми залами (стены одного из них сплошь покрыты зеркалами), еще не включенными в жизнь дворца, поскольку их строительство еще полностью не завершено и они не имеют положенных украшений, и только один из них временно приспособлен для живописной мастерской художника дона Франсиско де Гойя, который по распоряжению сеньоры герцогини делает роспись этих залов. Покои сеньоры герцогини состоят из трех комнат: зала для туалета, спальни с альковом и гигиенического кабинета, оборудованного новейшими достижениями прогресса; из этих комнат хозяйка не выходила последние двенадцать часов своей жизни начиная с момента, когда она почувствовала первые признаки недомогания, и до самой кончины. Спустя восемь дней после ее кончины и пять дней после похорон комнаты были убраны и закрыты; все это было выполнено лично сеньоритой Барахас; при этом сеньорита Барахас не обнаружила в них ничего примечательного, о чем следовало бы сообщить нам; сеньорита Барахас обратила наше внимание на то, что эти комнаты имеют только одну дверь, соединяющую их с остальной частью дворца, эта дверь ведет из туалетного зала в общий коридор, что весьма затрудняет вход в покои не только посторонним людям, но и ее личным слугам; нами был произведен также опрос сеньориты Барахас, протокол которого приводится ниже. Вопрос: – Ваше имя? Ответ: – Каталина Барахас Карнейро. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Являюсь… являлась ее горничной. В. – Являетесь или являлись? О. – Извините. Являлась. Сеньора умерла. Она уже не нуждается во мне. В. – Сколько времени вы служили горничной? О. – Всю жизнь. В. – То есть с тех пор, когда вы обе были детьми? О. – Извините. Я постараюсь быть точной. Я поступила в услужение к сеньоре герцогине в то время, когда она еще не вышла замуж. Я была совсем девочкой. Не помню точно, сколько мне было, извините. Когда она вышла замуж, я осталась при ней. Была одной из ее донселий. А горничной я стала восемь лет назад, когда ушла та, что работала раньше. В. – Вы не помните точную дату? О. – Да, помню. В день святой Каталины в 1794 году. Сеньора хотела, чтобы это было подарком на мои именины. Она была очень доброй и всегда думала о других. В. – Когда вы в последний раз видели сеньору герцогиню живой? О. – Она умерла у меня на руках. В. – Была агония мучительной? О. – Да, сеньора очень страдала. Но в самые последние минуты она стала спокойной. В. – Не сказала ли она перед смертью что-нибудь, что могло бы заинтересовать следствие? О. – Сказала… Хотя, простите… Не думаю, что это для вас интересно… Я бы предпочла… В. – Это решаем мы. О. – Она сказала: «Каталина, эта плутовка смерть заманивает меня, как тореро своей мулетой. Я ухожу туда…» В. – Что, по вашему мнению, явилось причиной смерти? О. – Даже врачи не смогли прийти к согласию. Говорят, что лихорадка… Может быть. Мы вернулись из Андалусии, где видели много смертей. Но там признаки болезни были другие. Словом, не знаю. Да это теперь и не важно. В. – Важно или не важно – предстоит решать нам. Нет ли у вас каких-нибудь оснований считать, что смерть сеньоры герцогини была вызвана чем-то иным, нежели болезнью? О. – Я вас не понимаю, сеньор. В. – Какой-нибудь внешней причиной… Не была ли она вызвана преднамеренно. Не использовался ли, например, яд. Словом, не было ли это убийством? О. – Боже меня упаси даже подумать об этом! Это отравило бы ненавистью мое сердце!.. В. – Оставим ваши чувства в стороне. Считаете ли вы возможным, что герцогиня, не ведая того, приняла яд? О. – Но это было бы ужасно! В. – Вы ведь не будете утверждать, что не знаете, о чем говорят в Мадриде? О. – Я больше не выхожу на улицу, сеньор. Все мы, кто живет во дворце, только то и делаем, что оплакиваем герцогиню. И никому не приходит в голову мысль о яде, я уверена. Для нас всех ее смерть – воля провидения. Хотя нам трудно понять эту волю. Она оборвала в самом расцвете жизнь прекрасного существа: моей хозяйки. В. – Не знаете ли вы кого-нибудь, кто относился бы к сеньоре герцогине так плохо, что мог бы желать ее смерти? О. – Никого, сеньор. Здесь, во дворце, все ее любили. А вне дворца – вы должны знать об этом лучше, чем я. Но я не могу поверить, что… В. – Принимала ваша хозяйка кого-нибудь накануне своей кончины? О. – Она принимала многих, вечером. Она устроила праздник. За столом было шестнадцать человек. Сеньор Пиньятелли или сеньор Берганса, ее секретарь, смогут дать вам имена. Я была на кухне, распоряжалась подачей блюд и слугами. В. – Это входило в ваши обязанности? О. – В мои обязанности входило все, что от меня хотела моя сеньора. Она относилась ко мне с полным доверием. В. – Видели ли вы сеньору герцогиню после праздника? О. – Конечно. Она вызвала меня к себе. Я всегда помогала ей… Извините, помогала раздеваться. В. – Вы нашли ее в нормальном состоянии? О. – Она была такой же, как всегда после праздников: слегка печальная, слегка беспокойная. В. – Говорила она или делала что-нибудь необычное? О. – Нет. Впрочем… она предложила мне выпить с нею. Нам подарили херес во время нашей поездки в Андалузию. Сеньора герцогиня держала эту бутыль на туалетном столе. Она и сейчас там, вы должны были видеть ее. В. – Вы выпили? О. – Мы обе выпили. Это очень тонкое вино. В. – Когда у сеньоры герцогини появились признаки плохого самочувствия? Утром? О. – Нет. Часа два спустя. Она снова вызвала меня к себе. Началась рвота, холодный пот, боли в животе… Немного погодя послали за врачом. Приехал доктор. Бонелльс. Уже наступило утро. К тому времени, когда допрос был закончен, во дворец уже прибыл дон Карлос Пиньятелли. Сеньор Пиньятелли оказался молодым человеком благородного происхождения, со свободными манерами и живым характером. Сеньорита Барахас предоставила нам зал с рабочим столом на нижнем этаже, и мы могли пользоваться им, как своим, в течение всего расследования; мы пригласили в этот зал сеньора Пиньятелли и провели допрос, содержание которого излагается ниже. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Карлос Пиньятелли-и-Алькантара. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Это нелегко определить. Прежде всего надо было бы, наверное, сказать о нашей давней и глубокой дружбе. Но нас связывали также и странные узы формального родства, поскольку мой отец, граф де Фуэнтес, во втором браке был женат на матери герцогини, и этот брак сделал нас, если вам угодно, братом и сестрой, но таким необычным образом, что мы могли бы и пожениться. Все это довольно запутано, я понимаю… Чтобы упростить наши отношения, мы называли друг друга кузеном и кузиной. Кузен Карлос, кузина Каэтана. В. – Вы часто навещали ее? О. – Сначала довольно часто. Наши отец и мать женились в тот самый день, когда она вышла замуж за герцога де Альба, и мы принадлежали к одному и тому же кругу, были ровесниками – правда, она была чуть старше меня, – мы посещали одни и те же званые вечера, принимали участие в одних и тех же развлечениях. Затем я уехал на несколько лет, жил в Париже. А когда вернулся, мы были совсем взрослыми, к тому же она уже была вдовой. С тех пор я начал постоянно бывать сначала в ее дворце Монклоа, а потом здесь, в Буэнависта, и стал чем-то вроде ее компаньона. У французов есть для этого специальный термин: chevalier servant – кавалер в услужении. Как вы понимаете, он отнюдь не подразумевает интимных отношений. В. – Когда вы видели ее в последний раз? О. – Живой? Наверное, вас интересует именно это. Примерно за час до того, как наступила ее смерть, когда я снова отправился искать дона Франсиско Дурана, одного из ее домашних врачей, а «снова» я говорю потому, что мы до этого однажды уже пытались найти его, но безуспешно… Наконец мне удалось-таки разыскать врача, я привел его, и вскоре она умерла. Ужасно. Не могу поверить в это. Моя кузина была такой жизнерадостной, такой живой… Простите, это уже не то, о чем вы меня спрашиваете. В. – Какие причины, по вашему мнению, вызвали ее смерть? О. – Врачи смогут лучше, чем я, ответить на этот вопрос. Во всяком случае должны. Дело в том, что я не очень-то верю во врачей, хотя, конечно, прибегаю к их помощи, когда возникает нужда. В. – Имеются ли у вас какие-нибудь основания считать, что смерть вашей кузины была вызвана чем-то… чем-то посторонним? О. – Яд? Мне следовало предвидеть ваш вопрос, он неизбежен. Я хочу сказать, полиция всегда ищет в этом направлении… Разумеется нет. У меня нет никаких оснований. Хотя, с другой стороны, не знаю, почему я должен отвергать такую возможность… В. – Постарайтесь, пожалуйста, отвечать точно на наши вопросы. Иначе нам будет трудно выдерживать порядок допроса. Не пришла ли вам в голову мысль о яде, когда вы увидели, как стремительно протекает болезнь сеньоры герцогини? О. – Отвечаю точно. Нет. Не пришла. Скорее, мне пришла в голову мысль о том, каким безумием была ее поездка в Андалусию… В. – Следовательно, вы считаете, что она заразилась в этой поездке… О. – Я ничего не считаю. Откуда мне знать. Спросите лучше врачей. Однако все отговаривали ее от этой поездки, предупреждали о вспышках эпидемии, приводили разные доводы, а она, как всегда, поступила по-своему. В. – Стало быть, если бы покойница не совершила поездку, она не заболела бы той болезнью, что за несколько часов свела ее в могилу? О. – Вы настаиваете! Что вы хотите, чтобы я вам сказал? Только Богу это известно! Конечно, если дело касается столь важного лица, следует уделять внимание таким деталям… Хорошо, я отвечу. Моя кузина чувствовала себя не вполне здоровой в течение долгого времени, ее организм был уже ослаблен… И если она в таком состоянии заразилась чем-нибудь, болезнь, естественно, имела самые благоприятные условия для развития. В. – Значит, кто-нибудь мог попытаться воспользоваться этой слабостью? О. – Что вы хотите сказать? Опять убийца? Ну хорошо, допустим. Ведь само по себе это не невозможно. Яркие личности вызывают бешеную злобу у посредственности, сеньор. А кузина Каэтана была яркой личностью. Так что вам остается отыскать какую-нибудь посредственность с задатками убийцы. В. – Вернемся к конкретным вещам. Герцогиня устроила праздник прямо накануне своей смерти. Не могли бы вы нам сказать… О. – Вот, пожалуйста. Я составил список, пока ждал разговора. Я был уверен, что вы его попросите. Всего шестнадцать лиц, включая хозяйку дома Интимная встреча, хотя приглашенные были на все вкусы: от наследного принца до комического актера. Прочтите. Здесь полная картина светской жизни моей кузины… В. – Мы прочитаем его в свое время. А пока соблаговолите сообщить: не ела ли герцогиня что-нибудь такое, чего не пробовали остальные гости? О. – Сеньор шеф полиции, есть или пить что-нибудь отличное от того, что предлагается гостям, в нашем кругу считается проявлением невоспитанности. В. – Допрос закончен, сеньор Пиньятелли. Список сотрапезников герцогини, бывших в доме накануне ее смерти, включает следующих лиц: дон Фернандо, принц Астурийский; генералиссимус сеньор герцог де Алькудия и Князь мира дон Мануэль де Годой со своей супругой сеньорой герцогиней де Чинчон; кардинал-архиепископ Толедский дон Луис де Бурбон; графы-герцоги де Бенавенто-Осуна; граф де Аро и его нареченная донья Мануэлита де Сильва-и-Вальдстейн; генерал Эусебио Корнель; донья Пепита Тудо; дон Карлос Пиньятелли; дон Франсиско де Гойя, художник; дон Исидоро Майкес, актер; донья Рита Луна, актриса, и дон Мануэль Костильярес, тореадор. Дон Мануэль Годой и его супруга удалились примерно в два часа ночи; все остальные – два часа спустя; сам же сеньор Пиньятелли, после того как попрощался с гостями от имени хозяйки, вернулся в свой дом. Мы полагали, что отсутствуют всякие основания к тому, чтобы беспокоить кого-либо из названных лиц, поскольку сеньора герцогиня де Альба пребывала в нормальном состоянии до самого окончания праздника, который прошел вполне нормально. Но вместе с тем мы сочли необходимым опросить двух врачей, которые находились при покойной во время агонии, и мы попросили сеньора Пиньятелли, чтобы он пригласил их на следующий день. С тем мы и удалились, взяв с собой немного хереса из бутылки, чтобы подвергнуть его соответствующему анализу в одной из официальных лабораторий. Первого дня августа 1802 года мы явились к шести часам вечера во дворец Буэнависта, где нас уже ожидали дон Хайме Бонелльс и дон Франсиско Дуран, домашние врачи покойной. Доктор Бонелльс оказался человеком преклонного возраста, имевшим внешность и взгляды старых врачей и присущую им сдержанность; доктор Дуран – молодым, энергичным человеком, принадлежавшим к новому поколению медиков, сформировавшихся на медицинских идеях, принятых во французских и английских университетах. Первым мы опросили старшего из врачей. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Хайме Бонелльс Суньер. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Я имею честь быть домашним врачом знаменитой семьи де Альба в течение уже сорока с лишним лет; я пользовал сеньору герцогиню с момента ее вступления в семью в 1775 году и был около последнего герцога де Альба, ее мужа, до его последнего вздоха. В. – И около герцогини до ее последнего вздоха 23 числа прошедшего месяца июля? О. – Не имел чести. В эти минуты меня заменил мой коллега дон Франсиско Дуран. Молодой и заслуженный, хочу особо подчеркнуть это, медик. В. – Вы хотите сказать, что она была в хороших руках? О. – С того времени, как она оказалась в его руках, я только и делаю, что повторяю это. В. – Значит, вы не ухаживали за герцогиней во время ее агонии, завершившейся смертью? О. – Я плохо разъяснил, прошу простить меня великодушно. Меня вызвали рано утром к постели герцогини, и я был около нее в течение девяти часов, пытаясь улучшить ее состояние. К сожалению, безрезультатно. Не пожелал Господь. В. – Так вы были ее домашним врачом? О. – Я вижу, что должен внести уточнение. И был, и не был. Я постоянно пользовал герцогиню, но четыре года назад она приняла решение заменить меня доктором Дураном. Я оставался в ее распоряжении, и не мог по-другому; это было моим моральным долгом – по-прежнему являться во дворец по первому зову и лечить членов ее семьи и слуг. Однако, что касается самой герцогини, ее я уже больше никогда не лечил, за исключением нескольких случаев легкой простуды, а также за исключением случаев, когда в городе не оказывалось моего упомянутого коллеги. В. – Почему же тогда вас позвали той ночью? О. – Меня позвали не сразу, я думаю, что сначала послали за доном Франсиско, но не нашли его. А старый Бонелльс всегда на месте и всегда готов поспешить на помощь кому угодно, а тем более самой герцогине, как ему предписывают долг врача и христианская мораль. В. – Не следует ли понимать ваши слова в том смысле, что другой врач их лишен? О. – Боже упаси! Я этого не говорил. Наверное, доктор Дуран имел весьма веские причины к тому, чтобы не броситься немедленно на помощь, поскольку он, повторяю, в полной мере заслуживает моего профессионального уважения. В. – Какое у вас сложилось мнение относительно болезни, мучившей герцогиню? О. – Вы сыплете мне соль на раны, сеньор шеф полиции. Учитывая, что я четыре года не лечил свою пациентку, это был не самый подходящий случай, чтобы сделать заключения о ее состоянии. Сначала я решил было, что у нее отравление, одно из тех, что вызывается летними миазмами; но потом выяснил, что сеньора герцогиня, противу всех рекомендаций, в том числе и моих, настояла на своем путешествии в Андалусию; узнав от сеньориты Каталины, что сеньора герцогиня позволяла себе вступать в контакт с больными, я склонился к мысли, что она заразилась одной из тех ужасных лихорадок, которые в течение нескольких дней протекают скрытно, а затем вдруг проявляются в острой форме. Что и случилось на самом деле. В. – Думаете ли вы, как и другие, что организм герцогини был угнетен и ослаблен и, соответственно, предрасположен к тому, чтобы воспринять любую болезнь? О. – Герцогиня была крепкой женщиной, ей не исполнилось еще и сорока лет. Ну а если она страдала от старых болезней, которые лечили неправильно или небрежно, об этом я ничего не могу сказать. Доктор Дуран, который пользовал ее в течение последних четырех лет, может рассказать об этом лучше, чем я. Я же ограничил себя тем, что было мне доступно, и должен сказать, что по воле Бога потерпел поражение, и, как только узнал, что Франсиско собирается приехать, решил отправиться домой, чтобы не вмешиваться в лечение доктора Дурана и не высказывать сомнений, ибо к таким вещам я питаю самое глубокое отвращение. В. – Не мелькнула ли у вас в какой-то момент мысль, что герцогиня могла быть отравлена? О. – О чем вы говорите? Ни в какой момент. Да и кем? Боже правый! В доме де Альба такого не может быть. Мы живем в Испании, сеньор шеф полиции, и хотя нас одолевают демоны, ничто так не чуждо испанской душе, как яд – самое коварное и предательское оружие. Нет, я полностью отвергаю такое подозрение. В. – Следовательно, вы отрицаете, что кто-либо мог быть заинтересован в том, чтобы физически устранить герцогиню? О. – А зачем бы ему это делать? Ведь это была герцогиня де Альба! Она имела свои слабости – а кто их не имеет? Была, может быть, немного непостоянной, выдумщицей, и поэтому была иногда склонна к капризам и к фантазиям, я имею в виду некоторые формы знахарства, но ведь за это никого еще не отравляли, сеньор! А кроме того, врач с таким большим опытом, как у меня, сразу обнаружил бы признаки отравления и принял бы необходимые меры, а в случае неудачи потребовал бы вскрытия. Но ничего такого не произошло, и это лучший ответ на ваш вопрос. Мы отпустили сеньора Бонелльса, немного разволновавшегося во время последних своих показаний, и пригласили войти дона Франсиско Дурана. Встретившись, лекари приветствовали друг друга весьма холодно, но вежливо. Молодой врач уселся и стал задавать нам вопросы, поэтому мы были вынуждены заметить ему, что он здесь для того, чтобы отвечать. Ниже мы приводим содержание опроса. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Франсиско Дуран-и-Конде. В. – Кем вы приходитесь покойной? О. – Я домашний врач, с 1798 года. В. – Вы сменили дона Хайме Бонелльса? О. – Бонелльс уже успел сказать? Бедный старик. Для него это было нелегко, и он не может забыть об этом. Он говорил обо мне очень плохо? В. – Пожалуйста, доктор Дуран. Мы вам повторяем: спрашивать – наше дело. И наш допрос совершенно конфиденциален. О. – Хорошо-хорошо. Я понимаю. Так лучше. Не будем терять времени напрасно. Спрашивайте. В. – По какой причине вы стали врачом сеньоры герцогини? О. – Да по самой обыкновенной. Меня рекомендовали. Я вылечил детей в семье Бенавенто-Осуна. Герцогиню же мучили головные боли, которые никак не поддавались лечению… Ну, короче говоря, старик Бонелльс не мог попасть с ними в точку. А я смог. Большой заслуги здесь нет. Вся медицина – наполовину возможность, наполовину слепой случай. Искусство, еще не вышедшее из пеленок. И лучше знать об этом. В. – Считаете ли вы, что организм вашей пациентки, сеньоры герцогини, был ослаблен и подвержен… О. – Это слишком общие утверждения, они простительны для профана, но не для человека науки. На герцогиню благоприятно действовало мое лечение, и плохо – лечение других. Ей было, как я полагаю, около сорока лет. Возраст, когда организм уже отступает на несколько пядей перед смертью. В. – Имеется ли у вас достаточно ясная идея о том, что вызвало эту смерть, такую неожиданную и… скажем, насильственную? О. – Дело в том, что, когда я приехал, она уже умирала Вы знаете, что ее близкие искали меня в течение всего дня, но я, как вышел из дома, все еще не возвращался… Обстоятельство, достойное глубокого сожаления. Может быть, мне и удатось бы сделать что-то. А в том состоянии, в каком я ее нашел, лучше всего было оставить ее умирать спокойно. В. – Так вы допускаете, что она могла умереть по какой-то посторонней, внешней по отношению к ее организму причине? О. – Что вы хотите сказать? Поясните. В. – Яд… О. – О боже! Я так и думал. Как ужасно! Яд? Хотя почему бы и нет? Но с другой стороны: почему да? Нет никаких строго научных доводов, что заставляли бы нас прийти к такому заключению. Это просто гипотеза… из пьесы или из романа! Хотя у меня нет строго научных доводов и для того, чтобы отбросить ее. Хотите, скажу вам правду? Для меня версия насчет яда правдоподобна не больше, чем гипотеза относительно мадридских миазмов или андалусийской заразы… Одно стоит другого. Все это умозрительные рассуждения, не опирающиеся на факты… Но мы ведь не собираемся подвергнуть из-за них тело бедной герцогини вскрытию, не так ли? Тогда удовольствуемся медицинским заключением, которое я согласовал с Бонелльсом: «Сим удостоверяется, что смерть тра-та-та тра-та-та доньи Марии Тересы тра-та-та тра-та-та по причине кишечной лихорадки, вызвавшей тра-та-та тра-та-та…» В. – Спасибо, сеньор доктор, можете быть свободны. О. – Да, кстати. Добрая душа Каталина только что сообщила нам, что сегодня к вечеру все мы приглашаемся в контору нотариуса, где будет зачитано завещание герцогини. Очевидно, нам оставлено какое-то наследство. Бонелльсу тоже. Надеюсь, его доля будет не меньше моей. Этого он бы не перенес. У него очень высокое кровяное давление. Если вы придете завтра, сеньор полицейский, возможно, всем нам уже будет что праздновать. Ведь герцогиня была на редкость щедрой. Хотя каждый, я уверен, предпочел бы вместо этого видеть герцогиню живой, видеть, как она поет, как порхает по своему дворцу. Яд? Слишком мелодраматично, сеньоры. В. – Вы можете быть свободны, доктор Дуран. Второго дня месяца августа мы получили заключение об анализе хереса – результат оказался отрицательным. Судя по всему, это было вино наилучшего сорта, исключавшее всякую мысль о подделке. Поскольку анализу подвергалось все содержимое бутылки на туалетном столе, она в конце концов совсем опустела. Прибыв во дворец в то же время, что и в предыдущие дни, мы застали там сеньора Карлоса Пиньятелли и с ним еще шесть лиц: сеньориту Барахас; врачей дона Хайме Бонелльса и дона Франсиско Дурана, об опросе которых мы уже составили необходимые документы; а также дона Рамона Кабреру, капеллана; дона Томаса де Бергансу, секретаря; и дона Антонио Баргаса, управляющего и казначея герцогини. Все семеро хотели официально поставить нас в известность, что они стали наследниками состояния герцогини, разделенного поровну между ними, хотели выразить нам свою готовность оказать всяческое содействие в проведении расследования и вместе с тем выразить пожелание, чтобы оно осуществлялось в такой форме, которая не давала бы новой пищи слухам, циркулирующим по городу (и лишенным, по их мнению, каких-либо оснований, но питаемым нашим расследованием), и чтобы ненужным скандалом не была потревожена память их прекрасной и любимой благодетельницы. Надо сказать, что сеньор Пиньятелли, взявший слово от имени всех остальных, проявил гораздо большую готовность к сотрудничеству, чем во время предыдущей встречи, а сеньоры Бонелльс и Дуран многократно заявили, что они совместно обсудили случай и полностью согласны друг с другом в том, что предположение о яде должно быть отвергнуто и нет никакой нужды в проведении вскрытия. Поскольку трое из присутствующих еще не были подвергнуты опросу, мы оставили их во дворце. Первым мы пригласили к себе сеньора капеллана. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Рамон Кабрера Перес. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Я исполняю обязанности дворцового капеллана, как исполнял их раньше во дворце Монклоа, а во время путешествий покойной по ее имениям – в часовнях и молельнях ее домов и дворцов. В. – Вы были также ее исповедником? О. – При случае. В. – Вы хотите сказать, что сеньора герцогиня не часто причащалась? О. – Отнюдь нет, сеньор. Это было бы так же далеко от того, что я вам сказал, как и от того, что вы меня спросили. Ведь речь идет о глубоко личных отношениях между человеком и Богом, и мы, священники, выступаем лишь посредниками в… В. – Когда в последний раз вы исполняли свои обязанности? О. – Когда герцогиня умирала. Я успел дать ей последнее отпущение грехов. И последнее причастие. В. – Какой причине приписываете вы ее кончину? О. – Господь пожелал призвать ее в свое лоно. Естественным путем… Скажем, болезнь… Словом, не знаю. Вы ведь уже слышали об этом от ее врачей. Я был у нее четыре или пять раз во время агонии, чтобы помочь молиться. Бог ниспослал ей весьма жестокое испытание. Приступы боли следовали почти беспрерывно. Она едва могла закончить молитву. Под самый конец она обессилела и затихла, будто ее организм перестал бороться за то, чтобы душа свободно отлетела к Богу. В. – Так у вас не сложилось определенной идеи относительно болезни, которая унесла сеньору герцогиню? О. – Это дело врачей, сеньор. Мое внимание было направлено на другое. Всякая агония имеет два лица. По-гречески «агония» значит «борьба». И эта борьба двояка: с одной стороны, она ведется за здоровое тело – этой ее стороной занимается врач; а с другой стороны, за дух, и только эта сторона интересует священника, который оказывает помощь умирающему. В. – Не подумали ли вы в какой-то момент, что сеньора герцогиня могла быть отравлена? О. – Мой ответ уже предрешен тем, что я вам только что сказал. Мне это не приходило в голову. Но теперь, когда вы произнесли слово, когда все, кажется, только и делают, что судят и рядят об этом, теперь я могу сказать, что решительно отвергаю подобную мысль. И поймите меня правильно: нас, священников, не пугает зло, напротив, мы привыкли к нему даже больше, чем все остальные смертные, но в данном случае мысль о яде мне представляется проявлением глубокой мирской извращенности. Настали времена безверия – и таинственные предначертания Бога больше не считаются достаточной причиной. Требуется, как того желают демоны рационализма, всему находить объяснения. В. – Благодарю вас, падре. Самый последний вопрос: не знаете ли вы людей, которые желали бы зла герцогине? О. – Никогда не следует искать врагов вокруг себя, сударь. Враги подстерегают нас в нашей собственной душе. У графини были враги. Конечно. У кого их нет? Гордыня, суетность этого мира, беспорядок в чувствах – вот ее яды! Вот ее отравители! В. – Достаточно, падре. Спасибо за вашу любезность. Будьте так добры, передайте сеньору Бергансе, чтобы он вошел. Старый падре Кабрера, который, судя по всему, недолго будет наслаждаться доставшимся ему наследством, поскольку здравого рассудка ему хватит лишь на несколько лет, уступил место сеньору де Бергансе – молодому, невысокому, очень подвижному человеку, сразу проявившему добрую волю и интерес к допросу. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Томас де Берганса-и-Гарсия де Суньига. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Ее личным секретарем, в течение трех последних лет. Но уже многие годы до этого она была моей благодетельницей – с того самого времени, когда я остался сиротой после смерти отца, а было мне тогда шесть лет. Сеньора герцогиня оказывала мне покровительство, следила за моим воспитанием, оплатила учебу и потом взяла к себе на службу. Я обязан ей всем. В. – В чем состояла ваша работа? О. – В том, чтобы следить за корреспонденцией, самому писать ответы, когда дело не касалось сугубо личных писем, делать для нее записи о светских обязательствах, встречах, принимать некоторых посетителей, делать кое-какие покупки и, конечно, вы меня понимаете, в том, чтобы выполнять все поручения, которые требовали доверия поручителя к моему вкусу, к моему выбору… Возьмем для примера хотя бы последний праздник: я должен был решить, как рассадить гостей за столом, закупить цветы, нанять музыкантов и выбрать музыку, которую они будут исполнять: Боккерини, Гайдна, Корелли. Видите, сколько всего? Тысяча деталей. То была утонченная жизнь, и без герцогини она уже никогда не станет такой, как прежде. Несмотря на ее необыкновенную щедрость… В. – Когда вы видели ее в последний раз? О. – В день праздника – когда он начинался – и еще один раз, когда я выглянул к гостям, чтобы посмотреть, все ли идет как надо. И все шло как надо. Это был незабываемый праздник. Сеньора герцогиня в ту ночь была просто великолепна в своем платье огненного цвета. Кто бы мог подумать, что всего через несколько часов… Простите, не могу вспоминать об этом без… В. – Вы не видели ее во время агонии? О. – Я не хотел, не мог. Был слишком потрясен. Я не мог бы сдержаться перед нею. И все решили, что мне лучше не входить… Да и я предпочитаю остаться с тем моим последним воспоминанием. Она была королевой праздника! Богиней! Именно так: богиней! В. – Как по-вашему, от чего умерла герцогиня? О. – О господи, она была такая деликатная, такая хрупкая, что любая вещь могла бы… И было чистым безумием с ее стороны отправиться в Андалусию, несмотря на то что все ее отговаривали. Известно ли вам, что она даже провела там всю ночь у постели больного негра, страдавшего от этой страшной лихорадки? И ни под каким видом мы не могли воспрепятствовать этому. Пока наконец нам не удалось увезти ее в Мадрид… А для чего, боже мой, для чего? Для этого печального конца?… Простите, вы уже проявляете нетерпение. От чего она умерла? По-моему, она заразилась лихорадкой… Но вы не спрашиваете меня о яде? В. – Расскажите нам, пожалуйста. Об этом. О. – Что я могу вам сказать? Кто может знать о яде? Яд, яд, яд! – это была бы трагическая развязка прекрасной жизни… Это почти… логично, разве не так? И однако когда ей могли дать яд? Во время праздника? Но разве осмелился бы кто-нибудь насыпать яд в ее бокал на глазах у всех? И кто? Один из гостей? Бог мой! Вы ведь видели список! Сама королевская семья, кардинал, графы-герцоги де Осуна… а другие: Гойя, Костильярес, супруги Майкес – все ее обожали… Кто же тогда? Кто? В. – Вот об этом мы и хотели бы спросить вас, сеньор де Берганса. Кто? О. – Изверг. Только изверг мог бы решиться оборвать из зависти такую прекрасную и такую блестящую жизнь, как жизнь нашей герцогини… именно так, изверг. Вам надо бы искать изверга, сеньор шеф полиции. В. – Благодарю вас за содействие, сеньор де Берганса. Можете удалиться. О. – Могу я сказать сеньору Баргасу, чтобы он вошел? В. – Будьте столь любезны. Сеньор Баргас оказался человеком преклонного возраста, он был одет в черное платье и напоминал осторожного судейского казуиста. Показания он начал давать с большой осмотрительностью и в мгновение ока рассеял атмосферу несколько лихорадочного возбуждения, остававшуюся после ухода сеньора де Бергансы. Он молча сел и почти не поднимал глаз, скрытых за очками-пенсне. Вопрос. – Ваше имя? Ответ. – Антонио Баргас. В. – Баргас – и дальше? О. – Баргас Баргас. В. – Кем вы являетесь покойной? О. – Я был ее управляющим и казначеем. А раньше я был казначеем у покойного герцога. В. – Когда в последний раз вы видели герцогиню живой? О. – За несколько часов до ее смерти. Я был в передней комнате и не хотел входить, боялся ее беспокоить. Она приказала меня позвать. Хотела видеть. В. – Она хотела вам что-нибудь сообщить? О. – Я думаю, что, несмотря на свое недомогание, она хотела закончить день, как всегда, – вызвать меня и сделать необходимые распоряжения. Но мне достаточно было взглянуть на нее, чтобы понять, что это невозможно. Бедная маленькая герцогиня… Простите, для меня она всегда была маленькой герцогиней, ведь я знал ее с тех пор, когда она была еще почти девочкой – со дня ее свадьбы. Так вот: сеньора герцогиня умирала. Я понял это сразу. В. – Так для чего она приказала вас позвать? Чтобы проститься с вами? О. – Может быть. Может быть, и для этого тоже. Бедняжка. Но у нее было что мне сообщить: имя нотариуса, которому она передала на хранение свое завещание. В. – Чему вы приписываете смерть герцогини? О. – Я присоединяюсь к тому, что говорят врачи. Все остальное я считаю пустой болтовней. В. – И вам ни разу не пришло в голову, что какое-нибудь постороннее воздействие, какой-нибудь… О. – Яд? Ни разу. Выдумки бездельников. В. – Не знаете ли вы людей, которые хотели бы причинить зло герцогине? О. – Никого. Самое большое, что могли чувствовать к ней некоторые люди, – немного ревности. Но учитывая цель, с которой вы задаете этот вопрос, – никого. Она была открытой, прямой, щедрой женщиной. Обезоруживала любого, самого строптивого. В. – Вы можете быть свободны, сеньор Баргас. И – спасибо. О. – Спасибо вам. Помедлив минуту, чтобы протереть свои очки, сеньор Баргас удалился, и допрос… На этом прервалось мое чтение. Не хватало, думаю, одной или двух страниц донесения с выводами, которые не меняют существенно содержание донесения. Гипотеза об отравлении была отвергнута из-за отсутствия улик, непризнания ее врачами и особенно из-за отсутствия видимых причин. Ее посчитали плодом народного воображения и придворного злословия, подогретых царившей тогда жарой.     М.Г. Рим, ноябрь 1824 года (Продолжение) Была половина пятого утра, когда я закончил читать донесение, – и насыщенность, живость воспоминаний и всплывших в памяти ярких, почти телесных образов, излучавших тепло и даже имевших свой собственный неповторимый запах, так же, как в ту ночь двадцать два года назад, оставили во мне густой осадок минувшего; донесение оказалось успокаивающим, потому что после всех сплетен, разбежавшихся, как огонь по хворосту, после нависшей угрозы скандала, после тревоги первых дней расследования, после мрачных предчувствий и ожидания всего самого худшего, оно принесло мне безмерное облегчение. Все вернулось на круги своя, порядок был сохранен в неприкосновенности, а ведь сохранение порядка и составляло мои обязанности перед короной и перед моим любимым сеньором Карлосом IV; рассеялись все тени – не только те, которые злонамеренно и каверзно затрагивали особу самой королевы по причине ее постоянного соперничества с герцогиней де Альба, и затрагивали также меня из-за того, что Каэтана поддерживала партию, враждебную моей[22 - Не известно, по какой причине, возможно, что и по более веской, чем застарелое соперничество с королевой, герцогиня де Альба входила во враждебную королеве и Годою тайную группу, объединявшуюся вокруг вызывающей споры фигуры молодого принца Астурийского; другой заметной личностью в этой группе был министр Корнель, имевший интимную связь с герцогиней где-то около 1800 года, однако было бы весьма рискованным предполагать, что кто-либо из любовников имел на герцогиню сильное интеллектуальное влияние и мог склонить ее примкнуть к той или иной политической партии. С другой стороны, было так же маловероятно, что существовала хоть какая-нибудь естественная симпатия между двумя столь разными личностями – такой жизнелюбивой и независимой женщиной, как герцогиня, и таким бездушным и мрачным мужчиной, как будущий Фердинанд VII. Уместно предположить, что герцогиня с увяданием ее привлекательности просто решила немного поиграть в политику, как это делали в ее положении многие другие замечательные женщины.] (в ту эпоху любой скандал неизбежно касался нас всех), но и те, которые менее заметно, но более опасно и близко затрагивали другое значительное лицо; его причастность к загадочной и странной смерти, не говоря уже о преднамеренном убийстве, явилась бы настоящей трагедией для чести Испании. Но мне кажется, я опять предвосхищаю события. Приказ о тщательном расследовании причины смерти герцогини был отдан самим королем, и я, не уклонившись ни на йоту от веления долга, принял все меры к его исполнению, не оставляя без внимания некоторых подсказок и рекомендаций, полученных мною по ходу расследования, но вместе с тем и не ограничивая себя в принятии окончательного решения: исключить из донесения некоторые высказанные во время допросов крайности по причине их несостоятельности, а также из-за того, что они способствовали бы распространению новых сплетен и подозрений. Поэтому если тщательность расследования своевременно и была дополнена строгостью цензуры, то это делалось лишь с целью избавить корону от неприятностей еще больших, нежели те, которые уже побудили к действию самого короля. И вот результат: достигнутое облегчение, возвращение вод в свое русло, профессиональный и лаконичный тон донесения, о который должны разбиться и рухнуть, потеряв силу, как злостные умыслы клеветы, так и безобидные проявления праздного любопытства. Дело было официально прекращено. Однако это не могло успокоить мою совесть, даже напротив, ведь я знал, что донесение было намеренно неполным, что некоторые важные данные были сокрыты – мной самим! – а выводы были не то чтобы необоснованными или недостаточно ответственными, они были просто-напросто плодом подтасовки. Вот почему, читая донесение, я испытывал противоречивые чувства: вновь переживаемое облегчение – и пришедшее теперь беспокойство, старое удовлетворение от выполненного перед моим сеньором долга – и новое осознание моей ответственности за ту неправду, которая содержалась в документе, даже если она заключалась просто в умолчании.[23 - Наверняка найдутся люди, которые будут считать, что угрызения совести Годоя граничат с лицемерием, но если вспомнить тот образ неподкупной личности, который он сам несколько лет назад пытался создать в своих «Мемуарах», то надо признать, что в этом свидетельстве восьмидесятилетний старец старается быть искренним.] Столько лет прошло, и вот беспокойной ночью на вилле Кампителли я перечитывал донесение, и во мне непостижимым образом оживали эти противоположные чувства, будто снова вернулось то время, будто снова прошло лишь несколько дней после смерти Каэтаны, и к страху, охватившему меня, когда я узнал, в какой форме протекала ее агония, снова добавилось ползущее по дворцу шушуканье, сочившееся ядом извращенного воображения, вновь превращавшего нас, «старуху и любовника» (как безжалостно называли королеву и меня кучки людей, собиравшихся на площади Пуэрта дель-Соль, в закоулках вокруг нее и на улице Пасео), в злоумышленников, задумавших отравление;[24 - В дальнейшем мы еще подчеркнем специально: употребление яда было так распространено в Европе начиная с Возрождения, что приписывать венценосцу или высокому правителю убийство путем отравления выглядело не более необычно, чем в наше время предполагать, что какой-нибудь глава государства подстрекает тайные службы устранить политически опасное лицо посредством огнестрельного оружия.] и еще больший страх: как бы при доказательстве нашей невиновности не возник вдруг, как чертик из табакерки, другой подозреваемый, которого я сам и, еще ужаснее, сама королева смогли бы посчитать убийцей. Этот убийца был так близко, что мне почудилось, будто я слышу его дыхание прямо около моей кровати… Но боже, боже! Я ведь находился в Риме, и уже в 1824 году, а Мадрид и тот день 23 июля 1802 года были теперь так далеки от меня и во времени, и в пространстве. Но однако… Проклятый Гойя! Что ему стало известно? Что он разнюхал, этот неотесанный крестьянин, в маленьких черных глазках которого было что-то от колдуна? И если его сведения или его домыслы обвиняли именно того человека, то разве мог он думать, что его открытие доставит мне теперь удовольствие или какую-то мстительную радость? Сквозь занавески уже пробивался свет. И когда я совсем уже начал было засыпать, мне вдруг понравилась идея вызвать дона Франсиско в Рим… На следующий день я изменил обычный порядок моей утренней прогулки и первым делом пошел на почту и отправил письмо в Бордо. В письме говорилось: Уважаемый дон Франсиско! Я испытал большую радость, когда получил от Вас письмо и узнал, что Вы по-прежнему полны сил и творческой энергии, необходимой для создания новых шедевров, и готовы предпринять такие длительные путешествия, как, например, то, что привело Вас во Францию, или то, что Вы предполагаете совершить в Рим с целью навестить меня. Но я, хотя и прожги, к моему сожалению, все эти долгие годы в Риме, решил сменить воздух, и несмотря на то, что еще не знаю, окажусь ли я в Лондоне или в Вене, – поскольку я исключаю Париж по причинам, о которых Вы можете догадаться, – я тем не менее обязательно куда-нибудь вскоре отправлюсь.[25 - Годой явно лжет Гойе. Идея обосноваться в Англии никогда не была более чем смутным прожектом, обсуждавшимся в его дружеской переписке с лордом Холландом. Замечание об «исключении Парижа» – несомненно, из-за большей нестабильности французских правительств той эпохи – призвано подкрепить правдоподобие высказанной лжи. Письмо в целом выдает его автора как хитрого политика, всегда способного уклониться от ответа, который мог бы его скомпрометировать, в данном случае – от ответа, который он должен был дать на предложение Гойи «сообщить ценные факты, относящиеся к прискорбному происшествию».(Как у меня было заведено, я сохранил копию этого письма.)] Но об этом я еще напишу Вам, потому что мне действительно понравилась мысль встретиться с Вами и потолковать о прошлом, хотя мои «Мемуары» пока не больше чем намерение, и когда я буду их писать (если это время когда-нибудь настанет), я буду касаться только политических событий, от которых Вы, на Ваше счастье, всегда были весьма далеки.[26 - В этом отношении Годой сдержал свое слово. В «Мемуарах» он практически не уделяет внимания ничему личному, ничему частному. Даже намек на его женитьбу на герцогине Чинчон связан исключительно с политическим аспектом этого союза. Ни разу не появляется в нем Пепита Тудо, не упоминается не только о его отношениях с королевой, не упоминается даже молва о существовании этих отношений. Все это он пытается покрыть неопределенной и никогда не уточняемой формулой – «клевета и злословие».] Не исключено, что если нам удастся встретиться, Вы сможете написать мой портрет: Вы ведь не потеряли руку, я хорошо вижу это по наброску, что Вы мне послали, – я Вам очень за него признателен, – столь интересный по замыслу и столь мастерский по рисунку. Я же, напротив, как Вы убедитесь, если мы увидимся, много потерял и в осанке, и в силе, для меня слишком быстро промчались эти печальные годы.[27 - Годою, когда он писал это письмо, было 57 лет. И возможно, что бездействие и неудачи действительно могли пагубно подействовать, как он сам утверждает далее, на его некогда сильное и красивое тело бывшего генералиссимуса и бывшего гвардейца.] Прошу Вас передать от меня привет испанским друзьям, с которыми Вы там встречаетесь, и засвидетельствовать мои добрые чувства сопровождающим Вас родственникам. С Вами ли Хавьер?[28 - Годой столько лет не видел Гойю, что предпочитает весьма туманно говорить о «родственниках, которые сопровождают» его, нигде не упоминая ни подругу Гойи допью Леокадию Вейсс, ни ее сыновей; он, правда, рискует вспомнить Хавьера, сына Гойи, которого, возможно, он видел вместе с отцом до 1808 года, когда тому было 24 года и который теперь, когда ему было уже за сорок, вероятнее всего, жил отдельно.] Примите уверения в моей дружбе и неизменном к Вам уважении. Дон Мануэль де Годой, Князь мира Бордо, октябрь 1825 года В октябре 1825 года я решил совершить инкогнито путешествие в Париж, к чему меня побудили чисто политические соображения, раскрывать которые сегодня уже не имеет смысла.[29 - Ни в одной биографии Годоя, ни, разумеется, в его «Мемуарах» нет и намека на это путешествие и на связанные с ним надежды: надежды на что? – на возвращение в Испанию? на государственный переворот?] Чтобы усыпить бдительность ватиканского ведомства иностранных дел, я сделал вид, что отправляюсь в Пизу, куда ездил ежемесячно навещать графиню Кастильофьель с сыновьями, – с молчаливого папского согласия это уже вошло у меня в обычай; но из Пизы, где меня ожидали заранее нанятые лошади, карета и кучер с форейтором, я направился в Париж. Там все мои дела разрешились гораздо быстрее, чем я рассчитывал, – выражаясь яснее, они попросту провалились, – и я решил не мешкая возвратиться в Пизу, столько же из желания найти утешение около Пепиты и всех моих,[30 - Обратите внимание, как Годой бессознательно колеблется между лицемерной условностью и доверительной простотой, называя одних и тех же лиц в одном и том же абзаце то «графиня Кастильофьель», то «Пепита и все мои». Это, подобное маятнику, качание между соблюдением приличий и исповедальной откровенностью присуще всему «Краткому мемуару».] сколько из-за нелишней предосторожности: не дать возможности восторжествовать папским шпионам, считавшимся тогда самыми искусными в Италии.[31 - Возможно, что Годой непреднамеренно преувеличивает беспокойство, которое могла причинить его поездка в 1825 году папскому ведомству внешних сношений и его секретным службам. Попросту говоря, это еще одна его иллюзия.] А посему я отправился назад по Лионской дороге, чтобы потом доехать до Женевы, а оттуда через Милан въехать в Тоскану. И вот, когда я был в Лионе – я остановился на окраине на постоялом дворе, где действительно кормили отменно,[32 - Гастрономические традиции Лиона уходят в глубокую древность.] – мой взгляд случайно упал на знак королевской дороги – большую деревянную стрелу, выкрашенную белой краской, на ней черными буквами с сильным нажимом было написано «БОРДО». Не знаю, то ли на меня повлияло ощущение довольства, вызванное хорошим пищеварением, то ли, напротив, столь отличная от него горечь неудачи, вновь отбросившей меня в опостылевшее затворничество в Италии, только я вдруг забыл о шпионах и без долгих колебаний приказал повернуть на Бордо. Лошади были добрые, кучер бойкий и умелый, а осенняя Франция услаждала взор, так что путешествие вышло необыкновенно приятным и я даже не заметил, в какой момент мои мысли перенеслись к событиям, которые неизбежно станут предметом нашей беседы со старым маэстро. Знаю только, что меня охватил вдруг страх, что за прошедший год Гойя мог умереть, – ведь тогда мое любопытство так и осталось бы неудовлетворенным; ну что ж, решил я, в этом случае я смогу встретиться с изгнанными из Испании либералами, осевшими в Бордо, поговорить с ними о родине и об – увы! – все более и более далеких перспективах возвращения к режиму, который будет столь гнетущим и жестоким, как правление Фердинанда, и в большей степени будет отвечать нашим старым мечтам об Испании, живущей во времени, отмеряемом часами современной и просвещенной Истории.[33 - И в своих «Мемуарах» Годой так же, а может быть еще, более пространно и настойчиво, стремится создать «привлекательный образ», когда дело касается его культурно-политической программы конца XVIII – начала XIX века; при этом действительно нельзя не признать, что его правительства были умеренно просвещенными и в них входили многие выдающиеся мыслители и ученые того времени, благодаря которым было сделано много хорошего, но их, надо сказать, никто не преследовал, как это делал впоследствии одержимый инквизиторским рвением Фердинанд VII.] Я отправился на улицу Фоссе де л'Энтанданс – любопытно, что ее название запечатлелось у меня в памяти по той причине, что экзотическая испанская орфография художника оказалась безупречной французской орфографией, это меня позабавило. Но Гойя больше не жил тут, по указанному адресу; его бывшая соседка, весьма словоохотливая дама, вспомнила его как человека с неровным характером («tant?t gentil, tant?t farouche»[34 - То любезный, то угрюмый (фр.).]), a его жену как взбалмошную особу («une cancanni?re, une espagnole trop bavarde qui adore le raffut du mеnage»[35 - Сплетница, испанская болтушка, обожающая семейные скандалы (фр.).]), но не смогла сколько-нибудь уверенно сказать, живут ли они по-прежнему в Бордо или переехали в Пломбьер, потому что ей не раз доводилось слышать, как они говорили о такой возможности.[36 - Гойя, как мы уже видели, начинал говорить о Пломбьере и своем водолечении всякий раз, как наступало время просить короля Испании о продлении отпуска, однако в действительности он, кажется, никогда не собирался ехать туда лечиться, что бы там ни говорила в своих путаных воспоминаниях эта услужливая дама.] Болтливая собеседница дала мне в конце концов и очень ценные сведения: Гойя, судя по всему, имел обыкновение каждый день «после полудня» встречаться с друзьями в «кондитерской» одного соотечественника по фамилии не то Пок, не то Пот. Нет, Пок, точно: Пок. Теперь она уверена. Она хорошо помнит, как несколько молодых людей, ее родственников, часто насмешливо декламировали: «Выпьем шоколад у Пока – так велит теперь эпоха». Кондитерская, как оказалось, пользовалась большой популярностью и у коренных бордосцев, поэтому мне не составило труда разыскать ее.[37 - Кондитерская, в которой собиралась испанская «intelligentsia», принадлежала находящемуся в изгнании испанцу по имени Браулио Пок.] В тот же день на постоялом дворе, где я остановился, мне дали адрес кондитерской, и, чтобы попасть туда, мне даже не понадобилось воспользоваться экипажем, потому что я за считанные минуты дошел не спеша до улицы Птит-Топ, совершив таким образом и приятную короткую прогулку по довольно ровной и прямой дороге. По пути, переходя площадь, устланную ковром сухих листьев, позолоченных уже склонившимся солнцем, я увидел афишу, которая раньше уже привлекла мое внимание на постоялом дворе: в ней сообщалось, что сегодня вечером в городском «Grand Theatre» состоится представление «Севильского цирюльника». Меня это обрадовало, я решил, что если не встречу Гойю, то найду утешение у маэстро Россини, а главное, смогу тогда посетить театр, считавшийся одним из самых красивых в Европе, недаром у нас в Мадриде в свое время изучали вопрос о возможности построить его точную копию прямо напротив королевского дворца.[38 - И на самом деле он был скопирован Гарнье и без ложной скромности воплощен в Парижской Опере.] А немного погодя, когда я обходил памятник, стоящий в центре площади, я вдруг услышал кастильскую речь. Два сеньора разговаривали громкими голосами, как мы имеем обыкновение выражаться на улицах и в харчевнях, и я замедлил шаг, чтобы не поравняться с ними и не быть узнанным, но сам в одном из них сразу узнал Мануэля Сильвелу, несмотря на то что столько воды утекло со времени нашей последней встречи: его неповторимый бас и острый, как лезвие ножа, нос с годами стали еще приметнее.[39 - Сильвела действительно находился в Бордо в 1825 году, ему было тогда только сорок четыре года.] Что касается другого сеньора – с обрюзгшим лицом и согбенной фигурой, – в нем я не мог в тот момент признать никого из старых друзей. Я отстал еще больше, и вдруг до меня дошло, что они движутся в том же направлении, что и я, вот они свернули в узкий переулок и вышли к улочке, которая называлась «Заведение Пока». И тут со мной что-то произошло. Меня охватило смятение, потому что мне ясно, как при вспышке молнии, представилось, каким нелепым самообманом с моей стороны было предполагать, будто встреча с кем-нибудь из этих либералов, укрывшихся в Бордо, может быть для меня приятной или полезной; ведь хотя и я, и они вот уже двадцать пять лет желали для Испании почти одного и того же, мы тем не менее принадлежали к противоположным лагерям, и было бы наивным надеяться, что только потому, что меня, как и их, четверть века преследовало правительство, только из-за этого они встретили бы меня с распростертыми объятиями, хотя ранее я был их врагом и мою политику они считали роковой.[40 - «Нелепый самообман», о котором пишет Годой, обусловлен всей совокупностью противоречий, свойственных испанским идеологиям в эпоху правления Карла IV, когда одни и те же идеалы просвещения и прогресса нередко разделялись представителями противоборствующих политических лагерей; противоречия достигли наибольшей остроты в период между нашествиями французов, то есть во время правления Наполеона и Войны за независимость. Но в целом эта тема выходит за рамки данных комментариев.] Я уже склонялся к тому, чтобы не искушать судьбу и не подвергать себя опасности попасть в неловкое положение или получить оскорбление, однако я находился уже в двух шагах от заведения Пока и, вероятно, от Гойи, но тем не менее я хотел держаться как можно дальше от этих людей. Пока я колебался, не зная, на что решиться, мой взгляд скользнул по зеркалу, висевшему у входа около вывески с надписью «Шоколад и пирожные». И вдруг меня осенило: образ человека, нечаянно схваченный рассеянным взглядом, решительно отличался от того Годоя, которого эти люди видели почти двадцать лет тому назад и которого, несомненно, помнили… Теперь мое лицо казалось изрытым и опавшим, истончились некогда мясистые чувственные губы и нос, поползли над висками залысины, забираясь туда, где время посекло густые волнистые волосы, ослабло и усохло сильное тело, погас блеск в глазах и выцвел на щеках румянец, наведенный астурийскими ветрами. Никто меня не узнает. Чтобы остаться нераскрытым, достаточно надеть очки, обращаться к гарсону на хорошем французском языке и быть начеку. Мое появление было едва удостоено несколькими беглыми любопытными взглядами, я сел у окна, чтобы падающий со спины свет, добавившись к моим возрастным изменениям, сделал меня совсем неузнаваемым, и тотчас признал во втором сеньоре, которого видел перед тем на улице, дона Леандро де Моратина. Бедняга Моратин! Он превратился в развалину.[41 - Моратину в 1825 году было шестьдесят четыре года, и в декабре того же года, спустя шесть недель после встречи с «дряхлым», как пишет Годой, старцем, с этой «развалиной», Моратин тяжело заболел, и после нескольких кратковременных периодов улучшения болезнь свела его в могилу, он умер в 1828 году.] Сильвела и Моратин были теперь не одни. За их столом сидело еще три незнакомых мне человека, явно испанцы, судя по их речи, так как все они говорили громко, перебрасываясь незамысловатыми шутками с тем, кто, по-видимому, был хозяином кондитерской (Пок?).[42 - Баулио Пок, как мы уже сказали, был земляком Гойи.] Они, разумеется, не были конспираторами, не готовили заговора против испанского правительства, пока я их слушал, они даже ни разу не упомянули Испанию, один из них просто рассказывал, живописуя детали, о нелепой бюрократической волоките в каком-то богом проклятом учреждении. И тон их разговора совсем не изменился с приходом Гойи. А Гойя вошел вскоре после меня, он задержался на мгновение у порога, наверное, чтобы перевести дыхание после того, как, подобно маленькому кроту, взбежал по улочке, французское название которой как раз и значило «маленький крот», и мне было приятно спустя столько лет увидеть его крепко сбитую фигуру, уверенный взгляд, твердые складки рта, и хотя он с годами несколько отяжелел, тем не менее, будучи старше всех здесь присутствующих, отнюдь не выглядел дряхлым. Единственное, что меня в нем удивило, это его несколько неестественный, напыщенный вид, который ему придавали серый переливчатый сюртук, черные гетры и светло-кремовое жабо; похоже, что пятнадцать месяцев во Франции в гораздо большей степени, чем тридцать лет при испанском дворе, смогли наложить печать безликой буржуазной благопристойности на его внешность, в которой было что-то и от крестьянина, и от цыгана, и от махо – таким я помнил его по Мадриду.[43 - Меткое наблюдение Годоя, которое, возможно, дает нам ключ к правильному пониманию портрета Гойи, написанного Висенте де Лопесом в 1826 году, на котором Гойя изображен «обуржуазившимся», весьма непохожим на свои автопортреты; до сих пор это различие приписывали скорее особенностям видения самого Лопеса, чем каким-либо изменениям его модели, но именно это предположение следует из замечания Годоя.] Он сел напротив меня, и два или три раза, не больше, вскинул на меня все еще пронзительные глаза, напряженные от постоянной необходимости читать по губам, что говорят другие, поскольку он, несомненно, не мог их слышать. Но и этих двух или трех взглядов было достаточно, чтобы меня охватило беспокойство, я сделал вид, что мне нужно больше света из окна для чтения газеты, и пересел на другой стул, спиной к нему. Однако и после этого я не решился задерживаться надолго. Компания, судя по всему, не собиралась уходить, и вряд ли можно было надеяться, что Гойя останется один и я смогу поговорить с ним; наверное, было бы лучше оставить ему утром записку в этой же самой кондитерской, чтобы он сам решил, объявлять или не объявлять своим друзьям о моем пребывании в Бордо; и я вышел, надеясь, что остался таким же неузнанным, как и при входе. Я не смог бы сказать, хорош или отвратителен шоколад у Пока, – настолько меня поглотили там заботы о сохранении инкогнито. Я сидел в одиночестве в ложе на представлении «Цирюльника», нелепо переведенного на французский язык («Una voce poco fa»,[44 - Голос мало что может (um.).] например превратилось в «Une voix ne trompe pas»);[45 - Голос не обманывает (фр.).] когда начался второй акт, какой-то мужчина сел около меня и, низко наклонившись, оперся о стоящее впереди кресло. Я не обратил на него внимания. Контральто была хорошенькой и весьма аппетитной, хотя и не обладала изяществом Малибран.[46 - Безусловно, Годой восхищался искусством Малибран в более позднюю эпоху, когда он уже жил в Париже, но это ретроспективное сопоставление, напомним, сделано им уже в 1848 году.] Когда смолкли аплодисменты, неизменно следующие после арии дона Базилио (в которой легкое «un venticello»[47 - Ветерок (um.).] превратилось в громоздкое «une brise lеg?re»[48 - Легкий ветер (фр.).]), человек, сидевший рядом, положил мне на колени свою узловатую руку и прошептал гораздо громче, чем было необходимо: «Вам тоже нравится опера, ваша светлость?» Сразу же кто-то зашикал. Я смутился, повернулся и, пораженный, лицом к лицу встретился с Гойей, который, не обращая внимания на поднимающийся ропот ближайших к нам зрителей и не дожидаясь моего ответа, продолжал говорить, посверкивая лукавыми глазами из-под нависающих бровей: «Ничто так не выдает человека, как шея и затылок или соотношение между головой и плечами, что особенно заметно для художника. Я видел вас сегодня у Пока и предположил, что вы меня разыскиваете». Он, конечно, продолжал бы говорить так и дальше своим несоразмерно громким голосом глухого, но шикание вдруг усилилось, сам дирижер метнул на нас испепеляющий взгляд, прежде чем снова взмахнуть своей палочкой после овации, и я, почувствовав неловкость создавшегося положения, сделал ему знак замолчать – может быть, даже слишком резкий. Во время антракта мы пили шампанское на верхней площадке парадной лестницы, Гойя увлеченно говорил о театре, и я не мог не восхититься его просторным вестибюлем, строгим соотношением объемов, богатством украшений и в особенности изысканным изяществом высокого купола, венчавшего сооружение. «Вы помните, ваша светлость, – в какой-то момент сказал Гойя, тяжело дыша и неотрывно глядя мне в глаза, – вы помните, – он слегка наклонил свой мощный торс, – помните, как в тот вечер она показывала нам дворец, его галереи и потолки, которые мне предстояло расписать, и парадную лестницу, похожую на эту, она показала бы нам и купол, если бы к этому времени его успели соорудить, ее же ничто не могло остановить, вы помните, она ведь хотела сделать из этого дворца, из Буэнависта, памятник своей жизни… или свой мавзолей… Бедная». Он вдруг резко оборвал свою речь, подавил вздох, потупился, распрямился, допил оставшееся шампанское и, желая, как мне показалось, скрыть нахлынувшие чувства, повернулся ко мне спиной и пошел поставить бокал на самый дальний стол. Он не называл ее по имени, но говорил о ней и о том вечере так, будто полностью исключалась сама возможность какой-нибудь ошибки или недоразумения, будто само собой разумелось, что с момента, как он обратился ко мне в ложе, мы не думали ни о чем другом, кроме как о Каэтане, о ее дворце и той роковой ночи. И тут я спросил себя: если глухой человек, каким был Гойя, посещает оперу, то разве он делает это не затем только, чтобы воскресить в своей памяти другую парадную лестницу, другие фризы и мраморные стены, другие зеркала? Разумеется, в последнем акте я уже не мог с должным вниманием следить за интригами Фигаро и любовными переживаниями Альмавивы и Розины; под мелодии месье Крещендо перед моим мысленным взором кружились и танцевали гости, приглашенные на последний бал Каэтаны.[49 - И в данном случае говорить о «месье Крещендо» мог только Годой 1848 года: этим насмешливым прозвищем французы наградили Россини уже в последние годы его карьеры.] Гойя жил теперь на улице Круа-Бланш, в самом, пожалуй, уютном уголке Бордо: среди деревьев, не сбросивших еще листву, виднелись нарядные, но скромные домики с окнами в частых переплетах, а за ними уже убранные сады. Дверь мне открыла моложавая женщина, скорее хорошенькая, чем красивая, с очень темными, выразительными глазами, довольно небрежно одетая и так же небрежно причесанная. «Добро пожаловать, ваша светлость. Я Леокадия», – сказал она несколько развязно и, отведя взгляд, протянула руку, но, не дав мне поцеловать ее, сама крепко пожала мою ладонь. Я никогда не видел ее раньше. Она, вероятно, входила в девический возраст, когда я покинул Испанию, и я знал о ней только, что она двоюродная сестра невестки Гойи и уже давно жила у него вместе со своим сыном, мужа она оставила. Меня поразило в ней сочетание живости и робости, а более всего – резкость, которая, по-видимому, была их единственной общей фамильной чертой, а также ее манера говорить – то сдержано и сухо, то вдруг почти развязно, и ее привычка сначала отвести глаза, а потом неожиданно упереться в собеседника вызывающим взглядом, будто испытывая его. Судя по всему, это была женщина, которой ничто в жизни не давалось даром.[50 - Леокадия Вейсс познакомилась с Гойей на свадьбе его сына Хавьера с Гумерсиндой Гойкоэчеа, ее двоюродной сестрой; тогда Леокадии было 15–16 лет, поэтому в описываемое время ей должно было быть около тридцати пяти. Что касается связи с Гойей, то, хотя и нельзя точно датировать ее начало, известно, что она возникла где-то в 1813 году, когда Леокадия окончательно порвала с Вейссом.] Гойя не заставил себя долго ждать, он появился одетый так же, как и накануне, но при утреннем свете его наряд выглядел менее чопорным. «Ступай, принеси нам кофе, Леокадия, – приказал он женщине. – Нам надо поговорить», – и кивком пригласил меня присоединиться к нему. Этот в сущности мусульманский и все еще не изжитый на родине обычай в категорической форме исключать женщину из мужской беседы перенес меня на много лет назад. Живя за рубежом, я уже стал забывать его. Маэстро провел меня на маленькую голубую веранду, выходившую застекленной стеной в сад; удобные плетеные кресла, клетки с птицами, журналы и книги, стол под светло-желтой скатертью, разрисованной цветами, – все наводило на мысль, что в этом уютном уголке Гойя любил отдохнуть, погреться на утреннем солнце, а может быть, и укрыться от raffut[51 - Гвалт (фр.).]и bavardage[52 - Болтовня (фр.).]Jleокадии. Она принесла нам кофе, сказала несколько слов, не потребовавших иного ответа, чем полученный ею, – улыбку от меня и ворчание от маэстро, – и снова оставила нас вдвоем. После упоминания о герцогине в фойе «Grand Thе?tre» мы больше не говорили о ней, и теперь, казалось, нам предстояло молчаливо решить, кто из нас двоих первым отважится на это, и, конечно же, мы не думали ни о чем другом, пока вежливо обменивались впечатлениями о нашей жизни в изгнании – его в Бордо и моей в Риме. Разговор был нелегким; он и раньше не бывал у нас легким – с тех пор как тридцать лет тому назад Гойя начал терять слух; а теперь говорить с ним было совсем трудно, потому что он совершенно оглох, а у меня не было никакого опыта общения с глухими, я не умел говорить так, чтобы меня понимали по движению губ, не умел пользоваться созданным специально для них языком жестов. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=290612) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Имеются в виду студенческие волнения во французской столице в мае 1968 года. 2 Ошибки свойственны людям (лат.). 3 Альфонс XIII – король Испании в 1902–1931 гг. В результате начавшейся в 1931 г. революции был изгнан из страны, жил во Франции, затем в Италии. Умер в 1941 г. 4 Petite histoire – рассказ, история (фр.). 5 «Критические и апологетические мемуары», относящиеся к истории правления сеньора Карла IV Бурбона, действительно были опубликованы Годоем между 1836-м и 1842 годами (в первоначальном – испанском – издании они состояли из шести томов). Дон Мануэль датирует свое «Предуведомление для читателя» 1848 годом, из чего можно заключить, что этот новый «Мемуар» – названный кратким лишь применительно к представлениям о размере произведений этого жанра, свойственным барокко, – был написан между началом 1847 года (для Годоя это и был его «порог восьмого десятка», поскольку он родился в 1767 году) и 1848 годом. 6 «Мемуары» Годоя завершаются 1808 годом, доходя до событий при Байонне или даже захватывая несколько месяцев после ее падения. Автор не сообщает никаких сведений о смерти герцогини и вообще ни разу не упоминает саму герцогиню, таким образом полностью игнорируя влияние, которое столь известная, деятельная и отважная личность оказывала на общественную жизнь Испании Карла IV, притом что ее необычная женственность, любезность и страстность натуры уже обеспечивали ей место в светской хронике и в хронике уголовной. Или в истории искусства, всегда фатально связанной с хроникой преступлений. (Байонна – город на юго-западе Франции, недалеко от Бискайского залива, где после мадридского восстания 5 мая, направленного против французских войск, встретились Наполеон, Карл IV, королева и Годой, а также Фердинанд. Вскоре после этой встречи Наполеон издал декрет о возведении на испанский престол Жозефа Бонапарта.) 7 Действительно, в 1848 году из лиц, имевших то или иное отношение к смерти герцогини, в живых оставались только Годой, умерший три года спустя, и Пепита Тудо, которая скончалась лишь в 1868 году. 8 Этот чрезмерно витиеватый, перегруженный и напыщенный стиль еще в большей степени, чем Годою, был присущ аббату Сицилии, тому самому, кому, по рекомендации Мартинеса де ла Росы, поручили окончательное редактирование «Мемуаров»; Сицилия, несомненно с целью продлить действие контракта и тем самым увеличить вознаграждение, коварно разбавлял текст водой. Достаточно напомнить, что Менендес-и-Пелайо (Марселино Менендес-и-Пелайо (1856–1912) – выдающийся испанский историк, библиограф и литератор. Труды Менендеса-и-Пелайо считаются образцовыми с точки зрения языка и стиля.), неукоснительный поборник языковой ортодоксии, квалифицировал испанский язык «Мемуаров» как «извращенный». 9 У Годоя была только одна дочь, от герцогини де Чинчон, – Карлота, родившаяся в 1800 году (в знаменитом портрете Гойя обессмертил беременность ее матери) и вьппедшая в 1820 году замуж за знаменитого итальянца – герцога Русполи, при этом сама она носила титул герцогини Шведской, который, по ходатайству ее дяди кардинала Луиса де Бурбона, разрешил ей оставить Фердинанд VII после того, как он лишил титулов Годоя. От незаконной связи с Пепитой Тудо Годой имел двух мальчиков: Мануэля и Карлоса, безвременно умершего в 1818 году в Пизе, где папская дипломатия обязала поселиться Пепиту, чтобы не скандализировать Рим ее внебрачным сожительством с Годоем. В 1848 году отпрыски другого сына, Мануэля, учились в Париже и жили со своим дедом в его доме на улице Нёв де Матюрен. 10 Дон Мануэль вполне мог держать в памяти «Дона Альваро, или Силу судьбы» герцога де Риваса и перевести «силу судьбы» как «волю рока» – подобно тому, как при переводе на итальянский это сделал в своей опере Верди, но это произошло 14 лет спустя, следовательно, Годой не мог ее слышать. И по «воле рока» именно мы оказались теми, кому во исполнение последней воли дона Мануэля выпало отложить публикацию этого интересного документа вплоть до 1951 года, хотя мы имели возможность сделать это намного раньше [Это единственное место, где маркиз де Пеньядолида посвящает нас в свои намерения: отложить публикацию «Краткого Мемуара» с 1936 года, которым датируется его «Предуведомление», до 1951 года, когда он был уже не в состоянии опубликовать что-нибудь, так как был погребен на Пер-Лашез, где пребывает и сейчас; и также погребенным останется и «интересный документ», и его собственный пролог, пока я не найду их после очередного проявления воли рока (прим. автора).]. И пусть мне будет дозволено добавить, что я не могу слышать «Дона Альваро» Верди – знаменитое начало дуэта во втором акте («В этот торжественный час…»), где как раз дону Карлосу доверяют какие-то бумаги, не могу слышать этого, не вообразив, что это сам дон Мануэль разговаривает со мной или поет из загробного мира. 11 После смерти Марии-Луизы в Риме и Карлоса IV в Неаполе в январе 1829 года Годой был вынужден покинуть дворец Барберини, где он жил до того вместе с ними, и укрыться на вилле Кампителли – просторном особняке, который он сам подарил когда-то Сокорро Тудо, сестре Пепиты, и где Сокорро и ее третья сестра, Магдалена, обосновались со своими семьями. Дети, игравшие за стенами того, что Годой называет «своими комнатами», составлявшими только часть виллы, могли быть только детьми Сокорро и Магдалены. 12 По-видимому, было бы уместно освежить в памяти читателя, что происходило в Испании в 1824 году. После вторжения Ста Тысяч Сыновей Святого Луиса и казни Риего, совершенной за год до этого, реакция свирепствовала с невиданной силой. Сам Гойя, весьма важное лицо в этой истории, дошел до того, что стал уже опасаться за свою свободу. Между январем и апрелем 1824 года под нависшей угрозой возможных доносов он искал убежища в доме одного каноника, а в мае под предлогом лечения на целебных водах просил у короля разрешения выехать во Францию, в Пломбьер. 13 Эти переговоры, в которых принимали участие испанский посол в Риме и ватиканское ведомство иностранных дел, увенчались успехом только через шесть лет, когда Годой, уже вдовец после смерти герцогини де Чинчон, женился на Пепите Тудой и обменял свой высоко ценимый и оспариваемый титул Князя мира на поместье Бассано близ Сутри, владельцу которого Папа Римский дал в свое время титул князя Римского, но за это поместье, помимо отказа от испанского титула, Годой должен был заплатить 70000 пиастров. Шурином Годоя был не кто иной, как кардинал Луис де Бурбон, архиепископ Толедский, который до самой сБоей смерти в 1823 году занимался по доверенности Годоя его тяжбами и исками; потом эта обязанность легла на плечи Карлоты, дочери Годоя, и она кончила тем, что сама судилась с отцом из-за денег. 14 Моратин, Сильвела и генерал Герра действительно жили в Бордо в 1824 году, кроме них там жили и другие испанские эмигранты – Пио Молина, генерал Пастор, дон Дамасо де ла Toppe, художник Бругада. Но в это время там, конечно, не могло быть Ириарте, который умер за десять лет до этого, в 1814 году, о чем Годой не знал в 1824 году или забыл в 1848-м. 15 По пути из Испании Гойя проезжал через Бордо; пробыв два месяца в Париже, он действительно обосновался в Бордо в октябре того же года. До того как написать в ноябре письмо Годою, он уже обратился к Фердинанду VII с прошением продлить разрешение на проживание во Франции, опять-таки под предлогом воображаемого водолечения. 16 Стало быть, Гойя нарисовал свое знаменитое «Еще учусь» сразу, как только приехал во Францию, в порыве энтузиазма, вызванном его первыми французскими открытиями: техникой литографии и гением самого Делакруа. До сих пор этот рисунок датировался весьма неопределенно, как относящийся к бордоскому периоду (1824–1828), но письмо Гойи рассеивает сомнения. 17 Это место письма подтверждает то, что до сих пор было лишь wishful thinking (Благие пожелания, принятие желаемого за действительное (англ.).) искусствоведов: Гойя не только видел полотна молодого Делакруа во время своего пребывания в Париже, которое совпадает с выставкой его великолепных «Scenes des Massacres de Scio» в Салоне 1824 года, но, кроме того, и познакомился с ним лично, был в его мастерской и воздал должное его мастерству. 18 Годой действительно жил во дворце Барберини с того момента, как приехал с королями в Рим, и до самой их смерти. Его несколько загадочное упоминание о садах Тиволи, возможно, является не чем иным, как литературным оборотом или проявлением личного вкуса. Что касается титулов, то похоже, что Годой уже отказался от их употребления, хотя по-прежнему продолжает настаивать перед Фердинандом VII на своем праве пользоваться ими. 19 Набросок, который Гойя послал Годою и который, несмотря на некоторые портретные отличия, так напоминает известный «Волаверунт», исчез, из чего можно допустить, что потерю копии довершило и уничтожение оригинала. Во всяком случае, невозможно установить, не является ли он одним из тех двух рисунков, которые в 1828 году, после смерти художника, были внесены в опись его имущества под номером 15 и идентифицированы как «Два капричос, эскизы». Можно считать, что интересующий нас рисунок действительно является одним из них; но можно также думать, что благодаря чьей-то заинтересованной руке он исчез или хранится до сего дня где-нибудь в укромном месте, вдали от внимания общественности и от каталогизаторов произведений Гойи. 20 Это одна из наиболее очевидных ошибок в воспоминаниях – и кратких, и полных – дона Мануэля. Он не мог присутствовать в ноябре 1824 года в Риме на представлении «Лукреции Борджиа», потому что Доницетти еще не написал ее и впервые она была поставлена в миланской «La Scala» только в 1833 году. Либо Годой намеренно искажает действительность, либо он смешал две оперы со сходным содержанием, либо спутал постановку оперы в Риме с какой-то более поздней постановкой в «Opеra de Paris», где, возможно, у него и возникла эта ассоциация стакана с ядом, порожденного фантазией Доницетти, с похожим стаканом его собственных воспоминаний. 21 Сам Годой в своих «Мемуарах» дает понять, что почти все его книги и бумаги были конфискованы и впоследствии исчезли и лишь немногие из них смог спасти и вернуть ему Мюрат. Уничтожение и утаивание документов, вольное или невольное, характеризует вообще все, что касается жизни и смерти Каэтаны де Альба. Как будто потомки были заинтересованы стереть все, что о ней известно, и не оставить ничего, кроме загадочного лица на портретах и рисунках Гойи. Но даже и они не все смогли спастись от инквизиции, как мы показали в девятом пункте комментариев к этой главе. 22 Не известно, по какой причине, возможно, что и по более веской, чем застарелое соперничество с королевой, герцогиня де Альба входила во враждебную королеве и Годою тайную группу, объединявшуюся вокруг вызывающей споры фигуры молодого принца Астурийского; другой заметной личностью в этой группе был министр Корнель, имевший интимную связь с герцогиней где-то около 1800 года, однако было бы весьма рискованным предполагать, что кто-либо из любовников имел на герцогиню сильное интеллектуальное влияние и мог склонить ее примкнуть к той или иной политической партии. С другой стороны, было так же маловероятно, что существовала хоть какая-нибудь естественная симпатия между двумя столь разными личностями – такой жизнелюбивой и независимой женщиной, как герцогиня, и таким бездушным и мрачным мужчиной, как будущий Фердинанд VII. Уместно предположить, что герцогиня с увяданием ее привлекательности просто решила немного поиграть в политику, как это делали в ее положении многие другие замечательные женщины. 23 Наверняка найдутся люди, которые будут считать, что угрызения совести Годоя граничат с лицемерием, но если вспомнить тот образ неподкупной личности, который он сам несколько лет назад пытался создать в своих «Мемуарах», то надо признать, что в этом свидетельстве восьмидесятилетний старец старается быть искренним. 24 В дальнейшем мы еще подчеркнем специально: употребление яда было так распространено в Европе начиная с Возрождения, что приписывать венценосцу или высокому правителю убийство путем отравления выглядело не более необычно, чем в наше время предполагать, что какой-нибудь глава государства подстрекает тайные службы устранить политически опасное лицо посредством огнестрельного оружия. 25 Годой явно лжет Гойе. Идея обосноваться в Англии никогда не была более чем смутным прожектом, обсуждавшимся в его дружеской переписке с лордом Холландом. Замечание об «исключении Парижа» – несомненно, из-за большей нестабильности французских правительств той эпохи – призвано подкрепить правдоподобие высказанной лжи. Письмо в целом выдает его автора как хитрого политика, всегда способного уклониться от ответа, который мог бы его скомпрометировать, в данном случае – от ответа, который он должен был дать на предложение Гойи «сообщить ценные факты, относящиеся к прискорбному происшествию». (Как у меня было заведено, я сохранил копию этого письма.) 26 В этом отношении Годой сдержал свое слово. В «Мемуарах» он практически не уделяет внимания ничему личному, ничему частному. Даже намек на его женитьбу на герцогине Чинчон связан исключительно с политическим аспектом этого союза. Ни разу не появляется в нем Пепита Тудо, не упоминается не только о его отношениях с королевой, не упоминается даже молва о существовании этих отношений. Все это он пытается покрыть неопределенной и никогда не уточняемой формулой – «клевета и злословие». 27 Годою, когда он писал это письмо, было 57 лет. И возможно, что бездействие и неудачи действительно могли пагубно подействовать, как он сам утверждает далее, на его некогда сильное и красивое тело бывшего генералиссимуса и бывшего гвардейца. 28 Годой столько лет не видел Гойю, что предпочитает весьма туманно говорить о «родственниках, которые сопровождают» его, нигде не упоминая ни подругу Гойи допью Леокадию Вейсс, ни ее сыновей; он, правда, рискует вспомнить Хавьера, сына Гойи, которого, возможно, он видел вместе с отцом до 1808 года, когда тому было 24 года и который теперь, когда ему было уже за сорок, вероятнее всего, жил отдельно. 29 Ни в одной биографии Годоя, ни, разумеется, в его «Мемуарах» нет и намека на это путешествие и на связанные с ним надежды: надежды на что? – на возвращение в Испанию? на государственный переворот? 30 Обратите внимание, как Годой бессознательно колеблется между лицемерной условностью и доверительной простотой, называя одних и тех же лиц в одном и том же абзаце то «графиня Кастильофьель», то «Пепита и все мои». Это, подобное маятнику, качание между соблюдением приличий и исповедальной откровенностью присуще всему «Краткому мемуару». 31 Возможно, что Годой непреднамеренно преувеличивает беспокойство, которое могла причинить его поездка в 1825 году папскому ведомству внешних сношений и его секретным службам. Попросту говоря, это еще одна его иллюзия. 32 Гастрономические традиции Лиона уходят в глубокую древность. 33 И в своих «Мемуарах» Годой так же, а может быть еще, более пространно и настойчиво, стремится создать «привлекательный образ», когда дело касается его культурно-политической программы конца XVIII – начала XIX века; при этом действительно нельзя не признать, что его правительства были умеренно просвещенными и в них входили многие выдающиеся мыслители и ученые того времени, благодаря которым было сделано много хорошего, но их, надо сказать, никто не преследовал, как это делал впоследствии одержимый инквизиторским рвением Фердинанд VII. 34 То любезный, то угрюмый (фр.). 35 Сплетница, испанская болтушка, обожающая семейные скандалы (фр.). 36 Гойя, как мы уже видели, начинал говорить о Пломбьере и своем водолечении всякий раз, как наступало время просить короля Испании о продлении отпуска, однако в действительности он, кажется, никогда не собирался ехать туда лечиться, что бы там ни говорила в своих путаных воспоминаниях эта услужливая дама. 37 Кондитерская, в которой собиралась испанская «intelligentsia», принадлежала находящемуся в изгнании испанцу по имени Браулио Пок. 38 И на самом деле он был скопирован Гарнье и без ложной скромности воплощен в Парижской Опере. 39 Сильвела действительно находился в Бордо в 1825 году, ему было тогда только сорок четыре года. 40 «Нелепый самообман», о котором пишет Годой, обусловлен всей совокупностью противоречий, свойственных испанским идеологиям в эпоху правления Карла IV, когда одни и те же идеалы просвещения и прогресса нередко разделялись представителями противоборствующих политических лагерей; противоречия достигли наибольшей остроты в период между нашествиями французов, то есть во время правления Наполеона и Войны за независимость. Но в целом эта тема выходит за рамки данных комментариев. 41 Моратину в 1825 году было шестьдесят четыре года, и в декабре того же года, спустя шесть недель после встречи с «дряхлым», как пишет Годой, старцем, с этой «развалиной», Моратин тяжело заболел, и после нескольких кратковременных периодов улучшения болезнь свела его в могилу, он умер в 1828 году. 42 Баулио Пок, как мы уже сказали, был земляком Гойи. 43 Меткое наблюдение Годоя, которое, возможно, дает нам ключ к правильному пониманию портрета Гойи, написанного Висенте де Лопесом в 1826 году, на котором Гойя изображен «обуржуазившимся», весьма непохожим на свои автопортреты; до сих пор это различие приписывали скорее особенностям видения самого Лопеса, чем каким-либо изменениям его модели, но именно это предположение следует из замечания Годоя. 44 Голос мало что может (um.). 45 Голос не обманывает (фр.). 46 Безусловно, Годой восхищался искусством Малибран в более позднюю эпоху, когда он уже жил в Париже, но это ретроспективное сопоставление, напомним, сделано им уже в 1848 году. 47 Ветерок (um.). 48 Легкий ветер (фр.). 49 И в данном случае говорить о «месье Крещендо» мог только Годой 1848 года: этим насмешливым прозвищем французы наградили Россини уже в последние годы его карьеры. 50 Леокадия Вейсс познакомилась с Гойей на свадьбе его сына Хавьера с Гумерсиндой Гойкоэчеа, ее двоюродной сестрой; тогда Леокадии было 15–16 лет, поэтому в описываемое время ей должно было быть около тридцати пяти. Что касается связи с Гойей, то, хотя и нельзя точно датировать ее начало, известно, что она возникла где-то в 1813 году, когда Леокадия окончательно порвала с Вейссом. 51 Гвалт (фр.). 52 Болтовня (фр.).