Другие места Николай Фробениус Герой романа, 22-летний Кристофер, пытается разгадать тайну внезапного исчезновения своего отца. Применяя самые разные сюжетные ходы (странствие по Латинской Америке, похищение и заточение в норвежской глубинке, зигзаги информационного терроризма), Фробениус рисует убедительную картину преломления современного мира – зыбкого, жестокого, многоликого – в отдельной человеческой душе. Николай Фробениус Другие места 1 Мне было двадцать два года, когда родители уговорили меня поехать с ними в Копенгаген. Я жил в полной уверенности, что все в порядке, что мир держится на законах логики и люди говорят правду. Но вдруг все перевернулось вверх тормашками. Я заглянул в приоткрытую дверь и увидел, как знакомый мне человек превратился в незнакомого и чужого. Неприятное чувство. Хотелось, чтобы это оказался дурной сон. Я даже решил, что у меня неладно с головой или что-то с глазами. Итак, было начало лета, и родители захотели, чтобы я поехал с ними на пароме в Данию. Мне ехать не хотелось. У меня были другие планы. Но мама не сдавалась. – Неужели ты не можешь хоть раз поехать с нами, – умоляла она меня. – Мы были бы так рады. Отец говорит, что ему очень хочется, чтобы ты поехал. Это было преувеличение. Отец не мог сказать ничего подобного. Это было не в его духе. Он был, как говорится, превосходный человек и хороший отец, но он никогда не сказал бы ничего подобного. Не тот тип, такие, как он, не просят. Мама наклонила голову набок: – Если он подпишет договор с продюсером, мы в субботу это отпразднуем. Исполним все твои желания. Я позволил уговорить себя, и уже через несколько дней мы трое стояли на палубе парома, идущего в Копенгаген. В сверкающем закате было что-то нереальное, я уже очень давно не любовался закатом вместе с родителями, тем более с палубы судна. Видеокамера почти ничего не весила в руке, словно это был не аппарат, а его тень. Я видел в объектив их затылки, волосы, шеи, краешек уха. Они смотрели вдаль. Перед ними было только море и опускавшееся в черноту солнце. Палуба ходила под ногами. Я подошел чуть ближе и увидел небо между их головами – сверкающая почтовая открытка. – Не шевелитесь, – сказал я. Они и не шевелились. Мама и отец. Стояли обнявшись. Мамино плечо как будто уперлось ему под мышку; мне показалось, что это их привычная поза, – наверное, они часто стояли так, прислонившись друг к другу возле парапета, в Осло, в Париже, в сумерках на каком-нибудь острове, где они проводили отпуск, или на балконе во время какого-нибудь праздника, стояли, прислонившись друг к другу, а в квартире из динамиков неслась громкая музыка. А сейчас они стояли и смотрели на море. Водная гладь. Облака. Заходящее солнце. Они привычно прислонились друг к другу. В их позе, в том, как они, оказавшись рядом, уже не раздумывая, знали, как нужно встать, чувствовалась привычка. Это выглядело так естественно. Они стояли и смотрели на море, похожее на почтовую открытку. И не протестовали против того, что я их снимаю. Отец не любил смеяться, он нервничал перед объективом, и я, зная это, не раз пользовался его слабостью, чтобы посмеяться над ним. Но сейчас он покорился, и, думаю, ему это даже нравилось. И тут я сообразил, что он стоит спиной ко мне. А это уже совсем другое. Когда тебя снимают со спины. Разумеется, это совсем другое. И все-таки мне хотелось снять их. Как они прислонились друг к другу. Их плечи. Затылки. Покой. Темно-красное солнце. Море играло красными бликами и стальными разводами. Солнце медленно ушло за горизонт, изображение подернулось пеленой, контуры стерлись, и кадр превратился в темный четырехугольник. Осталось только море, прекрасный водный простор (как в документальном фильме об океане). В детстве я фантазировал, что на дне, под водой, существует безмолвный мир. До того как люди стали тем, что есть, всюду царила тишина. Мы были немыми рыбами с умными глазами. Наши тела были покрыты множеством маленьких дырочек, через которые мы дышали. Мы плавали под водой и пожирали друг друга. Эта мысль пленяла меня, но я никогда никому о ней не говорил. (Почему?) Я опустил камеру. Убрал ее в футляр. Потом подошел и молча встал рядом с ними. Отец улыбнулся. – Ну и как, красиво мы получились? – шутливо спросил он, но все равно тут же смутился. Я вдруг растерялся, как будто он сказал что-то из ряда вон выходящее, что-то для меня неожиданное, и теперь я не знал, что на это ответить. Я кивнул и засмеялся деланным смехом. Отец похлопал меня по руке. Самой разговорчивой у нас была мама, обычно она болтала без умолку, но сейчас мы все молчали. Не шевелясь, смотрели в темную даль и молчали. Когда-нибудь мы вспомним о том, как стояли на палубе и, не говоря ни слова, смотрели на явленное нам банальное клише солнечного заката. Вспомнить об этом будет приятно. Может быть, это лучшее из всего пережитого нами вместе, думается мне теперь, хотя кто знает… Начав писать, я решил особо не распространяться. Ограничиться самым необходимым. Только тем, из чего можно извлечь хоть какой-нибудь смысл. Не больше. Только самое необходимое. Я просто изложу факты, думал я, этого хватит. Решить-то решил, а делаю все наоборот. Но я исправлюсь. Я встаю рано и сажусь писать. Прожив в Копенгагене всего несколько месяцев, я начал просыпаться слишком рано. Тихо в спальне, тихо на улице. Я лежу и думаю. Потом встаю, ухожу в другую комнату и сажусь за письменный стол – мне невыносимо лежать и прислушиваться к сонным звукам в спальне. Это мне что-то напоминает. Не могу точно сказать, что именно, но думать об этом мне невмоготу. Я ухожу в другую комнату. И там, у письменного стола, за которым я однажды сидел, не зная, чем бы заняться, мне пришла в голову мысль что-нибудь написать. Написать что-нибудь на чистом листе, заполнить знаками монитор компьютера. Все вышло случайно, у меня не было никакого плана, и я записал здесь все это в том порядке, в каком оно приходило мне в голову. Писать меня заставили невнятные звуки, издаваемые людьми во сне, закипавшее во мне раздражение. Хотел бы я знать, почему эти невнятные звуки так раздражают меня, почему спящий город для меня хуже чумы. Я пишу, чтобы отделаться от этого раздражения, и, когда остальной мир проснется, настроение у меня будет уже в полном порядке. Не знаю, что из всего этого выйдет. Не знаю, напишу ли я вообще что-нибудь, кроме одной этой страницы. Может быть, закончу на этом и сдамся, а может, привыкну к звукам мирного сна в спальне. Я перестаю писать и смотрю на освещенное окно в доме напротив. В той квартире всегда горит свет. Мне видна кухня. На кухонном столе – чашка кофе, на блюдце лежит недокуренная сигарета. Кто-то небрежно прислонил к стене стул, я думаю об этом, о стуле, почему кто-то небрежно прислонил его к стене, а не поставил на место. Мое любопытство растет, приобретая форму безумия, и мне кажется, что там что-то случилось, может, им позвонили по телефону и сообщили нечто важное, чрезвычайно важное, и потому жильцы в спешке покинули квартиру, оттолкнув стул с дороги, у них не было времени поставить его на место, им пришлось уйти очень быстро, они не могли терять ни минуты, они спустились по лестнице, выбежали на улицу, остановили такси… Я заставляю себя перевести взгляд на компьютер. Тебе это вредно, бурчу я. Вредно думать о новых комнатах, новых местах, новых историях. Хватит с тебя неприятностей, у тебя другие заботы, ты должен вспомнить все, что случилось в Копенгагене, заново пережить это и найти нужные слова, которые хотя бы отчасти передали бы то, что тогда – не так уж давно – случилось. Мама, отец и я стояли опершись на поручни. Нам редко случалось стоять вот так, рядом друг с другом, и молчать. Может, анонимность съемки окрасила наше настроение у поручней? Может, нами владело чувство, что нас все еще снимают? Мне не хотелось говорить. Вместо этого я думал, что вокруг нас сомкнулась тишина. Мы стояли в круге, очерченном тем, что не было сказано. Но это не могло длиться долго. Единение, которое есть в молчании, почти нестерпимо. Потом мамины руки покроются морщинами, станут старыми и больными. А его лица я вообще уже не увижу. Солнечный свет угасал. Темнота и вода – это единственное, что мы еще видели. Я перегнулся через поручни. Внизу плескалось и пело море. Оттуда к нам поднимался задушенный стон, там, глубоко, безмолвный мир исторгал какие-то звуки. На волнах качалось что-то желтое. Похожее на дождевик. – Что это? Я показал на желтый предмет. Родители наклонились, пытаясь разглядеть, что это такое. Корпус парома отвесно уходил в воду. Несколько минут мы следили взглядом за желтым дождевиком… Потом он исчез. Паром медленно переваливался с борта на борт. Палуба ходила под ногами, и мне вдруг показалось, что, если это движение не прекратится, мы перевернемся вверх ногами. Волосы будут торчать дыбом, из карманов посыплется дождь монет. Это напомнило мне о том, как проявлялись фотографии в старом отцовском «Поляроиде». Мир на них изменялся очень медленно. Мы стояли на палубе парома, идущего в Копенгаген. Это был датский паром. И мир медленно изменялся. Отец курил, выпуская струю дыма далеко за поручни. Он всегда наслаждался курением. И подходил к нему очень серьезно. Его губы плотно обхватывали мундштук сигареты, и сразу становилось понятно, что он священнодействует. Но не думаю, чтобы так было на самом деле. По-моему, он стоял и думал о чем-то другом. От ветра на губах оставался привкус соли. На палубу вышел какой-то парень. Он остановился, запрокинул голову и закрыл глаза, словно хотел лбом ощутить тяжесть темноты или ждал, что на небе мелькнут габаритные огни самолета. Ему было лет пятнадцать или шестнадцать, и, может быть, он выпил в каюте слишком много пива. Я пытался вспомнить, о чем мы говорили, пока парень стоял, запрокинув назад голову. Но этого я не помню. Неожиданно раздался громкий голос, и мы оглянулись. Парень был уже за поручнями, стоял спиной к палубе, держась за них руками. Он свесился над водой, весь устремленный вниз, в море. Черные волосы падали ему на лицо. Парень открыл рот, и я снова услыхал тот голос. Его крик разносился над морем. – Mi a spetti… Все пассажиры на палубе повернулись к нему. Недалеко от нас стояли несколько компаний, которые фотографировали друг друга, курили, смотрели на море. Теперь они одновременно оглянулись и уставились на парня. Его крик нарушил тот легкий ироничный тон, который принят у туристов, он противоречил их легкому пожиманию плечами и заливистому смеху. Они вели себя легкомысленно и беспечно. Но тут с них слетела непроизвольно надетая маска. Майка на груди парня натянулась. Только теперь я обратил внимание, что он был без куртки, несмотря на вечернюю прохладу. Отец шагнул в его сторону. Парень никого не видел, пока отец не взял его крепко за руку. Он тянулся к морю. Кричал какие-то итальянские слова. Но вот его прервали. Он открыл рот и заморгал широко раскрытыми глазами. В его лице было что-то неестественное, какая-то притворная паника. В нем не было и следа того примитивного ужаса, который, на мой взгляд, должен сопутствовать попытке самоубийства. Парень что-то пискнул, это было похоже на испорченный автоответчик. Иногда от сильного испуга или, наоборот, от неожиданной радости в людях появляется что-то механическое, как у лунатиков. Я не раз наблюдал это. Они орут или плачут от радости, но это никого не трогает. Слишком сильные чувства всегда выглядят неестественными. Меня они не заражают. Такое дурацкое поведение может иметь только одну цель – привлечь к себе незаслуженное внимание. Мама часто говорила, что я циник. Но она говорила это с улыбкой, словно делала мне утонченный комплимент. Я глядел на орущего парня, лицо его исказила гримаса. – Отпусти меня! Волосы и глаза темные. Сперва я принял его за итальянца, он кричал по-итальянски и был брюнет с тонкими чертами лица. – Отпусти! Теперь он говорил по-норвежски и без акцента. Крик перешел в жалобное хныканье, парень вырывался из рук отца, пытаясь броситься в море. Вокруг столпились пассажиры, где-то позади, за их спинами, кричала женщина. Отец крепко держал парня. Парень наполовину висел в воздухе. Он раскачивался и отпихивал ногой видимую только ему одному помеху. Потом тело его описало круг и он схватился за поручни второй рукой. Он смотрел вниз. Взгляд его камнем упал на дно. В нем была чисто рыбья тоска. Он хотел вернуться в мир безмолвия. Хотел, чтобы его тело было пронизано крохотными дырочками, хотел плавать там, в глубине, охотясь на мелких рыбешек. Плавать, глотать и нереститься. Он больше не хотел быть частью человеческого сообщества, хотел, чтобы его поглотила глубина, утащила вниз, в безмолвный мир глубоководных рыб. Я подошел поближе и остановился за спиной у отца. Парень еще больше свесился вниз. Солнечная тьма морских глубин. Вот что тянет туда человека. Вода захватывает тебя в свои сети и тянет вниз. Ты не в силах противиться ей. Апатия приносит облегчение. В голове туман. И что-то спутывает тебя по рукам и ногам. Отец крепко держал парня. Когда я был маленький, у нас была такая игра. Кто первый разожмет руку? Отец? Я? Кто из нас упадет? Отец крепко держал парня за руку. Кто первый разожмет руку? Отец? Парень? Парень? Отец? Парень закрыл глаза. Он как будто выдохнул весь воздух или готовился взять разбег. Отец почти прижался к нему и вдруг заговорил, голос его долетал до меня, словно шепот с другого конца палубы. Губы шевелились, но звук, казалось, доносился издалека. – Какого черта! Парень обернулся к отцу. – На кой мне тебя держать, если тебе так хочется прыгнуть… – Так ведь паром тонет! Я наблюдал за лицом отца, он внимательно изучал парня, обдумывал его слова. – Я должен доплыть до берега. – Мы не тонем. – А я знаю, что тонем! Смотрите, люди уже бросаются за борт! Его глаза были прикованы к воде. – Это всего лишь дождевик. – Отпустите меня! Я знаю, что мы тонем! – Ну так прыгай! Пожалуйста! Я отпустил руку. Отец кричал. В его лице появилось что-то незнакомое, злость чистая, как стекло. Парень закрыл глаза. Опустил голову. Согнул колени. Я уже видел, как его тело взметнулось в воздух. На мгновение оно застыло неподвижно на уровне поручней, через несколько секунд море засосало его и утащило под корпус парома. Там темнота. Там водяная сеть. Рыбы выпьют из его глаз свет. Его затянет еще глубже. Парень смотрел отцу в глаза: – Вы уверены, что мы не тонем? – Абсолютно уверен. – А мне показалось… Я же так ясно почувствовал… – Паром не тонет. Поверь мне. Парень улыбнулся. Перекошенной, глуповатой улыбкой. Когда он перелез обратно через поручни и спрыгнул на палубу, все засмеялись; смех загудел, как пчелиный рой. Отец обнял парня за плечи. Парень хохотал и трясся, из глаз у него брызнули слезы. Между приступами смеха он благодарил отца. Меня он тоже обнял. И маму. Он стиснул ее так крепко, что я подумал: сейчас он сломает все ее хрупкие косточки. – Мы точно в безопасности? Отец кивнул. Мы молча шли по палубе к бару, слышались звуки венгерского оркестра, исполнявшего вольную версию «Давай танцевать» Дэвида Боуи. В баре отец заказал четыре чашки кофе. Трясущимися руками поставил их на стол. – А мне показалось… Я же так ясно почувствовал… – повторил парень. Он нервно пил кофе маленькими глотками. И то и дело поглядывал на отца. Временами он улыбался все той же глуповатой улыбкой. Отец ерзал на стуле. Гнев его улетучился, и он выглядел смущенным. – Я хотел проплыть это расстояние. – сказал парень, – До берега. До Италии. – До Италии? А не слишком ли это далеко? – спросил отец с озабоченным смешком. – Не так далеко, как вы думаете. Парень снова посмотрел на отца и улыбнулся, в глазах его промелькнуло торжество. Дама лет сорока пяти протолкалась через бар и подошла к нашему столику. Сбросила с головы капюшон тренировочной куртки. – Вот ты где! Парень не взглянул на нее, он не отрывал глаз от чашки. – Надеюсь, он не натворил никаких глупостей? – спросила она и опустилась на корточки рядом с парнем. Парня звали Тронд, он первый раз отправился в путешествие. Его сопровождала сиделка в тренировочной куртке по имени Герд и мать, спавшая сейчас в их каюте. Отец рассказал сиделке, что случилось. – Это была глупость, – сказал Тронд, но без уверенности в голосе. – Больше этого не повторится. – Обещай мне, что больше ты так не сделаешь, – сказала моя мама. – Обещаю. – Он встал и вместе с сиделкой пошел к выходу. Она обернулась и крикнула, что через минуту вернется. Отец одним рывком встал, подошел к стойке и взял нам всем виски. Мы молча тянули виски. В дискотеке по соседству оркестр играл «Я и Бобби Макги» Дженис Джоплин. Это была какая-то невероятно бодрая версия. Синтезаторы пощелкивали, дамы вскрикивали, и паром заваливался с носа на корму и обратно. Мама закрыла глаза. От усталости она всегда закрывала глаза. – А вдруг бы он прыгнул? – сказала она. – Что бы мы сделали, если б он прыгнул? Отец молчал. – Какой странный мальчик. Что с ним? Какой странный мальчик. Я наблюдал за отцом. Я еще помнил, как его лицо вспыхнуло от гнева, когда он кричал на парня. Я знал, что отец – хороший тактик. Он всегда был хорошим тактиком. Но обычно он так не рисковал. Это меня поразило. Сейчас в баре его лицо показалось мне незнакомым, не таким, каким я привык его видеть. Осунувшееся, заострившееся. Встревоженное. Сиделка вернулась в бар и села за наш столик. Она была плотная, сильная, седая. Лицо доброе и волевое. Ее рассказ был толковым и обстоятельным, наверное, она привыкла объясняться с чиновниками по поводу поведения своего подопечного. Она сказала, что Тронд страдает особым заболеванием. Он не видит разницы… – Между кем и кем? – Между собой и другими людьми. У него бывают фантазии, – сказала она и улыбнулась так, как улыбаются людям, которых боятся напугать. Тронд очень своеобразный мальчик, объяснила она. Мне показалось, что это звучит банально, ведь каждый из нас по-своему своеобразен. Но Тронд был, по-видимому, особый случай. Он не понимал разницы между вещами. Не различал, кто есть кто. В детстве он разговаривал голосами героев комиксов. Любил смотреть телевизор и даже прогуливал школу, лишь бы посидеть перед экраном. – Несколько раз в месяц он менял свою личность. Родители измучились. Не знали, что делать с голосами Тронда и его непредсказуемым поведением. Он рассказывал им о событиях, о которых они ничего не знали, и о своих друзьях, которых они никогда не видели. Телевизор был выброшен. Но в школе Тронд мог гулять по Интернету и читать газеты, любое сообщение было способно привести к изменению личности. – Он переживает новости так, словно это события его собственной жизни, – сказала Герд. – В последний раз его выбила из колеи трагедия албанского мальчика, о котором говорилось в новостях на прошлой неделе. Мальчик плыл на пароходе вместе с другими албанскими беженцами, пароход затонул. В панике мальчик прыгнул за борт и доплыл до итальянского берега. Это было большое расстояние. – Я помню тот случай, о нем писали газеты, – сказал отец. – Семья мальчика погибла во время этого кораблекрушения. В газетах была помещена его большая фотография. Эта публикация называлась «Лицо трагедии». Тронд первый раз едет на пароме, и я не знаю, связан ли его поступок с той историей, но похоже, что он иногда принимает себя за того албанского мальчика. Герд еще раз извинилась за своего подопечного и поблагодарила нас. Она встала, но отец задержал ее: – Отчего это у него? – Кто знает? Ему нравится рассказывать истории не про себя, а про других. Он просто одержим этим. По-моему, их у него бесконечное множество. Иногда мне кажется, что этими историями он пытается заполнить какую-то пустоту. – А про себя у него нет историй? – Есть, но они такие незначительные и неинтересные по сравнению с историями о других. – Она улыбнулась. – Говорят, будто это наследственное. Но я не знаю. Родители Тронда уравновешенные, нормальные люди. Правда, один его дядя патологический враль и выдумщик. Тронд очень любит этого дядю. Не знаю. Все это так странно. Отец кивнул и натянуто улыбнулся. Она еще раз поблагодарила нас и ушла. Мы заказали еще виски и поговорили о Тронде и о его странной болезни. Отца взволновала эта история. – Одно только имя в последних известиях, – сказал он, – одна только фотография. Как может этот мальчик создать новую личность на основе столь скудной информации? Что, собственно, мы видели по телевидению? Пароход с беженцами и мальчика в итальянской больнице. Неужели на таком ничтожном материале можно сотворить себе новую личность? Никто из нас не мог ответить на этот вопрос. Разговор медленно угасал, сменяясь сонливостью. Отец спас какого-то парнишку, помешав ему броситься в море, потом он услышал его историю и теперь не знал, что и думать. Он сидел и кусал губы. Поездка в Данию началась с неожиданности, а отец не слишком любил сюрпризы. – Все должно быть по-честному, – бурчал он всякий раз, когда мама обвиняла его в том, что он хочет все контролировать. Отец должен был встретиться со своим продюсером в одном из пригородов Копенгагена, Шестнадцать лет отец снимал документальные фильмы для норвежских продюсеров, для телевизионных компаний, и на собственные средства – для себя. В конце шестидесятых он работал в скобяной лавке своего отца. О работе экспедитора он рассказывал со скрытым воодушевлением в голосе, но тем не менее был горд, что бросил эту «как будто жизнь», чтобы заняться «своим делом». Тут ему было чем гордиться. Он никогда ничем не хвастался, но то, что он бросил скобяные товары, внушало ему настоящую гордость. Мне было не больше десяти-одиннадцати лет, когда я впервые услыхал эту историю, но я сразу понял, что для него это важно. Он снял около двадцати документальных фильмов на разные темы. Я видел не все, но было несколько «призраков», которые я видел по многу раз, например «Анфилд и Фарфор». Он снимал фильмы о футбольных фанатах и коллекционерах, о фетишистах, мечтателях и человеке, который подверг себя пластическим операциям, чтобы стать похожим на Джима Моррисона. Случалось, я откидывался на стуле и наблюдал за отцом, когда он смотрел эти фильмы. Его лицо принимало какое-то необычное выражение, взгляд делался вдохновенно сосредоточенным. В Копенгагене у отца была назначена встреча с датским продюсером, который проявил интерес к его фильмам, и отец надеялся, что эта встреча принесет ему контракт на три фильма. Если переговоры пройдут удачно, мы это отметим, обещала мама. Я так и не понял, почему маме так хотелось, чтобы я поехал с ними в Копенгаген. Отец всегда много ездил, и во время съемок, и по заданиям Норвежского радио и телевидения. Иногда он брал с собой маму. Но я не ездил с ним уже давно. Мы с отцом редко разговаривали о его работе, о фильмах, и не думаю, что желание взять меня с собой возникло именно у него. Думаю, этого захотела мама. Почему? Потому что гордилась контрактом, который должен был подписать отец, и хотела это отметить? Или она пригласила меня поехать с ними по какой-то другой причине? Я так много думал над этим вопросом, что сам вопрос потерял для меня всякий смысл. Сам по себе он ничего не значил. Я мог заменить его любым другим… Позже я много раз говорил с мамой об этой поездке в Копенгаген, и после каждого разговора у меня оставалось чувство, что случилось что-то невероятное и необъяснимое. 2 Поездка в Копенгаген положила начало чему-то, чего, может быть, и не случилось бы, если бы какой-то парень не вбил себе в голову, что он должен доплыть до Италии. Это можно прокручивать до бесконечности: думать о том, что случилось бы, если б ты не встретил того человека, не прочитал в газете того объявления, не посмотрел того фильма, если бы взгляд твой как раз в то мгновение не упал на девушку, которая на несколько недель стала потом твоей новой возлюбленной… Разобраться во всех переплетениях – безнадежная затея, мне она не по плечу. Тут слишком много неправдоподобных деталей, таящих в себе фантастические и грустные возможности. В нашей поездке все могло бы сложиться иначе. Например, маме стало бы холодно на палубе. Мы пошли бы в бар, взяли бы по бокалу красного вина, отец рассказал бы какую-нибудь занятную историю о продюсере, которого мы должны встретить в Копенгагене. И поездка получилась бы удачной – веселые разговоры, вкусная еда, порыв дождя промочил бы нас насквозь, но это все не играло бы никакой роли… Мы с отцом могли бы изрядно напиться в баре отеля, пока мама спала. Могли бы поговорить о футболе, о шансах «Манчестер Юнайтед» против мюнхенской «Баварии»… Я мог бы снова заинтересоваться отцовскими фильмами. Но получилось иначе. Иногда я винил во всем того парня. Тронда. Ненавидел его. Во всем виноват Тронд, бормотал я и, поддавшись этому неуместному чувству, доходил до того, что вешал его на стену как какого-нибудь гитлера и метал ему в горло нож. Хуже всего, что меня не покидало чувство, будто Тронд тут вообще ни при чем, хотя мне все равно хотелось швырнуть его в море и смеяться, глядя, как он тонет. Мы не ушли с палубы, потому что маме не стало холодно, не выпили в баре красного вина. Отец не рассказал нам никакой занятной истории о продюсере, которого мы должны были встретить в Копенгагене. Я не интересовался документальными фильмами. В то время у меня в голове была только одна мысль: я хотел стать актером. Хотел стоять перед камерой. Хотел, чтобы меня заметили, хотел оказаться в свете прожекторов и получать указания от режиссера. Я старался ходить, как Деннис Хоппер, улыбаться, как Кристофер Уокен и плакать, как Харви Кейтель в «Плохом лейтенанте». Я мечтал стать знаменитым актером, обладавшим загадочным и роковым обаянием. Собственно, с этой мечтой я стал носиться не так уж давно. Не больше года. В гимназии я ничем не выделялся. Учился черчению и хотел стать картографом. По-настоящему увлекался геометрией. С циркулями и линейками у меня были любовные отношения. Я был одержим соотношением размеров. Мама и отец с непониманием смотрели на меня, когда я рассказывал им, какие я провожу линии. Иногда вечером мама приходила ко мне в комнату, наклонялась над письменным столом и делала вид, что ее интересуют мои задания. Безмолвное, точное сопротивление карандаша. Она пыталась пробудить во мне интерес к книгам; клянусь, ей хотелось, чтобы я полюбил литературу. В последнем классе в гимназии я почему-то потерял интерес к черчению, картографии и геометрии. Уже не помню, как это произошло. Часто такие перемены происходят в одно мгновение. Открытие собственного «я» не похоже на извержение вулкана. Скорее это случается в то мгновение, когда ты, размешивая кусочек сахара в кофе эспрессо, поднимаешь глаза и обращаешь внимание на стоящий за окном автомобиль. В автомобиле сидит какой-то человек, он плачет, и тебя вдруг озаряет: ты не можешь стать чертежником. Не можешь заниматься геометрией. Для тебя немыслимо жить в мире карандашных линий и проведенных циркулем окружностей. Ты смотришь в окно на человека, которого сотрясают неудержимые рыдания, и тут же принимаешь решение отбросить все, чем ты жил раньше, и найти себе что-нибудь другое. А может быть, это было как-то связано с девушкой. Однажды в субботу я впервые обратил на нее внимание. Она стояла в пекарне на Дамплассен. Я проходил мимо по тротуару, но остановился, увидев ее. Она стояла за прилавком и смотрела куда-то в глубь помещения. В руках у нее был бумажный пакет с булочками. Ее ноги как будто прилипли к полу. Остановился я из-за обычного любопытства. Я стоял на улице и через витрину смотрел на нее. Почему она застыла на месте, что она там увидела?… Я разглядывал ее лицо, узкие глаза. Взгляд, прикованный к чему-то в глубине помещения. Она обернулась к окну и покраснела. Опустила глаза. Я стоял в полуметре от нее по другую сторону витрины и ясно видел, как по ее лицу разлилась краска. Мимо нее к выходу прошли два парня. На улице они окликнули меня. Они учились в параллельном классе. Мы поболтали, стоя возле пекарни, и я видел, как девушка скрылась там, в глубине. Позже я узнал, что она жила там же, на Дамплассен. Это была невероятная история: я влюбился в девушку, которая была по уши влюблена в другого. Она думала только о нем. Оказалось, что мы учимся в одной школе, и я внимательно следил за всеми ее попытками сблизиться с тем парнем, но сам ни разу не осмелился заговорить с ней. Меня она вообще не замечала. Она была слишком увлечена другим. Потом, несколько лет спустя, я вдруг понял, что так помешался на ней только потому, что она была безумно влюблена в другого. Что-то в ее лице, когда она стояла в пекарне, замечтавшись о том парне, одновременно вскружило мне голову и ввергло в отчаяние. Я так ею увлекся и это было настолько бессмысленно, что, может быть, отчасти послужило причиной того, что я и решил бросить черчение. Ее долгие взгляды сводили меня с ума. Хотя на мне они не задерживались никогда. Это убивало меня. Мне хотелось все бросить, и в первую очередь – черчение. Я плохо сдал выпускные экзамены и потерял связь с одноклассниками. После гимназии я некоторое время был вокалистом в группе «Пинк Грейп» и одновременно, ради заработка, работал в кафе-баре. В группе мы вели обычный богемный образ жизни. Вечеринки, гашиш, девочки, разгул – словом, копировали, как могли, старых идолов. Я больше хрипел, чем пел. Вообще у меня вполне сносный голос, но после бессонных ночей мой голос заставлял людей думать, что я веду разгульную жизнь. По крайней мере, я стал интересным. Меня считали немного таинственным (во всяком случае, мне так казалось). Может, я был немного тронутым? Как бы там ни было, я изо всех сил старался быть не таким, как все. После года недосыпания у меня случился нервный срыв. Когда я в больнице наконец очнулся, врач сказал, что мне следует изменить образ жизни. Это было последнее подтверждение, что рока с меня хватит. После этого срыва мой рейтинг в группе вырос на несколько пунктов, и я поверил, что не похож на других, что я круче их всех. Однако, вернувшись в группу, я понял, что, в сущности, мне никогда не нравилось курить гашиш. От этой травки мои мысли начинали неприятно мерцать, и думаю, что бессонница у меня тоже была от нее. Я вдруг сообразил, что группа, как и черчение, не мое призвание. И начал брать уроки у одного актера, чтобы подготовиться к экзаменам в Театральную студию. Мне было двадцать два года, я решил, что уже перерос тот возраст, когда можно болтаться таким образом. Надо было определиться. Я хотел стать актером. В каюте парома я забрался на койку и закрыл глаза. Я видел перед собой того парня, Тронда, как он стоял, повернувшись лицом к темноте. Стоял неподвижно и не знал, что я смотрю на него. Я тихонько подошел и положил руку ему на лицо. Но он по-прежнему не видел меня, моя рука словно не имела веса. В каюте, рядом с родителями, мне приснился сон, что мы с Хенни, моей девушкой, занимаемся любовью. Ее соски шевелились, точно кукольные головки. Они переговаривались тоненькими голосами. Они называли меня странными именами: Аджала, Мистен, Молл. Мне часто снилось, как мы с Хенни занимаемся любовью. Иногда мы занимались любовью по вечерам, и потом мне снилось все, что мы только что проделывали. В то время это был один из моих обычных снов. Утром мы с родителями завтракали в кафе на пароме – датские бутерброды с салями, сыром и салатом, апельсиновый сок и черный кофе. Отец рассказал, как однажды на датском пароме он проспал прибытие и его разбудил марокканец-уборщик. На отца обрушился поток арабских слов. На минуту ему показалось, что он проспал много дней и теперь проснулся в другой стране или что душа его за ночь перенеслась на огромное расстояние и теперь вселилась в другое тело. Отец пригубил кофе. Было похоже, что он вообще не спал. Мама слабо улыбнулась. Мы вернулись в каюту. По пути мы задержались в салоне и посмотрели по телевизору утренние новости. На дикторе был полосатый галстук. Я не мог сосредоточиться на том, что он говорил. Ловил обрывки слов, не отрывая глаз от галстука. И где он только отхватил его? Галстук действовал на меня гипнотически. Диктор упомянул пароход с албанскими беженцами, аварию. В лифте, спускаясь в нашу каюту, отец заговорил об этом случае. Его занимали такие вещи. Похищения. Махинации с выборами. Обзор новостей. Взгляд у него был отсутствующий. В глазах – необъяснимая тоска, а может быть, какая-то радостная тревога. Позже я думал, что именно тогда мне следовало наклониться к нему и шепотом спросить: «О чем ты сейчас думаешь?» Спустя час мы уже шли через Нюхавн к Центральному вокзалу, миновали Конгенс Нюторв и двинулись по Стрёчет. В одном магазине мама примерила пальто. Ржаво-красное. Мы с отцом были судьями. Сказали, что пальто ей идет. Мы оценивающе смотрели на нее, она к этому не привыкла. Блеск в глазах. Шепот. В этом пальто она казалась другой женщиной. Неожиданно ей стало нехорошо, она сказала, что ее мутит. Отец помог ей снять пальто. Маме нужно было посидеть и немного отдохнуть. Мы расположились в кафе на открытом воздухе. Отец купил маме датской минеральной воды. Она пила с закрытыми глазами. Мы по-прежнему не сводили с нее глаз. – Тебе лучше? Мама слабо кивнула. Она была на редкость чувствительна. Одно дуновение ветра могло вывести ее из равновесия. Ее всегда обуревали чувства. Только что была веселой, а через минуту вдруг чувствовала себя больной и безутешной. Но вскоре снова расцветала. Наконец она встала, и мы пошли дальше. Отец взял ее за руку: – Тебе лучше? Мама порозовела, выглядела она хорошо. Нам предстояло ехать на поезде в Ягерсборг, двадцать километров к северу от Копенгагена. Там у нас была назначена встреча с продюсером. Мы должны были с ним пообедать и переночевать в его доме. После ночи, проведенной в одной каюте с родителями, когда мне приснилась Хенни, я радовался, что на этот раз у меня будет отдельная комната. На Центральном вокзале мы вместе пошли в кассы и купили три билета. До отхода поезда оставалось двадцать минут. Мы пробрались сквозь толпу пассажиров, карманников, наркоманов и контролеров и зашли в кафе-бар над лестницей, ведущей на перрон № 16. Отец попросил нас взять ему чашечку эспрессо и пошел к газетному киоску, чтобы купить номер «Политикен». Не знаю, как объяснить то, что случилось. Мы сквозь щель заглянули во что-то неведомое. Нас ослепил яркий, хирургический свет. С тех пор все изменилось и стало нереальным. 3 Когда я был маленький, отец взял меня однажды на съемки. Мне нравилось жить в гостинице вместе со съемочной группой, я до сих пор помню озабоченные лица взрослых, камеры и помощника режиссера с хлопушкой. Сначала все это было страшно интересно, но через несколько дней я заскучал. Во мне скопилось раздражение. Я не смел сказать отцу, что хочу домой, что мне надоело постоянное ожидание. Не смел спросить, нельзя ли нам заняться чем-нибудь другим, хотя мне до смерти этого хотелось. Я так приставал к нему, чтобы он взял меня на съемки, так радовался, что увижу мир взрослых с их фантастическими камерами! И потому, когда отец наконец сдался и взял меня с собой, я считал, что одержал большую победу. После четырех дней съемок я одурел от разочарования. Теперь я считал, что нет ничего скучнее, чем снимать документальные фильмы, и не мог понять, как взрослому человеку может нравиться профессия, которая заключалась в одном ожидании. В ожидании света. В ожидании, когда будет готова аппаратура. В ожидании человека, у которого будут брать интервью. Я не мог сказать об этом отцу, как бы это меня ни раздражало, не хотел его обижать. Поэтому я продолжал притворяться, что мне все страшно интересно. Иногда во время съемок он взглядывал на меня и улыбался, и я улыбался ему в ответ, сияя от радости, и не думаю, что он меня раскусил. Один раз мы поехали на съемки втроем – мама, отец и я. Насколько помню, это был единственный раз, когда мы все вместе были на его съемках. Мне было десять лет, я сидел на заднем сиденье машины и ждал, когда отец закончит снимать перекресток, на котором когда-то давно произошла авария. (Не помню, для какого фильма снимались эти кадры, и не уверен, что они вообще были использованы.) Я наклонился вперед между сиденьями и вместе с мамой наблюдал за отцом. Он стоял у перекрестка с камерой на плече. Было холодно, на земле лежал иней, отец натянул на голову капюшон. Я спросил: – Неужели ему это нравится? Мама повернулась ко мне: – Что нравится? – Снимать пустое место. – Оно не пустое, – сказала мама. – Это перекресток. Когда-то здесь произошла авария. – Ну и что? Сейчас-то здесь ничего не происходит. Даже ни одной машины не видно. Мама засмеялась и погладила меня по голове, но это только разозлило меня. Если не считать летних поездок летом на дачу, это была наша последняя совместная поездка. Восемнадцать месяцев спустя после того, как отец исчез на Центральном вокзале в Копенгагене, мы получили письмо из полицейского управления Осло, в котором сообщалось, что поиски отца прекращены. Ни полицейское управление, ни частный детектив, которого мы наняли через полгода, отца не нашли. Никаких следов. После того утра, когда он пошел купить «Политикен», его не видел никто. Мы не получали никаких писем или требований от лиц, с которыми у него были деловые отношения. Никаких признаков жизни. Банковской карточкой он не пользовался. С его счета не было снято ни кроны. Он исчез. Лучше всего из того утра, когда он исчез, я запомнил мамино лицо, когда она повернулась ко мне на перроне, от которого только что отошел поезд на Ягерсборг. Она как будто попала в мир, где между явлениями и мыслями отсутствует связь. Вглядевшись в это удивленное лицо, я подумал, что она уже много лет ожидала чего-то подобного. Подумал и тут же отогнал от себя эту мысль. Мы с мамой стояли и смотрели вслед ушедшему поезду, и именно тогда до нас дошло, что отец исчез и уже никогда не вернется. Это не было недоразумением. Там, где мы оказались, пустяков не существовало. Через несколько минут нас охватила паника, и мы, ничего не понимая, забегали по вокзалу. До сих пор время гонит меня по коридорам страха. Страх – это ожидание. Ожидание – вот что хуже всего. Мысль о том, что уже ничего никогда не случится, невыносима. Когда ты просыпаешься среди ночи или рано утром и пытаешься понять, не по ошибке ли время прокручивается вперед, ты упираешься в невозможность. Утром, проснувшись, я часто бывал уверен, что произошла какая-то ошибка. Я не должен был лежать в этой комнате, в этой кровати. Я должен был проснуться на борту парома, идущего в Копенгаген. Лежать там и вспоминать сон о Хенни и крошечных головках. Но я просыпался всегда в одной и той же комнате. Однажды я лежал и смотрел на мебель. Кресло в углу, торшер. Ночной столик со стороны Хенни. Лампа под потолком. Я пытался увидеть в этих старых вещах что-то новое, что-то, чего я раньше не замечал. Какие-нибудь детали, на которые я прежде не обращал внимания. Хенни проснулась от звонка будильника, она повернулась в кровати и посмотрела на меня. – Уже не спишь? – Как видишь. – Похоже, ты проснулся уже давно. – Нет, только что. – До будильника? – Я всегда просыпаюсь до будильника. – Правда? – Да. Я не мог сказать ей, что уже несколько часов лежу без сна, глядя в темноту комнаты. Мы с Хенни позавтракали, выпили чаю, она меня поцеловала и ушла на работу. После ее ухода я позвонил маме и спросил, не требуется ли ей моя помощь. Она рассказала мне, кто ей звонил и что сказал. Каждое утро я испытывал потребность звонить маме, но, когда она начинала подробно рассказывать о том, что у нее случилось, я отнимал трубку от уха и держал ее на расстоянии, лениво слушая глухой мамин голос, который разносился по всей комнате. Дни, заполненные бессодержательными телефонными разговорами. Запросы. Вопросы. Письма. Электронная почта. Объявления о розыске. Ожидание. Вернее, одно ожидание. – Лучше, когда тебе задают вопросы, чем вообще ничего. Я опять слушаю. – Здесь так тихо, Кристофер, теперь здесь слишком тихо, – сказала мама. – Бывает, я лежу и не могу встать. Как будто у меня парализованы все мышцы. Как будто они меня не держат. Я думал: все равно это лучше, чем ожидание, которое скоро подчинит своей власти мир, отменив и отсрочив на неопределенное время все остальное. Мне хотелось сказать маме, чтобы она ни о чем не думала, что я сам позвоню куда надо, свяжусь со страховым обществом, с банком, с полицией и заполню анкету для Реестра переписи населения. Но я не мог вымолвить ни слова. Во мне росла немота. Уже потом я понял, что мама не нуждалась в моей помощи. Что она не могла обойтись без своих повседневных дел. Вообще-то я знал, что она откажется от любой помощи. Я сидел и разглядывал отцовский паспорт. Фотография в нем казалась мне странной. Он улыбался на ней какой-то детской улыбкой. Точно дурачился. На него это было не похоже, я никогда не видел, чтобы он так улыбался. Некоторые считают, что на фотографиях непременно нужно улыбаться, но не думаю, что отец принадлежал к их числу. Я вытащил все наши альбомы и долго изучал его фотографии. Он редко улыбался, и я не нашел ни одной, на которой бы он улыбался так же, как на фотографии в паспорте. Мне это показалось странным, и я все гадал, где могла быть сделана эта фотография. Что заставило его так улыбаться? Я вытащил свой паспорт и посмотрел на свою фотографию. Я не улыбался, и думаю, большинство согласилось бы, что на этой фотографии я похож на себя. После того я стал всегда носить с собой паспорт. Считал, что так спокойнее. Спокойнее иметь паспорт в бумажнике, чем оставлять его дома. Если в квартиру проникнут воры, они могут украсть в том числе и паспорт – и неожиданно в мире появится человек с моим паспортом. Это была невыносимая мысль. Хенни. Я следил за ней взглядом, за ее неуверенными, словно сомневающимися руками. Она качалась, сидя на стуле. Выжидала, не зная, что делать. Потом притянула мою голову к своей шее и прижалась ко мне всем телом. Она была теплая; в глубине шеи слышались удары ее сердца. Когда я рассказал ей о случившемся, она отвернулась и ушла на кухню. Заварила чай и задала мне правильные вопросы. Она выглядела смущенной. Но от чего? Что ее смутило? Серьезность? Положение было мучительное и неприятное, и это состояние не проходило. Наверное, она смутилась, столкнувшись с такого рода серьезностью. Мы пили чай. Я смотрел на ее лицо. На бледную кожу вокруг губ. Губы у Хенни пухлые. Мне они нравятся, я люблю целовать их, люблю их поцелуи. Полнокровные губы. Я сидел и смотрел на бледный круг ее губ. Мысли мои мешались, и я говорил вещи, от которых расстояние между нами становилось непреодолимым. Я хотел только отодвинуть ее от себя, устранить длинные паузы, возникавшие в нашем разговоре. Мне не хотелось, чтобы она видела, как у меня путаются мысли. Не хотелось ее помощи. Плевать мне на помощь. Я был непримиримо холоден. Катись к черту с этим лицом, на котором написано понимание. Хенни ничего не поняла. Она сделала вид, будто все в порядке. Это взбесило меня. Она покачивалась на стуле и улыбалась неискренней грустной улыбкой, тогда я вскочил и заорал: – Прекрати! – Что с тобой? Ее улыбка стала еще грустнее. – Не смей так улыбаться! Шлюха! Она отвернулась, а я подумал: ну заплачь же! Хенни вышла из комнаты. Умение не поднимать глаз, мешать ложечкой в чашке, беззвучно плакать – все это она довела до искусства. Во мне бушевали новые чувства, мысли путались, сталкиваясь друг с другом, все время возникало что-то новое. Я весь сжимался от этого. Хенни вышла из комнаты. Я мрачно смотрел в пол. Не знаю, почему мне захотелось обидеть ее. Но захотелось, это точно. Обидеть и представить себе, как она плачет, забившись в уголок. Мне хотелось остаться одному, вываляться в канаве, испачкаться, порезаться, почувствовать себя конченым человеком. Я хотел опуститься на самое дно. Но для того, чтобы так опуститься, мне нужно было обидеть Хенни, маму, знакомых и вообще всех, кто проявлял обо мне заботу. Я хотел уничтожить эту заботу, втоптать ее в грязь. Через неделю я начал плакать. Хенни гладила меня по голове, глубоко в горле слышались удары ее сердца. Кое-что мне запомнилось: однажды я был пьян и меня мучила жалость к себе, она обняла меня, что-то говорила, но все это вылетело у меня из головы… – Прости, Хенни… – сказал я слабым и жалким голосом. Я пытался заниматься с Хенни любовью, но всякий раз вспоминал свой сон о ее грудях и крохотных головках. Они стояли между мной и ее телом. Когда-то давно мне было приятно водить пальцем по ее коже, но теперь я боялся испачкать ее своими прикосновениями. Весь сжавшись, я признал свое поражение. Я пытался играть на гитаре и петь грустные песни. Взял напрокат все мои любимые фильмы с Харви Кейтелем и Джином Хэкманом. Все мои усилия ни к чему не приводили. Мысли не могли ни на чем задержаться. Я был не в силах сосредоточиться. Все разваливалось на части. Я думал о частицах. О том дне, когда Оппенгеймеру удалось расщепить атом. Разве это не чудо? Я не мог не думать о беспомощности физиков-атомщиков, их болезнях, раке, геморрое. Мысли задерживались только на пустяках. Например, сколько времени виноград должен пролежать в вазе, чтобы его первоначальный объем уменьшился наполовину? Интересно ли это? Сколько займет времени? Почему я об этом думаю? Когда все это кончится? Я поехал к маме, мы пили чай и пытались беседовать о новостях или о родственниках. Вокруг мамы на диване были разбросаны книги. Это был ее способ отключиться; она читала, пока у нее не смыкались глаза, и, едва проснувшись, снова бралась за книгу. Так было всегда. Но теперь она смотрела на книги с грустью. – Никак не могу по-настоящему сосредоточиться. Я пытался развлечь ее, и она даже смеялась, но таким хрупким смехом, что он словно крошился у нее во рту. Потом мы начинали говорить о нем. Говорить о нем для нее было лучше, чем молчать. Мы говорили об отце. Смотрели его фильмы, «Анфилд и Фарфор» и «Моррисон». Мы сидели на диване и до слез смеялись над фанатом «Ливерпуля», который на вопрос, что бы он сделал, если б ему пришлось выбирать между женой и клубом, на минуту погрузился в раздумье, а потом ответил, что, к сожалению, выбрал бы «Ливерпуль». Мне нравилось, как он произносил: к сожалению. Маму всегда волновал фильм о коллекционере фарфора. Коллекционер был болен раком, он сидел, качаясь на стуле, и говорил. На экране мелькали неподвижные картины его дома на острове Госёй в Осло-фьорде. Сосны. Скалы. Извилистая тропинка, сбегающая к морю среди корявых стволов деревьев. Он жил там вместе с полутора тоннами фарфора. Все стены в комнатах были закрыты полками, уставленными фарфоровыми фигурками зверей, бюстами, вазами, блюдами. Всюду сплошной фарфор. Пока мы с мамой смотрели старые отцовские фильмы, я вспомнил сказанные им однажды слова. Мы катались на машине, и он рассказывал о своих любимых документальных фильмах, о канадском фильме про маленького мальчика, который ухаживал за своей умирающей матерью. Фильм был очень смешной, потому что мать, комическая актриса, всячески старалась облегчить положение сына. Ей хотелось говорить с ним, хотелось, чтобы он все время был с ней, но вместе с тем она понимала, что мальчику это вредно. Отец рассказал мне несколько эпизодов из этого фильма. Меня поразило, что все его фильмы без исключения в основе своей повествовали о людях обреченных, но по той или иной причине не желавших сдаваться. Я размышлял над этим, пока мы с мамой смотрели его фильмы. Потом я заперся в уборной и сидел там, прислушиваясь к слабым звукам фильмов, гулу голосов, стуку подвесного мотора. И видел перед собой лодку коллекционера, которая пересекала фьорд. Я плутал по узким коридорам. Безымянные телефонные голоса нашептывали мне что-то во сне. Когда я вставал с кровати, ожидание оставалось под простыней. Каждый день я надеялся, что давление в голове вот-вот отпустит. Однажды мы с отцом ездили в Конгсберг, чтобы снять интервью с каким-то пакистанским архитектором. Отца заинтересовала история этого человека. Он родился в маленьком селении на юге Пакистана. Его родители погибли в какой-то катастрофе. После этого он жил у родственников в Карачи. Семья приехала в Норвегию в 1972 году, ему было тогда четырнадцать лет. Это все отец рассказал мне по дороге. Мне тогда было лет пятнадцать. Отец курил и рассказывал. Автомобиль переезжал с одной полосы на другую, отец любил ездить быстро, лобовое стекло глотало дорожную разметку. – Можно я буду снимать? – спросил я. – Что снимать? – Тебя. Как ты рассказываешь. – Зачем тебе это? – Сам не знаю. – Просто хочется снимать? – Да. – Меня? – Да, как ты говоришь. Рассказываешь. О нем. – Об этом архитекторе? – Да. – Но зачем? – Ну хоть чуть-чуть. Пока ты говоришь. О фильме. Он улыбнулся, лицо как-то дрогнуло то ли от радости, то ли от недовольства. Я никогда не понимал, что означает его улыбка. Несколько минут мы ехали молча. Он курил и поглядывал в окно. Не думаю, чтобы он думал о чем-то серьезном. Наконец он сказал: – Хорошо, снимай. Мы остановились у бензоколонки, залили бензин. Золотистая жидкость, льющаяся в отверстие в боку автомобиля, всегда завораживала меня, я любил стоять рядом, смотреть на нее и вдыхать бензиновые пары. Отец достал из багажника видеокамеру. Тяжелую «Бету». Когда мы отъехали от колонки, я навел объектив на его профиль. Не отрывая глаз от дороги, он рассказывал об архитекторе, жившем в Конгсберге, его историю. Через объектив камеры, не вслушиваясь в слова отца, я наблюдал за его лицом, его мимикой. Наконец он обернулся к камере. – Вот и все, – сказал он. – Что, все? – Больше рассказывать нечего. – Он улыбнулся. Я держал камеру наведенной на его лицо. Он вел машину, глядя на дорожные знаки и разметку, на мост, на поля. Его лицо было исполнено тишины. Мне нравилось смотреть на него, когда он молчал, – изображение было еще интереснее. – А теперь выключи камеру. Губы его сомкнулись. Он моргнул. Мне не хотелось выключать камеру. – Кристофер. – Что? – Выключи камеру. – Почему? – Мне больше не о чем рассказывать. – Это не важно. Он повернулся, снова посмотрел на меня и слегка улыбнулся – растянул губы в стороны и чуть-чуть обнажил зубы. – Выключи. – Не выключу. Его взгляд скользнул с руля на спидометр, не знаю, о чем он подумал. – Пожалуйста, Кристофер. – Почему? – Мне это не нравится. Ты выключишь камеру? – Нет. Я хочу снимать. – Не выключишь, даже если я прошу об этом? Мне это неприятно. – Почему? – Неприятно, и все. – Это всего лишь камера. – Не глупи. – Нет. Он не ответил, и мы замолчали. Мне не понравилось, что он замолчал, я хотел, чтобы он рассердился. Чтобы в его лице что-то разбилось. Прорвалось наружу. Но он молчал. Лицо замкнулось. Он не закричал на меня, не ударил. Его взгляд был прикован к дороге, к разметке, к мосту, к полям. Льющийся в стекла свет слепил глаза, отец опустил защитный козырек и грустно улыбнулся чему-то своему. В конце концов я выключил камеру и положил ее на заднее сиденье. Он сказал: – Добился своего? Я не нашел что ответить. Мама всегда говорила, что мы похожи. Отец и я. Как две капли воды. Так она говорила, пока мне не стукнуло пятнадцать. – Вы похожи как две капли воды. В детстве мне это, конечно, ужасно нравилось. Нравилось, как она смотрела на нас и произносила эти слова. Она поднимала меня, держала рядом с отцом и говорила, что мы похожи. Потом это выражение стало казаться мне идиотским, и я перестал думать о нашем сходстве. Ни одному подростку не понравится, что он как две капли воды похож на своего отца. Для подростков неприемлемо быть бледной копией своих родителей. К тому же со временем я стал меньше похож на него. Когда он исчез, мама показала мне мои детские фотографии. Я действительно был похож на отца. Лоб. Глаза. Осанка. Мы оба откидывались назад, подальше от фотографа. Как будто хотели защитить голову. Я на коленях у отца. Мы на пристани смотрим на лодку, это на даче. Большой и маленький, снятые со спины. Маленький немного наклонился к большому. На этой странной фотографии было хорошо видно, что у нас одинаковые фигуры: оба худые, кривоватые, с острыми плечами и торчащими коленками. И еще одна фотография – возле мотоцикла. Однажды летом отец купил у соседа старый мотоцикл. Красный «Темпо», 125 кубов. Фотография сделана рано утром. Я только что проснулся и стою в пижаме на лужайке перед домом. Нарочно встал пораньше, чтобы увидеть обещанный отцом сюрприз. Мне зябко. Я смотрю на отца. Он сидит на мотоцикле и улыбается. Я смотрю снизу вверх. В глазах у меня откровенное восхищение. Я вижу только отца и мотоцикл, в моих глазах они сливаются воедино и возносятся над лужайкой в беззвучном вопле восторга… Все то лето я помогал отцу ухаживать за «Темпо». – Мне в то лето нездоровилось. Мама имела в виду свои болезни. – Вы все время проводили вместе, ты и отец, потому что я плохо себя чувствовала. Я только что вернулась из больницы и была еще очень слаба. Многое прошло тогда мимо меня, вы ничего не рассказывали, а потом уже не могли вспомнить. Меня не было дома всего несколько недель. И тем не менее, возвращаясь, я всегда чувствовала: что-то упущено. С четырех до шести лет я часто оставался вдвоем с отцом. В то время у мамы болели почки. Мы с ним проводили на даче все выходные и каникулы. Удили рыбу, играли в саду в футбол, смолили лодку или приводили в порядок что-нибудь в доме. У меня был свой ящик с инструментами, я повсюду таскал его с собой. Мои карманы всегда были набиты гвоздями. Отец научил меня играть в шахматы, и я помню, что во время игры пытался подражать его выражению лица: он молча и сосредоточенно склонялся над доской, скользя по ней взглядом. Потом клал пальцы на голову «слона» и передвигал его на новую клетку. Надев его резиновые сапоги, я топал по дому, вопя во все горло. Отец смеялся. Вообще он редко смеялся. Но в тот раз, когда я топал по гостиной в его резиновых сапогах, он хохотал до слез. Катался от смеха по дивану. В детстве мне нравилось валять перед ним дурака. Когда мне стукнуло пятнадцать, все изменилось. Отец часто уезжал из дому, много работал. У меня была школа, друзья, группа. Мы немного отдалились друг от друга (кажется, это так называется), как бывает со многими отцами и сыновьями – они незаметно отдаляются друг от друга… Он говорил всякие глупости, сердился, на мой взгляд, по пустякам. Я видел, что раздражаю его. Что я раздражитель. Он подавлял в себе раздражение. И мне доставляло особую, нехорошую радость злить его. Знать, что я могу разозлить его, просто не ответив на вопрос. Нерасторопностью. Медлительностью. Опозданием. Существует тысяча способов взбесить отца. Столько мелочей способны довести до белого каления начинающего гипертоника. Нельзя недооценивать радость, которую испытывают дети, дразня своих родителей. Какое наслаждение смотреть, как они бесятся по пустякам, и знать, что они подавляют свою ярость, не позволяя себе взорваться. Ибо если они взорвутся, они проиграли. Что может быть приятнее, чем заставить родителей взорваться из-за какого-нибудь пустяка. Стоит им взорваться, как ты начинаешь хохотать. Смеешься им в лицо. Ликуешь, а они со стыдом отводят глаза. Поскольку знают не хуже тебя, что не имеют права злиться. Раздражаться, да, но не злиться. Тем более из-за пустяка. Эта большая победа достигается малой ценой. На самом же деле это, наверное, всего лишь компенсация за беспомощность, одиночество, смятение и страх. Ведь ты борешься. Каждый Божий день ты переживаешь непонятные экзистенциальные кризисы. Настроение скачет, то повергая тебя в бездну отчаяния, то вознося на вершину головокружительного самоупоения. Ты – король. Терзаешься ли ты сомнениями или захлебываешься самоупоением, ты – король. Ибо ничто не может сравниться с силой твоих чувств. Они же – пигмеи. Все эти остальные. Эти взрослые. Они находятся вовне. Не понимают того, что происходит. И ничего не знают о действительности. Наконец в один прекрасный день ты сидишь в машине с отцом. Тебе четырнадцать или пятнадцать лет. Ты снимаешь его на видеокамеру. Изучаешь в объектив его лицо. Тебе приятно, ты наслаждаешься чувством силы, чувством неуязвимости. Он не знает, что именно ты снимаешь. Что хочешь запечатлеть. Вскоре ты замечаешь его недовольство, раздражение. Но ты твердо держишь камеру. Не отнимаешь ее от глаза. Не отвечаешь на его вопросы. Наконец он сдается. Неожиданно. Больше он ничего не говорит. Ты сидишь и наблюдаешь за его расстроенным лицом. Он не раздражен, не сердит. Он огорчен твоим детским упрямством, но молчит. Слишком поздно ты понимаешь, что он оттеснил тебя за боковую линию. Ты проиграл и вынужден опустить камеру, тебе стыдно. Ты смотришь на камеру, а он говорит без тени злорадства в голосе: – Добился своего? Несколько ночей спустя мне приснился сон, который я хорошо помню до сих пор. Краски в нем были какие-то особенно яркие. Мы шли по лесу, отец и я. Летом. Мы что-то искали. На нас были резиновые сапоги. Я шел впереди, отец – сзади. На мне были большие отцовские сапоги, и я был немного выше его, крупнее. Я бранил его. Мы что-то потеряли, и виноват был он. Ответственность лежала на нем. По его лицу я видел, что он не понимает, о чем я говорю, но спросить не решается. Я был сердит. Как можно быть таким растяпой? Мы что-то потеряли. И теперь пытались найти. Нам предстояло искать, пока не найдем. Я шел впереди. Вдруг у меня за спиной послышался его жалобный крик. Сапог отца застрял в болоте, и он не мог вытащить ногу. – Что там еще? – проворчал я. – Я не могу вытащить ногу. Я отломил еловую ветку: – Помочь тебе? Я протянул ему ветку. Когда он хотел за нее ухватиться, я отдернул ветку и начал ею хлестать его. Он закрыл лицо руками. Теперь он плакал. Я хлестал его веткой, пока его лицо не залила кровь. Потом пошел дальше. Мне было наплевать на него. Пусть торчит там в болоте и истекает кровью. Мне наплевать. Я так стыдился этого сна, что потом долгое время не мог заговорить с отцом, не вспомнив тут же об этом сне. Я избегал отца и почти с ним не разговаривал. Мне было неприятно думать об этом сне, о болоте, о хлещущей ветке и об окровавленном отцовском лице. Я не знал, почему мне приснился такой сон, но от стыда я почти год общался с отцом лишь с помощью односложных слов и коротких кивков. 4 Теперь я редко навещал маму. Иногда нам становилось не о чем говорить, и я этого не выдерживал. Она сидела на диване и смотрела на меня, и у меня появлялось чувство, будто она чего-то ищет в моем лице и никак не может найти ничего, что напомнило бы ей об отце. Я приходил к ней все реже и оставался недолго. В марте за одну неделю ко мне вернулась моя прежняя сосредоточенность. Солнечный свет ослеплял. Яркость красок резала глаза. За несколько солнечных дней снег растаял, и между оставшимися кучками грязного снега показался ковер бледной, бессильной травы. Люди в солнцезащитных очках сидели на скамейках и улыбались ясному небу. Собаки катались по траве. Потом задул ветер, весь день лил дождь, и вечером стало холодно. Ночью ударил мороз, и лужи затянулись блестящей корочкой льда. Лужайка в саду покрылась инеем. Я вышел в сад рано утром, накануне я остался ночевать у мамы. Помню, я опустился на колени и прижался лицом к белесой траве. Когда я встал, на траве остался бледно-зеленый отпечаток моего лица. Я понял, что старое кончилось. Я начинал новую жизнь. Я занимался с одним актером. Репетировал роль шестнадцатилетнего парня из пьесы Ларса Нурена. Роль была трудная. Реплики сыпались как попало. Герой переживал смятение чувств. Я собирался поступать в Театральную студию. Ролф Энгебректсен, актер, с которым я занимался, хотел, чтобы я взял другую роль. Но постепенно он поверил, что эта роль мне подходит. Я был убежден, что меня обязательно примут. Каждый раз по пути на урок я переходил улицу, на которой жил мой учитель, и меня охватывала робкая радость, она разливалась по всему телу до самых кончиков пальцев. Когда он открывал мне дверь и смотрел на меня, я был не в силах сдержать улыбку. Мое настроение передавалось ему. Ролф Энгебректсен был точен и терпелив, но что-то его не устраивало. Думаю, он сам не вполне понимал, в чем дело. Выражение его лица свидетельствовало, что что-то не так, но объяснить этого он не мог. Несмотря на то что роль была трудная, мы часто смеялись во время занятий. У него было суховатое, колючее чувство юмора. Он сказал: – Кристофер, совершенства ты не добьешься. Но твое исполнение и не должно быть совершенным. Если ты хочешь поступить в студию, как раз важно, чтобы ты не добился совершенства. Помни о театральных деятелях, которые сидят в жюри. Они должны увидеть то, что будут в состоянии понять. Моя же ошибка заключалась в том, что я хотел довести до совершенства все, даже мельчайшие детали. Ролф меня сдерживал. Он считал, что мне не следует вкладывать в роль слишком много. Мы с Хенни жили в двухкомнатной квартире на Грюнерлёкка. Квартирная плата была непомерно высока. Встречая домовладельца, я всегда кричал ему вслед что-нибудь обидное. Называл его кровососом, акулой. К счастью, у него было чувство юмора. Он только смеялся надо мной. Спустя год после исчезновения отца мы получили его страховку. Должно быть, у него был какой-то волшебный страховой договор. Так или иначе, на моей книжке появилось двести тысяч крон. Плата за квартиру больше не смущала меня. Я накупил Хенни страшно дорогих платьев. Она выглядела в них восхитительно. И в благодарность покрыла мое лицо поцелуями. Мама считала Хенни неискренней, но я в этом сомневался. У Хенни были свои тайны. Красивым людям проще. Им позволено иметь свои тайны. Они как будто являются частицей присущей им красоты. Хенни работала декоратором. Можно с уверенностью сказать, что она обладала тонким эстетическим чувством. Все вокруг нее носило следы хорошего вкуса. Подсвечники. Ручки. Стулья на кухне. Сперва я не замечал ее хорошего вкуса. Он был словно невидим. Но постепенно я обратил на него внимание и тогда стал обнаруживать его повсюду… Он уже окружил меня, опутал, у меня не было возможности вырваться. Однажды я понял, что сам стал частицей этого изысканного вкуса. И пытался затмить его… Хенни украшала офисы и ночные клубы. Думаю, она всем нравилась. Про нее говорили, что она изобретательна. Она использовала всевозможное старье, чтобы украсить эти заведения. Даже старые автомобильные глушители превращались у нее в объекты дизайна. Это было колдовство. Дома у нас все носило следы ее дара. В конце концов мне пришлось выбросить кое-что на задний двор. Хенни смирилась с этим. Хотя считала, что декоративное искусство важнее всего. Бывало, подвыпив, она говорила, что все это для нее ничего не значит. Все эти украшения. Ровным счетом ничего. Они просто есть, и все, говорила она. Они плавают в пространстве, как мертвые спутники. А что же тогда для нее важно? Я приставал к ней с такими вопросами. Для меня только одно имеет значение, сказала она. Но я так никогда и не узнал, что же это такое. Хенни не захотела мне этого открыть. У меня нет потребности рассказывать тебе об этом, сказала она. И поцеловала меня. Она была пьяна. Я улыбнулся и сделал вид, что мне и так все понятно. Она покрыла поцелуями мое лицо. Мне было хорошо. По-настоящему. Правда, мне было хорошо с Хенни. Она была красива, умна и имела хороший вкус. И еще у нее были тайны. Мы жили в красивой квартире. Квартирная плата была слишком высока, но у меня были деньги на книжке. Все было в порядке. Приближались экзамены в Театральную студию, и у меня появилось чувство, что я сросся с моим героем. Однажды вечером хозяин киоска на другой стороне улицы долго смотрел на меня, скрестив на груди руки. Он молчал. Только стоял и смотрел на меня. – В чем дело? – спросил я. – На что ты уставился? Он развел руками и буркнул что-то в ворот рубашки. Я расплатился и вышел на улицу. Переходя на свою сторону, я заметил, что иду нервной, дергающейся походкой своего шестнадцатилетнего героя. Я слишком много думал о том, как он ходит, как держит руки, какая у него мимика. Бессознательно, в киоске, я вдруг стал держаться так, как держался бы он. Поднимаясь по лестнице, я усмехался про себя. Последнее занятие с Ролфом прошло хорошо. Чистый прогон, сказал он и засмеялся. У меня было чувство, что я знаю этого шестнадцатилетнего парня, как своего близкого друга, я знал о нем почти все. Знал, чего он боится, чувствовал накатывавшие на него волны безразличия или бешенства, мне было близко его чувство стыда и потребность спрятаться в темный угол. Неожиданные просветления. В уборной я сполоснул лицо холодной водой. Через несколько минут меня пригласят в зал на сдачу экзамена. В коридоре перед дверью толпились взволнованные соискатели. В щелку двери нам было видно жюри. Известные актеры, директор театра. Ректор студии, маленькая женщина с проницательными голубыми глазами и кустистыми бровями. Я вдруг похолодел. Стал вялым. Бесчувственным. Холодная вода из-под крана проникла сквозь поры и растеклась по всему телу. Меня затрясло. Я закрыл глаза, подошел к стене и прижался лбом к кафельным плиткам. Этого я не учел. Волнения. Его я не учел. Я был уверен, что меня оно не коснется. Роль отпечаталась во мне особым образом. Стоило мне открыть рот, как тут же появлялся мой парень, он говорил, двигался и, не задумываясь, следовал определенному плану. Дрожащими руками я открыл дверь уборной. Это же смешно, думал я. И еще: по тебе все видно. Ты весь светишься от волнения. Видишь, они от тебя отворачиваются? Другие соискатели. Они не хотят видеть твоего волнения, боятся, как бы не заразиться им от тебя. Я отошел от них, и, свесившись через перила, смотрел, как поднимается и опускается лифт, и пытался думать только об этом равномерном движении. Первую половину экзамена я был скован и рассеян. Между мной и моим героем стояла стена, и я, двигаясь как лунатик, пытался перевоплотиться в него. Наверное, это было странное зрелище. И вдруг во мне что-то освободилось, словно из меня вынули пробку, и мой герой вырвался наружу. В монологе я ожил и приобрел силу. После экзамена я чувствовал себя совершенно опустошенным, я смутно помню, как благодарил членов жюри, пожимая по очереди руку каждому из них. Весь день я бродил по городу. Поехал на пароходике на Хуведёйа, валялся там на траве и тупо глядел на плывущие над морем облака. Время от времени я словно сбрасывал с себя это тупое состояние и удивлялся, что меня нисколько не огорчает, что я, наверное, провалился на экзамене. Но вялость, охватившая меня в уборной до экзамена, еще где-то пряталась во мне и отгоняла прочь все другие чувства. Вечером я позвонил Хенни. Она волновалась. Я рассказал ей про экзамен и сказал, что мне хочется побыть одному. А потом поехал к маме и переночевал у нее в своей старой комнате. Через несколько недель меня вызвали на собеседование к ректору. Я не прошел на следующий тур, но этой даме хотелось поговорить со мной. Мне было интересно послушать, что она скажет. Хотя сказать можно было только одно. Экзамен-то я провалил. Она улыбалась, я сел на стоявший перед ней стул. – Ты играл забавно, – сказала она. – Поэтому мне и захотелось поговорить с тобой. – Я знаю, у меня ничего не получилось, я слишком нервничал. – Да, в начале ты нервничал. Но потом, очевидно, успокоился. – Именно так. – Тебе кажется? Я с недоумением взглянул на нее. – Именно последняя часть твоего исполнения убедила жюри, что профессия актера не для тебя. – Что вы имеете в виду? – Что в твоем исполнении было много старания и мало таланта. – Как это? – Эта пьеса совсем не о том, что ты играл в последней части. Она о другом. – Я не понимаю. – В твоей игре была мощная энергия. И тем не менее ничего из того, что ты изображал на сцене, нас не тронуло. Создалось впечатление, что ты играл только для себя. Ты замкнулся в чем-то своем. По-моему, актерская профессия – не для тебя. Может, ты придумал бы себе какое-нибудь другое занятие? Теперь я думаю, что она оказала мне большую услугу. Неприятная задача сообщить молодому парню, что его амбиции направлены не туда, куда следует, и что он вообразил себе нечто, чего нет в действительности. Если бы она не сказала мне этого после первого тура, я бы, очевидно, потерял три-четыре года, пока до меня дошло бы, что мне не дано быть актером. Что это был ложный след. Несколько дней я ощущал пустоту, мне было грустно. Я был уверен, что она ошиблась, что такой образ мыслей типичен для ее поколения. Потом я понял, что никогда больше не стану пытаться поступить в Театральную студию и никогда больше не выйду на сцену. И мне стало легче, как будто я обрел свободу, сбросил путы. Каждое утро я просыпался с чувством ожидания. Вокруг дома плавала густая тьма, и мне казалось, что она проникает в квартиру. Я отдергивал занавеску и лежа изучал тьму, силясь разглядеть в ней контур скрытого рисунка. Тепло от тела Хенни заползало под перину и окутывало меня. Я включал приемник и слушал голос дикторши, читавшей новости, но редко мог потом вспомнить, о чем она говорила. Дочернее общество Aker RGI ASA подписало договор о продаже права на рыболовный промысел, принадлежавшего концерну Aker RGI совместно с американцами. RGI, Inc., самостоятельная дочерняя компания Aker RGI, продала восемь судов вместе с лицензией на вылов рыбы. Компания Norway Seafoods продала производственное объединение American Seafoods Company, которое управляет судами RGI, Inc., и компанию Frionor USA, занимающуюся дальнейшей переработкой рыбы. Было начало октября. Три дня в неделю я работал барменом в кафе-баре возле здания Тинга. По утрам там толпилось множество людей, желавших выпить кофе – капуччино, кофе с молоком, кофе мокко… К половине одиннадцатого хорошо если у стойки оставался хоть один человек, тогда мы включали радио, устраивали перерыв и пили чай. (Подавая кофе три часа подряд, я и подумать не мог о том, чтобы выпить хотя бы чашку.) Часто из приемника доносились те же слова, которые я уже слышал дома, обычно слово в слово. Тогда я пытался уловить новые нюансы в голосе дикторши. Слушал, как она то проглотит слово, то вдруг повысит голос к концу фразы. Содержание новостей меня уже не интересовало, я воспринимал слова как мелодии или мантры. Новости, передаваемые по радио, преследовали меня весь день, и вечером, когда я смотрел по телевизору последние известия, я искал в них уже знакомые по дневным новостям формулировки и так увлекался звучанием слов, что часто не мог уловить их смысл. Утром голос дикторши, читавшей новости, действовал на меня успокаивающе, и потом весь день я искал того же успокаивающего действия. Чтобы разбудить Хенни, я стал гладить ее по животу. Она улыбалась, ей нравилось просыпаться от прикосновения моих пальцев. В то утро мы вместе приняли душ, и я помню, как ее бледная кожа прижималась к плексигласу душевой кабины. Времени на завтрак уже не осталось. Мы просто выпили по чашке чаю. Я обмакнул в чай печенье и потом долго держал его во рту. В центр мы поехали на трамвае. Фирма Хенни находилась в Вике. Мне нравились эти утомительные утренние поездки на трамвае. Нас окружали люди, спешившие на работу, и наши тела повторяли неровные движения трамвая. Хенни вышла на своей остановке, я обернулся, чтобы посмотреть на нее через заднее стекло. Она перебежала улицу перед носом у автомобиля. Дорогу ей загородил какой-то мужчина в светлом плаще, несколько секунд они стояли и смотрели друг на друга, потом она раскинула руки и обняла его. Я прошел в конец трамвая, мне хотелось увидеть лицо мужчины. Но трамвай свернул с площади, и я потерял их из виду. Вечером мы собирались пойти в кино, и я встретил Хенни недалеко от кинотеатра. Пока мы пили пиво и разговаривали, я наблюдал за ней, ища чего-нибудь необычного в ее поведении. Она не рассказала мне о той встрече на улице, но в ее поведении я не заметил ничего необычного. По дороге в кино я спросил у нее о том человеке в плаще. Она засмеялась: – Ты видел? – Да, через заднее стекло. Я всегда смотрю на тебя через заднее стекло. Пока тебя видно. – Как это мило с твоей стороны. – Так кто он? – Ах он! Мортен. – Что еще за Мортен? – Разве я тебе о нем не рассказывала? – Нет. – Несколько лет назад мы жили вместе. Сразу после гимназии. В последние годы он учился в Штатах. Я больше не мог следить за действием фильма. Всю ночь я проворочался в постели без сна. Я думал о Мортене. Когда Хенни проснулась, я, уже одетый, пил на кухне чай. Нетвердым шагом, в халате, она появилась на кухне, ладонью стирая с лица сон. – Почему ты так рано встал? Я раздраженно пожал плечами. – Не мог спать? Что-нибудь случилось? – Ничего не случилось. Она села рядом и обмакнула печенье в мою чашку, потом пососала его. Я не поднимал глаз от чашки. Кусочек от ее печенья плавал на темной поверхности чая «Эрл Грей». Я подвинул к ней чашку и показал на крошки печенья, которые уже почти растворились в чае. – Тебе это неприятно? Я кивнул. Она встала и взяла из ящика чайную ложку. Точным движением выудила из чая кусочек печенья. – Ты уверен, что все в порядке? – Проснулся и больше не смог заснуть. Вот и все. – Обычно ты спишь как дитя. – Может быть, виновато вчерашнее пиво? – Пиво? Но мы пили пиво еще до кино! Я не ответил. – Тебя правда ничего не беспокоит? – Я просто не мог уснуть. Пока она принимала душ, я представил себе ее обнаженное тело, и мне вдруг все показалось бессмысленным, меня заполнила гневная обида. Я открыл окно, выходившее на задний двор, и выплеснул в него чай. А потом долго стоял и смотрел на образовавшуюся лужицу. В то утро мужчина в светлом плаще пришел в мое кафе-бар. Он подошел к стойке и прочитал вывешенное меню. Я сбоку разглядывал его лицо. Он наклонился над стойкой и громко попросил эспрессо и рюмку коньяку. Я объяснил, что у нас не продается алкогольных напитков. Это кафе-бар. Мы не продаем спиртного. Он настаивал. Ему нужен коньяк или что-нибудь в этом роде. Я не мог оторвать глаз от его светлого плаща. Мортен, Мортен. Это Мортен. Его руки обнимали Хенни на улице, я смотрел на них. Хотел расспросить его о Штатах. Действительно ли он там учится, или это тоже была ложь. У него были точно такие же полные губы, как у Хенни. Он все время раздражающе причмокивал. Коньяк, сказал он громко. Он никак не хотел взять в толк, что я не могу подать ему коньяк. Я засмеялся: – Ты, видно, давно не был в Норвегии? Где тебя носило? Он раздраженно помотал головой. – У нас в Норвегии в кафе-барах не подают коньяка, – объяснил я. Он склонился над стойкой: – А ты не можешь сделать исключение? Его взгляд искал чего-то в моем лице. Потом он рванул дверь, вышел на улицу и скрылся. Во время перерыва я почувствовал смертельную усталость. Сказал Брите, моей напарнице, что хочу немного пройтись. Глотнуть свежего воздуха. Я чертовски устал, сказал я. – У тебя и правда усталый вид. Конечно пройдись, – сказала она. На улице мне стало легче. Я тронулся в путь, ноги сами несли меня прочь. Легкость ударила в голову. Казалось, голова вот-вот отделится от шеи и улетит вдаль. Быстрым шагом я направился к улице Карла Юхана. Свернул налево и, перейдя Эгеторгет, подошел к станции метро «Стуртинг». На метро я проехал одну остановку до Центрального вокзала, а там, следуя от указателя к указателю, дошел до перрона, с которого шли поезда в аэропорт. Я убегал отсюда. По пути в аэропорт Гардемуен я думал о карте мира, висевшей в детстве у меня в комнате. Мысли о ней преследовали меня. Я видел Африканский континент. Индию. Канаду с Аляской. Закрыв глаза, я представил себе очертания береговой линии Чили. Почему-то мне казалось, что очертания именно этой береговой линии очень важны для меня, в них таилась какая-то тайна. В Гардемуене я снял со своего счета десять тысяч и купил билет до Лондона, оттуда я полетел дальше, в Венесуэлу. Эту конечную точку я выбрал совершенно случайно. Выбор цели моего путешествия был похож на детскую игру, когда с закрытыми глазами крутят глобус и, замирая от непонятной тревоги, тычут пальцем в то место, которое для тебя выбрала случайность. Через два дня я проснулся в номере пансиона в Каракасе. За окном лупил дождь. Вода рекой залила улицу. Вокруг не было ничего, кроме воды. Я вышел на узкую улочку, на которой стоял пансион. Поднял руки над головой, не препятствуя воде течь по рукам на лицо. И тут же меня охватило глубокое чувство покоя. Я опустил руки и оглядел улицу. В окне стояла пожилая дама и смотрела на меня. Ее взгляд словно приклеился к моему лицу. Улыбаясь, я вернулся в пансион. Я уже решил написать Хенни открытку и сообщить, что никогда не вернусь обратно. 5 Полтора года я ездил по Латинской Америке – Венесуэла, Бразилия, Аргентина. В Каракасе шли дожди. В Ресифи солнце выжгло у меня на шее знак, похожий на ящерицу. Во время долгих переездов на автобусе по бескрайним коричневым полям я учил испанские слова. Нервный портье в пансионе в Буэнос-Айресе объяснил мне разницу между временами глаголов. Этот язык запутался в моих мыслях. Я уже не мог мыслить отчетливо. Первый сон на испанском приснился мне в автобусе, который шел через Эль-Сальвадор. Ветки кедров жались к окнам автобуса и хрипло напевали мне детскую песенку, которую я первый раз слышал на рынке какого-то городка. Я проснулся, в автобусе было темно. Я не удержался и захохотал. Сон явился для меня знаком. Раньше моя голова была сосудом, в котором плескался норвежский язык. Теперь там стало сухо. Мне начали сниться испанские детские песенки. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=291612) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.