Уто Андреа Де Карло Роман популярного итальянского писателя Андреа Де Карло – своеобразная провокация. Его герой – подросток по имени Уто. Он пианист-вундеркинд, но в отличие от большинства вундеркиндов вовсе не пай-мальчик! Попав в американскую семью, поклоняющуюся некоему гуру, Уто не желает принимать ее устои, и последствия его пребывания там напоминают губительное воздействие вируса. Мастер неожиданных концовок, Де Карло не разочарует читателя и в этом романе. Андреа Де Карло Уто Посвящается Малине * * * Не знаю, можно ли освободиться от своих недостатков: знаю только, как они отвратительны, когда их замечаешь в других.     Жюль Ренар. Дневник 25 ноября, Милан Дорогая Марианна! Я тебе пишу, потому что не знаю, как сказать по телефону про ужасное несчастье, мне самой до сих пор не верится, что такое могло случиться, в письме попытаюсь все рассказать по порядку, хотя в голове сумбур, и я не уверена, получится ли. А случилось вот что: Антонио четыре дня назад покончил с собой. Но это еще не все, потому что, чтобы сделать это, он открыл газ на кухне в своем офисе в субботу днем, когда никого из его служащих не было, а поскольку офис на первом этаже, газ заполнил весь низ здания, и когда священник-миссионер, собиравшийся подняться на шестой этаж к одной синьоре, чтобы поручиться за молодых южноамериканцев, которые хотели снять у нее квартиру, нажал на кнопку лифта, от электрического разряда произошел взрыв, как от страшной бомбы. Говорят, столб пламени поднялся по шахте лифта до самой крыши, обвалились полы второго этажа и даже поврежден фасад, две квартиры разрушены полностью, четверо пострадавших в тяжелом состоянии, а священник и профессорская чета на пенсии, что жила над офисом Антонио, погибли, и еще три человека ранены, но если бы не суббота, а главное – не солнечный день, что для Милана редкость, жертв могло быть гораздо больше. Мало того, что мы потеряли Антонио, потеряли таким ужасным образом, – тут еще и эта страшная трагедия, из-за которой газеты и телевидение выставили его в чудовищном свете, будто он какой-то преступник или террорист, но ясно же, он не представлял себе, просто не мог вообразить, что его такой личный, можно сказать, интимный поступок приведет к подобному кошмару, ко всем этим страшным жертвам, ведь все, кто его знал, могут подтвердить: он был самым добрым и уравновешенным человеком на свете, ты ведь знаешь, хотя в последнее время у него началась депрессия, он часто повторял, что не видит больше смысла в жизни, почти не разговаривал, из-за чего наше общение с ним постепенно свелось к нулю. Я пыталась объяснить все это полиции, репортерам и журналистам с телевидения, но это такой бессердечный народ, их интересуют только те подробности, которые укладываются в их штампованное мышление, подтверждают их версию о злом умысле, конечно, если не знать Антонио, такое можно предположить, ведь здание – прямо Бейрут какой-то или Югославия, как будто в него бомба или ракета попала, просто ужасно, что такое случилось. Мальчики, естественно, потрясены, правда, ведут себя по-разному, да они ведь разные и есть. Риккардо и до этого был взвинчен, у него проблемы в лицее, а теперь он выплескивает злость на Уто, глупость какая-то, говорит, это он довел отца до самоубийства, Риккардо, конечно, преувеличивает, он несправедлив к Уто, хотя отношения у них и в самом деле всегда были сложные, и бедного Антонио это страшно мучило. Ты ведь знаешь, он Уто очень любил и никогда не делал разницы между ним и Риккардо, обоих считал родными сыновьями, но Риккардо, похоже, так и не смог с этим до конца смириться, он был уверен, что должен быть у отца на первом месте, завидовал Уто, не мог перенести, что тот и красивее, и ярче, и талантливее во всем, за что ни возьмется. Может, я не должна такое говорить, но ты-то знаешь, я люблю их обоих совершенно одинаково, просто стараюсь быть к ним объективной, надо ведь уметь смотреть правде в глаза, так что мои слова вовсе не означают, что я не вижу того, что есть на самом деле. А на самом деле именно Уто вызывает у меня особое беспокойство, причем как раз потому, что он вроде бы никак не отреагировал на случившееся, все время молчит, делает вид, будто ему все равно и его это не касается, но я уверена, в душе он считает себя виноватым и очень страдает. После того как я вышла замуж за Антонио и у нас родился Риккардо, Уто вбил себе в голову, что он лишний, хотя прекрасно знал, как Антонио любил его, несмотря на то, что он не отвечал ему взаимностью и всячески демонстрировал не просто равнодушие, а враждебность. Сейчас, я уверена, он вспоминает, как Антонио пытался найти с ним общий язык, а он в ответ говорил ему обидные вещи. Достаточно посмотреть на него, чтобы понять, как он казнится, но откровенно поговорить мы не можем, он ни с кем не хочет разговаривать, сидит целыми днями в своей комнате и выходит поесть в кухню только ночью или когда никого нет дома. Я совершенно без сил, не знаю, как жить дальше, случившееся настолько ужасно, что я до сих пор не могу поверить, все жду, что Антонио вот-вот вернется домой или с минуты на минуту позвонит, я напичкана транквилизаторами, которые мне прописал врач, но от них мало толку, и кроме того, все время думаю об Уто, ему бы стоило сменить обстановку или найти себе занятие, которое бы его увлекло, но он ничего не хочет делать, несмотря на свой большой природный талант, его преподаватель по фортепьяно в консерватории однажды сказал мне, что таких, как он, рождается два-три на целое поколение, да и все, кто его знает, говорят, что он гораздо способней и умней своих сверстников, вот только всегда так скептически настроен, всех критикует, никак не решится взяться за дело, заняться чем-то стоящим. Все это меня не просто расстраивает, а повергает в полное отчаяние, особенно сейчас, когда мне и так тяжело. В общем, прости, что морочу тебе голову, но мне необходимо было поделиться с кем-то, кто способен меня понять, а ты единственный человек, кому я могу все рассказать, не опасаясь осуждения, упреков или бесполезных равнодушных советов, правда, если бы не ты, не знаю даже, к кому бы я могла обратиться за поддержкой. Дорогая Марианна, обнимаю тебя и твою чудесную семью, которая кажется мне островком умиротворенности, особенно когда я думаю о вас теперь, в такой горестный и безнадежный для меня момент.     Лидия Мирбург, 4 декабря Дорогая Лидия! Я тоже пишу, потому что не решаюсь снять трубку и позвонить. Пусть письмо дольше будет преодолевать разделяющее нас расстояние, зато оно причинит тебе меньше боли, я уверена. Прежде всего – мира, просветления и любви тебе, Уто и Риккардо. Мы все – Витторио, Джеф, Нина и я – желаем вам этого от всего сердца. Помни, в жизни нет ничего случайного, Свами всегда это повторяет, – все предопределено. Какие бы несчастья на нас ни обрушивались, не стоит слишком отчаиваться, хотя все мы, конечно, люди, а людям свойственно испытывать душевные страдания. Однако нельзя забывать, что есть высшее предначертание, которое определяет путь каждого из нас. Если бы мы могли посмотреть на наши жизни сверху, то увидели бы узоры, похожие на те, что отпечатываются иногда на песке: бессмысленные на первый взгляд линии, черточки и закорючки всегда, если приглядеться, имеют начало и конец. Так что мужайся, дорогая, наберись терпения и не отчаивайся. Помни, сколько бы мы ни искали объяснений случившемуся, какими бы нелепыми все они нам ни казались, но раз Антонио именно так закончил свою земную жизнь, значит, это было в его карме. Объяснение его гибели – в предначертании судьбы, его жизнь, как мы теперь знаем, должна была закончиться именно таким образом и именно в ту самую минуту. Еще хочу сказать тебе, что, прочитав с огромным сочувствием твое письмо, мы долго разговаривали вчетвером и решили сделать тебе одно предложение. Оно продиктовано сердцем, и ты не должна сомневаться в его искренности. Короче говоря, присылай-ка ты Уто к нам на несколько месяцев. Для него это прекрасная возможность сменить обстановку и выйти из того состояния, в котором он находится. Здесь благодатное место, и мы уверены, он быстро придет в себя и успокоится. Что же касается нас, мы будем очень рады оказать ему гостеприимство, окружить теплом и заботой и создать для него такие условия, в которых он сможет полностью отдаться своему призванию – ведь оно, мы знаем это, у него есть. Мы с Витторио до сих пор вспоминаем, как он исполнял Баха, когда мы четыре года назад были у вас в Милане. Казалось, играет не пятнадцатилетний мальчик, а зрелый музыкант! Если он сможет обрести душевное равновесие, я уверена, его ждет прекрасное будущее! Так прошу тебя, отнесись к нашему предложению со всей серьезностью и поверь, оно от души. К тому же, как хорошо, если у нас поселится почти ровесник Нины и Джефа (ну, пусть и не совсем ровесник, но все равно, он ведь моложе нас с Витторио)! В Мирбурге молодежь есть, но наши дети почти никуда не ходят, кроме школы, поэтому они заранее радуются гостю, который будет жить с ними под одной крышей. Снега пока нет, но, по прогнозам, он должен выпасть со дня на день, и тогда все вокруг чудесно преобразится. Хорошо бы Уто успел прилететь до этого, а то у нас случаются иногда неожиданности, как в прошлом году, например, когда из-за сильного снегопада закрыли аэропорт. Впрочем, будем надеяться, что все обойдется. Свами еще окончательно не поправился. Представь, он перенес очень серьезную операцию на сердце, но сейчас ему гораздо лучше, хотя он, конечно, уже в возрасте, об этом нельзя забывать. Было бы замечательно, если бы на Новый год он был с нами, мы все об этом мечтаем, не сомневаюсь, что и для Уто это стало бы подлинным событием. Мы так долго были лишены общения с ним, что ждем – не дождемся, когда снова его увидим. Уверена, это будет самая волнующая, самая незабываемая встреча. Итак, обдумай наше предложение, поговори с Уто и дай знать, что вы решили. Обнимаем тебя и надеемся, что наша горячая просветленная любовь преодолеет все расстояния и поможет тебе и твоей семье почувствовать облегчение.     Ом Шанти Ом Калиани (Марианна) Прибытие Уто Дродемберг в кресле длинного самолета, который, вибрируя в небе, летит тридцать первого декабря из Бостона в Фоксвилл. Внизу снежный пейзаж, маленькие замерзшие озера, крошечные крыши домов. В салоне всего шесть-семь пассажиров, одни американцы, средний класс, такими в кино массовки заполняют. Они и в самом деле выглядят статистами, на фоне которых главный герой фильма выделяется с первых же кадров, привлекая к себе внимание зрителя. Недаром один из пассажиров бросает на него время от времени любопытные взгляды: он действительно отличается от остальных внешностью, манерами, стилем. Его можно принять за рок-звезду, перелетающую с одного концерта на другой: да, именно так, в небрежной скучающей позе положено сидеть мировой знаменитости и, чуть наклонив голову, безо всякого интереса глядеть вниз. Последнее путешествие рок-звезды, последние секунды перед катастрофой, перед тем, как самолет рухнет с многокилометровой высоты на покрытую снегом землю. Если бы заснять или, в крайнем случае, сфотографировать его в этот момент: ни криков, ни истерики, ни судорожных движений, – даже падая вниз, он не меняет спокойной, расслабленной позы, сохраняет до конца свой стиль, свой особый шарм. Уто Дродемберг. Уто Дродемберг мертв. Уто Дродемберг, выброшенный из разлетевшегося на куски самолета, на снегу мертвый. Совершенно не изуродованный, он лежит на спине, в углу рта застыла тонкая струйка крови, как на иллюстрации к роману девятнадцатого века. И где бы потом его ни noхоронили, фанаты отыщут дорогу к его могиле. Они будут приезжать со всех концов света, оставлять цветы, записки, плакать, шептать нежные слова, вспоминая его по портретам, по фильмам и фотографиям, если бы портреты, фильмы и фотографии в самом деле существовали, но их пока нет, нет и в помине, и будет обидно, если он погибнет как раз сейчас, хотя, если все равно погибать, какая разница? Большая разница, лучше бы самолет не упал, лучше бы продержался в небе еще хоть чуть-чуть, хоть несколько минут, в этом опаловом снежном небе, а потом опустился бы на посадочную полосу, сел плавно и без толчков, да, это было бы хорошо, это было бы лучше всего на свете. Как ни странно, приземлились. Вибрация кончилась, ладони высохли, только еще дрожат колени. Я упираюсь в грудь подбородком и вдыхаю из-под расстегнутой кожаной куртки запах пота, дыма и тончайшей пыли – пыли межконтинентального перелета. Да, она именно так и должна пахнуть, эта пыль, я узнаю ее запах, хоть и ощущаю его впервые. Снаружи воздух ледяной и такой чистый, словно мы на другой планете. За каких-то тридцать секунд, пока я дохожу от самолета до здания аэропорта, темнеет окончательно, и когда я оборачиваюсь и смотрю на небо из стеклянных дверей, оно черное, как будто я шел несколько часов. У меня схватывает живот, но я не подаю вида, моя походка расслабленна и небрежна, хотя нервы напряжены до предела. С дорожной сумкой через плечо, медленно, ни на чем не задерживая взгляда, двигаюсь через небольшой полупустой зал, стараясь держаться как можно увереннее, чтобы не походить на растерявшегося иностранца, впрочем, народу в зале мало, никто не обращает на меня внимания. Я уже раскаиваюсь, что прилетел. Сказать, будто я чувствую себя не в своей тарелке, – значит ничего не сказать о том, каково мне сейчас. У меня нет ни малейшего желания встречаться с семейством Фолетти, ни с кем из них, становиться их заложником. Какой же я идиот, что здесь оказался! Моя мать, договорившись со своей дорогой подругой Марианной, посылает меня, как бандероль, и я следую авиапочтой от отправителя к получателю. Если бы я был умней, а главное – решительней, то мог бы уехать из Бостона куда угодно. Сел бы в поезд до Нового Орлеана или даже до Нью-Йорка и, вместо того, чтобы послушно выполнять чужую волю, отправился бы открывать свою Америку, а может даже, и самого себя. Но так уж я устроен: иногда впадаю в полнейшее безразличие, и мне неохота брать на себя ответственность ни за что, даже за собственную жизнь. Это как в машине, когда ты сидишь как пассажир и безо всякого интереса глядишь в окно, пока кто-то другой крутит баранку. Не следишь ни за дорогой, ни за водителем, и не потому, что полностью на него полагаешься, а потому, что главное – что не ты за рулем. А то вдруг, наоборот, чувствуешь себя умудренным опытом, ужасно хитрым и осмотрительным, хочешь изменить что-то в жизни, чтобы все пошло по-другому, но понимаешь: поздно. Когда я вот так копаюсь в себе, противно становится до тошноты, тоска, одним словом. Так и сейчас. Время уже упущено, даже и помечтать уже нельзя, как было бы здорово, если бы Фолетти вдруг забыли о моем приезде или их задержало бы в пути какое-нибудь непредвиденное обстоятельство: вон они, я их сразу же узнал, поджидают меня в проходе, отец и сын, стоя у автоматических стеклянных дверей, которых мне никак не миновать, даже если я попытаюсь улизнуть. Они стоят не шевелясь, точно охотники, подстерегающие добычу, с лицами, как на фотографии у матери, только не улыбаются, а вглядываются в каждого, кто отделяется от небольшой группы пассажиров моего рейса. Проскользнуть незамеченным мне не удастся, слишком уж я крупная мишень, поэтому иду к ним навстречу, как ягненок в руки мясника, со смешанным чувством внутреннего сопротивления, безразличия, покорности и желанием конца – скорей бы уж! Оба Фолетти продолжают стоять и сверлить всех глазами. Отцу за пятьдесят, а может, под пятьдесят, он плотный, крепкий, с небольшой проседью, в теплой зеленой куртке. Сыну лет тринадцать-четырнадцать, на нем синий пуховик, с первого взгляда видно, что он во всем подражает отцу. Иду прямо на них, и они на меня смотрят, сначала с легким оттенком неуверенности, я это или не я, ведь с нашей встречи прошло больше пяти лет, нелегких для меня лет, а это не могло не отразиться на моей внешности. По мере того как я к ним приближаюсь, сомнение в глазах отца начинает уступать место уверенности. Он внимательно оглядывает меня, переводя взгляд с темных, почти непроницаемых очков на желтые торчком волосы, на серьгу в ухе, на черную кожаную куртку, черные кожаные штаны, высокие черные мотоциклетные ботинки, и его губы раздвигаются в слабом подобии улыбки. Еще не поздно сделать неожиданный прыжок к стеклянной двери и убежать, пока они будут соображать, что к чему, но нужно действовать быстро и решительно, а я сейчас на такое не способен: этот перелет с воздушными ямами все кишки мне вымотал, до сих пор не могу отдышаться, красные шарики в крови небось совсем на нуле. Когда я уже в двух шагах от них, отец протягивает руку и, чуть качнувшись на толстых, точно вросших в пол ногах, спрашивает: «Ты ведь Уто, верно?» Я останавливаюсь передним, как будто он сказал: «Ты арестован», но сохраняю при этом чувство собственного достоинства. Без улыбки, не снимая темных очков, спрашиваю с такой же интонацией: «А ты, если не ошибаюсь, Витторио?» Он вдруг улыбается, ласково и немного хищно, говорит «добро пожаловать» и пожимает мне руку. Его рука с широким запястьем, толстыми пальцами, твердой горячей ладонью стискивает мою крепко, что называется, по-мужски, с таким искренним дружелюбием, что в нем просто невозможно усомниться, и с такой силой, что я, наверное, неделю теперь не смогу пальцами шевелить. Мальчишка, копируя отца, тоже улыбается и тоже жмет мне руку, только раз в десять слабее. «Джузеппе», – кивая в его сторону, говорит отец. «Джеф», – почти синхронно с ним говорит сын. Он берет у меня сумку, видно, привык быть в семье вьючным ослом, а отец, торопясь предупредить мои протесты, хоть я и не думаю протестовать, бормочет: «Ничего, ничего, он донесет». Джеф-Джузеппе взваливает на себя сумку, подгибаясь на хилых ножках под ее тяжестью, и я, утянутый против воли волной гостеприимного радушия двух мужчин семейства Фолетти, оказываюсь выброшенным в ледяную американскую ночь, которой нет ни конца, ни края. Я рассчитывал на сдержанный, даже равнодушный прием, и мне страшно от такого дружелюбия. Эти светящиеся надписи я уже когда-то видел, как видел и медленно движущиеся автомобили, и лица людей за стеклами этих автомобилей, и все остальное, только видел не в жизни, а в бесчисленных фильмах, видеоклипах, рекламных роликах, на обложках пластинок. Материализованные, трехмерные, в натуральную величину, они пугают меня, как кошмарный сон, когда ты вроде бы просыпаешься, но не в своей постели, а совсем в другом времени или на Луне. Я смотрю в окно «рейнджровера», читаю неоновые вывески, рекламы со знакомыми названиями фирм, и меня бьет дрожь, хоть в машине работает отопление, а Витторио Фолетти, между тем, показывает мне то одно, то другое, косится в мою сторону, какое, мол, все это производит на меня впечатление, и пытается втянуть в разговор Джефа-Джузеппе, тот же сидит сзади, молча уставившись в мой затылок, и, чтобы угодить отцу, который, похоже, его совсем задавил, услужливо наклоняется вперед при каждом моем движении. Машин мало, мы едем не спеша, восьмицилиндровый мотор работает на малых оборотах. Фолетти старший – одна рука на руле – спрашивает: – Как там сейчас в Италии? – Как всегда, – отвечаю, не отрываясь от окна. – Но хоть что-нибудь изменилось, или все то же стоячее болото? – Стоячее болото, – говорю, не поддаваясь его попыткам меня разговорить, но он не унимается: – Ты даже не представляешь себе, Уто, до чего мы рады, что оттуда уехали! Настолько опостылел весь этот паноптикум, газетные заголовки, лица, одни и те же фамилии… Мы здесь не вспоминаем об этой стране, отсюда кажется, что ее и на свете-то нет. Он говорит бесстрастным, спокойным голосом, как праведник, как дзэнбуддистский священник, на сто процентов уверенный в своей непогрешимости. Меня это злит. Гул кондиционера. Гул мотора. Пощелкивание автоматического переключателя скоростей. От обивки сидений пахнет только что вымытой собакой. Говорить не хочется. Думать тоже. На повороте перед выездом из города Витторио Фолетти показывает на мою мотоциклетную куртку и спрашивает: – Удобно, когда столько застежек? – По выговору не определишь, откуда он родом, возможно, из Центральной Италии, хотя характерных особенностей в речи нет, интонации уже почти как у иностранца. Снисходительная улыбка. Суждение-осуждение. – Нет, – отвечаю, стараясь представить себе, что я не в одной с ним машине еду по незнакомо-знакомым местам, а улетаю от него все дальше на космическом корабле, за обшивку которого не проникают его зондирующий взгляд и снисходительный тон. Мы выехали на шоссе, оно идет слегка под уклон, вокруг чернота необитаемой ночи. Время от времени на редком расстоянии друг от друга высвечиваются, как будто на рекламном щите, контуры домов, украшенных электрическими гирляндами по случаю уже прошедшего Рождества, а потом снова темнота, и сколько ни всматривайся в нее, взгляду не за что зацепиться. Сидя в удобной позе, Витторио Фолетти ведет машину на скорости ровно девяносто, и в его спокойной вальяжной уверенности слишком много самодовольства. – Это лучшее время года, – говорит он. – Ты удачно приехал, прямо к празднику. И гуру как раз поправился. Скоро снег выпадет. А вчера вечером мы видели возле дома оленей – великолепное зрелище! – Пятерых, – уточняет сзади Джеф-Джузеппе, и я вижу его хрящеватое ухо, которое, точно локатор, поворачивается вслед за проносящимся мимо автомобилем. – Вот здорово, – говорю я холодно и равнодушно, ноль эмоций. Больше всего в эту минуту мне хочется развалиться на заднем сиденье и заснуть – сказываются недосып и разница во времени, – но это только мечта: они ведь проехали бог знает сколько километров, чтобы получить своего заложника, отправленного им из Европы, и теперь глаз с меня не спускают. – Ты, конечно, изменился, – продолжает Витторио, – когда мы виделись пять лет назад, ты был таким, как сейчас Джузеппе. Мы пришли к вам в гости, и перед тем как сесть за стол, твоя мама говорит: «А сейчас Уто вам что-нибудь сыграет». Знаешь, что обычно в таких случаях думаешь? «Ну вот, только этого не хватало!» А когда ты вышел – тебе еще и четырнадцати тогда не было, но ты, если не ошибаюсь, выглядел пониже и поплотней, чем сейчас Джузеппе, – когда сел к роялю и начал играть, не помню уже что, Шопена, кажется, мы с Марианной прямо рот разинули, представляешь? И он, изобразив, как тогда разинул рот, повернулся ко мне, – сверля смеющимися глазами и ожидая реакции. Я отвернулся и посмотрел в окно, но ничего не увидел, кроме черноты, и даже если бы я снял темные очки, то вряд ли бы увидел намного больше. – Ты небось и не помнишь нас с Марианной. – И снова эта снисходительная улыбка, неужели она ему самому не надоела, и теплое участие в голосе, которого хватило бы на целое человечество. Он весь, как отлаженный двигатель его «рейнджровера»: переключается с одного режима на другой без всякого напряга. – Не помню, – говорю я, не поворачивая головы. – А у нас дома есть фортепьяно, – вступает в разговор Джеф-Джузеппе, – кабинетный рояль, нам его в прошлом месяце привезли вместо старого. Рождественский подарок всей семье. Звук просто изумительный. У него ломается голос, он произносит слова то басом, то фальцетом, с очень заметным американским акцентом. При этом изо всех сил старается подражать отцу, в точности копируя его тон – та же теплота, то же участие. – Ты знаешь состав нашей семьи? – спрашивает Витторио. – Мама тебе рассказывала? Говорю «нет», хотя мать пыталась мне пару раз про них рассказать, но я не слушал: какое мне дело, кто у них там в семье и сколько их. – Так вот, – продолжает Витторио с явным удовольствием, что может посвятить меня в свою личную жизнь, – нас четверо: Джузеппе, сын Марианны, сама Марианна, я, разумеется, и моя дочь Нина. Плюс собака по имени Джино, пишется Geeno. Теперь у тебя исчерпывающее представление о семье Фолетти, верно? Он говорит, как официальный представитель, как какой-то уполномоченный, точно это входит в его обязанности снабжать всех приезжающих подробной информацией о своей семье. Я уже слушаю не его, а вибрацию мотора и звон в собственных ушах, который бывает от сильной усталости. Потом – раз – и выключаюсь. Теперь я вне досягаемости. Кажется, подъезжаем: «рейнджровер» сворачиваете шоссе, катится под уклон по узкой неосвещенной дороге, ныряет в темный-претемный лес (слышно только, как вылетают камни из-под толстых шин), потом снова выезжает на открытое пространство и останавливается на площадке, расцвеченной электрическими рождественскими гирляндами. Эти гирлянды как бы образуют светящийся шатер, похожий на шатер бродячего цирка. – Приехали, дорогой Уто, – повернувшись ко мне, говорит Витторио и буквально выпихивает меня из машины. Потом выходит сам и направляется к багажнику, чтобы достать пакеты с закупленной в городе провизией. Джеф-Джузеппе хватает мою сумку. Здесь воздух еще чище и холодней, чем на аэродроме, совсем стерильный, холод пронизывает до костей, куртка и штаны на мне скукоживаются от мороза, как рыба на лотке со льдом. Дом, похожий на большой деревянный ящик с прорезями-окнами, светится изнутри ярким желтым светом, который выплескивается наружу, освещая площадку и кромку леса, стоящего вокруг черной стеной. Через окна видна наряженная елка, деревянные потолочные балки. Витторио, нагруженный покупками, шагает первым, Джеф-Джузеппе, согнувшись в три погибели, тащит за ним мою сумку, я замыкаю шествие, причем еле сдерживаюсь, чтобы не пуститься наутек. Неожиданно открывается стеклянная раздвижная дверь, и на улицу выскакивает большая светлая собака. Она сначала кидается к Витторио и Джефу-Джузеппе, а потом подбегает ко мне и, фырча, сует мне голову между ног. Я украдкой, чтобы не заметили хозяева, резко наподдаю ей коленом, и она, глухо охнув, снова несется к Витторио, который в это время уже входит в дом. На пороге поджидает вторая половина семейства Фолетти – жена Марианна и дочка Витторио от первого брака Нина, мать мне говорила про нее, но я пропустил мимо ушей. Обе в светлом, правда разных тонов, они глядят на своих мужчин, на меня, плетущегося в хвосте, приветственно машут руками и улыбаются. Когда все входят, дверь задвигают, и мы оказываемся как бы в барокамере – застекленной со всех сторон веранде с вешалками, скамейками, ячейками для обуви и еще одной раздвижной стеклянной дверью, ведущей в гостиную. Обе женщины говорят «привет», «добро пожаловать» и улыбаются все теплей, все шире, все дружелюбней. Уто Дродемберг протягивает руку, не делая даже попытки улыбнуться. Господи, сколько в нем шарма, сколько интуитивного аристократизма! Измученный долгим перелетом, сменой часовых поясов, он продолжает сохранять свой стиль; тонкий, гибкий, он производит неотразимое впечатление, его обаянию просто нельзя не поддаться, он читает это в глазах и невольно становится еще обаятельней, о чем говорит каждое его движение, каждый взгляд, каждое оброненное слово. Слава Богу, что его выпустили наконец из западни на колесах, что он уже не сидит в машине с этим доставшим его своими суждениями-осуждениями главой семейства и рабски преданным ему мальчишкой. Глава семейства снял обувь и через раздвижную стеклянную дверь шагнул в гостиную, на ходу подтолкнув ко мне свою жену Марианну. Его дочь Нина, худенькая, большеглазая, с каштановыми волосами, отцовскими чертами лица, поздоровавшись, тут же отступила назад. Хотя в этом уже не было необходимости, Витторио не отказал себе в удовольствии представить нас друг другу, заглушая своим голосом голоса остальных и по очереди показывая на каждого огромной ручищей. ВИТТОРИО: Уто, Калиани, Нина. Марианну теперь зовут Калиани. МАРИАННА: Но ты можешь называть меня, как хочешь. Как тебе больше нравится. Добро пожаловать, Уто! НИНА: Добро пожаловать! (Взгляд-щуп Марианны на моих волосах, на куртке, на кожаных штанах, на ботинках, все еще на ботинках.) МАРИАННА: Мы в доме ходим без обуви. Ты не будешь возражать, если я попрошу тебя разуться? Она спрашивает это с улыбкой, точь-в-точь, как у мужа, добродушным, вкрадчиво-ласковым тоном, будто от улыбки и тона дикий смысл ее слов станет менее диким. Уто Дродемберг молчит, на его лице появляется беспомощное выражение, словно с ним говорят на незнакомом языке и он не очень хорошо понимает, о чем речь (так ведь оно и есть на самом деле), словно его заставляют играть в незнакомую игру, не объяснив правил. Интонации Марианны настолько деликатны, настолько вежливы, что можно поверить, будто она действительно ждет от него ответа, будто он вправе сказать: «Благодарю вас, но я предпочел бы не разуваться». Однако ее взгляд, ясный и сияющий, в отличие от голоса сомнений не вызывает: заведенный порядок непоколебим, это приказ. И тогда Уто Дродемберг развязывает шнурки дрожащими от усталости, злости и унижения пальцами, стягивает с ног свои мотоциклетные ботинки и ставит их на полку для обуви. Потом он входит в гостиную, как ни в чем не бывало, с самым естественным выражением лица, на какое только способен, но все его внимание сосредоточено на ногах, таких беззащитных и уязвимых в эту минуту. Ему кажется, что без ботинок его фигура лишилась привычных пропорций, что, став на каблук меньше ростом, он превратился в жалкого карлика. К тому же носки у него дырявые, единственная пара носков, и та дырявая, как раз на пальцах, и этого не скроешь, а кожаные штаны теперь пол подметают, и ему приходится, опускаясь по очереди то на одно, то на другое колено, их подворачивать, чтобы не волочились. Стараясь освободиться от чувства унижения, он представляет себя христианским мучеником, благородной невинной жертвой и, войдя в образ, считает ниже своего достоинства обращать внимание на обстановку гостиной, на светлую деревянную мебель, на кабинетный рояль и на все остальное, что есть в комнате. На полу ковровое покрытие, он в жизни по такому не ходил; поролоновая основа поглощает звук шагов, вызывая ощущение собственной нереальности, пребывания вне времени и пространства. Витторио суетится возле холодильника, хлопает дверцами кухонных шкафов, Джеф-Джузеппе у него на подхвате, Нина стоит поодаль с опущенными вдоль тела руками, собака Джино крутится между всеми, слава Богу, хоть ко мне не подходит, Марианна, не переставая улыбаться, ласково что-то говорит, поправляет на диванах подушки и смотрит на меня, не мигая, своими пронзительными голубыми глазами. МАРИАННА: Как мама? (Участие в голосе, налет нежной грусти во взгляде.) УТО: Прекрасно. Нина смотрит на меня издали. Она, кажется, ничего, хотя из-за свитера, который минимум на четыре размера больше нужного, трудно понять, какая у нее фигура. Суета возле холодильника. Витторио дает указания Джефу-Джузеппе, и они звучат как доброжелательные советы. Марианнин взгляд-щуп. Навязчиво-сострадательный, соболезнующе-навязчивый. Она подходит ко мне и проводит рукой по щеке. Потом обнимает меня и безутешно всхлипывает. МАРИАННА: Представляю, как это все ужасно для вас. Но ничего не поделаешь, таково предначертание свыше. Вот увидишь, здесь тебе сразу станет лучше, мы ведь все тебя очень любим, и, кроме того, эти места особые, они насыщены духовной энергией. Наконец-то отошла от меня, правда недалеко. Она старается смягчить резкий немецкий акцент, постоянно контролируя свое произношение, впрочем, она и себя постоянно контролирует, каждое слово, каждый шаг, поэтому сразу и не догадаешься, что за этой открытостью взгляда, походки, жестов железный характер агрессора. Ловлю на себе взгляд Витторио от холодильника. Взгляд Джефа-Джузеппе и Нины. Их улыбки. От них некуда спрятаться. Я готовился к худшему, поэтому теряюсь окончательно. УТО: Спасибо, но я в полном порядке. МАРИАННА: Конечно, но мы хотим, чтобы тебе было еще лучше. Я снимаю темные очки, чтобы они могли убедиться, что мне очень хорошо. От яркого света, от их улыбок и взглядов все начинает кружиться передо мной, и я ищу опору для глаз, чтобы это кружение остановилось. Начинаю смотреть на елку. Разноцветные стеклянные шары, бантики и звездочки на каждой ветке, а внизу под елкой ясли (склеенная по трафарету самоделка) и четыре свертка. При виде этих новогодних подарков я чувствую себя до такой степени лишним, что мне хочется выскочить в барокамеру, надеть ботинки и куртку и бежать, бежать, бежать, не останавливаясь, пока не потеряюсь в ночи. МАРИАННА: Ты будешь жить в комнате Джефа, она наверху. Показывает на светлую деревянную лестницу, которая ведет из гостиной на второй этаж. УТО: Нет, зачем же! Мне и здесь, на диване, будет удобно или в подвале. НИНА: В подвале? Она смеется и морщит выпуклый, как у молоденького кита-полосатика, лоб – ну просто сама непосредственность! А упрямая складочка на лбу очень сексуальна. МАРИАННА: Мы все уже решили и постель тебе приготовили. Джеф переселится в комнату для гостей. Он будет только рад пожертвовать чем-то ради ближнего. Для нас всех твой приезд – настоящий подарок. Я подумал, что, еще не узнав их хорошенько, уже готов возненавидеть. Я слегка пожал плечами: какое мне, мол, дело, поступайте, как хотите. МАРИАННА: Тебе, наверное, хочется вымыть руки? Освежиться с дороги? У тебя наверху своя ванная, но ты можешь и нижней пользоваться, идем, я покажу тебе ванную комнату ребят. Она положила горячую ласковую руку мне на плечо и необыкновенно легким и одновременно твердым движением направила в нужную сторону. Запершись на два оборота ключа, я открыл кран и, взглянув на себя в зеркало, засомневался, я ли это. Внутри у меня все дрожало, как будто я еще в самолете, в ушах по-прежнему стоял звон, а под ногами, хоть я и стоял на полу, была пустота. Нет, это не я на себя смотрю, а кто-то другой на меня смотрит. Я намочил волосы, взъерошил их пятерней: теперь сходства прибавилось, но сомнения все же остались. Выйдя из ванной, я уселся на диван, выбрав наилучшую позицию для наблюдения за членами семейства Фолетти: в поле моего обзора были все их перемещения между кухней, елкой, камином и другими комнатами. Сильно пахло смолой, ее источали деревянные балки, деревянные стены, даже мебель. Нина ушла в свою комнату в глубине дома, Марианна с Витторио в свою, Джеф-Джузеппе, скрестив ноги, сидел на полу перед телевизором и смотрел викторину, хотя непонятно, что он там видел, потому что изображение было не в фокусе и вдобавок мелькало. – А получше ничего нет? – спрашиваю как можно недружелюбней, глядя на экран, не на него. Он смущенно разводит руками и начинает объяснять: – Это единственный канал, который ловится. Мама не хочет ставить спутниковую антенну, она считает, что мы тогда целые дни будем проводить у телевизора. – А что ты считаешь? Он смотрит на меня непонимающим взглядом и молчит, только рот открывает, как рыба. Тут появляется его мать, уже в другом наряде, хотя цвета все те же: белый и нежно-абрикосовый. – Оторвись ты, – говорит она Джефу-Джузеппе, – и иди одеваться. Мы уже готовы. Тот моментально исчезает, а она, повернувшись ко мне вполоборота, спрашивает: – Ты будешь отдыхать или хочешь поехать с нами в Кундалини-Холл? Вопрос из той же серии, на который нельзя честно ответить: устал, мол, и предпочел бы никуда не ездить. В ее улыбке и голубом немигающем взгляде нетерпеливое ожидание, тело под мягко спадающей шерстяной одеждой напряжено: она готова к выполнению программы, в которой альтернативные решения не предусмотрены. Появляются Витторио, Нина, а за ними – Джеф-Джузеппе все трое тоже переоделись, и тоже во все светлое. Глядя перед собой и улыбаясь уже другими улыбками, они направляются к раздвижной двери. Тоже иду в барокамеру, обуваюсь, одеваюсь и вслед за всем семейством выползаю на мороз, оплакивая диван, с которого меня согнали, защищенное тепло гостиной. Что, спрашивается, заставляет меня плыть по течению, не зная, куда и зачем: трусость, инертность, бесцельное ленивое любопытство? Вечно я позволяю собой помыкать, даже виду не подаю, что внутри у меня все кипит от злости, но рано или поздно я дам выход своим чувствам, просто мне надо для этого сначала освоить незнакомую территорию, узнать, кто на ней обитает, а это требует времени, потому что я медленно расшифровываю импульсы, медленно перевариваю обстановку. И вот я уже сижу в «рейнджровере» на заднем сиденье, между Джефом-Джузеппе и Ниной. Хорошо хоть ноги снова в ботинках, да и мотоциклетная куртка придает уверенности – в ее кожаной броне я снова чувствую себя самим собой. Вся семья пахнет детским мылом и миндальным молоком, только от меня воняет грязью и потом, это неприятно. Марианна, сидя рядом с Витторио, показывает вправо и влево от узкой дороги, на которую падает белый свет фар, и поясняет: – Весь лес – собственность общины, пятьсот гектаров. Витторио рассказывал тебе, как мы живем здесь, в Мирбурге? Витторио отрицательно качает головой. У них полное взаимопонимание. Душевная гармония. Идеальный союз. – У нас свой храм, в нем мы молимся и медитируем, в Кундалини-Холле едим, беседуем, проводим праздники и концерты. В ашраме живут самые достойные, а также бессемейные и те, кто приехал на время. Остальные, как мы, живут отдельно, в своих домах. – Это наша особенность, – говорит Витторио. – Каждая семья живет своей собственной жизнью, отдельно и совершенно независимо, а в центр приезжает, когда хочет. Гуру это гениально придумал. Наша община – не религиозная секта, как другие, где живут колонией, деревней, лагерем или коммуной, а духовная зона, объединенная единым центром. Ты не обязан все время быть вместе с другими, в этом нет необходимости. – Но при этом ты знаешь, что другие есть, – прерывающимся от волнения голосом добавляет Марианна. – И гуру есть, всегда. Уже почти два года он не участвует лично в наших собраниях, однако он в курсе всех наших дел. Она оборачивается ко мне, чтобы убедиться, что информация достигла цели, потом показывает за окно и говорит: – Здесь живет друг Джефа, а там дом Сарасвати. Всякий раз, как машина подпрыгивает на ухабе, мое правое колено касается левого колена Нины; она тут же отодвигается, но я успеваю ощутить легкий электрический разряд: ток ударяет в ногу, пронзает пах, поднимается по позвоночнику. Я ощущаю запах зеленого яблока, сочного, чуть с кислинкой, колеблющееся от каждого движения тепло ее тела, хотя смотрю не на нее, а на две световые полосы от фар по краям дороги, которая тем временем выходит из леса и поворачивает к шоссе. И вот, когда я уже успеваю привыкнуть к полутьме, легким касаниям, дыханию, не требующим ответа репликам, машина останавливается. Зажигание выключено, открываются дверцы, ледяной холод, земля под ногами, ночь, кругом бескрайнее пространство. Шаг, еще шаг, не выпускать эмоции из-под контроля. Если бы можно было существовать в промежуточной фазе, не переключаясь на отъезды, приезды, достижение целей, жить, погрузившись в ровные ритмы постоянных колебаний, которым не страшны никакие помехи извне, рассеянно думать ни о чем (или обо всем). О переменчивости и трансформациях, о все новых, открывающихся ежесекундно горизонтах, о письме в почтовом ящике, о лежащем на дороге предмете, о неожиданной встрече, способной вызвать цепную реакцию. Мощеная дорожка спускалась к освещенной разноцветными лампочками деревянной постройке, напоминающей амбар. Марианна, Витторио, Джеф-Джузеппе и Нина крутили головами во все стороны, улыбались, словно в предвкушении какого-то счастливого события, похлопывали друг друга от избытка чувств. Марианна подтолкнула меня в спину, говоря: «Добро пожаловать в Мирбург, Уто!» И Витторио сказал: «Добро пожаловать!» И Джеф-Джузеппе с Ниной повторили: «Добро пожаловать», правда, немного смущенно. Мимо нас к расцвеченному амбару шли еще люди, они тоже улыбались и приветственно махали руками, все одинаково. Перед дверью мне хочется рвануть назад; пусть Фолетти празднуют свой Новый год, сколько хотят, а я закроюсь в машине, и засну, и, пока они меня хватятся, может, даже умру от холода, зато хоть под конец им праздник испорчу. Они обнаружат на заднем сиденье мое застывшее тело, которое уже станет памятником, памятником не-участнику, испуганно переглянутся между собой, бросятся за помощью, но будет поздно. Вместо этого прохожу через дверной проем, украшенный мигающими электрическими лампочками, и оказываюсь в большом, залитом теплом и желтым светом вестибюле, где пахнет индийскими благовониями и разными специями, вроде карри, имбиря, корицы и гвоздики, где десятки людей, одетых в светлое, кто на деревенский, кто на индийский манер, вешают пальто и куртки, снимают обувь, рассовывают ее по ячейкам, а потом, улыбаясь, обнимаясь, шепотом переговариваясь, будто они в тайной молельне, или в церкви, или в монастырской трапезной, или в библиотеке, осторожными бесшумными шагами направляются к следующим дверям. Уто Дродемберг проходит мимо улыбающихся, шепчущихся людей, заметный, как муха в молоке. Единственный в коже среди всех этих мягких шерстяных одежд, единственный в защитных солнечных очках среди ничем не защищенных глаз, единственный с высветленными, стоящими торчком волосами среди седоголовых, коротко стриженных, бритых наголо, бородатых, среди конских хвостов, челочек и похожих на монашьи скуфеек, черный в переливающихся волнах нежно-абрикосового, персикового, бледно-розового, бежевого, кремового и чисто белого. Никто не провожает его взглядом, но он чувствует всеобщее внимание, жгучее, хоть и глубоко спрятанное любопытство. Какой контраст между ним и всеми остальными! Он здесь неуместен, как убийца у прилавка с фарфором, как исходящая экстазом электрогитара в струнном оркестре. Ничего, зато он хоть сбросит с себя многопудовую тяжесть скуки! От злости, которая в нем кипит, забродил в крови адреналин, напряглись мускулы спины, живота, расправились плечи, походка стала упругой и необыкновенно изящной. Марианна раздевается, разувается и показывает мне, как в пантомиме, куда я должен повесить куртку и поставить ботинки. Я с небрежным видом выполняю ее безмолвное требование, стараясь не встречаться глазами с остальными Фолетти, которые разуваются и раздеваются, не переставая улыбаться, радостно кому-то помахивать, шептать слова приветствий и чем-то восторгаться. За второй дверью помещение еще просторней первого, действительно какой-то фантастический амбар, с высоченным деревянным потолком и ковровым покрытием на полу. Поперек амбара расставлены рядами длинные низкие столы, у дальней стены на помосте, напоминающем сцену, кресло, на которое направлен яркий пучок света. За креслом большая фотография во весь рост какого-то старого индуса с белой бородой, украшенная гирляндами живых цветов – белых, желтых и красных. Здесь запах еще резче: кроме восточных пряностей, пахнет супом и кокосовой мукой. Слышится бормотание, похожее на погребальное пение, оно накатывается и отступает волнами. Вместе с Марианной, Витторио и младшими Фолетти становлюсь в хвост очереди за едой – сырыми овощами, чечевицей, спагетти, кунжутными лепешками и всякой другой пищей для неплотоядных. Мне совершенно не хочется ни стоять в очереди, ни есть, во рту стойкий металлический привкус перелета через все эти часовые пояса, в ушах нестерпимый звон. Я поправляю очки на переносице, чтобы устойчивей стоять на ногах. На помост поднимается пожилая, похожая на монахиню женщина в оранжевом одеянии и начинает петь в микрофон что-то заунывное. Развешенные по стенам динамики разносят пение по всему залу. Сложив перед собой ладони и ритмично покачиваясь, она, как старенькая бабушка, убаюкивающая внуков, бормочет что-то себе под нос о конце старого и начале нового года. Остальные сидят, скрестив ноги, на ковре перед длинными низкими столами, наклоняясь время от времени над своими тарелками. Они настолько покорно-покойны, что, кажется, вот-вот уснут под эту странную колыбельную. Какая-то медузоподобная особа протягивает мне тарелку со всей этой, с позволения сказать, едой, улыбается и так участливо спрашивает: «Как поживаешь?», будто у нее других забот нет, кроме как обо мне печься. Я не отвечаю, прислушиваясь к коллективному мычанию, которым сидящие за столами отвечают на микрофонное пение, когда полумонахиня на помосте делает паузу. Марианна тут как тут, она считает себя не только моим проводником, надсмотрщиком, но и толмачом. – Наш друг Уто прилетел сегодня вечером из Италии, – отвечает она за меня. – Замечательно! – восклицает медуза и улыбается, улыбается, но чувствуется, что, хоть сообщение Марианны и кажется ей очень важным, к ней оно в данный момент отношения не имеет. Когда же они наконец отстанут! У меня уже колотун от усталости, в глазах резь, и лицо сводит от этих улыбок вокруг, потому что я представляю себе, каких мышечных усилий они стоят. Устраиваюсь на ковре между Марианной и Витторио у низкого стола. Когда сидишь, поджав ноги, дырок на носках не видно. Есть совсем не хочется, да, честно говоря, еда на тарелке и не может вызвать аппетита: злаки, овощи и ничем не заправленные остывшие макароны. Поглядываю на своих соседей. Марианна слева от меня берет на вилку понемногу, кладет в рот и подолгу жует, отрывая время от времени взгляд от поющей полумонахини, чтобы улыбнуться членам своей семьи и мне. Витторио, склонившись над своей переполненной тарелкой, ест быстро и жадно. Он выделяется среди всех этих анемичных заторможенных людей: в нем чувствуется жизненная сила, привычка к другой еде, к другой манере выражаться, сразу видно, вся эта умиротворенная благожелательность не в его натуре. Но вот он поворачивается к жене, обнимает ее за плечи, улыбается, и я понимаю: он приложил много труда, чтобы себя обуздать, научиться контролировать свои действия. Похоже, он и сам это понимает и очень собой гордится: вот, мол, каких я добился успехов в самоусовершенствовании! Джеф-Джузеппе напряжен, сидит скованно. Уткнулся носом в тарелку, заглатывает еду не жуя. Когда мать бросает на него добродушно-зоркий взгляд, он замирает, но стоит ей отвернуться, снова принимается поглощать свои холодные макароны. Нина, наоборот, вообще не ест. Загородившись салфеткой, она ковыряет вилкой, разделяет еду на отдельные кучки, потом сгребает все вместе, делает горку. Марианна все это прекрасно видит, но не говорит ни слова, даже не смотрит в сторону падчерицы. Разговоров за столами вообще мало. Все следуют установке: «Больше улыбок, меньше слов». Взгляды направлены на помост, где пожилая полумонахиня заканчивает свое пение и уступает площадку более молодой женщине, похожей на японку. Марианна наклоняется ко мне и шепчет в ухо: – Это главная ассистентка Свами. (СВАМИ – прописными буквами, благоговение в голосе, жар от ее тела, запах миндального молока.) Главная ассистентка начинает говорить о Свами, что ему гораздо лучше и что он, даст Бог, скоро опять будет вместе с ними, потом рассказывает о прошлых встречах Нового года, напоминает слова гуру о том, как этот праздник важен, поскольку дает возможность испытать чувство искренней радости и единения с остальными, собрать вместе молодежь. Я смотрю на нее, слушаю и жую холодную пресную еду. У меня кружится голова, звон в ушах становится просто нестерпимым. – Тебе нехорошо? – с озабоченным видом наклоняется ко мне Марианна. – Ты побледнел. – Мне очень хорошо, – отвечаю я, и озабоченность тут же исчезает с ее лица, она улыбается и отворачивается от меня, чтобы дальше слушать главную ассистентку, которая говорит и говорит, не закрывая рта. Они все здесь такие предупредительные, такие внимательные, но если кто-нибудь упадет и будет корчиться на полу в предсмертных муках, ни один из них этого не заметит. Меня знобит от недосыпа, я измучен, обессилен, как заключенный после тяжелого этапа, мне хочется растянуться на постели, а не сидеть, скрючившись, на полу. Спина без опоры совсем отваливается. Оглядываясь по сторонам, не вижу в этом амбаре никого своего возраста: сплошь тридцати-, сорока-, пятидесятилетние и совсем дряхлые старики. Всего один парнишка возраста Нины, они, естественно, переглядываются на расстоянии, несколько ребят – ровесников Джефа-Джузеппе. Представляю, какой это кошмар для них жить здесь по прихоти родителей в полном отрыве от мира, в этой чудовищной атмосфере. Я бы на их месте на все пошел, только бы отсюда вырваться. Главная ассистентка тем временем смиренным сахарным голоском рассказывает банальные истории из жизни гуру, которые могут удивить разве что идиота или маленького ребенка. Она говорит почти шепотом, но микрофон, поднесенный вплотную к губам, разносит по залу каждый ее вдох, каждый щелчок языка. Истощенная, бледная, но очень в себе уверенная, она сидит на подушке в позе лотоса, и на ее лице время от времени мелькают странные гримасы. Потом она говорит: – А теперь посмотрим несколько минут на нашего дорогого Свами, который, будем надеяться, скоро, очень скоро придет к нам сам и будет разговаривать с нами лично. Она переговаривается с кем-то внизу, на помост поднимаются двое, подходят к большому телевизору с видеомагнитофоном, нажимают кнопки, и на экране возникает старый индус с прикрепленной на стене фотографии, сидящий в том самом кресле, которое сейчас пустует на сцене. – Свами, – шепчет мне в ухо Марианна, хотя это и так ясно. Каждый раз, когда я чувствую жар ее дыхания или просто взгляд, мне кажется, будто она забирает у меня энергию, точно у донора. Как Витторио может с ней жить? Меня злит мысль, что ему удается ей сопротивляться. Гуру с телевизионного экрана на помосте говорит высоким голосом с индийским акцентом и не лишенными музыкальности интонациями, то и дело прерываясь, чтобы улыбнуться или выразить жестами свою всеобъемлющую любовь. «Всего несколько дней назад было Рождество, – говорит он, – и всем нам хотелось стать хоть чуточку лучше, верно? Мы дарили подарки, получали подарки, поздравляли своих родственников и друзей. Даже тех, кто далеко отсюда, верно? Нас переполняли добрые чувства, они буквально были разлиты в воздухе, и мы стали лучше, верно? Ну а что же сегодня, когда Рождество прошло? Сегодня, тридцать первого декабря, когда наступил последний день старого или, как мы говорим, канун нового года? У нас уже совсем другое настроение, верно? Мы полны благих намерений, но не от нас ли самих зависит их осуществление?» Я озираюсь по сторонам и не верю своим глазам: сотня сидящих на полу людей слушает эти прописные истины с необыкновенным вниманием, боясь шелохнуться. Меня злит эта напряженная тишина, и как они переводят дыхание, все одновременно, будто присутствуют на каком-то уникальном концерте, злит Марианна, которая вся подалась вперед, я вижу ее длинную шею и профиль с безукоризненно прямым носом, злит Джеф-Джузеппе, по школьному впившийся в экран, будто слово боится пропустить, злит Нина, которая, скорее всего, думает о своем, но тоже изображает из себя примерную ученицу, не подкопаешься. Единственный, кто кажется не настроенным на общую волну, – это Витторио. Он тоже сидит неподвижно и не отрываясь смотрит на экран, но чем-то отличается от других, как и во время еды. Возможно, дело в его напряженном подбородке, особой манере прищуриваться, глядя вдаль, повороте головы, будто он направляет ухо на говорящего. Тарелка перед ним не просто пуста, она словно вылизана, даже перышка салата не осталось. Вдруг он поворачивается ко мне и спрашивает тихо: – Ты все понимаешь? – Все, – отвечаю. Единственное преимущество, когда растешь без родины, – это знание языков. Я говорю по-немецки, по-испански и по-английски почти так же свободно, как по-итальянски. Он кивает, продолжая смотреть на экран: глаза прищурены, лоб наморщен. Потом снова поворачивается и, почти не шевеля губами, шепчет: – А я иной раз ни черта не понимаю, особенно по радио и по телевизору. Или вечером, когда устал. Его жена Марианна поворачивается к нему и строго на него смотрит. Он весь напрягается, как мальчишка, застуканный учителем, но она за моей спиной дотягивается рукой до его плеча, гладит, и вот он уже расслабился, целует ей руку. Я наклоняюсь вперед, чтобы не мешать им; во мне поднимается волна отвращения и перекрывает все – усталость, трясучку, звон в ушах. «Что такое конец года? – говорит гуру. – Значит ли это, что завтра будет не таким, как сегодня, что наступит совсем другой, не похожий на прежние день? Совершенно новый день, как новехонький, только что купленный автомобиль. Я вижу, вам уже хочется на нем прокатиться, верно?» Витторио смеется вместе со всеми, Марианна смотрит на него недоверчиво, стараясь определить характер его смеха, но он уже серьезен: голова опущена, глаза сощурены. Гуру говорит: «Но все дни в году разные и не похожи один на другой. С каждым днем год уменьшается, и это бесспорный факт. Он уменьшается с каждым часом. Но мы привыкли считать рубежным тридцать первое декабря. Это число – точно плотина, разделяющая на две части реку. Мы можем перейти через нее и очутиться в чистой воде, оставив позади себя грязную, замусоренную». Он говорит весело, почти кокетливо и смотрит по сторонам, словно хочет убедиться, что его сравнение произвело эффект. Он выдерживает паузы, точно ждет очередную мысль, добирающуюся до него откуда-то издалека. Интересно, когда он это говорил вживую, семейство Фолетти при сем присутствовало? Что они вспоминают, слушая кассету два, три, четыре года спустя? «Давайте договоримся, – говорит гуру, – что канун Нового года – это, во-первых, праздник, а во-вторых, чисто условная дата. Между одним тридцать первым декабря и другим длинный промежуток. Очень, очень длинный. Времени больше чем достаточно, чтобы забыть все наши благие намерения, все до одного. А потом сказать: ладно, мол, так уж получилось, но в будущем году я все наверстаю. Верно я говорю?» Аудитория на кассете смеется, та, что в амбаре, – тоже, сосредоточенно глядя на экран. Никогда в жизни ни на одном концерте я не замечал такой сосредоточенности, не видел, чтобы так смотрели на экран телевизора или на киноэкран. Какое-то странное, соединенное воедино внимание, когда предмет и субъект превращаются в одно целое. Гуру на экране говорит: «Вы должны жить так, словно год кончается каждый день. Каждый час. Каждую минуту. Да, каждую минуту надо помнить о том, что кончается год. Вы должны спрашивать себя: все ли я сделал, что должен был сделать, доволен ли я собой? Вы должны спрашивать себя: сделал ли я хоть часть того, что намеревался сделать? Потому что жизнь – не партия в теннис, которая состоит из трех, четырех, пяти сетов, если проиграл один, можно надеяться, что другой выиграешь. Жизнь – не спектакль, который продолжается определенное время, не фильм, который идет два часа, и вы можете, поглядывая на часы, посчитать, сколько осталось до конца. Жизнь длится столько, сколько должна длиться, но нам не дано знать, сколько мы проживем. Когда приходит госпожа Смерть, мы не можем сказать ей: послушай, еще не время, у меня остались дела, пойди пока к другому, к тому, кто старше меня». Витторио глазами показывает Нине на ее полную тарелку и смотрит на нее вопросительно. Нина делает вид, будто не понимает немого вопроса. Марианна зло косится на Витторио, но тот быстро переводит взгляд на экран. Запись на видеокассете закончилась; главная ассистентка выключает телевизор, кланяется и спускается с помоста, а вместо нее появляется какой-то человек с аккордеоном или вроде того и начинает играть, подпевая при этом на разные лады: «Харе Ом, Харе Ом, Харе, Харе, Харе, Ом». Все, сидящие на полу, подхватывают. У Марианны низкий голос, у Джефа-Джузеппе ломающийся, Нина подпевает через раз, Витторио безнадежно фальшивит. Я смотрю и слушаю молча. Мне стыдно за них, стыдно, что они начисто лишены чувства юмора и не способны взглянуть на себя со стороны. Когда остается всего несколько минут до полуночи, аккордеонист спускается с помоста и снова появляется старая полумонахиня, которая выступала в начале. Она смотрит на допотопные часы в своей руке и приговаривает: «Еще немного». Последние тридцать секунд она отсчитывает обратным счетом вслух, сидящие на полу тут же включаются, получается хоровая декламация. В центре за одним из низких длинных столов кто-то в это время открывает бутылку шампанского. Дойдя до нуля, старая полумонахиня говорит в микрофон: «С Новым годом!» Все встают, тоже говорят: «С Новым годом!» и принимаются обниматься и целоваться, а по рядам ходят открывальщики бутылок и наливают всем шампанское в пластиковые стаканы. Марианна и Витторио обнимают меня и обнимают друг друга, Джеф-Джузеппе и Нина обнимают меня и обнимаются сами, правда, с некоторой неловкостью, потом Марианна тащит меня к другим людям, и те, к кому удается протиснуться в этой охваченной всеобщей доброжелательностью толчее, улыбаются мне, меня поздравляют. Встреча Нового года и раньше всегда наводила на меня тоску, но такого тоскливого Нового года в моей жизни еще не было. Я чувствовал себя полностью оторванным от мира, меня бесил налет посвященности, который проглядывался в их поведении, как будто они знали тысячу веских причин именно для такого поведения, открывающего настолько широкие горизонты, что маленькая радость момента становилась еще меньше и слабее из-за всей этой патетики. Шампанское и то оказалось не настоящим, а виноградной шипучкой без намека на градусы, – и без того тошно, так еще и чокайся этой бурдой! Наконец, Фолетти устали. Во всяком случае, Витторио. «Поехали?» – осторожно спросил он жену, словно стесняясь своего вопроса. Марианна немного поколебалась, посмотрела на мужа, на меня, окинула взглядом перенасыщенное улыбками помещение и согласно кивнула. Пока мы, лавируя, пробираемся к выходу, отовсюду улыбки, улыбки, улыбки, «с Новым годом, с Новым годом, с Новым годом», объятия, пожимание рук, приветственные жесты. В прихожей обуваемся, влезаем в свои куртки, как улитки в раковины. Мои пальцы дрожат от злости, пока я зашнуровываю ботинки. «Ну как тебе?» – спрашивает Марианна и сверлит меня взглядом, рассчитывая, что на меня произвело впечатление это сборище, и обстановка, и люди, и все вообще, что я тоже уже обратился или близок к тому, чтобы обратиться, или, по крайней мере, во мне начинает проклевываться росток обращения. Но я, отнимая у нее всякую надежду, даже не отвечаю на улыбку. Смотрю на Нину и Джефа-Джузеппе, которые плетутся к выходу, оставляя за собой шкафы, набитые книгами про йогу и макробиотическую диету, сборниками выступлений гуру; мне приходит в голову, что их нарочитая индифферентность – своего рода форма протеста против всей этой бодяги. Догадка греет мне душу, как и мысль о том, что трудности Витторио с английским языком явно преувеличены, – есть все-таки трещинки в монолите семейства Фолетти! У выхода Витторио кладет три десятидолларовые бумажки в корзинку для пожертвований. Я вынимаю из кармана штанов один доллар и, делая вид, будто тоже хочу опустить его в корзинку, быстро выуживаю оттуда тридцать долларов Витторио и прячу в карман. По-моему, это даже слишком скромная компенсация за снятые сапоги, приглушенные голоса, перекрестный огонь улыбок, проповеди, усталость, захлестнувшую меня с головой, и чувство одиночества. Я не оправдываюсь, не пытаюсь объяснить свой поступок: это получилось инстинктивно, невольно, как-то само собой, я и подумать-то не успел. Выходим на улицу. Затишье, как перед взрывом. Наверное, вот-вот пойдет снег. Скованный холодом воздух так неподвижен, что, кажется, все разнесет, когда на землю обрушится снегопад. Заложник первого дня нового года Я сплю. Сплю глубоко. Потом начинаю мало-помалу подниматься, неумолимо возноситься, как выталкиваемая вверх пробка; оторвавшись от илистого дна, я из вечной черноты всплываю через постепенно светлеющие слои на искристую серебряную поверхность. Уже почти проснувшись, делаю над собой усилие и возвращаюсь обратно, в цепкость оцепенения, в неосознанность и неподвижность, зарываюсь все глубже и глубже, пока полностью не теряю ощущений и мыслей. Мне это дается с трудом, потому что я выспался, потому что мои мозг, нервы, мышцы и кости перенасыщены отдыхом, и хоть я и стараюсь всеми силами налиться тяжестью и прижаться ко дну, меня выносит наверх. Шевелю головными плавниками, хватаюсь ногами и руками за грунт, зарываюсь головой в ил, пытаясь ощутить в себе свинцовую тяжесть равнодушия, скуки, безнадежности, раздражения, мечтая, чтобы часы летели как минуты, пока время совсем не собьется со счета, пока не пройдет первое января и не наступит следующая ночь, освободив меня от праздников, взглядов, улыбок и всего такого. В моей жизни уже бывало, причем подолгу, когда мне не хотелось просыпаться по утрам. Меня силой поднимали с постели мать, сводный брат, отчим, заставляя тащиться через весь город в консерваторию или на частный урок. Приходилось в течение целого дня удерживать тело в вертикальном положении или сидеть с прямой спиной за фортепьяно – временами я думал, что просто не выдержу. Словно попавший на чужую территорию зверь, я кружил до вечера по городу, обезумев от его шумов, движений непостижимой суеты; измученный, истерзанный, израненный об острые выступы, абразивные бетонные поверхности созданного людьми мира, оглушающего ухо миллионами звуков в секунду, ослепляющего глаз нескончаемой чередой непонятного, пугающего, соблазнительного, предостерегающего. Я пытался спастись, сберечь свою шкуру: жался к стенам, забивался в подворотни, поджидая, пока стемнеет и в моих нервных клетках накопится достаточно усталости, чтобы можно было с чистой совестью снова соскользнуть в сон. Тогда я залезал в постель, гасил свет и прятал голову под подушку, чувствуя себя тюленем, выпущенным в воду после долгого удерживания на суше, или сурком, которому удалось вырваться из западни и найти дорогу к родной норе. Состояние полузабытья между бодрствованием и сном было единственной радостью в не моем доме, в не моей семье, в не моем городе, в не моей стране. Я растягивал удовольствие, смакуя каждый миг погружения, и по мере того как я растворялся в уютном беспамятстве, время теряло свои ориентиры, бремя вещей – свою непосильную тяжесть. Ничего больше мне было не надо, ничего другого я не хотел. Если бы когда-нибудь мне не во сне стало так же хорошо, как во сне, я перестал бы по стольку спать и, может быть, поверил бы, что жизнь – сносная штука. Вот и сейчас я изо всех сил стараюсь не проснуться, но мне не удается. Я вжимаюсь в матрац, крепко, до дрожи век зажмуриваю глаза, чтобы не видеть света, наполнившего деревянный ящик-дом; стараюсь вернуть себе усталость вчерашнего дня, отгородиться непроницаемой ширмой от остального мира, но тщетно: вибрация от звуков, производимых семейством Фолетти, передается через стены, как через деку гитары передается вибрация струн. Я различаю резкие колебания голосовых регистров Джефа-Джузеппе, неопределенный, как очертания ее фигуры под свободным свитером, тембр Нининого голоса, наставительный и в высшей степени сдержанный тон Марианны, низкие частоты Витторио, грохот отодвигаемого стула, стук дверцы холодильника, гудение воды в кране, звучание нажатой клавиши, которое пугливо повисает в воздухе, словно кто-то спохватился, что я сплю и играть нельзя. Мне хочется через одеяло, через матрац, пол и подвал провалиться, не открывая глаз, в лесную землю, зарыться, как крот, поглубже под деревянный, украшенный новогодними гирляндами дом; мне хочется оглохнуть и ослепнуть, перестать дышать, оказаться мертвым, если они придут меня звать; исчезнуть, стать невидимкой. Но я слышу шаги, шаги по деревянной лестнице, по застеленным ковром ступеням. Спрятавшись внутри сплетенного с таким трудом кокона сна, ощущаю, как с каждым шагом его оболочка утоньшается, и вот среди воцарившейся на секунду тишины раздается тук-тук. «Ты спишь?» – спрашивает неуверенный голос. Не издаю ни единого звука, замираю, стараясь совсем не дышать и представить себе того, кто стоит за дверью и ждет ответа. Это не просто, но уже через несколько секунд перед моими закрытыми глазами возникает Джеф-Джузеппе. Он вздыхает, переминается с ноги на ногу, свешивается через перила вниз, смотрит на мать или на Витторио в ожидании инструкций. Напряженные, растерянные взгляды тех, кто внизу, поднимаются кверху, проникают ко мне через дверь, через матрац, в который я стараюсь вдавиться как можно глубже. Слышу, как Джеф-Джузеппе медлит за дверью, потом поворачивается к ней спиной и начинает спускаться. От поскрипывания ступеней под его разутыми ногами у меня лопаются барабанные перепонки. Делаю вдох, осторожно, как обложенный со всех сторон зверь, который, затаившись в редких зарослях, еще надеется, что охотники со своими собаками пройдут мимо. Вдруг снова шаги, энергичнее и поспешнее первых, и, еще до того как раздается стук, я понимаю, что это Марианна. «Уто, ты спишь? Ответь мне!» – слышу я ее голос. Пытаюсь по-звериному затаиться под одеялом, понимая при этом, что ничего не выйдет: в вопросе столько беспокойства, заботы, желания помочь, что больше нет смысла притворяться спящим, да у меня и сил больше нет сохранять неподвижность. Придется открыть глаза и ответить. Сажусь в постели, будто только что проснулся, и говорю: «Да?» Марианна уже приоткрыла дверь и просунулась в комнату. Она вся залита белым светом, от которого ее глаза, одежда и волосы кажутся просто ослепительными. Комната тоже залита светом. Он проникает через незанавешенные окна, причем одно из них – прямо у меня над головой. Теперь понятно, почему моя битва за сон изначально была обречена на поражение. – С добрым утром, с Новым годом, – говорит Марианна, – мы уже начали беспокоиться. В ее улыбке, взгляде, каждом слове и жесте – мощная энергия, я чувствую, как она поглощает мою волю, капля за каплей. Инстинктивно принимаю защитную позу: поджимаю к подбородку колени. – Уже встаю, – говорю как ни в чем не бывало. – Скорей, мы ждем тебя, – бросает она мне и исчезает, но ее взгляд остается в комнате, я ощущаю его на себе, вылезая из постели и подбирая разбросанную по полу одежду. Уто Дродемберг на подмостках Америки, здесь он в своей стихии. Его облик, его повадки необъяснимым образом изменились: зеркало в створке платяного шкафа Джефа-Джузеппе отражает нового Уто Дродемберга, у которого и фигура стройней, и волосы золотистей, и ноги длинней, даже без мотоциклетных ботинок. Он почти вплотную приближает лицо к зеркалу, поднимает одну бровь, складывает губы трубочкой и вот уже видит себя на огромном экране, куда устремлены взгляды сидящих в зале людей, сотен людей. Отступает на шаг, сгибает ногу в колене и начинает крутить рукой у себя над головой. Удивительно, сколько в этом простом движении завораживающей силы! Потом он распрямляет ногу и наклоняется всем телом вперед. Тысячи глаз следят за ним, затаив дыхание, он почти физически ощущает прилив этой мощной волны внимания, взгляды, взгляды, тысяча взглядов придают ему фантастическую силу. Чувство ответственности перед теми, кто смотрит на него из зала, пугает и одновременно вдохновляет; сердце учащенно бьется, но эмоции не выходят из-под контроля. Едва заметная улыбка трогает его губы, но он чувствует: зал ждет от него широкой открытой улыбки, улыбки во весь экран. Наконец-то ему захотелось вынырнуть из глубин сна, где он так отчаянно пытался удержаться, захотелось выпрыгнуть, вытащить себя, чего бы это ни стоило. Сердце бьется все сильней, но кровь по венам течет спокойно, она холодная, почти ледяная, потому что он как будто мчится этим январским утром на «Харли Дэвидсоне» без куртки и шлема, и хоть тело обжигает холод, какая разница? Опьяненный бешеной скоростью, он ничего не замечает вокруг, только тонкие ноздри дрожат от волнения, придавая его аристократическому носу еще более благородный контур. Очень медленно спускаюсь по лестнице в просторную гостиную, залитую бьющим во все окна дневным светом. Камера, ни на секунду не выпуская меня из кадра, как в видеоклипе, плавно спускается со мной вместе и ведет меня сквозь взгляды стоящих внизу, будто их на самом деле нет. Между тем все семейство Фолетти, включая собаку и Витторио, вынимающего в эту минуту из духовки свежеиспеченный хлеб, смотрит на меня. Марианна говорит: «С Новым годом!», Джеф-Джузеппе и Нина говорят: «С Новым годом!», улыбки во весь рот, блеск в глазах, точно они вчера не напоздравлялись. Собака радостно поскуливает, Витторио ставит хлеб на кухонную стойку и тоже говорит: «С Новым годом!» – И вас так же, – бурчу я себе под нос и собираюсь направиться в барокамеру, где оставил вчера в кармане куртки темные очки. Но они не дают мне и шагу сделать: обступают со всех сторон, обнимают, целуют и всеми силами стараются показать, как они меня любят. Витторио в клетчатом красно-белом фартуке, на правой руке у него варежка-прихватка в виде головы жирафа; у Нины, которая сегодня выглядит изящней и еще тоньше, чем вчера, аккуратная прическа, – пай-девочка да и только; Джеф-Джузеппе не может оторвать глаз от свертков и пакетов, разложенных под елкой, Марианна в своем репертуаре: держит всех в поле неусыпного внимания и готова направить и поправить каждого, если потребуется. Они все, словно на сцене: каждый освещен софитом, каждый играет свою роль, у каждого есть поклонники среди зрителей, а Марианна, этот бессменный режиссер, руководит спектаклем, задает ему нужный ритм, добивается от актеров живой выразительности, а при малейшей заминке, и подсказывает текст, как заправский суфлер. Витторио театральным жестом показывает на окно. – Видал? – говорит он. – В твою честь, как по заказу. Я поворачиваю голову и только сейчас понимаю, почему свет такой белый и почему за окном такая тишина: там медленно падают большие пушистые хлопья, они уже побелили лес вокруг дома и покрыли снежной подушкой лужайку. Просто Уолт Дисней, настоящая сказка! По сравнению с этим чудом все остальное кажется бутафорией – и Новый год, и светлая, вся из дерева гостиная, и светлые мягкие ковры на полах, по которым ходишь, как по облаку, и светлые одежды, светлые улыбки, светлые шерстяные носки, надетые на всех Фолетти без исключения. Тут Марианна, которая ни на секунду не теряет бдительности, шныряя по сцене глазами во всех направлениях, восклицает: «Все за стол, уже почти двенадцать!» Пока она режет хлеб, остальные члены семейства подталкивают меня к столу, накрытому в стеклянном и словно вдвинутом в глубь заснеженной поляны углу гостиной. На отглаженной, без единой замятинки, скатерти тарелки, сверкающие золотыми и серебряными звездочками, салфетки в именных деревянных кольцах, баночки с медом и домашними вареньями, корзиночки с домашним печеньем, большой чайник под ватным Дедом Морозом. Пока я спал, у них было предостаточно времени чтобы продумать сервировку до мелочей. Зато получилось безупречно, как в ролике, рекламирующем печенье, даже аппетитней, потому что печенье пахнет, и пахнет вкусно. Осторожно, как сапер бомбу, Марианна вносит плетеную хлебницу с хлебом, нарезанным крупными ломтями, и ставит в центр стола, точно это не хлебница с хлебом, а символ семейного счастья. Потом она садится, складывает руки и, прикрыв глаза, принимается читать по-немецки молитву, да так горячо, что мне делается за нее еще больше стыдно, чем накануне в амбаре. Остальные молчат, уставившись в свои тарелки: Джеф-Джузеппе – со сложенными, как у матери, руками, Нина – с рассеянным выражением лица, Витторио – с полуулыбкой на губах, которая не очень-то годится для такого торжественного ритуала. Наконец его жена закончила, опять сказала: «С Новым годом!», все хором повторили за ней: «С Новым годом!», после чего мужская половина семьи набросилась на еду. Я ни на минуту не забыл, что я – пленник, не-участник, непримиримый противник всяких объединений, создаваемых людьми, но очень хотелось есть, и я стал есть. Правда, я пытался выразить свой протест тем, что не отвечал улыбкой на их улыбки, не смотрел им в глаза, когда они ко мне обращались, не говорил «спасибо», когда они мне что-нибудь передавали. Как бы машинально я откусывал домашнее печенье, жевал домашний хлеб, намазанный домашним вареньем, клал в рот сладкий американский картофель. У меня никогда не было особых пристрастий в еде, но это их неукоснительное, прямо-таки идеологическое вегетарианство, как вчера вечером в Кундалини-Холле, вызывало у меня злость; эта пища без мяса, яиц, молочного и соли бесила меня не меньше, чем зоркий, одобряющий взгляд Марианны. Съесть бы сейчас у них на глазах пару сосисок, яичницу на сале, свиную колбасу или свиные ножки, а то и вареную телячью голову! Марианна, между тем, пересказывает речь гуру, которую он произнес перед операцией. Она вся светится, повторяя мне самые обычные фразы; каждое слово произносит нараспев, прикрыв глаза, будто декламирует поэтический шедевр. – Его простота поразительна, – восхищается она. – Он умеет донести до тебя истину в самой чистой, самой доходчивой форме. Любой ребенок его понимает, для него не существует никаких языковых барьеров. Витторио, не прекращая есть, согласно кивает. – Тебе обязательно надо с ним встретиться, – говорит он мне с набитым ртом, – как только он поправится. Это великий человек, сам убедишься. Прождав меня несколько часов, они с Джефом-Джузеппе успели вконец оголодать, и теперь, наверстывая упущенное, перемалывали и пережевывали все, что стояло на столе. Марианна съела лишь кусок хлеба с вареньем и немного печенья, после чего переключилась на духовную пищу; ее глаза загорелись, в голосе послышались вдохновенные нотки, когда она сказала: – Я так рада, что ты здесь. Это так важно для тебя самого и для всех нас. – Немецкий акцент не превышает допустимой нормы, жесты отточены, мимика отработана, сердце твердо, как деревяшка. – Верно? – обратилась она к остальным. – Разве это не замечательно! Витторио и Джеф-Джузеппе кивают, не прекращая жевать, говорят «конечно», улыбаются. Похоже, еда для них – форма защиты, они прячутся за нее при каждом удобном случае. Нина пила только чай, выражая свое участие в застольной беседе слабой улыбкой. Отец и Марианна то и дело подсовывали ей еду, но она делала вид, что не замечает этого и, откусив крошечный кусочек от печенья, тут же клала его на тарелку, будто испугавшись, что слишком много себе позволила. Витторио говорил: «Хочешь?» и протягивал ей кусок хлеба с маргарином, пододвигал баночку с вареньем, корзинку с сушеными фруктами, кувшинчик с соевым молоком. Она отрицательно качала головой и только отхлебывала из чашки, которую держала тонкими, почти прозрачными пальцами. Марианна пару раз протягивала руку и гладила ее по голове. Нина улыбалась в ответ, но я видел, как у нее напрягались шейные мышцы. Только сейчас, при свете снежного зимнего дня, я заметил, насколько они обе разные: Марианна – светлой масти, жесткая, нервная, бледная до белизны, почти прозрачная, сверхкоординированная, иррационально-рациональная, собранно-сосредоточенная; Нина – южанка, средиземноморский тип, темноволосая, темноглазая, худенькая, хрупкая под своими бесформенными одеждами, ручки в разноцветных матерчатых браслетах тоненькие, прячет глаза. Мне кажется, я замечаю искры ссоры, мелькающие между ними, едва уловимые признаки раздражения или недовольства, которые сквозят в их лицах, но тут же исчезают. Я подобные вещи всегда чувствую, у меня на них особый нюх, но в данном случае я не уверен, утверждать боюсь. Витторио тащит к себе поближе все, что еще осталось на столе, энергично работает челюстями, возможно, пытаясь компенсировать количеством качество поглощаемой пищи. Потом, почти ожесточенно стряхнув с салфетки крошки, поворачивается к Марианне и касается ее руки, поворачивается к Нине, треплет ее по волосам и говорит: «Ешь!», поворачивается к Джефу-Джузеппе и крепко хлопает его по плечу, поворачивается ко мне и говорит: «Как жизнь, Уто?», окидывает взглядом всех вместе и спрашивает: – Вы довольны? – Довольны! – отвечают все. – Очень довольны или не очень? – допытывается он своим мегафонно-митинговым голосом. – Очень, – отвечают Нина и Джеф-Джузеппе, повернув головы к елке, под которой лежат подарки. – Очень-очень, – с энтузиазмом отвечает Марианна. – Есть на свете другое место, где вы хотели бы находиться в эту минуту? – Нет на свете такого места, – дружно отвечают все. – Это самое лучшее место, – говорит Нина, и в мое сердце вонзается заноза разочарования. – Это самый потрясающий Новый год в самой потрясающей на свете семье, – говорит Джеф-Джузеппе, пожирая глазами пакеты под елкой. – Будем надеяться, что в эту минуты все в мире чувствуют себя счастливыми, – говорит Марианна и бросает взгляд на меня, давая понять, что и я включен в те миллионы, что проживают на земле. Меня тошнит, сейчас вырвет. Вот бы здорово, если бы меня вырвало на их бутафорский стол! Испортил бы им весь этот приторный спектакль, весь этот дурацкий праздник, посмотрел бы, как они забегают с тряпками и тазиками, как кинутся оттирать свои суперковры… – Может, посмотрим подарки? – прерывает мои мечты Джеф-Джузеппе, которого так и тянет к елке. Прямо убил бы его за неугомонность! Какого черта завели этот порядок открывать свертки с подарками именно первого января? Марианна говорит: «Конечно», Витторио говорит: «Давайте посмотрим», Нина встает и вслед за Джефом-Джузеппе идет к елке. Я ретируюсь к лестнице, чтобы поскорей укрыться в своей комнате, чтобы не присутствовать при волнующей семейной сцене, но когда я уже почти в безопасности, меня настигает Марианна: – А тебе разве не интересно взглянуть на подарки? Она цепко хватает меня за руку, тащит к елке. Мне ничего не остается, как наклониться вместе со всеми над свертками, перевязанными ленточками, и тут у меня голова идет кругом и я лечу в бездонную пропасть: на каждом из четырех свертков написано «Уто». С сосущей болью под ложечкой и непреодолимым желанием рвануть отсюда куда подальше начинаю разворачивать первый сверток, а семейство Фолетти тем временем, окружив меня плотным кольцом, смотрит, следит, дышит, переживает, даже не пытаясь сдерживаться. Я пока никак не разберусь – все это чистый театр или их доброжелательность вполне искренна? Действительно ли они такие душевные или пудрят мне мозги? В первом свертке большая деревянная шкатулка, во втором – книга выступлений гуру, в третьем – карандаши в грубых некрашеных рубашках, а в четвертом – шерстяные носки цвета незрелого абрикоса. Разворачивать подарки было настоящей пыткой, я весь взмок под их неотступными взглядами, улавливающими каждое мое движение, каждое изменение в выражении моего лица. Все подарки практичные, натуральные, доморощенные, без фабричных упаковок и ярлыков, все одного плана, – так сказать, вариации на одну тему. Вещи самые что ни на есть простейшие, примитивные, как и их принципы, наглядное доказательство духовных приоритетов в их повседневной жизни. Стою, зажатый ими со всех сторон, держа в руках их подарки, которые жгут мне руки как вещественные доказательства собственной невнимательности, – ведь им я ничего не привез, и собственной тупости, – ведь я не знаю, как все это понимать, не знаю, куда деться, как себя вести. Марианна показывает на деревянную шкатулку и говорит: – Ее Витторио сам сделал. В ней можно что хочешь держать, верно? А дырочки сверху для вентиляции. Они все, как гуру, говорят это «верно» – может, бессознательно, а может, им нравится ему подражать. Витторио бросает на меня косой взгляд в надежде на похвалу или благодарность, но я молча отвожу глаза. – А носки я связала, надеюсь, они будут тебе впору. В крайнем случае, растянутся, они из эластичной шерсти. Я все жду, когда же она замолчит, когда даст мне наконец уйти с ее подарком и подарками членов ее семьи, но она не отпускает меня, продолжая стоять рядом и глядеть своим восторженным голубым взглядом. – Карандаши, полагаю, от Нины, а книгу гуру тебе дарит Джеф. Киваю молча, с непроницаемым лицом, стараясь не слышать ее голоса, не видеть устремленных на меня взглядов. Даже не подозревал, что я такой дурак: согласиться приехать сюда, не вникнув в обстановку, не разобравшись, что к чему! Правда, никогда не думал, что я такой безмозглый. Смотрю на лестницу, как затравленный зверь, смотрю на стеклянную дверь в барокамеру без всякой надежды вырваться отсюда, убежать подальше от этого дома и от себя, дурака. Марианна прекрасно понимает мое состояние, и от этого я чувствую себя совсем затравленным. – Ты еще не видел ателье и мастерскую Витторио, – говорит она, – и наши теплицы. Похоже, сцена вручения подарков подошла к концу; Джеф-Джузеппе, в глазах которого еще светятся догорающие искры, предлагает: – Хочешь, провожу. – Пойдемте все вместе, – говорит Витторио, – заодно прогуляемся. Я хочу отказаться, объяснить, что мне это неинтересно, но Джеф-Джузеппе с собакой уже направляются к барокамере. Пытаюсь задержаться, мешкаю с подарками в руках, собираю обертки, но Марианна говорит: – Не беспокойся, я уберу, а ты иди, иди. Она забирает у меня все из рук, подталкивает меня к двери и, обращаясь уже ко всем, говорит: – Вы идите втроем, а мы с Ниной пока приберемся. Нина бросает на Марианну быстрый взгляд, который замечаю только я, но тут же улыбается и целует ее. Не хочу, но иду со всеми: пересекаю гостиную, прохожу через раздвижную дверь в барокамеру. На улице продолжает падать снег, тишина еще плотней, чем вчера вечером, во всем неподвижность, белизна слепит глаза. Вынимаю из кармана куртки свои темные очки. Когда я в них, у меня и походка уверенней: они помогают не выходить из равновесия, защищают от постоянного прессинга, который я чувствую отовсюду. Витторио уже успевает отойти от дома шагов на двадцать. Он вскидывает кверху руки и начинает кружиться на месте. Художник с внешностью мастерового, он топчет снег своими здоровенными ножищами в вельветовых, с широким рубчиком, брюках и в лесничих сапогах, подставляет лицо падающим снежинкам, ловит их ртом. – Потрясающе! – кричит он. – Верно? Снежная завеса гасит звуки, они тонут сразу же, не резонируя. – Эй! – кричит он мне, Джефу-Джузеппе и безмолвному пейзажу. Собака лает, Джеф-Джузеппе отвечает своим срывающимся на фальцет голосом: «Эй!» Но Витторио не ждет никакого ответа. Он крикнул не «эй», а «эээээй», крикнул от избытка энергии и восторга, и от самодовольной радости по поводу своей энергии и своего восторга, и еще потому, что, кружась, мог видеть свой большой деревянный дом, в котором находились жена и дочь, свою поляну, свой лес, обступивший поляну со всех сторон. Он крикнул это как человек, который достиг в жизни всего, чего хотел, но остался при этом ребенком, поэтому может позволить себе на своей собственной земле вести себя так, как ему вздумается. Собака Джино гавкает, стоя на месте, и после каждого «гав» на несколько сантиметров отскакивает назад. Витторио лепит снежок и кричит: – Здорово, верно? – Здорово! – взвизгивает от радости Джеф-Джузеппе и начинает скакать, как молодой кенгуру. Потом наклоняется, чтобы тоже слепить снежок, но Витторио его опережает и бросает снежок первым. Они гоняются друг за другом по глубокому снегу в справной, по погоде, одежде, изо рта у них валит пар, они сопят, хохочут, хрюкают, стараются дотронуться друг до друга, уворачиваются. Джеф-Джузеппе ударяет Витторио по плечу. «Осалил!» – кричит Витторио и запускает снежок, но не в него, а в меня. Снежок попадает мне прямо в шею, и я чувствую, как за шиворот стекает ледяная вода. Это так неожиданно, что я не успеваю проконтролировать выражение своего лица, и Витторио, увидев на нем гримасу злобы, испуганно спрашивает: – Больно? – Нет, – отвечаю, но будь у меня пистолет, выстрелил бы в него, не задумываясь. За неимением такового, делаю увесистый снежок и запускаю со всей силой в Джефа-Джузеппе, который стоит в двух шагах от меня. Тот охает и хватается за горло. Его уши наливаются кровью. А снег все падает и падает, уплотняя покров и тишину, создавая ощущение полной оторванности от остального мира. Точно потерпевший кораблекрушение или выброшенный за борт, я с ужасом думаю о своем положении, не зная, что же теперь делать. Витторио продолжал оглядываться вокруг все с той же восторженностью, отчасти наигранной, отчасти уже ставшей его второй натурой благодаря влиянию наставников – гуру и Марианны. – Ну, что скажешь, Уто? – спросил он меня. Я напряг мышцы, защищаясь от его натиска, и промычал что-то маловразумительное. Он посмотрел на белое небо, словно поджидая оттуда чуда, и неожиданно спросил: – Какого хрена ты носишь свои темные очки? – Они защищают от света, – ответил я как можно вежливей. – Даже от такого, как сегодня? – прокричал он. – Объясни, зачем защищаться от такой красоты? От него, как от Марианны, шел неиссякаемый идейный поток, мощное излучение твердых принципов, и я подумал: а ведь Джеф-Джузеппе и Нина постоянно находятся в этом поле, чего стоит такое выдержать! – Никакой защиты! – снова прокричал он, – никаких фильтров, затемнений, ничего, что мешает видеть! Выброси ты эти очки к чертовой матери, Уто! Я, конечно, и пальцем не пошевелил, продолжая стоять, руки в карманы, и смотреть через свои темные стекла. Джеф-Джузеппе, как глупенький зверек, глядел на меня во все глаза, усиленно соображая, что происходит. Витторио лишь покачал головой (он был слишком убежден в своей правоте и своем великодушии, чтобы продолжать настаивать) и направился вдоль дома по едва заметной под снегом тропинке. Джеф-Джузеппе, собака и я потащились за ним. Он смотрел на деревянные стены своего дома, как смотрят на людей или животных: его взгляд словно искал ответного взгляда. – Четыре года назад здесь ничего не было, – обернулся он ко мне, – один сплошной лес, – и махнул рукой, точно убирал дом с лужайки. – Я его практически своими руками построил. Не стал обращаться к архитектору, сам сделал проект, не стал строителей нанимать, всяких там каменщиков, плотников, сантехников, купил материал, распилил и начал строить. Зато если что не так, и винить некого, сам виноват. Ожидая восторженных возгласов, он посмотрел на дом, посмотрел на меня, посмотрел на Джефа-Джузеппе и продолжал: – Мне помогали только класть фундамент, ставить стропила, ну и поднимать слишком тяжелые балки, а в остальном я сам. Джузеппе, конечно, много сделал, он был моим незаменимым помощником. Джеф-Джузеппе улыбнулся, польщенный похвалой, но улыбка была неуверенная, он все время переводил взгляд то на Витторио, то на меня и переминался с ноги на ногу. – Как вспомню, самому не верится. Такую работу проделали, просто уму непостижимо! Ты даже не представляешь себе, чего нам это стоило! И все ради того, чтобы создать пристанище для людей и убежище для духа. – Витторио посмотрел на меня. – Это ведь самое настоящее чудо, верно? Я лишь пожал плечами. Темные очки служили неплохой защитой от его попыток вторгнуться на мою территорию! Он взял лопату, прислоненную к стене как раз в том месте, где заканчивалась уже расчищенная дорожка, и принялся расчищать дальше. Я представил его себе за этой работой ранним утром, когда все семейство, включая Марианну, спало глубоким сном: с раскрасневшимся лицом он энергично вонзает лопату в снег (делая при этом вдох), потом одно ловкое движение – и снег летит в сторону, ложится поверх нетронутого белого покрывала. Собака и Джеф-Джузеппе идут следом за Витторио, ступая уже на расчищенную дорожку; я отстаю на пару шагов, потому что боюсь поскользнуться: не хочется растянуться на стезе, которую он прокладывает в свой семейный рай. Витторио доходит до северной стены, которая, оказывается, еще не обшита деревом: листы синтетического утеплителя покрыты только изоляцией. Он приставляет лопату к углу и идет вдоль западной стены в обратную сторону. Мы гуськом следуем за ним. Он останавливается у двери, открывает ее, входит. Мы за ним. Здесь холодно, как на улице, но зато разуваться не надо: пол деревянный, из плохо обструганных сосновых досок. Кругом картины – готовые, почти законченные, едва начатые, лишь загрунтованные. Картины везде – вдоль стен, на мольбертах, на полу штабелями. Банки, тюбики с красками – непочатые и совсем выдавленные, кисти всех размеров, бутылки с растворителями, тряпки, запачканные красками стаканы. Пахнет скипидаром, олифой, маслом, деревом. Света еще больше, чем в гостиной: он проходит через огромные окна и стеклянный потолок. Это уже не деревянный, а стеклянный ящик-дом, просто светоусилитель какой-то, заставляющий вибрировать каждый оттенок краски на полотне, каждую засохшую каплю на тюбике. Витторио говорит: «Вот!» и обводит ателье руками, точно не показывает его, а загораживает. В этом жесте легкая застенчивость, не имеющая ничего общего с самоуверенной похвальбой, которую я слышал от него несколько минут назад и которая вызвала у меня ассоциацию с оглушительным медным рычанием вконец зарвавшегося саксофона. Почти смущенно он показывает на картину, стоящую на ближайшем ко мне мольберте, и бормочет: – Еще сам не знаю, что из этого получится. На картине размашистые мазки, разноцветные полосы, напоминающие вывернутый наизнанку яркий пейзаж; чем ближе подхожу, тем больше все сливается. Я чувствую, как во мне поднимается раздражение. Нет, картины совсем не плохи, в них есть экзистенциальное начало, почти примитивная мощь, необъяснимая притягательность. Мать говорила мне, что Витторио один из самых значительных на сегодня художников в Италии, да и не только в Италии, но и в Америке, и во всем мире. Правда, это ни о чем не говорит: сколько я видел мазни, подписанной самыми известными фамилиями. Он ходит по ателье и, не глядя на меня, поворачивает в мою сторону то одну, то другую картину. – Иногда я работаю одновременно над двумя, тремя, четырьмя картинами, пока не пойму наконец, какую из них не могу не закончить, – говорит он. Джефу-Джузеппе небось уже до смерти надоели все эти разговоры о картинах, поэтому он наклоняется к собаке, чешет ей шею и что-то говорит, – видно, думает, ей очень интересно. Витторио поворачивает ко мне еще одну большую картину, после чего переходит к длинному столу и начинает демонстрировать работы меньших размеров. – Все они написаны под влиянием удивительной атмосферы этих мест. До того как я сюда переехал, я никогда не работал с таким подъемом. Молча киваю, как будто выполняю упражнение для головы: наклон вперед всего на несколько миллиметров, потом вернуться в исходное положение. Произносить слова благодарности совершенно не хочется. Чем вдохновенней и серьезней они мне тут все рассказывают и показывают, тем более потерянным и растерянным я себя чувствую, – точно меня вышвырнули за пределы мира. Но картины не плохи, совсем не плохи, особенно игра красок, как мне кажется. Уто Дродемберг – крупнейший эксперт, коллекционер. У него на картины глаз наметан, только бросит острый, как клинок, взгляд и уже знает: стоящая вещь или так, ерунда. Стремительно переходя от одного полотна к другому, он за считанные секунды выносит свой неумолимый вердикт, основанный на исключительной интуиции. Хоть этого знаменитого Фолетти и не назовешь дилетантом, но даже с него спесь слетает, когда он, как новичок, пытается разгадать, что думает о его картинах мэтр. Уто Дродемберг не произносит ни слова, его лицо остается непроницаемым. Он и сам мог бы писать картины, если бы хотел. И еще какие картины! Но ему скучно заниматься тем, что требует длительной концентрации внимания. Витторио расхаживает по своему просторному ателье, исподтишка бросая на меня тревожные взгляды: хочет все-таки знать, что я думаю. Он включает небольшую электрическую печку и тут же снова ее выключает, не дав ей даже чуть-чуть согреть ледяной воздух; ставит кисточки в банку, сдувает с полотна приставшие опилки. Мое невозмутимое молчание его явно нервирует: возможно, он ждет от меня хоть каких-то знаков одобрения. – Ладно, – говорит он в конце концов, – я хотел тебе только ателье показать, а не работы. – И почти выпихивает нас всех на улицу, включая собаку. Но только он запер дверь, как уже снова сел на своего конька: посмотрел на все еще падающий снег, обвел глазами поляну и не сказал, а прямо-таки прокричал: – Да чего стоит любая картина по сравнению со всем ЭТИМ! – Однако убежденности в его голосе я не услышал. Заложник совершает поступок Я окончательно проснулся, хотя нет еще и шести. Непонятно, с чего это вдруг? Пытаюсь снова заснуть, но мне это не удается. Какая-то сила прямо выпихивает меня из постели, заставляет встать, одеться, заглянуть в непроглядную темноту окна, подойти к стеллажу и начать рассматривать книги и тетради Джефа-Джузеппе. Четыре книги выступлений гуру с его автографом, сделанным размашистым и не очень разборчивым почерком. Представляю, каким взглядом смотрела на гуру Марианна, пока тот сочинял посвящение Джефу-Джузеппе! Детская американская энциклопедия, школьные учебники по истории, географии и английскому, несколько итальянских и американских романов, скорее всего, по высоконравственному выбору его матери, дневник, в котором только даты, имена, записи домашних заданий и ни словечка, ни намека на то, что происходит на самом деле за фасадом семейства Фолетти. Между последними страницами дневника вырванная из журнала фотография толстой голой блондинки, которая снята как бы через кисею: контуры фигуры слегка размыты. Почти пустая коробка кокосового печенья. Фотографии, в рамках и без: все семейство рядом с гуру перед Кундалини-Холлом (одни сплошные улыбки), на площади Сан-Марко в Венеции, на балконе, видимо в Милане (все бледные-пребледные), на тропическом пляже, без Нины, Витторио красуется своим голым торсом. Пытаюсь представить себе жизнь этого четырнадцатилетнего мальчишки: мать, отчим, гуру, школа – вот и весь его мир. Хочется как-то помочь ему вырваться из этой уютной, светлой тюрьмы, в которую его заперли. Размышляя об этом, вижу свое отражение в зеркале шкафа и понимаю, что мои собственные дела обстоят не намного лучше: будучи на пять лет старше, я так же инертен, безынициативен и вконец измучен жизнью, – иногда она мне кажется просто невыносимой. Снова ложусь и начинаю перелистывать одну из книг гуру, однако никак не могу вникнуть в смысл фраз, густо насыщенных такими словами, как «душа», «поиски», «подлинная ценность», «истина», и уже через пять минут чувствую, что сыт по горло. Задираю голову и смотрю в темное мансардное окно над кроватью, пытаюсь придумать, что же делать дальше, но ничего придумать не могу. Вспоминаю, сколько уже потерял времени в безрезультатных поисках верного направления, сколько энергии израсходовал, строя мини-баррикады и поднимаясь на них с героическим видом в надежде остановить лавину надвигающейся на меня скуки, скуки без конца и края. Я чувствовал бесконечную усталость, хотя ничего и не сделал в жизни, и удовлетворение от усталости, и тошноту от удовлетворения своей усталостью. Я был в каком-то тумане, вернее, туман был внутри меня; белесый и вязкий, как светлеющее над головой небо, он поднимался от желудка к сердцу и выше, к голове. Я встал, вышел из комнаты и осторожно, стараясь, чтобы не скрипнули деревянные ступени, спустился в гостиную. Лабрадор Джино вынырнул из темного угла и, тихонько поскуливая и требуя ласки, начал тереться о мои ноги, но я оттолкнул его. Пахло сахаром, корицей, травяным собачьим противоблошиным ошейником, на елке вспыхивали и тухли разноцветные лампочки. Я выдернул вилку: лампочки погасли, но наружная иллюминация продолжала гореть и освещать уже проступающие за окнами очертания пейзажа нереальными оттенками красного, зеленого и голубого. Снег не шел, но по сравнению со вчерашним днем его стало гораздо больше: он засыпал расчищенные Витторио дорожки и все следы. Тишина была просто невыносимая; мне захотелось закричать, разбить что-нибудь об пол, хотя не так просто что-то разбить о такой мягкий, пружинящий пол. Я прошел через гостиную в кухню, открыл холодильник и увидел аккуратные ряды бутылок, коробочек, баночек, педантично расставленных по раз и навсегда заведенному порядку: как и все остальное, холодильный интерьер явно был подконтролен Марианне. Я подумал о распределении ролей между ней и Витторио, и как они все время работают каждый над своей ролью, оттачивая год от года мастерство и вырабатывая партнерские качества, благодаря чему их игра становится все более правдоподобной и выразительной. Слушая мягкую вибрацию мотора, глядя на хромированные полки, я подумал о распределении ролей между моей матерью и ее вторым мужем, между ее вторым мужем и моим полубратом, между моим полубратом и мной. Я подумал о взаимоотношениях напоказ и тайной, запутанной их подоплеке, о ложной завесе приличия и истинной сути, о добрых поступках и злых помыслах, о показных и спрятанных глубоко внутри чувствах. Каждая семья, подумал я, – это преступная группировка, в которой любому дозволено демонстрировать себя с худшей стороны и безнаказанно проявлять свои самые отвратительные недостатки. Я подумал о механизмах, позволяющих скрывать от посторонних истинное положение дел, о двойной и даже тройной защите, которой каждая семья страхует себя от внешнего мира. В сущности, подумал я, устройство семьи можно сравнить с устройством холодильника – оно так же просто и одновременно сложно: внутри кабели, провода, трубочки, компрессор, испаритель, система охлаждения, амортизатор, прокладки, многослойная изоляция стенок, а снаружи – красивая блестящая эмаль. От такого открытия у меня закружилась голова, и я вдруг увидел близкие вещи как в перевернутом бинокле. Закрыв холодильник, я снова двинулся в гостиную, заскользил, поочередно сгибая колени, то на одной, то на другой ноге, сжимая в руках невидимый микрофон. Камин давно погас, батареи центрального отопления еле теплились. Я передвигался по этому домашнему театру, как вирус, попавший в организм спящего здоровым сном существа: отчасти по инерции, отчасти от скуки, отчасти с безнадежностью вернуться на волю. Сразу за кухней была дверь, через которую входили и выходили на сцену гостиной члены семейства Фолетти. Я открыл ее, тихо вошел и остановился в коридоре. Из-за ближайшей закрытой двери доносилось легкое похрапывание или молодой сони Нины, или молодого сурка Джефа-Джузеппе, во всяком случае, это было дыхание спящего спокойным глубоким сном узника-статиста. Следующая комната оказалась кабинетом с факсом и двумя телефонными аппаратами; на письменном столе я разглядел стопки бумаги, папки, еженедельники, банковские уведомления, копии счетов и заграничных переводов, поступившие за ночь факсы. Я словно попал в корабельную рубку: здесь находились рычаги, позволяющие семейству Фолетти двигаться вперед или стоять на якоре, заявлять о себе миру, обрушивать на него добрые деяния, слова, улыбки, представительствовать в нем. Я вышел из кабинета, сделал еще несколько шагов по коридору и услышал из-за следующей двери звуки сдвоенного дыхания: тяжелого – Витторио и прерывистого Марианны, в которое вплетались слабые вскрикивания и неразборчивые обрывки слов. Я резко повернулся, собираясь убраться восвояси, и задел маленький столик, который упал со страшным, как мне показалось, грохотом. В одну секунду я вылетел из коридора обратно в гостиную, не глядя, выдернул со стеллажа первую попавшуюся книгу, плюхнулся на диван и сделал вид, что поглощен чтением. Фотографии кратера от упавшего где-то в Сибири метеорита. Сердце вот-вот выскочит из груди. Мысли разбегаются в разные стороны, как десять зайцев. Я несусь по снегу большими скачками. Марианна с холодной брезгливой улыбкой объясняет мне, что не совсем красиво вторгаться в личную жизнь других; Витторио в пижаме, вне себя от возмущения, кричит, что это я здесь вынюхиваю и высматриваю, и выгоняет меня из дома. Подобная перспектива не слишком-то меня пугает, скорее наоборот. Возможно, моя экскурсия в их частные владения и упавший столик были бессознательной попыткой изменить невыносимый для меня статус гостя-заложника. Сколько себя помню, я всегда был гостем-заложником, и подконтрольная мне территория никогда не простиралась дальше пределов моей собственной комнаты. Девятнадцать лет моя жизнь была вплетена в жизнь других, подчинялась законам, распорядку других, зависела от слов, телефонных звонков, уходов и приходов других, и единственное, что мне оставалось – это приспосабливаться и огораживаться всякими заслонами, чтобы хоть за ними чувствовать себя в безопасности. Я потерял способность сопротивляться и впал в такую апатию, что мне ничего уже в жизни не хотелось. Иногда, правда, во мне просыпался мой собственный маленький гуру и помогал восстановить потерянное равновесие, но ненадолго, потом все начиналось сначала. Вот и сейчас, увидев вдруг отчетливо со стороны себя, забившегося в угол дивана в доме Фолетти в густом лесу в штате Коннектикут в снегах в десятках километров от ближайшего человеческого жилья, я понял, что мое положение не из лучших: я загнан, осажден со всех сторон, беззащитен, я на грани отчаяния. Но Витторио с Марианной не проснулись, в гостиной было по-прежнему тихо-спокойно, собака, лежа в сторонке, грызла фальшивую кость. Удары сердца вошли в норму, я наконец успокоился. Не спеша поднялся с дивана, взъерошил волосы, повернулся вокруг себя на одной ноге. Белый цвет за окном, насыщаясь светом, становился все интенсивней, и я вдруг почувствовал, что наполняюсь холодной энергией, которая выталкивает меня на середину сцены, на середину земного шара, на обозрение всему миру. Уто Дродемберг поднимается на рассвете, причем безо всяких усилий; Уто Дродемберг встает с постели, когда все еще пребывают в беспросветной мути своих снов. Сам он не нуждается ни в сне, ни в пище, он вообще ни в чем не нуждается – достаточно посмотреть на его худое, почти без мяса, гибкое тело. Трудной была его жизнь, но именно благодаря трудностям развились его лучшие качества, он научился разрешать неразрешимые для остальных проблемы. Его дух аскетичен, сила его безгранична, несмотря на кажущуюся хрупкость. Он способен питаться одним воздухом, держать, не обжигаясь, руки над огнем, ходить босиком по снегу; он способен делать то, что никому не под силу; нет такой высоты, которую он не мог бы взять. Он бесстрашно бросает вызов любому, заключает пари сто к одному, он свободен от всякой собственности, ему нечем дорожить, нечего охранять. Он настоящий герой. Звучит музыка – фортепьянная или симфонический рок. Может быть, Моцарт или даже что-то индийское. Хотите другую музыку? Пожалуйста! Главное, чтобы она соответствовала моменту, тому, что Уто Дродемберг делает сейчас, а сейчас он направляется к стеклянной двери. Не то что я обдумал это или вошел в образ – образ вошел в меня сам, под влиянием то ли музыки, то ли пейзажа, то ли нарастающего за окном света, то ли уж не знаю чего. Как бы там ни было, но, очутившись в барокамере, я, вместо того, чтобы обуться и надеть куртку, снял носки, жилетку, рубашку и, оставшись в брюках и майке, распахнул дверь на улицу и ступил босыми ногами в глубокий снег. Непонятно почему, может, просто по глупости, но я и не думал о холоде. Однако он набросился на меня с чудовищной силой и, едва я сделал пару шагов, сковал по рукам и ногам. Словно накрыл тяжелой колючей волной, и Я почувствовал, как в голову, уши, плечи, живот, бедра и пятки вонзился сразу миллион иголок длиной не меньше десяти сантиметров. Возвращаться в дом уже поздно; я не могу этого сделать, хоть и знаю, что никто на меня не смотрит. Стараюсь отключить сиюминутные ощущения, почувствовать что-то за, увидеть за, представить за пределами привычного – так, кажется, это называется у гуру, когда он говорит о поисках истины. Сначала ничего не получается, потому что мороз совсем озверел, но я, как ни в чем ни бывало, делаю шаг вперед, и нога увязает в снегу почти по колено. Вдыхаю носом, выдыхаю ртом, направляю взгляд вдаль, заставляя его скользить в бесконечность по ровной неподвижной поверхности. После нескольких попыток срабатывает. Шаг от шага я словно покрываюсь защитной оболочкой, заледеневшая кровь оттаивает, начинает течь все быстрее и быстрее, еще немного – и она закипит. Сам не знаю, зачем я это делаю: может, хочу что-то кому-то доказать, может, семейный театр Фолетти так на меня повлиял, может, тут и правда место какое-то особенное, и на меня действуют духовная обстановка, слова гуру и все такое, а может, и просто без причины, как все, что я делаю в жизни, по мгновенному импульсу, не успевая даже подумать. Настала очередь придать решительности своей походке: перехожу на марш, сгибая локоть одновременно с коленом и высоко поднимая носки, будто я журавль или цапля и иду где-нибудь на Востоке по залитому водой рисовому полю. Здорово! Мне кажется, я уже почти не касаюсь снега, уже лечу над ним, уже улетел за; ноги несут меня сами, без всяких усилий, каждый шаг равен, как минимум, двум моим обычным шагам. Я такое видел в видеоклипе одной австралийской рок-группы, они там делали то же самое, только на песке, в замедленной съемке и с помощью бог знает каких спецэффектов, а у меня все без обмана и в сто раз лучше получается, чем у них. Я легкий, бесплотный, но одновременно чувствую и подчиняю себе каждую мышцу: могу бежать вперед, в сторону трехцветного свечения новогодних гирлянд, могу кружиться на месте, могу подпрыгнуть высоко вверх. Стоит только представить – и уже сделано стоит сделать – и уже через какую-то долю секунды я вижу как это получилось. Нет, правда здорово! Вдруг меня оглушает тишина: неожиданный короткий удар раскалывает неподвижный воздух, обрушивается на снег, и мне становится страшно. Я останавливаюсь как вкопанный, сердце тоже останавливается, дыхание замирает на половине вдоха, в голове ураганом самые невероятные предположения: может, я попал вместе с пейзажем в другое измерение? Ведь когда реактивный самолет проходит звуковой барьер, тоже слышится взрыв? Мало ли, всякое может быть. Что же в самом деле случилось, где я? Раздается второй удар, он четче, ясней первого, я поворачиваю голову и вижу Витторио, который рубит дрова. На самом деле я увидел его еще до того, как раздался второй удар, но мое сознание не зафиксировало зрительный образ, пока до него не дошел звук. Я уверен, что видел, как Витторио поднял топор, сильным движением вонзил его в толстое полено, и оно легко раскололось на две половины. Обе половины свалились на снег одновременно, только одна в одну, а другая в другую сторону, как разрешенный вопрос, как неоспоримое доказательство двойственности вещей, с такой же безучастной неумолимой закономерностью, с какой меня вдруг снова охватил холод. Витторио тоже меня заметил и замер на месте с топором в руке. Он не издал ни звука, вполне возможно, что за четыре года жизни в этих местах он успел насмотреться на всякие способы самовыражения, впрочем, какая мне разница, удивился он или нет. С расстояния примерно в двадцать метров мы глядели друг на друга, как два зверя, и каждый прикидывал, чем грозит ему неожиданная встреча с незнакомцем. Он – разгоряченный, раскрасневшийся, надежно защищенный своей пуховой курткой, своей мускулатурой, своим жировым покровом, сапогами и перчатками, а я – босиком, в одной майке, худой и, наверное, белый, как снег. Ни один из нас даже не попытался что-то сказать, как-то выразить свои впечатления. Он первым отвел глаза и наклонился поднять расколотое полено. Я повернулся и побежал к дому, уже не следя ни за своими движениями, ни за дыханием, потому что душевный порыв пропал, и сразу стало нестерпимо холодно. Тут я заметил в окне гостиной Марианну. Она стояла подбо-ченясь и пристально на меня смотрела через стекло. Я даже не предполагал, что кто-то будет на меня смотреть, у меня и мысли не было ни перед кем выпендриваться, устраивать тут показуху. Если б я только знал, что окажусь на публике, ни за что бы не вышел из дома. Когда я входил в барокамеру, Марианна уже была там со светлым шерстяным одеялом наготове. – На, возьми, – сказала она не то испуганно, не то удивленно, не то восхищенно. – Спасибо, не надо, – ответил я, хотя мягкая пушистая теплая шерсть в ее руках была заманчива, как мираж. Собрав последние силы, я заставил себя ровно дышать, распрямиться и не стучать зубами. – На улице пятнадцать градусов мороза, я посмотрела на градусник, – сказала Марианна. Я хотел как можно небрежнее бросить в ответ «Да?», но язык прилип к гортани, а уши под анестезией все равно бы не уловили нюансов в ее ответе. Надев рубашку, я пытался застегнуть ее, но одеревеневшие пальцы никак не могли продеть в петли пуговицы. Марианна, стоя совсем близко, следила за моими усилиями, потом показала глазами на улицу. – Я тебя видела. Сейчас мое «Да?» прозвучало более артикулированно, хотя унять стук зубов мне не удалось. А она все смотрела своим задумчивым взглядом, и я не знаю, чего в нем было больше – жалости или уважения. Иронии, во всяком случае, не было, это точно, и безразличия не было, и превосходства, я бы это сразу заметил. Меня вдруг передернуло, будто я сейчас чихну или расхохочусь, но я не чихнул и не расхохотался. Кое-как запихнул незастегнутую рубашку в штаны и, кивнув, насколько позволяли сведенные от холода шейные мышцы, в сторону окна, сказал: – Чудесное утро! – Да! – заулыбалась, закивала головой Марианна, уже снова, как всегда, чуткая, внимательная, все понимающая и собранная. Я вытер мокрые ступни о штанины своих кожаных брюк, сначала одну, потом другую; стараясь не потерять равновесия, натянул дырявые носки и пошел, в прямом смысле не чуя под собой ног, в гостиную, где уже было включено отопление. С трудом доковылял до дивана и рухнул на него поближе к горящему камину. А Марианна все смотрела на меня, приоткрыв губы, словно хотела и не решалась о чем-то спросить. Ее взволнованный, даже потрясенный вид наверняка рассмешил бы меня своей театральностью, если бы от холода я не потерял способности смеяться. Через некоторое время к ней вернулась ее спокойная уверенность, и она, по-прежнему прижимая к себе светлое шерстяное одеяло, спросила своим обычным голосом: – Хочешь ячменного кофе? Я ответил: «Ага» и еще кивнул на всякий случай. Храм-гриб Полдвенадцатого утра. Валяюсь на кровати, маюсь от скуки и лени, прислушиваюсь к звукам. Стараюсь уловить, что делается внизу. Рассеянно листаю книгу, подаренную как бы Джефом-Джузеппе, а на самом деле Марианной. Думаю, кем мне сейчас себя представить; у меня есть два-три варианта, я поочередно начинаю их и отбрасываю, переходя к следующему. Время от времени поглядываю в зеркало, проверяя, насколько соответствует выражение лица очередному образу. Шаги на лестнице. Мышцы напряжены, состояние повышенной готовности, я уже стою в защитной позе посреди комнаты: одна нога выставлена вперед, плечи приподняты, голова опущена. Это Витторио – хочет потрепаться о моей прогулке босиком, съязвить, что я был похож на болотную цаплю, поинтересоваться, как я себя чувствую и не нуждаюсь ли в чутком собеседнике. В прямом открытом взгляде – желание помочь и умиление самим собой – вот, мол, какой я, любуйтесь! Открыть бы дверь да дать ему как следует под дых, пока он не успел сообразить, что к чему, а еще лучше упасть на пол, прикинуться мертвым, а потом вскочить на ноги и убежать или в окно выскочить. Хоть внизу много снега, но ничего не стоит себе все кости переломать, пусть потом перепуганный Витторио меня в дом на себе тащит. Стук в дверь. Но разве это Витторио произнес «Уто!»? Нет, это застенчивая, погруженная в себя Нина, это она спрашивает: «Ты здесь?» с интонацией той, кто ее послал. Говорю «входи» и за долю секунды, пока не открылась дверь, успеваю сменить защитную позу на расслабленную, взъерошить рукой волосы. В комнате голос у нее меняется, теряет свою категоричность: – Марианна спрашивает, ты не хочешь поехать с нами в храм? – У нее манера смотреть прямо в глаза, когда она задает вопросы. – Что еще за храм? – спрашиваю равнодушно, будто мне это совершенно неинтересно. От нее пахнет мятной жвачкой, недозрелыми зелеными яблоками с хрустящей белой мякотью, и мне не нравится, что они прислали именно ее. – Просто храм, – говорит Нина и пожимает плечами. Она худая, одни косточки, представить ее толстой невозможно. Хотя если бы она ела, то, может, была бы такой же здоровенной, как ее отец. Этого-то она, наверно, и боится. Жует жвачку, естественно, с фтором и витамином С без сахара, я видел обертку на обеденном столе, – у них ведь в доме ничего неполезного не бывает. Собираюсь сказать заготовленное заранее «заходи, присаживайся», но язык не поворачивается. Вообще, я не умею кадрить девчонок, просто работаю над своим образом, стараюсь быть обаятельным и привлекательным, чтобы им понравиться, жду от них первого шага, а если они его не делают, я тут же сникаю, потому что запасного варианта у меня нет. Чуть наклоняю голову, чуть растягиваю губы, готовый вот-вот улыбнуться, и, вглядываясь ей в глаза, спрашиваю: – Интересно там, в этом храме? Жду, что она скажет, но она только кривит губы и опять пожимает плечами, а ее взгляд, скользнув по полу и по стенам, покидает пределы комнаты, он уже где-то далеко. Выхожу за ней следом и сначала смотрю на ее худенький, обтянутый брюками зад, а потом как бы снизу, из гостиной, на себя – хочу представить себе, как оттуда выгляжу. В гостиной один Джеф-Джузеппе. Сидя на полу, он играет в паззл – складывает картинку города Лондона, но моментально вскакивает, едва со словами: «Ну что, поехали?» появляется Марианна. Походка у нее нервная, руки легкие, свободные в движениях, страстность, порывистость, капризность, возможно, неосознанные желания, которые рвутся наружу из крепко запертых тайников. Нина на нее не смотрит, сразу проходит в барокамеру, Марианна провожает ее напряженным взглядом, отчасти понимающим, отчасти осуждающим, но с оттенком доброжелательности. – Прекрасно, что ты тоже едешь, – обернувшись ко мне, говорит она. Киваю головой и надеваю темные очки. – Сбегай за папой, – говорит Марианна Джефу-Джузеппе, и тот – послушный сынок своей мамочки – быстро обувается, надевает куртку, шапку и бросается со всех ног за дом – в ателье Витторио. Моя мать много лет добивалась, чтобы я называл папой ее второго мужа, а я каждый раз спрашивал: «Кого-кого?» В семье Фолетти все наоборот: тут соблюдение этикета обязательно для всех, тут каждый чувствует себя в отведенной ему роли как в своей тарелке. Меня это злит, даже пугает. Наконец подходим к «рейнджроверу», начинаем рассаживаться. Марианна настаивает, чтобы я сел рядом с Витторио, – не знаю уж, из готовности ли жертвовать всем ради гостя или чтобы я не касался Нининых коленок. Мне трудно понять, хотя у меня очень тонкая нервная организация и обычно я чувствую малейшие перемены в настроении людей и разбираюсь в мотивах поведения, особенно женского. Не разумом, а чисто интуитивно, как рыбак, который неизвестно почему знает, где рыба будет ловиться, а где – нет. Зато факты вызывают у меня сомнения, я им не доверяю. Витторио уже в роли шофера и главы семьи: он уверенно держит руль, внимательно следит за дорогой. Марианна сзади с чувством запевает «Харе Ом», он подтягивает, Джеф-Джузеппе и Нина тоже присоединяются, и вот уже машина наполняется хоровым пением. Вдруг перед самым въездом на шоссе Витторио резко затормозил, показал рукой направо и сказал: «Смотрите!» Мы все посмотрели. Из леса вышли пять оленей и пугливо остановились на опушке. Витторио выключил мотор, мы сидели не двигаясь и смотрели. Олени тоже не двигались, но их тела были напряжены, головы подняты, они зорко вглядывались вдаль и нюхали воздух, застыв на фоне неподвижного снежного пейзажа. Мы замерли, как в живых картинках, – неподвижные лица без проблеска мысли и чувств. Я думал, мы так и просидим всю оставшуюся жизнь. Но тут Джеф-Джузеппе открыл окно, и олени мгновенно исчезли в лесу, только их следы на снегу остались. Марианна сзади положила мне руку на плечо. – Видел? Они пришли ради тебя. Витторио бросил быстрый взгляд на руку Марианны, когда она уже убирала ее с моего плеча. – Да, они приходили с тобой поздороваться, – подтвердил он. Поразительное единодушие! Один еще и подумать не успел, второй уже подхватывает – и полный вперед. – Чудо, правда? – Марианна с учительским восторгом улыбается сыну, Нине, мне, стараясь вызвать у нас ответную реакцию. Я не понимаю, чем тут, собственно, восхищаться и что тут такого удивительного, если ты увидел оленей в диких местах, где на сотни километров одни сплошные леса? Они же делают из мухи слона, ищут во всем какой-то особый, глубокий смысл. Витторио подождал еще несколько секунд, потом включил зажигание и выехал на шоссе. Храм выглядел как деревянный гриб на вершине холма, как диспетчерская башня на аэродроме, только гораздо большего размера и не с широкими окнами, а с узенькими прорезями, как приземлившаяся летающая тарелка. Мы поставили машину и пошли к нему пешком. По дороге Марианна и Витторио рассказывали историю строительства, что-то показывали, но я их не слушал. Джеф-Джузеппе и Нина молча и покорно шли сзади, отстав от нас на несколько шагов. Мы поднялись по открытой деревянной лестнице и вошли в прихожую-раздевалку, где было жарко, как в крытом бассейне. Опять надо разуваться, снимать куртки. – Когда сядешь, – шепчет мне в ухо Марианна, – сиди тихо и не шевелись, замри. – Такие вещи возбуждают ее, вызывают детскую радость; голос дрожит, глаза загораются. Крупный массивный Витторио смотрит перед собой непроницаемым взглядом. Младшие члены семьи двигаются безвольно, почти машинально, как заводные. Внутри храм круглый. Через узкую длинную прорезь в куполе в него проникает единственный луч света. Он пронизывает неосвещенное пространство и упирается в круглый помост из красного кедра, установленный в самом центре. Солидные пожилые господа со слоновьими задами, полинявшие и облысевшие хиппи, молодящиеся блондинки-старухи, почти наголо обритые полумонахини, туристского вида американцы. Все неподвижно сидят на скрещенных ногах, уставившись на деревянный круг с лучом посередине. Марианна знаками показывает, чтобы я по примеру Витторио, Джефа-Джузеппе, Нины и всех остальных сел на пол. Я нехотя подчиняюсь, чувствуя себя последним дураком, точно участвую в школьном спектакле. На полу такое же мягкое упругое покрытие, как в доме Фолетти; тишина нарушается лишь шорохами входящих, которые ищут свободное место. Напряженное дыхание, кряхтение, но вот уже и они сидят на полу в позе лотоса. Вдруг слышится перезвон колокольчика, и все замирают. Наступает такая глубокая тишина, что даже страшно. Кажется, будто этот круглый храм уже оторвался от земли и будто он в самом деле летающая тарелка, поднимается в космическое пространство. Заставляю себя сидеть неподвижно, как остальные, смотрю на тонкий луч, который спускается сверху на кедровый помост, окрашивая его в красный цвет, на светящуюся в нем пыль, но сосредоточиться не могу. Я рад был бы получить здесь ответы на свои вопросы, войти в транс или в состояние мистического экстаза, испытать неожиданное озарение. Но мои мысли слишком конкретны, мне мешают слоновьи жопы солидных господ, неопрятные лысины постаревших хиппи, напряженная фигура Витторио, сидящего справа от меня метрах в десяти с руками на лодыжках ног. Мне хочется решения менее наивного, сценографии более продуманной, лучших статистов, хорошеньких девушек. Мне хочется настоящей публики, и чтобы ее было много, тогда бы мне удалось врубиться, я уверен. Уто Дродемберг начинает приподниматься над полом, в том же положении, в каком сидит, со скрещенными ногами. Сначала всего на несколько миллиметров, для постороннего глаза это не заметно, но он чувствует, что под ним уже не ковер, а пустота. Локти прижаты к бокам, руки ладонями вниз на коленях, касаются их большим и указательным пальцами, на лице улыбка. Взгляды всех направлены на него. Он поднимается вверх, к центру купола, медленно и плавно, и сидящие на полу не спускают с него глаз. Удивление-восхищение, внимание, плотное, как воздух под крылом самолета, поддерживают его, щекочут самолюбие. Без напряжения, без мыслей, вверх по вертикальному лучу, который пронизывает его насквозь, делает его прозрачным. Это в тысячу раз легче, чем плавать, и приятней в тысячу раз. Когда он достигает застекленной прорези в куполе, через которую в храм попадает луч, то смотрит с улыбкой вниз, и в этой улыбке столько всего, что не объяснишь словами. Внимание тех, кто внизу, вселяет в него веру в себя, он чувствует, что, если бы захотел, мог бы подняться до самой луны. Что там концерт рок-звезды, модный фильм, видеоклип, место в книге! Волна от глядящих на него людей докатывается до него, наполняя душу чистой энергией. Сейчас ему все под силу, любое чудо: он может направить время вперед или вспять, может разрешить все мировые проблемы, вернуть молодость полумонахиням в оранжевых одеждах, облагородить задницы, покрыть волосами лысины хиппи, глядящих на него с открытыми ртами. Это не только не трудно, но и приятно, даже забавно. Не понятно только, почему он раньше не пробовал подняться над выступами, ограждениями, абразивными поверхностями, всеми механическими помехами, так затруднявшими его жизнь до сих пор? Вот, оказывается, ключ ко всем проблемам: надо лишь оторваться от земли и парить в воздухе, весело и внимательно поглядывая вниз. Ничего не получается. Смотрю, смотрю на световой луч, и все впустую. Я не только не воспаряю, но во мне не происходит никаких изменений – ни больших, ни маленьких, ни даже мизерных. Сосредоточиться не удается, я отвлекаюсь на окружающих, сидящих с закрытыми глазами на своих скрещенных ногах: толстая тетка тихонько посвистывает носом при каждом вдохе, у шестидесятилетнего старика редкие волосы собраны в длиннющий конский хвост, лысая маленькая головка полумонахини похожа на лампочку. А как там Фолетти? Мать с сыном сидят почти рядом, у них похожие профили; Нина вся в себе, Витторио, точно перед началом встречи по китайской борьбе: он напрягся, толстые пальцы впились в лодыжки, видимо, изо всех сил старается соответствовать этому очищенному дематериализованному месту, хочет, чтобы жена была им довольна, чтобы не развалилась семья, в которой все такие разные. В самом деле, он делает чисто физические усилия, не давая ни на секунду отдыха мышцам, по-моему, его надолго не хватит. И противно на него смотреть, и жалко одновременно. Сам я тоже неподвижен уже бог знает сколько времени, и мое терпение вот-вот лопнет, потому что ноги онемели, спина затекла, сосредоточенное выражение на лицах сидящих вокруг вертикального луча все больше и больше раздражает. Я не намерен сохранять неподвижность и молчать до следующего колокольчика, я сейчас закричу, заору во всю глотку, дам пинка соседу, чтобы посмотреть, как он озвереет, устрою им короткое замыкание. Но вместо этого начинаю наклоняться вперед, все ниже и ниже, пока не касаюсь лбом пола; кладу руки на затылок и скольжу локтями по шерстяному ворсу ковра – вперед-назад. Я, оказывается, гибкий, очень гибкий, у меня хорошо получается. Чувствую косые взгляды из-под опущенных век всех этих якобы сосредоточенных на луче. Снова распрямляюсь, поднимаю руки и соединяю ладони, примерно, как в индийском танце. Внимание есть, но недостаточное, чтобы поднять меня под купол: его волна слишком мала, потому что никто не меняет позы, не открывает глаз, не разрешает себе отвлечься от своего занятия. Выбрасываю одну руку вперед, другую отвожу назад, кручу ими, наклоняюсь всем телом вправо, потом влево, перехожу к вращательным движениям всем корпусом, улавливаю взгляды-невзгляды неподвижно сидящих на скрещенных ногах. Неплохо. Если бы кто-нибудь снимал это на видеокамеру, клип получился бы что надо. Мои движения уже полностью подчинены музыке, которая звучит у меня в голове. Марианна прощупывает почву Во второй половине дня, когда я сидел, развалясь, на диване в гостиной с пустой головой и книгой об истории религий, Марианна принесла мне настой мелиссы. Она поставила передо мной на столик чашку, плетеную корзиночку с миндальным печеньем, посмотрела на меня, на диван, словно хотела сесть, но не отваживалась. Я не сказал ни слова, взял из корзиночки одно печенье и сделал вид, что продолжаю читать. Я знаю способ, как стать невидимым: надо создать завесу, мешающую зрительному и мысленному контакту со стоящим перед тобой человеком и постепенно отступать в глубь себя, пока не исчезнешь. Но иногда, со слишком настырными, этот способ не срабатывает. Например, с Марианной. Она села на диван, на самый краешек, уперлась локтями в колени. Хочет поговорить. Доброжелательна, выжидательна, настоятельна. Ноздри расширены, аккуратный белый носик порозовел, голубой взгляд совсем близко, он щупает и перещупывает все, что попадает в поле его видимости. МАРИАННА: Интересно? (Показывает на книгу, которую он держит в руках.) УТО: Нет. МАРИАННА: Конечно. (Улыбается. Практически не бывает, чтобы она не улыбалась.) МАРИАННА: Я так рада, что Джеф и Нина смогли, наконец, с тобой познакомиться. (Уто, не отрываясь от книги, берет из корзиночки второе печенье.) МАРИАННА: Джеф просто без ума от тебя, я это знаю. В этом возрасте мальчики нуждаются в понятных им ориентирах, ищут пример для подражания. Нина тоже к тебе присматривается, ты не думай. Она сейчас на распутье, ни в чем не уверена. Не знает, продолжать учебу в школе или бросить, остаться с нами или вернуться в Италию к матери. Ничего не ест. Это анорексия, причем в довольно серьезной форме. Мы очень за нее беспокоимся. Очень. (Он делает глоток из чашки, продолжая держать книгу перед глазами. На нее не смотрит.) МАРИАННА: Это что-то вроде рэкета по отношению к близким, природа этой болезни во всех учебниках по психологии описана. Мы возили ее к четырем разным врачам, но лекарствами тут не поможешь. Психиатрам Нина не очень-то доверяет, она говорит, что верит только Свами, но даже ему пока не удалось приучить ее есть. Витторио во всем винит себя, он просто в отчаянии. Ему хотелось построить счастье для нас всех, он так старался, и теперь вот не может понять, в чем допустил промах. Мой способ, как стать невидимым, ни к черту не годится, и стараться нечего. Откладываю книгу, сажусь прямее. – С тобой все в порядке? – спрашивает Марианна. – Все отлично, – отвечаю я, придавая лицу самое страдальческое выражение, на какое только способен. Продолжая смотреть на меня, она говорит: – Представляю, как тебе трудно. Хорошо еще, что ты так на все реагируешь. Я еле сдерживаюсь, чтобы не рассмеяться. – Да? – Это все, что я могу сказать. Она показывает на рояль у противоположной стены гостиной и продолжает: – Можешь играть на нем, когда хочешь. В любое время. Я хочу сказать, чувствуй себя в этом доме свободно, делай, что тебе нравится. – Спасибо, – отвечаю бесцветным невыразительным голосом. (Иногда требуется много времени, чтобы стать невидимым: нужно ведь и других убедить, что тебя нe существует.) Если тебе захочется поговорить с кем-нибудь из нac, мы будем только рады. – А о чем говорить? – отвечаю ей и стараюсь прорвать осаду, потому что стать невидимым не удалось. Наконец она поднимается. Во всяком случае, мы счастливы, что ты с нами, знай это, – говорит она. Не поворачивая головы в ее сторону, я увидел, как она соскальзывает на периферию моего зрения и исчезает окончательно. Теперь, подумалось мне, мое положение заложника стало еще хуже. Витторио ищет собеседника Витторио в клетчатой куртке, шарфе, шерстяной шапке стучит по стеклу внутренней раздвижной двери барокамеры и делает мне знаки. Я в состоянии полной расслабленности, поэтому его призывные жесты для меня сейчас, как внезапное нападение. Не реагирую, стараюсь не замечать его попыток вытащить меня из гостиной, тогда он приоткрывает дверь и говорит: – Уто, ты не поможешь мне поднять наверх доски? Ладно бы попросил о чем-нибудь другом, но доски ему подавать… Впрочем, я заметил, что испытываю странную, противоестественную радость каждый раз, когда думаю, как мне противны и он, и его семья, и это благодатное, черт бы его побрал, место; чем больше во мне накапливается злости и раздражения, тем больше удовлетворения я получаю (по принципу «чем хуже, тем лучше»). Поэтому поднимаюсь с дивана и выхожу из тепла гостиной в промежуточный холод барокамеры, где между наружной и внутренней раздвижными дверями холоднее, чем в доме, но теплее, чем на улице. Надеваю ботинки, куртку и плетусь за Витторио по дорожке (он снова ее расчистил), не поднимая головы, не отвечая ни слова, когда он ко мне обращается. К незаконченной северной стене дома прислонено несколько досок, лестница, на снегу ящик с инструментами. Витторио захватывает горсть гвоздей, кладет в карман молоток и лезет наверх. Уже с лестницы показывает на доски и просит: – Подай, пожалуйста, одну. Острые зазубрины на доске впиваются в пальцы, в десять раз усиливая во мне злость и раздражение и, соответственно, удовлетворение от злости и раздражения. Вырвать бы из-под него лестницу и посмотреть, как он полетит вверх тормашками вместе со своими созидательными благими намерениями! Подаю доску. Он запихивает гвозди в рот, берет у меня доску одной рукой и прилаживает к каркасу. Потом, вынимая изо рта по одному гвоздю, вколачивает их что есть силы. Едва он успевает вбить последний гвоздь, начинается снегопад: с неба в полной тишине густо сыплются большие белые хлопья. Витторио поднимает голову, явно собираясь произнести «Черт побери!» или что-нибудь в этом роде, но не произносит; я вижу, как усилием мышц он блокирует выражение досады, и оно почти сразу же исчезает с его лица. Он замирает на лестнице, потом делает глубокий выдох и, улыбнувшись, смотрит на меня. – Ничего, – говорит он. – Прибьем те, что здесь, а остальные в другой раз. Здорово он натренировался обуздывать свои чувства! Приучил их подчиняться командам, как собаку Джино, – ходить рядом у ноги, когда хочется бежать, дружелюбно вилять хвостом, когда хочется кусаться. Сколько же времени у него на это ушло и сколько сил? По своему темпераменту он должен был бы реагировать совершенно иначе, и мне интересно, чем может кончиться такое длительное насилие над своей природой. Витторио еще некоторое время смотрит на падающий снег, а потом говорит мне: – Подай, пожалуйста, следующую доску. Подаю, а сам все больше себя накручиваю: неужели он не понимает, что мне не доставляет большого удовольствия стоять тут под снегом и ему помогать? Нет, ему такое и в голову не приходит; он берет у меня доски, пригоняет к каркасу, закрывая ими, как в сэндвиче, начинку из серебристой изоляции, стучит что есть сил молотком. – Видишь, как просто? – бормочет он, и вынув изо рта мешающие говорить гвозди, перекладывает их в карман. – в этой стране даже дети умеют строить дома из игрушечных конструкторов. В Италии с ее камнем, кирпичами, цементом все так окончательно, от Альп и до носка сапога страна застроена окончательным уродством. Продрогший до костей, я смотрел снизу на рифленые подошвы его лесничих сапог, подавая ему время от времени то доски, то гвозди. Я делал слишком мало движений, чтобы согреться, он же не останавливался ни на минуту. – Это скорее хижины, а не настоящие дома, даже те, что выглядят основательно. Видел их – в неоклассическом стиле с колоннами, внутренними двориками и всякими прибамбасами? Ударь со всей силой по стене такого дома, она и развалится. Как в истории про трех поросят, помнишь? Странно слушать подобные речи от человека, который трудится с такой отдачей сил, с таким напряжением мускулов и легких. Мне показалось, я уловил в его тоне едва заметную досаду на этот дом, на идею построить его именно для этой семьи, именно в этом месте и именно в этой стране. Досада, вернее, слабая тень досады, была настолько мимолетна, что я не был до конца уверен, но у меня появился проблеск надежды. – В таких хрупких домах есть своя прелесть, – продолжал он. – Диафрагма из дерева и стекла отделяет тебя от Вселенной, защищает от холода и темноты, но ты знаешь, что ее прочность не беспредельна. Стоит перестать отапливать такой дом, следить за ним и поддерживать его в порядке, он превратится в деревянный ящик, и очень быстро разрушится. Он посмотрел на меня сверху, чтобы убедиться, что я слушаю, и снова принялся, как сумасшедший, заколачивать гвозди. От холода и злости я наподдал ногой снег: да сколько можно слушать его глубокомысленные обобщения? Все-то он знает, во всем разбирается! Снег сыпался мне на голову, на руки, я понимал, что еще немного, и превращусь в снеговика. – Следующую, – говорит Витторио, и я подаю следующую доску. – Гвозди, – говорит Витторио, и я протягиваю ему очередную порцию гвоздей. Он берет доску одной рукой, потому что в другой у него молоток, играючи поднимает ее на нужную высоту, не давая ей перекоситься. Упасть с лестницы он не боится, это сразу видно: стоит на верхней перекладине, опираясь на свои сильные ноги и непоколебимые убеждения. – Представляешь, – говорит он, – когда Марианна впервые заговорила о Мирбурге, я считал, что ничего хуже на свете и быть не может. Бум-бум-бум, строитель прочных отношений с миром поучает сверху бедного, худого, никому не нужного сироту, который стоит внизу, почти засыпанный снегом, и кипит от злости. – Отказаться от города, – говорит он, – от суеты, к которой привык, от спешки, проблем, встреч, трепа, телефонных звонков, свиданий, постоянного ожидания сюрпризов! Стоило мне только представить это – и я уже чувствовал себя конченым человеком. Да ты такой и есть, сказал бы я ему, если бы не считал, что, поддерживая разговор, иду на уступку его невыносимой, назойливой болтливости. Может, подумал я, до него, даже при полной его неспособности сомневаться, дойдет, наконец, что мне не так уж и нравится быть подавальщиком досок в такую погоду? Вдруг, заметив, что я молчу, он, хотя бы просто ради умственной зарядки, попробует представить себе, как я на него зол? Нет, он не останавливается – лупит молотком, слезает с лестницы, переставляет ее и снова на нее лезет, зашивая мало-помалу стену построенного им дома. Кажется, он так и будет сутки напролет вколачивать гвозди, пока не обошьет со всех сторон свои идиотские принципы. – В самом деле, – говорит он. – Я чувствовал себя ничем не обремененным, легким на подъем, потому что у меня не было места. Свободный художник, одним словом. Ни пристанища, ни обязанностей. Я словно годами жил в коридоре и считал себя независимым лишь потому, что ни разу не заходил ни в одну комнату. Бум-бум-бум. Хотел бы я знать, кто из них, он или Марианна, первым начал выражаться в этой витиеватой манере, играть метафорами, иначе говоря, кто кого заразил. – Самое большее, что я себе позволял, – говорит он, – это, прислонившись к косяку, постоять в дверях. Но мне всегда казалось, что это не та комната, которая мне нужна, что на свете полно таких комнат, что жизнь художника – постоянный поиск, что надо оставаться свободным. Я суетился, я метался, как мышь в мышеловке, и мне не приходило в голову, что еще год-другой, и я в этом коридоре загнусь. Доски, слава Богу, кончились. Витторио посмотрел вниз и, увидев, что больше нет ни одной, кажется, сильно разочаровался: еще бы, теперь уж точно не удастся в эту пургу стену закончить. Ну все, с меня довольно, я больше и пальцем не пошевелю, пусть один работает, если ему так хочется. Он спускается с лестницы, смотрит, сколько навалило снегу, смотрит, как он набил доски, смотрит на меня и ждет, что я скажу. Я не говорю ничего, но ему на это наплевать. Он улыбается, берет ящик с гвоздями и говорит: – Ты еще не видел мою мастерскую. Мастерская такая же большая, как ателье, только не такая светлая. Здесь собачий холод, верстак, циркулярная пила, строгальный станок, пилы, молотки, напильники, рашпили, рубанки, большие и маленькие, шпон, доски, массив разных пород и разной толщины, банки с клеями, банки с воском и лаками. На столе и на стене четыре гитары в разной стадии готовности. Витторио вытирает тряпкой руки, берет ту, которая выглядит полностью законченной, протягивает мне. Гитара большая, копия модели «Gibson J 200», но полегче и более разукрашенная: верхняя часть грифа инкрустирована деревом, вокруг резонаторного отверстия орнамент из перламутра. На первый взгляд, работа хорошая, почти профессиональная, только склейка грубая, все швы видны. Витторио и мне протягивает тряпку. – Тебе не трудно вытереть руки? – говорит он. Возвращаю ему гитару и, не скрывая раздражения, нарочито тщательно вытираю руки, хотя не только они у меня мокрые: я с ног до головы мокрый и замерзший, а у этого психа никаких угрызений совести, как будто я не по его милости торчал столько времени под снегом. Он смотрит на меня как ни в чем не бывало, протягивает гитару и говорит: – Не попробуешь? – Я не гитарист, – отвечаю ему сквозь зубы, – я пианист. – Какая разница, – возражает он, – ты же музыкант. Скажи свое мнение. – И прямо впихивает мне гитару в руки. Зажимаю струны полуотмороженными пальцами левой руки, правой пробую звук. Он громкий, резкий, что называется, фанерный. Витторио так и светится, ждет, что я сейчас начну восторгаться. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=308542) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.