Лестницы Шамбора Паскаль Киньяр В долине Луары стоит легендарный замок Шамбор, для которого Леонардо да Винчи сконструировал две лестницы в виде спиралей, обвивающих головокружительно пустое пространство в центре главной башни-донжона. Их хитроумная конфигурация позволяет людям, стоящим на одной лестнице, видеть тех, кто стоит на другой, но не сходиться с ними. «Как это получается, что ты всегда поднимаешься один? И всегда спускаешься один? И всегда, всегда расходишься с теми, кого видишь напротив, совсем близко?» – спрашивает себя герой романа, Эдуард Фурфоз. Известный французский писатель, лауреат Гонкуровской премии Паскаль Киньяр, знаток старины, замечательный стилист, исследует в этой книге тончайшие нюансы человеческих отношений – любви и дружбы, зависти и вражды, с присущим ему глубоким и своеобразным талантом. Паскаль Киньяр Лестницы Шамбора Глава I Naer het leven [1 - Naer het leven (устар. флам.) – как в реальной жизни.]     Ян Ван Эйк Эдуард заглянул в дом матери и оставил ей записку. Поднялся вверх по широкой улице Меир. С неба упорно сыпал мелкий блескучий дождичек. Он вошел в величественное здание антверпенского вокзала, приехал в Париж, приехал в Рим. Стоял май. Воздух был легок и ласков. Он перекусил, повидался с Ренатой в бутике на виа дель Корсо, позвонил Пьеру в Париж, нанял машину, приехал во Флоренцию к часу ночи. Он шагал вслепую, осторожно поднялся по ступеням. Пересек террасу, вдохнул запахи старого, мокрого, уже растерявшего лепестки жасмина и холодного айоли,[2 - Айоли – острый чесночный соус.] внезапно ощутил голод, отпер дверь ключом, который дала ему Франческа. Тихонько вошел в спальню, разделся в темноте. Опустился на колени у постели, откинул простыни. Заговорил с нею шепотом: – Подвинься. Это я. Я тебя люблю. Он приподнял ей волосы, поцеловал в шею, поцеловал в ложбинку спины. К нему вернулся теплый аромат этого тела, которое он так любил, а с ним воспоминание о солнце, о теплой соленой влаге. – Кто здесь? – Это Вард. – Дуардо? Ты поел? – Спи! Спи, Франческа! Он скользнул в постель, прижался к ней, приник бедрами и ногами к ее разгоряченному телу. Она сильно вздрогнула. И сама потянулась навстречу его телу. В глубине постели нога Франчески все еще искала дно в пучине ее недавнего сна, стараясь удержать странные, обитавшие там формы, стараясь вернуть их безмолвие, и свет, и мерцающие краски, и наслаждение – все, что вдыхало в них жизнь. Потом Эдуард приоткрыл губы, коснулся поцелуем шеи молодой женщины, ее плеч. Запустил пальцы в волосы Франчески. И уснул. В пять часов утра он встал. Оставил в постели спящую Франческу. Позвонил в Нью-Йорк, где намеревался купить магазин. Прикинул, что там должно быть сейчас одиннадцать вечера. Он больше не хотел ни помещения в сорок квадратных метров на Хаустон-стрит, ни другого, в семьдесят квадратных метров, в Сохо. Как не хотел и сделки с Маттео Фрире. В конце ночи голос его звучал неуверенно, временами слегка дрожал. Ему было холодно. Он спросил, не давала ли о себе знать его тетка, Оттилия Фурфоз. Или, вернее, не давала ли о себе знать Оттилия Шрадрер. Он старательно назвал оба имени по буквам. Собеседник – там, в Нью-Йорке, – как ему послышалось, зевал, листая бумажки, ему явно хотелось спать. Нет, произнес голос. Никакая мисс Оттилия, или мисс Шрадрер, или мисс Фурфоз ни разу не дала о себе знать. Внезапно Эдуарду стало досадно до слез. Его тетка Оттилия жила в Сиракузах, штат Нью-Йорк. Она воспитывала его, когда он был совсем маленьким, в конце сороковых годов, целых шесть лет – в Париже, на площади Одеон. И снова его пронзила мысль, что она больше не любит его. Глухая печаль завладела им при этой мысли. Он сидел и чистил апельсин; под оранжево-багровой шкуркой таилась вторая – замшево-нежная беловатая подкладка. Он приотворил дверь спальни. Вгляделся в темноту. Франческа еще спала, и, похоже, глубоким сном. Он доел апельсин, сидя в белом железном кресле на террасе, под еще робким солнцем. Внезапно он решил наведаться в мастерскую Антонеллы. Встал, подошел к «хонде», маленькому японскому автомобильчику, взятому напрокат. Миновал восточное предместье и, не доезжая Понтасьеве, припарковался возле двух автозаправок, неизменно накрытых с самого утра тентами, намокшими от росы, розовым над первой, желтым над второй. Вошел в маленький, не больше двадцати метров, дворик, расположенный ниже гаражей, позади склада вин и оливкового масла. Антонелла работала одна. Ей было лет тридцать. Красавица родом из Милана, белокурая, очень худая, со странно замедленными движениями. В ней чувствовалось что-то болезненное – быть может, виной тому был неподвижный взгляд карих глаз того особого, гранатового оттенка, каким отливает скорлупа каштанов, или мрачноватая серьезность и нелюбовь к разговорам. Он поцеловал ее в обе щеки. Она никогда не отвечала тем же. У нее были точно такие волосы – белокурые тяжелые пряди, какие он видел у одной женщины редкой красоты; он постоянно встречал ее на набережной Анатоля Франса, а последний раз – всего два дня назад, на улице Сольферино, выходя из своего центрального офиса. На среднем пальце женщина носила массивное, слишком широкое кольцо с багряным рубином-кабошоном. Руки у нее были изумительные. Эдуард взглянул на руки Антонеллы, на ее пальцы, покрытые пятнами краски, то ли плохо отчищенной, то ли крепко въевшейся в кожу. Некоторые ногти у Антонеллы были черными, другие – зелеными. Она писала миниатюры на раковинах, на рюмках для яиц и еще на зеркалах. Ее работы отличались несравненной точностью. Она могла изобразить весь Земной шар, за исключением разве что Корсики или Фолклендских островов, на деревянном, из ясеня или граба, яйце для штопки. Она согласилась работать для него, ибо почитала величайшим счастьем возможность втайне реставрировать, возвращать к жизни старинные вещи, утратившие возраст и практическое назначение; она вкладывала в свой труд почти абсолютный, изысканный вкус. В мастерской стоял невыносимый, удушливый запах. Эдуард спросил, как поживает ее маленькая дочка. Антонелла не ответила. Она ушла в глубину мастерской и вынесла оттуда две заводные игрушки Фернана Мартена – «Учительницу» 1888 года и «Знаменитого адвоката» 1905 года. Он присмотрелся: работа Антонеллы была совершенно незаметна. Она всего лишь просверлила заново рессоры и прикрепила их к шпеньку оси механизма. Он подумал: «Она заменила зубчатые колесики». Поднял глаза: Антонелла снова исчезла. Она неторопливо вернулась, неся очаровательную куклу Леона Казимира Брю, сделанную в 1855 году; Антонелла восстановила разбитые руки куклы с необычайно широко растопыренными пальчиками. Здесь реставрация также была сделана невероятно бережно. Отныне эта кукла займет почетное место среди лучших в мире: ее румяное личико с бездонным взглядом выражало печальное сочувствие, в котором, однако, не было ничего человеческого. – Это потрясающе, Антонелла! Она подняла глаза на Эдуарда Фурфоза. – От меня… подарок, – сказала она. – Да. Он вынул бумажник, положил его на верстак. Антонелла работала на двух огромных плотницких верстаках. Запах остывшей рыбьей чешуи – вареной или пережженной и остуженной – мало-помалу захватывал обоняние и отдавался болью в голове. Эдуард отсчитал купюры. Помимо соблазна хорошего заработка – а Эдуард Фурфоз платил ей очень щедро, особенно за секретность и эксклюзивность, которых требовал взамен, – Антонелла явно питала подлинную страсть к работам, которые он ей поручал. Она не разговаривала. При каждом появлении Эдуарда она что-нибудь дарила ему. Она вернулась с каким-то предметом, завернутым в пожелтевшую страницу римской «Мессаджеро». Что-то неразборчиво буркнула. Медленно протянула ему пакетик. Он улыбнулся ей. Внезапно она стала красной, пламенно-красной, точно пизанский кармин, красной, как карминовая шкурка апельсина, съеденного несколькими часами раньше. Он с удовольствием смотрел на нее. Потом с тем же удовольствием начал неторопливо разворачивать газету. Постепенно Эдуард высвобождал из газетной бумаги крошечного человечка из крашеной жести. Он даже застонал от восторга. Это была игрушка фабрики Ingap, начала тридцатых годов. Жестяной Шарло[3 - Шарло – Чарлз Чаплин. Ingap – фирма, производящая различные машины и автоматы.] с телефоном – желто-синяя фигурка с торчащим в боку ключиком. Эдуард завел игрушку. Синяя рука Шарло, держащая телефонную трубку, лихорадочно задергалась с противным тихим скрежетом. Эдуард терпеть не мог звуки. Ему была ненавистна сама мысль о музыке. Он поморщился. – Ты, – сказала она. – Это я? – Ты. Он расцеловал ее, протянул ей лиры. Эдуард сидел на холодном железном стуле, лицом к Арно, и усердно жевал кусочек миндальной нуги. Он уже выпил две чашки кофе. Если вдуматься, Эдуард Фурфоз весьма трепетно относился к собственным удовольствиям. Он любил детей, срезанные цветы, солнце, горькие названия темных сортов пива, теплую одежду, миниатюры на пуговицах и игрушечные машинки. Верил, что существует некая связь между душами младенцев, которые без стеснения кричат во все горло, и душами взрослых, чьи черты уже начинали сковывать страх смерти и молчание. И этот хрупкий мост между двумя пределами существования и столь различными свойственными им потребностями был предметом всех его забот. Словно он силился не потерять последний отзвук безжалостной, разрушительной страсти. Его не покидало чувство, что сохранение или восстановление этого волшебного моста составляет единственный драгоценный дар того, что люди привыкли именовать судьбой. От сладкого у него ныли зубы, и он был счастлив. Вот уже полчаса как он расстался с Антонеллой. Эта игрушка из раскрашенной жести, ее подарок, грела ему душу. Он отыскал на стоянке японский автомобильчик, взятый напрокат. У него еще оставался в запасе целый час, нужно было как-то убить время. Он медленно катил по шоссе. Солнечный свет был таким ярким и жгучим, что у него разболелись глаза. Стоял май. Он подумал: а не купить ли очки для защиты глаз от солнечных лучей? И тут же устыдился этого желания отгородиться от красоты мира. Он слишком рано приехал во Флоренцию, где должен был встретиться в отеле с Маттео Фрире. Добрался до набережной Арно. Перед Библиотекой свернул на пьяцца Пьяве, припарковался рядом с магазином. Сошел вниз по лесенке и, едва переступив порог, окунулся в холод, перестал видеть, угодил во тьму, подобную ночной. Мало-помалу его глаза привыкли к полумраку двух просторных залов с округлыми сводами, к красоте слабо подсвеченных витрин. Франчески здесь не было. Вероятно, она оставила бутик на попечение двух продавцов – Лауры, Марио. Марио было ровно столько же лет, сколько Эдуарду. А именно сорок шесть. Но выглядел он лет на пятнадцать моложе. Эдуард мимоходом подумал: такой ли уж он хороший продавец, как утверждает Франческа? Эдуард прошел в заднее помещение магазина. Он бережно отодвинул на другой край стола три маленькие полураспакованные коробочки. В первых двух покоились на слое ваты две египетские жертвенные статуэтки периода Среднего Царства,[4 - Среднее Царство (2050–1750 до н. э.) – период царствования египетских фараонов XI–XIII династий.] шести сантиметров высотой, трогательные своей размытой мягкостью облика. В третьей лежала миниатюра на нефрите эпохи императора Мураками.[5 - Мураками – японский император (946–967).] Он отыскал свободное место для своего блокнота и попытался – впрочем, безрезультатно – дозвониться в Париж Пьеру Моренторфу. Тогда он позвонил в Брюссель, на площадь Гран-Саблон; Франк оказался на месте, в магазине, и ответил ему. Эдуард сказал, что принял решение. Зимой он поедет в Нью-Йорк. А пока нужно найти другое помещение. Бутик в Нью-Йорке следует открыть как можно скорее. Это будет уже шестой его магазин. И семья наконец поймет его. Ибо после Брюсселя, Парижа, Рима, Флоренции и Лондона такое событие станет подлинным триумфом. И поистине королевской местью. Вот когда смешки и мелкие шпильки антверпенских родственников прекратятся навсегда. На прощанье он поцеловал Лауру. Выходя из магазина, он вдруг заметил великолепную деревянную красно-серую куклу-паяца под именем Пиноккио. У него вспыхнуло лицо. Гнев душил его. Он вскричал: – Кто это написал? Снимите немедленно! Вы не имеете права! И Эдуард ткнул пальцем в угол витрины, в черную табличку, на которой золотыми буквами, по-итальянски и по-английски, значилось: ПИНОККИО Середина XIX века. Он просто задыхался от ярости. Проорал, что в середине XIX века на земле еще не существовало никакого Пиноккио. Что это значит издеваться над клиентами. Что это значит надувать клиентов. От злости он начал заикаться. Он был смешон в своем гневе. Марио, набравшись храбрости, уверял его, что таблички на витринах составляет одна только Франческа. Зато Лаура даже головы не повернула, ее не интересовали эти более или менее ритуальные приступы гнева. Она прилаживала к волосам, то так, то эдак, черный пластмассовый гребешок. Присев на корточки, она ловила свое отражение в стеклянной витрине, где были расставлены английские антикварные игрушки XVII века: дамы-толстухи, трехмачтовые шхуны, вырезанные ножом из ореховой скорлупы, крошечные, в один сантиметр высотой, соборы из букса или бука, а рядом такие же крошечные экипажики из Юры, на фоне баварских или вюртембергских пейзажей. Лаура встала и вытащила гребешок, затерявшийся в ее черных блестящих волосах. Ей было двадцать лет. Она была очень красива. Она носила льняную юбку бледно-зеленого цвета, которая в полумраке помещения выглядела юбочкой феи – одеянием из мерцающего полупрозрачного папоротника. Эдуарду стало стыдно. Его голос все еще слегка вибрировал. Руки и сердце дрожали. Он вышел. – Что мне надеть? Франческа стояла перед своим платяным шкафом, обнаженная. Она расчесывала щеткой волосы. Утром она проснулась от жаркого щекотания солнечного луча, который медленно подобрался к ее лицу. Она пыталась смахнуть его пальцами. Но горячее прикосновение к щекам разбудило ее. Она поднялась, увидела, что Эдуарда больше нет в комнате. Ее слух все еще хранил отзвуки голоса минувшей ночи. То был низкий, глуховатый голос Эдуарда, почти всегда негромкий, – голос, который желание или волнение так часто наделяли легкой хрипотцой. Она подумала, что ей нравится глубина этого голоса точно так же, как может нравиться глубина вины, слишком явной, чтобы обойти ее молчанием, и еще потому, что чувствительность неизменно обнажала и выявляла его натуру. И еще ей нравилась детская серьезность этого мужчины. И нравилось беспечно, с удовольствием тратить деньги, которыми он располагал. Но зато она находила малоприятной его худобу. И ее постоянно раздражала его полная неспособность оставаться на одном месте больше двух-трех часов. Она презирала его манию окружать себя множеством крошечных предметов, один меньше другого. Она подумала: может, он не любит женщин, может, его вовсе не привлекают живые существа? Наверное, он только и любит, что эти малюсенькие механические вещицы. Только и любит, что поезда, машины, самолеты. Она вынула из шкафа черный костюм. Она не знала, как ему понравиться. Конечно, она слишком заспалась. И они не занимались любовью. И он не поужинал. Она корила себя за это, неизвестно почему. К Эдуарду направился очаровательный пятнадцатилетний бой, весь в галунах, в ливрее цвета тыквы. Подойдя к маленькой «хонде», он открыл дверцу. Взял ключи от машины. Эдуард поднялся по ступенькам отеля, назвал свое имя портье и проследовал прямо в сад. Сев за столик под полуденным солнцем, он заказал стакан холодного кофе и почувствовал, что холод кофе, что усталость сейчас начнут одолевать его. Он возмечтал о пушистом, толщиной не менее двух сантиметров, шерстяном пледе. Ему даже почудилось, что он касается ткани; на самом деле он мял в пальцах хлебные крошки. Он ждал Маттео Фрире. Двумя днями раньше, в Париже, ему доставили традиционный букет: одна красная гвоздика, одиннадцать цветочков дельфиниума, девять белых тюльпанов. Так, на языке цветов, они сообщались друг с другом. Язык этот, между прочим, родившийся еще в античности, в данном случае приводил в отчаяние флористов, ибо воплощался, по их мнению, в совершенно кошмарных сочетаниях. Соблюдая установленную символику языка, эти букеты в то же время содержали три кратких закодированных послания – о деньгах, об отеле, где назначалась встреча, и о времени свидания. Каждый тюльпан подразумевал пять тысяч долларов (сумма, превышавшая сто тысяч долларов, обозначалась либо высоким гладиолусом, либо веткой тубероз). Девять тюльпанов говорили о том, что сделка будет заключена в пределах сорока пяти тысяч долларов (приблизительно двести семьдесят тысяч франков, то есть полветки тубероз), а процент с продажи составит около пяти тысяч четырехсот долларов. Одиннадцать мелких дельфиниумов называли время встречи. А одна красная гвоздика – старинный символ единения еще со времен революционеров Франции конца XVIII века – указывала таким оригинальным образом название отеля – «Франция». Странная это была среда – рафинированное и в то же время беспощадное сообщество коллекционеров детских игрушек. Ненависть, зависть, борьба – все здесь было, как повсюду, разве только еще подогретое ярким и упрямым воспоминанием о раннем детстве. Особенно жестоко воевали между собой собиратели кукол и игрушечных машин. Доносы в налоговые органы, кражи, помещение соперников в психиатрические лечебницы – все шло в ход, лишь бы завладеть этими маленькими империями. Самым одержимым из всех ненормальных клиентов, которых знавал Эдуард Фурфоз, был Луи Ла-Э, коллекционер деревянных пасбулей[6 - Пасбуль – игра в шары, которые забрасывают с определенного расстояния в отверстие (как правило, в раскрытый рот) большой деревянной фигуры, представляющей человека или животное.] начала XX века. Пускай целая вселенная разинет рот и больше никогда не закрывает его – таково было страстное желание Луи Ла-Э. Он велел снести все внутренние стены в своей квартире, расположенной в начале авеню Бретей, вблизи от площади Вобана. И расставил в малой зеркальной галерее площадью сто пятьдесят квадратных метров, подобно средневековым рыцарям в доспехах, сто десять или сто двадцать великолепных деревянных идолов с широко разинутыми ртами, в которые забрасывались шары. Бело-розовая Жанна д'Арк с открытым ртом, а рядом серый гиппопотам с разинутой пастью. Наполеон Бонапарт с открытым ртом, а рядом огромная зеленая рыбина с разверстой пастью. Иисус из Назарета с открытым ртом, скорее желтым, чем розовым, а рядом гигантская голубая стрекоза с распахнутой пастью, а может, ртом, или клювом, или что там бывает у стрекоз. Есть вещи, которые и назвать-то трудно. Луи Ла-Э подозревался в убийстве одного панамского бизнесмена и священника-иезуита. Его жена на следующий день после развода покончила с собой при обстоятельствах, которые, как ни странно, всем показались нормальными. Последнее время, с наступлением старости и глухоты – теперь, чтобы добиться ответа, приходилось кричать ему прямо в ухо – он увлекся коллекционированием медных слуховых рожков, вышедших из рук самого Мельзеля, гнусного изобретателя метронома и друга Бетховена; этот Мельзель, несомненно, заслужил, чтобы его самого превратили в пасбуль. Эдуард сильно опасался, как бы собирательская страсть Ла-Э не распространилась и на все прочие отверстия человеческого тела. И потому предусмотрительно перевез в свой офис на улице Сольферино коллекцию уникальных оловянных коленчатых футляров XIX века, служивших для предохранения от ночных мужских поллюций. Эдуард встал, подозвал официанта. Фрире все еще не явился. Он попросил принести ему телефон. Позвонил в Париж. Пьер Моренторф только что пришел в офис. Секретарша соединила их, и он услышал гнусавый, пронзительный и медоточивый голос Пьера; оказывается, тот был у врача (Пьер страдал тяжелой формой аллергии к парижским мостам, которую лечил «рогипнолом» и еще, для верности, гомеопатией – с помощью какого-то таинственного порошка из щуки под белым соусом). Они спланировали несколько пиратских набегов в океане игрушек. Согласовали сумму оплаты участия в лондонском «Сотбисе». В общем, обычная рутина. И каждый день одна и та же надоевшая песня: – Продавайте, Пьер. – Месье, речь идет о «Жокее» 1880 года, в шелковом красно-черном камзоле, с фарфоровой головкой. Карт из жести. Лошадка, как и все лошадки на земле, обтянута свиной кожей. – Сообщите все это Франку. Послушайте, Пьер, вы, как всегда, просто уморительны. Передайте Франку, чтобы покупал. И перестаньте величать меня «месье». – Кукла из Коппельсдорфа, 1890 года, мастер Арман Марсей, руки из бисквита, туловище деревянное, ноги тряпичные, как… – …как ни у одной женщины на земле. Не нужно. Ей-богу, вы… ну ладно, прощайте! Эдуард резко положил трубку: к нему поспешал миниатюрный японец. Эдуард протянул ему обе руки. Они обнялись. Маттео Фрире был японцем – по крайней мере, родившись от отца-итальянца из Рагузы и очаровательной крошечной матери из буржуазного семейства в Ниихаме, на западе большого острова Сикоку, он внешне выглядел чистокровным японцем. Фрире был больше, чем соперником. Этот эксперт (как сам Эдуард) и торговец антиквариатом подмял под себя не только всю Азию, но и обе Америки, Северную и Южную. Тогда как сам Эдуард Фурфоз царил только в старушке Европе. Их интересы сталкивались повсюду: в подземных «пещерах» особняка Дрюо,[7 - Особняк Дрюо (Париж) – место проведения международных аукционов произведений искусства.] в золотисто-желтом зале «Сотбиса», в красном зале «Кристи». Все знали за Маттео Фрире лишь одну слабость: он коллекционировал поясные подвески. И надо было слышать, как Маттео Фрире произносит с сицилийским акцентом японские слова «netsuke Katabori» или «manju». Это были маленькие, от трех до девяти сантиметров в высоту, фигурки чудищ или других сказочных персонажей, виртуозно выточенные из корней, ракушек или слоновой кости. Эдуард Фурфоз использовал эту причуду, чтобы умаслить своего противника. Маттео Фрире вел себя в отношении Фурфоза точно также. Пристрастия Эдуарда отличались большим разнообразием: кроме горьких сортов пива и странных имен он жадно любил жестяные машинки XIX века, миниатюры на пуговицах, на крышках часов и табакерок. Это и были их взятки. Стоимость подобных вещиц составляла около 20 % от суммы, указанной букетом цветов. Они сели обедать. К великому огорчению Эдуарда, Маттео Фрире потребовал столик в тенистом уголке сада. Они ели мясо козленка и сахарные бобы. Усугубив сожаления Эдуарда, Маттео Фрире вздумал заказать бутылку итальянского вина из области Лацио. Они условились о продаже нецкэ Томотады и о предельной сумме затрат – два миллиона франков – на торгах лондонского аукциона. Эдуард вынул из кармана эротическую нецкэ Рантэя[8 - Томотада, Рантэй (Япония) – известные мастера нецкэ конца XVIII – начала XIX веков.] – «Стыдливую женщину» стоимостью тридцать шесть тысяч новых франков, что было почти даром для такого очаровательного сюжета (правда, фигурка была в крайне плохом состоянии), и изумительного «Писца-мечтателя», стоившего всего восемнадцать тысяч. Тридцать шесть и восемнадцать тысяч составляли как раз двадцать процентов от девяти тюльпанов. Фрире извлек из своего кармана крошечную, всего в пару квадратных сантиметров, табакерку и, хитро сощурившись, протянул ее Эдуарду. У Эдуарда заблестели глаза. Это была «Заря в Брюгге» – заря 17 мая 1302 года в Брюгге. Можно было различить воду, еще подернутую утренним туманом, и с десяток klauwaerts – воинов с когтистыми геральдическими львами графов Фландрских на груди; они бодро кромсали французских оккупантов. В левом уголке табакерки спасался бегством Жак Шатильон. Эдуард Фурфоз, низко склонившись над подарком, даже застонал от счастья. Он жадно разглядывал лежавшую на его ладони крошечную табакерку XVIII века, сделанную льежским мастером. Он вновь заключил союз с Маттео Фрире. Маленький японец, оживленно жестикулируя, напомнил Эдуарду Фурфозу обстоятельства их первой встречи, улицу Хоогстраат в Антверпене во время наводнения 1977 года. Эдуарду следовало бы остеречься: Фрире никогда еще не заговаривал о начале их дружбы на набережных Эско – это означало, что он вынашивает какой-то тайный замысел, всегда чреватый опасными последствиями. Маттео Фрире описывал свое ощущение подавленности и одновременно восторга перед внушительным особняком родителей Эдуарда, стилизованным под конец XVI века, а на самом деле выстроенным в 1880 году на Корте Гастхюисстраат, столовую с четырнадцатью красными стульями, всех девятерых детей, их мать – отрешенно-величественную, очень красивую, любезную даму, а главное, треск деревянных половиц на верхнем этаже, над головой, – звук, от которого испуганно билось сердце. Эдуард едва слушал. Официант сообщил Маттео Фрире, что его ждут в холле отеля. Тот встал и принялся церемонно извиняться, пять или шесть раз поклонившись в пояс. Эдуард тоже поднялся и протянул ему руку. – Вам не кажется, что здесь холодно? Но Маттео уже уходил, исполнив весь прощальный ритуал: широкие взмахи рук, горячие южноамериканские объятия, усердные кивки. Наконец он скрылся за соснами на дорожке, ведущей к отелю. Эдуард Фурфоз совсем озяб. Он представил себе тканые шерстяные плащи-накидки, темно-синие или темно-зеленые, какие носили древние викинги в Исландии, Гренландии, у побережья Северной Америки. Потерев глаза, он избавился от образа Маттео с его подобострастными поклонами; японец уже исчез в полумраке отеля. Внезапно его пронзило сожаление о былых скандинавских торжищах, пропахших медвяным пивом, о сделках у всех на виду, прямых и честных, под звон мечей и топоров, карающих смертью того, кто не сдержал данного слова. Маттео Фрире – вот кому никогда не следовало доверять полностью. Эдуард пригубил вина из Лацио, поморщился и тотчас заказал еще кофе. Любуясь подаренной табакеркой, он поднес ее к лицу, бережно вдохнул аромат ушедших веков. Затем положил на стол среди крошек, на место чашки от эспрессо, которую только что унес официант. В любой день его жизни не проходило и двух часов, чтобы он не озяб и не заскучал. Тщетно Эдуард Фурфоз старался заполнить свое время до отказа – ему вечно нечего было делать. Тщетно переезжал он с места на место, постоянно находясь в пути, – нигде он не находил спокойной гавани. Где же она, эта гавань? А где маркграфство Антверпенское, где великое герцогство Тосканское и старинные фландрские ткани, которые в былые времена вымачивали в Арно? Он подумал о Франческе, с которой ему предстояло встретиться всего на четыре часа. Не спуская глаз со своего «Брюгге», водруженного среди крошек, он бессмысленно твердил про себя: «Флоренция, главный город французского департамента на реке Арно!» – и выкладывал кусочки хлеба вокруг табакерки с миниатюрой, точно игрушечную крепостную стену. Французы разграбили Флоренцию, и французы же разграбили Антверпен. Грабители, или, вернее, люди, которые сортируют и раскладывают рядками старинные сокровища, – вот что такое коллекционеры. Жалкие подобия пиратов, лишающие вещи их истинного назначения. В самом деле, что за нелепость: ключи без дверей, юбки без тел, шпаги без трупов, остановившиеся часы, монеты, на которые уже ровно ничего не купишь?! Что за глупость – игрушки без детей?! Он коснулся пальцем крошечной «Зари в Брюгге», еще не утратившей смутный запах былых веков, одним движением смел «мощный» бастион из крошек. И подумал: чем сильнее время разрушает эти похищенные у прошлого предметы, которые возят с места на место, тем меньше их реставрируют. Совсем как его сердце. И чем меньше они служат своему прямому назначению, тем выше их рыночная стоимость. Все это граничило с настоящим безумием. Он тратил свою жизнь на то, чтобы укутывать в вату или тарлатан божков, потерявших свою истинную суть. И чем туманнее становилась их суть, тем чаще их выставляли на всеобщее обозрение. Их раскладывали в витринах. Витрины защищали пуленепробиваемыми стеклами. Это были трофеи из прошлого. Сокровища минувших времен. А потом вдруг звучал боевой рожок. Неприятелю предоставляли честь первого залпа. Поля сражений назывались «Кристи», «Дрюо», «Сотбис». Но были и другие войны, более скрытые, более жестокие – вторичные сделки, следом за первыми, а нередко и третичные, изобилующие ловушками, замаскированные мягкими голосами и учтивыми масками. То были империи, желавшие сохранить инкогнито, молчание, королевский или божественный статус, священную тьму, некогда их окружавшую. Правительства тоже занимались грабежом, скупали сокровища за бесценок. Военные или религиозные диктаторы замуровывали их в тайниках на горных склонах или в подземельях самых высоких небоскребов. А были ведь еще и дипломаты, и серые кардиналы, коварные в той же мере, что и незаметные; эти орудовали в тени, ловко управляя ходом сражений и обогащаясь, непрерывно обогащаясь на руинах цитаделей времени, на обломках фантазий мертвецов. И Эдуард Фурфоз был одним из них. Он был капитаном корвета, который наводнил Северную Европу всем, что когда-то держали детские ручонки, давным-давно истлевшие в земле. Ему виделись руки. Руки, украшенные драгоценностями. Руки, сотрясаемые дрожью. Запачканные краской руки Антонеллы, протягивающие ему Шарло, завернутого в «Мессаджеро». Как рассказывала его сестра Арманда, в трех или четырехлетнем возрасте он объявил, что станет торговцем бриллиантами. «Анвер», «Антверпен» – это слово означало отсеченную рукою Сильвиуса Брабо руку великана, окровавленную руку бога Тира, брошенную в воды Эско, засверкавшие самыми прекрасными алмазами древнего мира.[9 - Согласно легенде, древнюю крепость Le Steen на реке Эско охранял великан Друон Антигоон. Он взимал дань с купцов, везущих товары в город на кораблях по реке, а тем, кто отказывался платить, отрубал руку и бросал ее в Эско. Римский офицер Сильвиус Брабо вступил в борьбу с великаном, победил его и, отрубив ему правую руку, бросил ее в Эско, дав таким образом имя городу Антверпену (по-фламандски «hand werpen» означает «бросить руку»).Согласно другому мифу, древний скандинавский бог войны и права Тир вложил свою руку, в качестве залога победы, в пасть гигантского волка Фенрира, олицетворения хаоса, и тот растерзал ее. (Отсылка к этрусской игре или культовому действу Phersu. Phersu – надпись на так называемой гробнице авгуров в Тарквиниях (Этрурия), где изображена схватка волка с человеком, похожим на гладиатора).] Два дня назад он заметил на набережной Анатоля Франса изящную руку с рубином-кабошоном на среднем пальце; камень уникального цвета ярко пылал на фоне бежево-песочного шелкового костюма. Он мечтательно подумал о Пеликанстраат.[10 - Пеликанстраат – улица в Антверпене, где расположены дорогие ювелирные магазины и мастерские.] Его пальцы упорно дробили хлебные корки, превращая их в белое крошево. Он воображал себя ювелиром, припавшим к микроскопу, в модернистском офисе на Шупстраат. Ему чудилось, будто он разглядывает сквозь линзу рубин-кабошон. Он смотрел на стол, на «Зарю в Брюгге» среди развалин «крепости», лежащих по ту сторону грез – или смерти – рядом с черенком вишни. Он сидел в тесной деревянной хижине, в селении Эйков.[11 - Имеются в виду братья Ван Эйк, Хуберт (1370–1426) и Ян (1390–1441), основоположники нидерландской живописи XV в.] Обмакивал тонюсенькую, в два волоска, кисточку в стаканчик с киноварью или позолотой. Реставрировал алтарь, часослов, великолепную «Тщету». Вот, например, хороший сюжет для «Тщеты» размером двадцать квадратных сантиметров: чашечка кофе, череп и стебелек вишни, а еще отрубленная рука, вцепившаяся в свитер – очень теплый, необыкновенно теплый свитер из ангоры, такой же мягкий на ощупь, как кошачья шерстка или детский животик. Он вздрогнул. Поднялся. Передвинул стул из тени на солнце. Нет на земле более мрачного места, чем Эйк-на-Мезе. Он не ощущал себя уроженцем какого-то города, какого-то континента, какого-то места обитания – вокруг были только море, да ветер, да страх. В нем не было ничего парижского, ничего лондонского, или римского, или нью-йоркского, или антверпенского. Бельгийское государство вело свое существование лишь с 1830 года. То есть еще несколько коротеньких мгновений назад бельгийское государство не существовало. И не было нигде городов, одни только малюсенькие островки, плававшие в необъятной пустоте – руки бога Тира, брошенные в океан, в древнюю, нечеловечески холодную бездну времени на заре палеолита. Когда Северное море еще поглощало Фландрию. Когда скандинавские ледники еще сковывали северную Бельгию. Ему, наделенному особым складом ума, свойственным всем собирателям древностей, чудилось, будто все это он ясно помнит. И по той же причине он ощущал свою нерасторжимую близость со страной, где родился. Мрачный и непреклонный патриций в черно-зеленых одеждах, потомок суровых ганзейцев, ведущих свой род еще со времен Сальвиати и Фуггеров,[12 - Имеются в виду династии банкиров из Италии (Сальвиати) и из Германии (Фуггеры).] – не считая того, что его дед и бабка по отцовской линии состояли в родстве с династией гантских прядильщиков, чьи легкие заполнял сперва трубочный дым, а потом, со временем, дымок от сигар, – Эдуард Фурфоз даже представить себя не мог родившимся где-нибудь в другом месте Земного шара, а не на этой древней «руке» – окровавленном «антверпене», брошенном в ледяное море. Какие-то люди некогда бродили там, ели мясо гиен, мамонтов, медведей. Они свежевали еще живых ревущих зверей, сдирая с их кожи острыми костяными ножами шерсть, ту самую шерсть, что легла в основу богатства Фурфозов. Они ютились в закопченных пещерах, похожих на те, что он часто посещал ребенком, вместе со своими тремя братьями и пятью сестрами, по воскресеньям осенью в районе Намюра. В древности он был одним из тех людей. Он сам жил в такой сырой, студеной пещере. Он готов был дать на отсечение собственную руку в доказательство того, как ясна его память о прошлом. С той же безошибочной эрудицией, что помогала ему оценивать крышки табакерок, он мог описать синевато-коричневые своды пещер на Мёзе и зеленые гроты на Лессе. Ван Эйки эпохи мезолита высекали свои первые миниатюры на кремневых стенах. Вытачивали божков в виде женских фигурок из мамонтовой кости. Вырезали изображения маленьких жонкилей на рогах убитых оленей. А потом наступил конец. Из-за Рейна явились черноволосые и белокурые брахицефалы, они возвели селения на болотах, и началась эпоха безвозвратного упадка. Эдуард не испытывал ни капли восхищения перед менгирами Велен-сюр-Самбра. Они были безобразно велики. Даже фамилия, которую он носил, напоминала о тех речных пещерах, где охотники – или люди, что рыбачили на Лессе, – вырезали свои «нецкэ» из кости и рыболовные крючки из рога. Фурфозом зовется скалистый утес, у подножия которого протекает Лесса. Именно на вершине Фурфоза, в небольшой крепости, напоминающей цитадель Эправ над Ломмой, спасались последние галло-римляне под командованием Децима Авиция, при императоре Юлиане, во времена первых набегов франкских племен. Официант принес заказанную чашку эспрессо, и Эдуард Фурфоз встал. Взял свое зеленое шерстяное пальто, закутался в него и снова сел за столик. Долго массировал лицо и веки. Словно стирал дурной сон. «Итак, – сказал он себе, – я заключил две великолепные сделки с Маттео, а вынес из этого лишь досаду и замешательство». Он выпил кофе. Черный напиток, душистый и терпкий, был теплым. Он разровнял на скатерти истертые в порошок крошки. Отчего он так скучает в залах ресторанов, в гостиных у родственников, в спальнях любимых женщин? Какое-то непостижимое одиночество таилось в нем самом – засело в мозгу, разливалось по всему телу. Пустота, притягивающая все новую и новую пустоту. Вечный поиск чего-то далекого, ускользающего, недоступного – в ином мире, в иных, истекших временах. Вечная тяга к иной, ушедшей жизни. И вечное, иногда просто цепенящее чувство, что ты забыл и никак не можешь вспомнить чье-то имя, которое вертится на языке, какую-то очень важную вещь, и нужно искать, непрерывно, неустанно искать это, где бы ты ни был, во всех уголках земли, и пока не отыщешь, это чувство будет мучить тебя каждую минуту, словно ощущение непреходящей вины. Антонелла была права. Он – всего лишь маленький Шарло с дергающейся рукой, сжимающей телефонную трубку, только сейчас его собственная рука вцепилась в табакерку. Он взглянул на свою руку: она крепко держалась на запястье. Стакан воды, пронизанной солнечным лучом, две почти черные вишни, кровавая вишневая косточка, лежащая на скатерти, черенок, повисший над краем стола… Он протянул к свету худую белую руку, свою руку, крепко державшуюся на запястье, свои пальцы, сжимавшие «Зарю в Брюгге», и все ее краски вдруг заиграли, вспыхнули еще ярче под более щедрым, более жарким послеполуденным солнцем. Эдуард Фурфоз любовался этим сиянием – предвестием лета. В таком освещении разоренный стол и впрямь выглядел натюрмортом с берегов Мёзы или из Голландии. Он взял со стола табакерку и сунул в карман, прикрыв «Зарю» платком. Она приняла ванну. Ее волосы были еще влажны, и она решила надеть платье цвета «электрик». Франческа выглядела раздраженной, сердитой. Она вынула из шкафа платье на вешалке. Надела его, с ненавистью обозрела себя в зеркале, расстегнула пуговицы. Дала платью цвета «электрик» соскользнуть на пол. Затем она выбрала причудливый ансамбль из темно-зеленой ткани с блестками в виде чешуи, надела его, две секунды разглядывала себя, испытывая острое желание укусить – то ли свое отражение, то ли зеркало, – и отбросила костюм прочь. Натянула джинсы. Резко оглянувшись, попыталась поймать свое отражение со спины. И, хотя она была одна в комнате, злобно прошипела сквозь зубы: «До чего же мне не нравится собственный зад!» Ее лицо гневно исказилось. Она выглядела женщиной, которой мерзок вид собственного тела. Она снова обнажилась. Накинула халат из черной фланели, но тут же брезгливо отшвырнула его. Ей очень хотелось, чтобы Эдуард был здесь. Уж он бы подсказал ей, в каком наряде она больше всего нравится ему. Она села голой на постель, уперлась подбородком в колени. На глаза потихоньку наворачивались слезы. В комнате было слишком жарко. Снег… Вот чего ей сейчас хотелось. Жить в шале, заваленном снегом, брести по снегу к своему шале, войти в шале, приблизиться к очагу с веселыми язычками огня, потомить в чугунке «миротон» – говядину с коньячным соусом: вот какую жизнь ей следовало вести. А потом, глядя в окно на падающий снег, неспешно и старательно переводить английский роман или индийский роман, написанный по-английски. Надевать толстые шерстяные носки, а на них резиновые сапоги, возвращаться с пешей прогулки или с лыжни промокшей, озябшей, стаскивать резиновые сапоги возле очага, стаскивать носки возле очага и глядеть, как они дымятся, подсыхая над огнем, – вот так она мечтала жить. А здесь было слишком жарко. Как же ей хотелось, чтобы стало холодно! Как хотелось купить себе желтый шерстяной шлем! Купить сразу десять пар шерстяных перчаток разных цветов. Мягких безразмерных шерстяных перчаток. И почему никто никогда не дарил ей поваренных книг?! Конец дня выдался совсем теплый. Снаружи захрустел гравий. В щелку ставней она увидела, как он подходит к террасе. Внезапная тишина объяла дом. Она представила, как он входит, окунается в тишину дома, трет глаза, чтобы вернуть им, ослепленным, зоркость, скидывает свое дурацкое пальто, которое упрямо носит даже в эту теплынь, смутно различает вещи, двери и стены. Это он во всем виноват. Он так редко приходит. Он так мало любит. Дверь спальни отворилась. В сумраке она увидела, что он смотрит на нее. Он заметил на постели обнаженное тело, колени, поднятые к подбородку. Подошел и, не успев даже разглядеть ее как следует, всю целиком, опустился на колени, уткнулся лицом в ее живот. И они начали шептаться. Глава II Ничего страшного. Просто лысые убивают друг друга ради блеска костяного гребешка.     Флориан [13 - Флориан Жан-Пьер Клари де (1755–1794) – французский писатель, внучатый племянник Вольтера.] Они отправились во Флоренцию, в их магазин, после долгого спора о возрасте Пиноккио. Франческа и Эдуард держались за руки. Она находила это вызывающим. Ей было весело вспоминать их препирательства по поводу Пиноккио. Она ужасно любила возбуждение и злость таких домашних сцен, когда после громогласных упреков и воплей можно разразиться слезами, ручьями слез, и захлебываться рыданиями, и обмениваться носовыми платками, и приникать друг к другу, всхлипывая все тише и тише, и сплестись наконец в объятии, и ласкать укромные места любимого тела с чувством, похожим на смирение, куда более человечным, нежели кокетство или страстные, а на самом деле просто обезьяньи ужимки вожделения; ласкать, ощущая взаимный стыд и облегчение перемирия – теплого, согревающего, исподволь сулящего наслаждение, которое медленно вплетается в забытье сна. – Поговори со мной! Он повернул к ней голову и улыбнулся одними глазами, слегка прищурившись; потом наклонился, поцеловал в щеку и продолжал молча шагать рядом. Ах, до чего же этот человек – немногословный, зябкий, нескладный, тощий, отрешенный – раздражал ее! Они сократили путь, пройдя через крытый рынок. Внутри было сумрачно и грязно. Зато здесь приятно веяло прохладой. На пустых прилавках чудились призраки рыб, овощей, сыров, хотя, если вглядеться, здесь всего-то и было, что промозглая коричневая полутьма. – Тебе не кажется, что тут пахнет мочой? – Это наипервейший из человеческих запахов, – отозвался он. – Ой, я тебя умоляю… – Младенец длиной в пару дециметров способен напрудить целое море… Франческа пожала плечами. Спустя несколько секунд она повернулась к нему и спросила с неожиданной злостью: «А есть ли на свете коллекционеры младенцев?» «Да», – ответил он. «И как же их называют?» – осведомилась Франческа. Эдуард сказал: «Многодетные матери. – И добавил: – Например, моя мать, Годлива Фурфоз, очень любила коллекционировать младенцев. Иногда, по праздничным дням, она глядела на нас с большим удовольствием. Нас было девятеро в семье… И как только расцветали первые жонкили, она всегда ставила девять цветков на стол, где ели мы, дети». Они выходили из здания рынка, щурясь от яркого света. Эдуард остановился. Протянул вперед руку. И сказал: – Посмотри. Мне нравится. Просто загляденье. Вдали, в центре площади человечек размером с муху, весь в синем, карабкался по лесам, окружавшим церковный шпиль. Он бесшумно полз наверх в меркнущем свете дня. Солнце играло отблесками на игрушечных синих штанах. – Даже сам не знаю, почему он мне так нравится, Ты видишь, как это крошечное синее создание поднимается в небо? Франческа, морщась от света, вынула из сумки солнечные очки. – Идут мне эти очки? – спросила она, обернувшись к нему. Они приехали на вокзал. Ему не спалось. Он надел черный свитер из овечьей шерсти, натянул брюки. Вышел. Дом Франчески стоял поодаль от других, на склоне холма, чуть дальше Импрунеты; мимо него проходила дорога на Сиену. Воздух был теплым и нежным. Он побродил по окрестностям, едва не заблудился. Шесть или восемь месяцев назад, когда они только-только сошлись, им нравилось возвращаться домой пешком, поздно, так поздно, что невозможно было разглядеть тропинку среди кустов и еще красные камни на холме. Они падали друг на друга, они занимались любовью где попало. Тогда Франческу еще не раздражало состояние или вид его одежды. Эдуарда пронзила дрожь. Свитер из овечьей шерсти, купленный в Брюсселе, не согревал тела. Он потрогал его. Свитер был мягкий, но продувной. Эдуард Фурфоз ни разу в жизни не надел свитера из синтетической пряжи, целлюлозы, полиамида, хлорофибры, акрилика. Эдуард Фурфоз был фанатично предан натуральной шерсти – шерсти животных, шерсти, в которую одевались его предки. Вдруг он увидел вдали террасу. Как же это он забыл выключить свет! Подойдя к пробковому дубу, он заметил маленькую, не больше двух сантиметров, цикаду, блестящую, коричневую, или, вернее, золотистую. Она лежала на земле, готовясь то ли к линьке, то ли к смерти. Он опустился на колени, не в силах собраться с мыслями. Это был приступ оцепенения, абсолютной пустоты. Что-то звало его, окликало, а он не знал, что именно. Временами его настигали такие внезапные приступы, тайну которых он не мог бы объяснить даже себе самому. Ему чудилось, будто он только что потерял дорогую для него вещь, – он не знал какую, но был твердо уверен, что больше никогда не увидит ее, никогда не узнает, что это было. Или же ему казалось, будто его зовет издали какое-то крошечное существо – плачет, стонет от боли, голода, страха – и нужно спешно бежать ему на помощь, но неизвестно куда. Он выпрямился, пошел к дому. А еще ему случалось чувствовать, что его собственные руки катастрофически пусты, что он до сих пор и не жил, что он безнадежно далек от той черты, за которой начинается счастье, что он даже не пригубил чашу извечных наслаждений языка, чресл, ума, пальцев, ушей и глаз. Что он еще ни на шаг не приблизился к красоте земли. И тогда нужно было мчаться на запад. Нужно было готовить к отплытию драккар. Нужно было вынуть из ножен и наточить мечи и боевые топоры. Нужно было сколоть на плече массивной золотой фибулой две полы широкого плаща из шерсти и морского тумана… Он толкнул дверь дома и вдруг ощутил ненавистный запах сигареты со светлым табаком. Пока Эдуард прикрывал дверь, ему пришел на память образ матери, неразрывно связанный с запахом голубых Player's, которые она любила курить. Когда он вернулся, в возрасте десяти лет, из Парижа в Антверпен, чтобы поступить в шестой класс, и вошел в просторное здание на Корте Гастхюисстраат, его тотчас настиг этот сигаретный запах, застоявшийся, едкий дух мужской казармы, на котором сосредоточилась вся его ненависть, отвратительный ему до такой степени, что всякий раз, как он переступал порог большого особняка, где жила мать, этот запах густого меда – волна запаха густого меда, – насквозь пропитавший самый воздух родительского дома, вызывал у него тошноту и удушье. Он так и не понял, что после освобождения Парижа родители оторвали его, шестилетнего, от братьев и сестер и отослали к тете Оттилии на площадь Одеон, где его записали в начальный класс лицея Мишле, только для того, чтобы он выучил французский перед поступлением в шестой класс. Он запретил себе любые воспоминания о тех кошмарных детских годах, прожитых в Париже. – Ну скажи, что же мне надеть? Леонелла придет к нам ужинать. – Да оденься как хочешь. Она застала его врасплох. Укутавшись до самых глаз в пушистый шерстяной шарф, он подремывал в шезлонге рядом с дубом, рядом с мертвой цикадой и вспоминал Париж, белокурую красавицу с гордой осанкой, встреченную на набережной Анатоля Франса. Франческа, вторгшаяся в размышления Эдуарда, заставила его осознать характер этих ленивых грез. Он возненавидел свои бесплодные навязчивые мечтания. Встал. Франческа была вся в поту. Она только что вернулась с теннисного корта и еще не успела снять свою блузку поло и белую юбочку. Ее белые носки и лодыжки запорошила красная кирпичная пыль. Теперь она обратила свою неуемную энергию на стрижку кустов букса – в честь прихода Леонеллы, подравнивая их большими черно-желтыми садовыми ножницами. Он подошел к ней сзади. Схватил за плечи. Она обернулась. Он взял ее за руки, притянул к себе, крепко прижал. И застыл, прижимая ее к себе. Он чувствовал холодную сталь садовых ножниц между их животами, сталь, разделявшую два их живота. Поскольку она закрыла глаза, он целовал ее сомкнутые веки. Она снова спросила его: – Ну как тебе хочется, чтобы я оделась сегодня вечером? Леолла придет ужинать. Леоллой, или Леонеллой, звалась закадычная подруга Франчески. Прежде она была певицей, но такой бесталанной, что решила заняться медициной. И в результате стала «придворным» отоларингологом всех более или менее известных театральных звезд, живущих в Болонье и Риме, где она держала кабинеты. Ее некрасивость внушала симпатию или, скорее, доверие, и успех неизменно сопутствовал ей. Ее фотографии регулярно мелькали в газетах, в глянцевых журналах, то с подписью «Знаменитый фониатр щадящей медицины», то с еще более лестной характеристикой «Богиня дыхательных путей». Внешне она походила на винный бочонок с трубным голосом, вечно обряженный во что-то вроде пижамы, если допустить, что бочонки носят пижамы. Она непрерывно кашляла и курила – и чем больше кашляла, тем больше курила, вероятно, надеясь за курением отдохнуть от кашля. Она любила женщин. А Франческа все допытывалась: – Леолла придет на ужин. Как ты считаешь, как тебе кажется, что мне лучше надеть? Эдуард сбежал в гостиную. В течение получаса ему удалось спокойно почитать «Газет де л'отель Дрюо» и потрясающие описания экспонатов в «Интернешнл превью». Но обе влажные руки Франчески внезапно прикрыли ему глаза, помешав читать. Она сказала: – Понимаешь, в чем трудность: мне не хочется выглядеть смешной. Франческа сняла руки с глаз Эдуарда и встала перед ним. Подняла палец. Затем второй. – С одной стороны, я не хочу быть незаметной. С другой, не хочу быть слишком заметной. – Это сложная задача. – Я, наверное, выгляжу деревенской дурочкой. Ты, наверное, так и думаешь! Ну признайся! Теперь на ней было коротенькое розовое платьице. Франческа демонстрировала ему это платье, складки платья, свои коленки, округлые и пухлые. Вид у нее был совсем растерянный, убитый. – Понимаешь, сегодня розовое, сама не знаю почему, мне совсем не к лицу. – Нагнувшись, она шепнула ему на ухо, еле слышно: – Я в нем похожа на шлюху. Он не ответил. Чмокнул ее в щеку. И подумал: «Лучше уж обрядись в свое лисье боа, надень кроссовки на ноги и возьми зонтик». Но ему удалось обуздать эту мысль. Однако Франческа все же расплакалась. Он встал. Начал ласкать ее. Осушал губами слезы. Целовал веки, соленые от слез. А сам думал: «Эта женщина – попрошайка». Не было минуты, чтобы она не надоедала ему, вымогая комплимент. И точно так же вымогала она наслаждение в любви. Она тратила два-три часа в день – перед тем, как выйти из дома, при условии, что вообще находила одежду, позволявшую ей выйти, – на созерцание вешалки с шестью десятками или сотней юбок и платьев, на выбор, который доводил ее до истерики. Тогда она бежала к нему. – Ты и вправду считаешь, что черные брюки и черный свитер смотрятся не слишком мрачно? И шла примерять что-нибудь другое, пробовала одно сочетание, второе, третье, отменяла выбор, приходила в отчаяние. У нее опускались руки. Она бессильно садилась на пол. – Ты уверен, что в этом голубом клетчатом платьице я не буду казаться старой девой? Она никогда не уставала перебирать ткани. Вернее, Франческа не перебирала их, а могла часами сжимать в пальцах – так ребенок держится за край простыни или уголок подушки, чтобы уснуть. Она вертелась перед зеркалом, извиваясь, разглядывая себя со всех сторон, принимая самые немыслимые позы – кокетливые, вызывающие, грациозные. Казалось, она ищет давно сброшенную змеиную кожу, или наряд феи, или материнскую одежду, которые носила некогда и теперь безуспешно пыталась найти. Больше всего ей нравилось ходить просто голой. Тогда она выглядела счастливой. Но вот чем прикрыть тело? Где отыскать фиговые листки Эдема? Как накраситься? Как причесаться? Какие надеть украшения? Какой пояс? Какие серьги? Между нею и остальным миром простиралась эта адская пропасть, которую нужно было одолевать заново каждый день. Случалось, она с мрачным упреком говорила Эдуарду: – Пойми, ты мог бы мне помочь! Когда я была маленькой, меня одевала мама. Она одевала меня до тех пор, пока мне не исполнилось девятнадцать лет. Каждый вечер она раскладывала в ногах моей постели платье на завтра. – Я тебе не мама. А ты уже не маленькая. Говоря это, Эдуард искренне возмущался: как же это ее мать могла заботиться о нарядах своего дитяти до такой степени, чтобы по вечерам вынимать их из шкафа и раскладывать на краешке постели?! Его собственная мать – чудесная женщина, человек, которого он любил больше всего на свете, если не считать игрушечных машинок, – никогда не заглядывала к нему в спальню, более того, вообще не поднималась на верхний этаж, где жили дети. Честно говоря, он даже не был уверен, что ей известно о существовании этого этажа и детских комнат. Она произвела на свет девятерых детей. Но он сильно подозревал, что она не интересовалась, выжили ли они после рождения. Держа в руке стакан розового вина, зажав в пальцах кусочек миндальной нуги, он говорил по телефону с Пьером Моренторфом. Позвонил Франку в Лондон, позвонил в брюссельский магазин. Затем вернулся к Леонелле и Франческе, которые сидели на полу, раскладывая журналы и книги, в седых облаках дыма от сигарет со светлым табаком. Франческа вскочила на ноги с невыразимой радостью-. – Ну как? Разве я не прекрасна? – спросила она. – Признайся, что ты потрясен! И она игриво ткнула его кулаком в живот. Он согнулся вдвое и признал, что ее платье свободного покроя с глубоким вырезом, без рукавов – просто чудо. Они сели за стол. Были поданы постные свиные ножки, красноватые букатини,[14 - Букатини – вид итальянских макаронных изделий.] посыпанные сладким перцем. Ужин проходил безрадостно, и только «Пино Гриджо», выдержанное и сладкое, оживляло атмосферу. Леонелла восторженно рассказывала про бельканто, про спреццатуру,[15 - Спреццатура – вокальный термин, означающий ритмически свободную манеру исполнения монодии.] прерывая каждое слово надсадным кашлем. Комнату заволок густой табачный дым. Эдуарда одолела мигрень, и он покинул дам неприлично рано. Франческа пришла в ярость. В два часа ночи она явилась в спальню, начала укладываться в постель и бесцеремонно разбудила его. Начала упрекать в эгоизме, в равнодушии, в частых отлучках и поездках, в неучтивости по отношению к Леонелле, к этой «подлинной звезде» итальянской медицины. Нет, он и впрямь ужасный облом. Франческа сидела на постели. Все четыре дверцы стенного шкафа были распахнуты настежь. Она уже сбросила свое платье-балахон. Она бессмысленно глядела на это кладбище тканей. И плакала. Никогда он ей не поможет. Никогда слова доброго не скажет. Внезапно Эдуарду стало тошно. Он дотянулся до блекло-голубого шерстяного свитера и набросил его на плечи. Уткнулся лицом в пустой рукав свитера. Потом пригляделся к шерстяной вязке. Он созерцал петли, как верующий – свое божество, так пристально, словно изучал их под микроскопом: шерсть состояла из сплетения тоненьких волокон, состриженных с живых овец по весне. Сейчас как раз стояла весна. Рассеянно слушая причитания Франчески, он снова уткнулся лицом в пустой рукав антверпенского свитера. Антверпенская шерстяная пряжа вот уже несколько веков изготовлялась на шерстобитнях, стоявших по берегам Арно. Его одолевал сон. Он вдруг подумал: тепло исходит не от женщин, на краткий миг дарующих нам жар своих грудей, и не от осла или быка, жующих корм в стойлах, – не они согревают людей. С начала неолита человека греет лишь овца. И человека можно определить так: животное, закутанное в овечью шерсть. Он изо всех сил боролся со сном, пытаясь вникать в слова Франчески. Выдержав полтора часа обвинений, жалоб и упреков, повторявшихся по кругу, он встал, поцеловал ее в голову и направился к двери, чтобы достать бутылку воды. Франческа спросила: – Ты уходишь? У нее был испуганный вид. Ему вдруг безумно захотелось поймать ее на слове. – А тебе этого хочется? Во взгляде и голосе Франчески проскользнула паника. – Я знаю. Я знаю, ты решил сбежать. – Видишь ли, я предпочитаю выразиться иначе: мне нужно сбежать. Подойдя к Франческе, он сжал в ладонях ее лицо. Посмотрел ей в глаза. И сказал, почти беззвучно: – Прости меня. Я убегаю навеки. Она улыбнулась ему – растерянной, покорной улыбкой. Теперь настал ее черед глядеть, как он одевается. Она не произнесла ни слова. Натягивая одежду, он думал: «Вот уже и июнь. Сегодня первое июня». Наконец он надел свой блекло-голубой свитер. Нагнулся, чтобы поцеловать ее в лоб, последний раз. Но она отвернулась. Он вышел. И пока Франческа затуманенным от слез взглядом искала в комнате, в распахнутом шкафу призрак тела, к которому можно прильнуть, которое не исчезает, тела, которое послужило бы ей надежной защитой, пока ее рыдания и вопли вырывались наружу, пока она, упав на колени, судорожно хваталась за платья на вешалке, точно за одеяния святых заступников, он мчался на машине сквозь предрассветную тьму. Ему нравилось мчаться вперед, он уже миновал Сиену. На шоссе не было ни души. Так, в одиночестве, он и доехал до Рози, затем до морского побережья в Гроссе-то, или, вернее, в Орбетелло. Взошедшее солнце мгновенно высветило багровые холмы, потом зелень – особенно яркую на рассвете и оттого особенно прекрасную – молодых всходов пшеницы, редких розовых деревьев с косматыми кронами. Он сделал остановку в Тарквинии, на пьяцца Кавур, чтобы выпить кофе. И подумал, что ему следовало остановиться в Сиене и попросить приюта у Дона Джо Гуизо и его фавна.[16 - Дон Джо (сокр. от Джованни) Гуизо и его фавн – имеется в виду статуя фавна, принадлежащая данному персонажу, коллекционеру.] Теперь он ехал вдоль берега, между бурыми дюнами и бескрайней черной равниной воды. Он всегда испытывал страх перед необъятностью и запахом моря, но и сам этот страх был заманчив. Проехав Чивитавеккью, он сделал короткую остановку возле старого виноградника, росшего чуть ли не в песке, на сером берегу, давно превратившемся в свалку отбросов, скорее бесцветных, чем цветных. Он чуть не наступил на голубую пластмассовую детскую заколку для волос, сделанную в виде лягушки. Застыл от неожиданности. Резко обернулся: ему вдруг почудилось, будто за ним следят. Впрочем, ему часто мерещилось, что его кто-то преследует. И всегда хотелось ускорить шаг, убежать подальше, оставив ни с чем воображаемого соглядатая. Но здесь никого не было. Он присел на корточки. Эта маленькая детская заколка чем-то ужасно поразила его; он протянул было руку, но не подобрал ее. Крошечная стилизованная лягушка из пластмассы имела что-то общее с мертвой цикадой. Наконец он взял ее, счистил пальцем грязь, оглядел со всех сторон и с неожиданным волнением спрятал в карман. У него было ощущение, что он коснулся какой-то абсолютной тайны, что она вот-вот раскроется ему. Так же бывает в игре «найди захоронку», когда тебе кричат: «Горячо! Горячо!» Сколько радости – и все это только ему одному. Кучи мусора, заколдованные отбросы, цветки клевера с четырьмя лепестками и женщины, от которых бежишь и которые сразу же становятся такими же крошечными, как цветочки в три лепестка, в два лепестка, в один лепесток, в четверть лепестка, в четверть лепестка, который смяли и бросили наземь. Все эти вещи, говорил он себе, суть предметы этого мира. Вот игрушки – они не предметы этого мира. Был иной мир, предшествующий тому свету, что омывает нас. И всегда будет другой мир, совсем рядом с нами, тот, что незримо витает в нашем мире. Он был чрезвычайно возбужден. Твердил себе с глубоким убеждением: на свете есть два разряда вещей. Вещи «отсюда» и вещи «оттуда». Предметы, которые служат по назначению, и предметы, лишенные практического применения. С одной стороны, рынок всего, что обменивается, что говорит, что гибнет, с другой – объятое безмолвием капище идола. До нынешнего дня, стоило ему разыскать какую-то вещь в этом мире и сунуть ее в карман, как у него неизменно возникало ощущение, будто он преобразил «предмет отсюда» в «предмет извне» – в крошечную женщину Рантэя, в «Зарю в Брюгге», выразив их ценность в тюльпанах. Но сейчас, впервые в жизни, очутившись на этом заброшенном винограднике близ Чивитавеккьи, он испытал волнение, которое никак не мог объяснить себе, род стыдливого ликования, восхищенного стыда: эта заколка в виде лягушки (даже не зеленой!) не представляла собой ничего особенного, она вовсе не была красивой и ничего не стоила, не стоила даже цветочного лепестка или пестика. Непреодолимое желание завладеть ею, восторг, охвативший его, когда он высмотрел ее в куче мусора, птичьих перьев, банок из-под масла, экскрементов, поганок и фруктовых очистков, когда он нагнулся и схватил ее, были непонятны ему самому. Голубая детская заколка для волос никак не могла стать экспонатом коллекции. Она была первой вещью в этом мире, суть которой Эдуард Фурфоз не мог постичь. «Дело не в самой заколке, – убеждал он себя. И думал: – Может быть, за этой заколкой таится невидимая коса». Глаза его блестели. Он подошел к стволу оливы. Потом снова тронулся в путь. Дорога постепенно ушла в сторону от моря. Поля наливались золотом. Он миновал апельсиновые рощи. Увидел старые фермы. Наконец впереди блеснул Тибр. Он нашел местечко для завтрака – было девять утра, – в нескольких километрах от Фьюмичино, возле аэропорта, и сидел, созерцая слившиеся воды Тибра и моря. Выпив две чашечки крепкого кофе, он заснул в шезлонге. Японскую машину он оставил в аэропорту. А сам сел в самолет. Глава III Сколько вещей вокруг! Сколько незабываемых вещей!     Кэнко' [17 - Кэнко – псевдоним японского писателя Канейоши Иосиды (1283–1362), автора трактата «Трава уныния».] Он пролетел над Берри, над Босом, прибыл в Париж, сразу же поехал в офис на углу улицы Сольферино и набережной Анатоля Франса, поднялся на седьмой этаж. Пьер Моренторф был уже на месте. Время близилось к полудню. То, что они называли «офисом», обозначалось маленькой медной табличкой на двери: ЭДВАРД ФУРФОЗ Игрушки Эксперт За дверью располагались шесть комнат, бухгалтер, две секретарши. Окна выходили на Сену, на Тюильри. Стоял первый день июня, необычайно ясный, лучезарный. Солнце затопило комнаты, вливаясь в широкие окна, из которых были видны каштаны Тюильри, поблескивающие крыши Луврского дворца. Эдуард мало что любил на свете так нежно, как солнце. Прежде оно было таким редким, таким долгожданным гостем в Антверпене, озарявшим город или небольшой холм к востоку от Берхема. Солнечный луч символизировал для него сокровище, источник любого блеска. И это сокровище преумножалось, отраженное стеклами витрин в хромированных рамах, которые тянулись вдоль всех четырех стен. Эти шесть комнат, выходивших окнами на набережную, на особняк Сальм и бывший вокзал Орсе, были забиты подлинными сокровищами. Они отличались невообразимой пестротой и дурным вкусом. Поскольку солнце окончательно уходило с восточной стороны, поднимаясь в зенит над зданием, Эдуард поспешно встал и подошел к окну, чтобы насладиться остатками этого волшебного дождя красок и тепла. Эдуард Фурфоз стоял в кабинете Пьера Моренторфа в напряженной позе, ловя последний солнечный луч. Он оглядывал сверху маленькие, с ноготок, деревья, маленькие, с мизинец, узкие баржи, зеленую речную воду, подернутую трепещущими жемчужными чешуйками света. Он думал: «Париж красивее Рима, и, сам не знаю почему, стоит мне перевести итальянское Firenze на родной язык, как имя города – Флоренция – становится красивейшим в мире!» В это время Пьер Моренторф бережно внес рояльчик на двенадцать нот, высотой восемнадцать сантиметров, из серого лакированного дерева, настоящий шедевр ремесленного искусства конца XVTII века, с украшениями в помпейском стиле – розетки на желтом фоне. Это чудо покоилось на шести изящно выточенных ножках, унизанных колечками. Он осторожно поставил его на свой стол и окликнул Эдуарда: – Месье, – позвал он. Оторвав Эдуарда от горячего солнечного света, который уже мерк в окне, он указал на рояль. Эдуард кивнул, бросил взгляд в его сторону, не промолвил ни слова. Ненависть, которую Эдуард Фурфоз питал к музыке, распространялась и на все музыкальные инструменты – поперечную флейту и текущие краны, виолы и грузовики. Пьер уселся за стол; сам-то он был преисполнен неподдельного восхищения перед роялем. Пьер Моренторф был рыхлым толстяком весом в добрый центнер; этот высоченный, обритый наголо гомосексуалист, скрытный до загадочности, в высшей степени религиозный, хотя скорее буддист, нежели воинствующий кровавый фанатик, и малообразованный, что объяснялось чисто английским воспитанием, был убежденным домоседом, несгибаемым пуританином, человеком крайне услужливым и крайне чувствительным; кроме того, он великолепно знал искусства древней Японии, которые овеивают духом аскезы и экстаза выращивание карликовых деревьев и цветочную икебану. – Месье, желательно, чтобы вы связались с Дахраном. Из Индии только что прибыла вторая партия товара. – Хорошо. Пьер тотчас добавил, понизив свой странный голос, одновременно гнусавый и медоточивый: – Месье, мы лишились господина Венсана Терра. – Вот как? Терр умер? – Месье поступил бы правильно, отказавшись от подписки на эти ужасные ежедневные газеты, утренние и дневные, с тем чтобы можно было наконец беспрепятственно следить за последними событиями. Получилось так, что наши лучшие друзья, коллекционеры кукол Жюмо и Пти-Дюмонтье, снова вышли на тропу войны против наших лучших друзей, коллекционеров кукол Шмитта и Тюилье. – Под каким предлогом? – Месье Терр вздумал перепродать всех своих Жюмо, обменяв их на целлулоидную коллекцию Птиколлена. Мадам, его супруга, сейчас же вызвала психиатра. Месье Терра госпитализировали. И теперь он проспит либо две недели, либо ближайшие триста лет. – Вам не кажется, что здесь холодно? – Нет, месье. – А по-моему, здесь просто собачий холод. Они принялись за работу. Секретарши вывалили на стол лысого великана по имени Пьер Моренторф квитанции, журнальные вырезки, отчеты о продажах, предложения покупок, телексы, списки необлагаемых налогом обменных операций, счета от флористов, почту, частные каталоги… Они шушукались, как заговорщики: – Лот из двадцати восьми пароходиков эпохи Наполеона III? – Нет. – Парусники Гесланда? – Нет. – Коллекция Мальтэта? – Нет. Просмотрите списки продаж за последние шесть месяцев, и вы увидите, что парусников там больше нет. Как нет и оловянных солдатиков. И электрических поездов. – Огромный паровой крейсер Радиге? – Нет. – Маленькие жестяные кораблики на колесиках, краски не реставрированы, местами облупились, но все еще вполне ярки, 1880–1890 годы. – Да. Эти я покупаю. Беру все. Вы возьмете их все. Ты возьмешь их все. Можешь говорить мне «ты». – Нет, месье. – Не зовите меня больше «месье»! – Нет, я буду говорить «месье». Потому что мне чрезвычайно приятно называть вас «месье». Подобные диалоги, почти слово в слово, велись уже на протяжении четырех лет – с тех самых пор, как Пьер Моренторф начал работать на Эдуарда Фурфоза. Они встретились в Лондоне. Пьер категорически отказался трогаться с места. Пришлось нанимать частную машину «скорой помощи» с двумя санитарами и усыплять его на время переезда – разумеется, с его согласия. Проснулся он уже в Париже. И больше слышать не желал ни о каких передвижениях. Эта окончательная неподвижность была закреплена в письменном договоре, на разработку коего Эдуард Фурфоз потратил целых тринадцать месяцев. Одна из статей этого документа, написанная под диктовку Пьера Моренторфа (и она была еще не самой безумной!), гласила: «Господин Пьер Моренторф, будучи глубоко укорененным растением, больше не допускает возможности каких бы то ни было перемещений». Пьер Моренторф занимался координацией всей деятельности офиса, бдительно следил за бухгалтерией, ежедневно проверял таможенные пошлины, рассылал букеты из тюльпанов и красных или белых гвоздик, управлялся с единственным компьютером, связанным с различными антикварными магазинами, – короче говоря, выполнял все, на что способен убежденный домосед. Он не был безумен до такой степени, чтобы впрямь считать себя растением. Просто утверждал, что являет собой низшую форму растительного мира, ибо наделен нервной системой. «Но по крайней мере частично я растение, – признавал он скрепя сердце, – и, как мне кажется, не лучшее из всех». Он объявил Эдуарду, что покинет Париж только после смерти. В этом пункте он был тверд: в мире нет места прекраснее того, которое видишь каждый день, где бы ты ни жил – если это вообще можно назвать жизнью. Отныне он мог существовать лишь около Сены с ее Королевским мостом, видным издали, воздушными мостиками и садом Тюильри, который вдобавок служил местом его услад. Он любил одних только мальчиков – очень редко и каждый раз всего одну ночь. Ночь, полную жестокостей и унижений. Ночь, которую Будда Амида[18 - Будда Амида – обращение к великому Будде, чтимому в Японии и Китае.] милостиво дозволял ему, ибо эта страсть была бесплодной и, как прямое следствие этого, не добавляла даже крошечной слезинки к круговороту возрождений и страданий. Он не выносил вида крови. Предпочитал бледный полупрозрачный сок, что вздымает члены и стебли растений. Он коллекционировал карликовые деревца. Именно эта коллекция и способствовала дружбе, связавшей Эдуарда Фурфоза с Пьером Моренторфом. В Лондоне Эдуард Фурфоз пришел в восхищение от миниатюрных, не более двух-трех сантиметров в высоту, саженцев сосенок-бонсаи, к которым Пьер Моренторф, впрочем, относился вполне безразлично, – так некоторые отцы семейств проявляют интерес к существам, появившимся на свет не без их помощи, лишь после того, как младенец обретает дар речи, то есть когда зло уже свершилось. Пьер был стержнем предприятия, его «несущей колонной» – колонной-бонсаи – в Париже. Эдуард же занимался поездками по всему Земному шару. – Посмотрите этот диапозитив! Пьер протянул Эдуарду цветной диапозитив, который тот принялся разглядывать на свет. Это был снимок лица с печатью невыразимой тоски, экстаза, почти трагического экстаза. Кукла 1850 года: прическа из натуральных волос, стеклянные глаза, туловище, руки и ноги обтянуты кожей ягненка, выкроенной специальным ножом, набиты опилками и зашиты вручную. – Боже мой! За любую цену! Но только… Зазвонил телефон. Эдуард снял трубку. Тем временем Пьер Моренторф составлял телекс. Внезапно Эдуард вскочил на ноги. Звонили из Антверпена. Говорила Жофи. Эдуард сиял от счастья. Жофи – так в семье звали самую младшую из сестер, Жозефину Фурфоз, – сообщила ему потрясающую новость. Приезжает тетушка Отти. Эдуард что-то сбивчиво пробормотал, заикаясь от радости. Жофи Фурфоз прервала его, сообщив, что тетушка Отти просит Эдуарда как можно скорее позвонить ей в Сиракузы. Во избежание ошибки Жофи велела ему взять ручку и дважды повторила номер телефона, который тетка упорно отказывалась давать ему в течение целых пятнадцати лет. Ни один человек на свете не сыграл в его жизни более важной роли, чем тетка. Оттилия Фурфоз была старшей сестрой его отца. Это она воспитывала его ребенком, когда он учился в начальных классах в Париже и жил у нее, в доме № 4 на площади Одеон, вплоть до конца пятидесятых годов. В начале семидесятых она вышла замуж вторым браком за музыковеда Шрадрера, исследователя творчества Монтеверди, – при том, что смертельно ненавидела пение и «все эти оперные «страсти-мордасти». И, конечно, именно тете Оттилии Эдуард был обязан своим отвращением к звуковой стороне жизни, хотя сильно подозревал, что это неприятие имеет еще более древние и глубокие корни. Оттилия переехала в США и ограничила свои отношения с родней редкими открытками – на Рождество и на дни рождения. Она не ответила Эдуарду, когда тот попросил ее помочь ему открыть антикварный магазин в Нью-Йорке. Он не смог добиться от нее даже этого несчастного номера телефона, который Жозефина сейчас продиктовала ему. Она нанесла ему еще более тяжкую обиду, прислав беспощадную телеграмму в 1976 году, когда он был проездом в Нью-Йорке – в белом небе Нью-Йорка, на последнем этаже небоскреба на 66-й улице, – в которой сухо и категорически отказала ему во встрече. Он дрожал. От волнения у него пересохло горло. Выйдя из кабинета Пьера, он направился в свой собственный. Проделал несколько наклонов и приседаний. Сосчитал на пальцах, что в Сиракузах, штат Нью-Йорк, сейчас должно быть около шести утра. Как и все Фурфозы, тетка вставала с восходом солнца. Он набрал ее номер. И замер, ожидая услышать далекий старческий голос. Это было как шквал, внезапно набросившийся на пешехода, на шляпу пешехода. Голос тети Оттилии прозвучал так ясно, словно она говорила из соседней комнаты – живой, ни на йоту не искаженный ни разделявшим их пространством, ни минувшим временем, все такой же властный, такой же стремительный, и низкий, и завораживающий, и страшноватый. Она была тут, рядом с его ухом, как в детстве, когда он ложился спать в своей комнате (что выходила не на площадь и театр Одеон, а в мрачноватый шумный двор) и она шептала ему «спокойной ночи» после того, как он самостоятельно раздевался и укладывался под простыню и два одеяла, одно вытертое и очень мягкое, из верблюжьей шерсти, второе – желто-синий шотландский плед. Тетушка Отти была совсем рядом, и ее низкий голос произносил слова еще торопливее, чем прежде. Она потребовала: «Забудь эту ошибку моей жизни! Вычеркни, похорони и никогда больше не вспоминай о ней!» Она решила навеки распроститься с мужским свинарником, с этими «уродскими» Сиракузами. А взамен желала совсем простой вещи: чтобы он подыскал ей во Франции, а точнее, в Шамборе, а еще точнее, в Шамборском парке-заповеднике маленький домик в стиле «сельских услад» Майера[19 - Майер Карл (1786–1870) – немецкий лирический поэт, воспевавший в своих произведениях сельские пейзажи.] или особнячка на холме к востоку от Берхема. Это должно быть жилище в стиле эпохи Наполеона III.[20 - Наполеон III (1808–1873) – последний французский император. Период его правления (1851–1870) назывался Второй империей. Провел несколько лет в изгнании в Англии; этим, вероятно, и объясняется просьба Оттилии найти ей домик в стиле Второй империи и одновременно в английском духе.] «Я хочу круглую медную ванну. Хочу наконец спать в кровати, украшенной танцующими нимфами. Это так красиво. И потом, там будет тишина и покой. Хочу шезлонг с подушками из фиолетового атласа». В общем, пускай он срочно подыщет ей все это. Перед ней открывается новая жизнь. Все музыковеды – гнусные гиены. И боже его упаси хоть полсловом упомянуть в ее присутствии об этих грязных, вонючих хищниках – грязных и вонючих, даже когда они выходят из ванной. Все они – дегенеративные твари, безмозглые и бестолковые; как же они нелепы и смешны с их жалкими остатками волос на груди и подбородке, особенно когда с них еще течет вода! Полная противоположность горным орлам или большим скопам, что парят в небесах над прудами. И тут тетка объявила ему, что избрана вице-президентом Международного общества защиты отряда соколиных. «Конец мужчинам! Конец сиракузскому тирану!» – провозгласила она своей обычной скороговоркой, угрожающе-мрачной, неразборчивой и категорически не допускавшей возражений. «Пойми, при одной только мысли о мужчине меня прямо в дрожь бросает!» Отныне она собирается жить в окружении исключительно порядочных людей, таких, к примеру, как пустельга или осоед. А вокруг дома обязательно должен быть сад и прочная стена. И хорошо, если там будет расти плакучая ива: она лучше всяких лекарств исцеляет от первобытных желаний. И еще – желтые крокусы. И непременно поставить скамью. – Понимаешь, Эдвард… У него даже слезы подступили к горлу. Она произнесла его имя на фламандский манер – Эдвард, и ему почудилось, будто он снова вернулся в чудесный, уютный мирок детства. – Эдвард, пойми меня, я хочу иметь дом в стиле Наполеона III, но в английском духе, настоящий английский дом в самом центре Шамборского парка. Это вполне возможно. Я уже навела справки. Читала объявления в Международном бюллетене Общества соколиных пород. В Шамборе, в деревне на территории заповедника, сейчас выставлены на продажу три дома. Мне осточертела музыка со всеми ее трагедиями! Я хочу иметь дело только с теми птицами, которые не поют! Хочу счастья. Хочу жить за крепко запертой дверью! Хочу, чтобы тишина стала у меня в доме законом. Хочу сейчас же, не сходя с этого места, основать свой Пор-Руаяль![21 - Пор-Руаяль – аббатство в Париже, где собирались представители блестящего интеллектуального кружка, оппозиционного королю Людовику XIV.] Эдуард слушал ее, и у него взволнованно колотилось сердце: похоже, она требовала у него не меньше чем целое небо. Чтобы парить в небе, как ангел. Она хотела найти себе приют. Хотела проникнуть в заповедный уголок божественного мира, затерянного где-то в заоблачных высях, точно орлиное гнездо. Хотела иметь забытый сад. Несколько комнат – не для всей оравы, не для девятерых детей своего брата Вилфрида, а для Жофи, для него и для своей старинной лучшей подруги Дороти Ди. Хотела жить, как живут тигры – иными словами, как кошка. Иными словами, подстерегая все, что летает. И пускай время от времени у нее на лужайке играют в мячик дети. Хотя они и кричат. Он слушал, как она через всю Атлантику рассказывает о пустельгах, об осоедах. Ему чудилось, что даже ее голос, такой торопливый, такой низкий, похож на большую птицу, древнюю темную птицу, что стремглав летит к нему над нескончаемой чередой волн. Как же он был счастлив слышать ее и знать, что она все такая же – несуразная, пылкая, напористая, экзальтированная. Ей все требовалось «срочно». Она приедет еще до конца месяца. Позвонит ему. Нужно, чтобы кто-то встретил ее в брюссельском аэропорту, у нее будет много чемоданов – если только она не полетит сначала в Лондон, чтобы повидаться с Алоизией и Дороти Ди, – в этом случае она приедет во Францию через Зебрюгге. В общем, она его известит. А пока – целую! Он явственно ощутил ее поцелуи на своих щеках. Машинально протянул губы – в пустоту. Она повесила трубку, не дожидаясь ответа, он едва успел что-то пробормотать. У него горело ухо. Сердце взволнованно билось. Тридцать шесть… нет, тридцать восемь лет пролетели, как будто их и не было. В те времена Оттилия Фурфоз собирала птичьи чучела и мелкие ювелирные шедевры. Эту страсть – к мелким вещицам, к изготовлению мелких вещиц, милых, крошечных мелочей – он тоже унаследовал от нее. Его вдруг обдало жаром, и он понял, насколько это ощущение выбивается из рутины его жизни. Он снял темный пиджак, снял темно-зеленый свитер из ангоры. Наконец-то пришел этот знойный день, этот знаменательный день – день, когда он почувствовал себя любимым. До сих пор он искренне считал самыми прекрасными изобретениями человечества, на протяжении всей его истории, шерстяную пряжу, печки на мазуте, розовые одеяла, перины, огонь, теплые шарфы, смерть путем кремации, тлеющий табак в жерле трубки из верескового корня, сладостную, золотистую и опьяняющую горечь пива, медвежью доху мехом наружу. И вот выяснилось, что это неправда. Даже в первые дни июня можно проникнуть в средоточие солнца, которое в его глазах было сердцем природы. Ему казалось, что он вот-вот задохнется от жары или счастья. Казалось, будто он созревает прямо на глазах. В порыве ликования он ощутил себя в горячей руке существа, которому неведома ненависть. Но миг спустя его охватил страх. Необходимо как можно скорее завладеть шамборским домом эпохи Наполеона III в чисто английском духе. Однако что-то в этом плане обескураживало его. Никогда он не сможет найти именно то, что хочет его тетка. Он мало что помнил о самом Шамборе, о замке и парке, – ему довелось посетить его лишь однажды, в бытность учеником маленького лицея на улице Мишле, в возрасте пяти или шести лет. Ему не запомнились ни лес, ни заповедник, ни соколы, ни другие пернатые хищники. Единственное, что сохранила память, – это две белые монументальные лестницы в центре донжона, ведущие на самый верх. Он бегал по ним вместе с другими детьми. Все они радостно вопили, взбираясь по ступеням. Увы, для подготовки к посещению Шамбора им пришлось сначала написать длиннющий диктант об этих нескончаемых лестницах, за который маленький Фурфоз, с его родным нидерландским, получил, как, впрочем, и всегда, одну из самых низких отметок. Диктант носил название «Волшебные ступени». А уж как он старался! Даже высунул от усердия язык, тщательно выводя буквы заголовка диктанта, стискивая в пальцах железную вставочку и морщась от тошнотворных запахов мела, детского пота, липких чернил и еще – меда. В диктанте с занудным педантизмом, множеством строительных терминов и коварных орфографических ловушек описывались два лестничных марша, которые Леонардо да Винчи некогда сконструировал в виде спиралей, окружавших центральное, головокружительно пустое пространство, освещенное боковыми окнами; его товарищи и он сам, в паре с одной девочкой, носились по ступеням и весело галдели, перегибаясь через перила и указывая пальцами на тех, кто бегал по второй лестнице: хитроумная конфигурация позволяла все время видеть их, стоять лицом к лицу, но не сходиться вместе. Взбудораженные дети никак не могли постичь эту загадку. Эдуард и его шестилетняя подружка задыхались от восторга перед этим чудом: как это получается, что ты всегда поднимаешься один? И всегда спускаешься один. И всегда, всегда расходишься с теми, кого видишь напротив, совсем близко. Он вернулся к Пьеру Моренторфу. Они проработали до трех часов. Пьер никогда не обедал. Эдуард же чувствовал голод, свирепый голод, терзавший желудок; ему чудилось, будто у него уже и щеки впали от недоедания. Телефон трезвонил без умолку. Пьер Моренторф терпеливо объяснялся с коллекционером, собиравшим миниатюрные модели мотоциклов с коляской и мотороллеров, отлитых из металла, отштампованных из жести. Эдуарду пришлось поговорить по телефону с коллекционером китайского фарфора XVII века. Собирателя интересовали исключительно изображения разбойников или зверей на берегах крошечных озер, под пышными древесными кронами, с четкой прорисовкой и яркими, насыщенными красками, мерцающими, точно слюда в сланце. Эдуард пожаловался Моренторфу: как это они все разнюхали, что он на три дня приехал в Париж? Он отказался говорить с Франческой, звонившей из Флоренции. Затем явился Вов, собиратель портретов-миниатюр Шарля-Франсуа Шерона – главным образом галантных сценок типа «На качелях», «Игра в жмурки», «Последний отпор», повторявших мотивы Лавренса;[22 - Лавренс Никола (1737–1807) – шведский художник и график.] их стоимость временами достигала одного тюльпана. Секретарша повела его в кабинет Эдуарда. Было двадцать минут четвертого. Эдуард выскочил в комнату Пьера Моренторфа, знаком призвал того к молчанию и сбежал. Терзаясь голодом, он вышел под яркое солнце. Зашагал вверх по улице Сольферино, бесконечно счастливый оттого, что сейчас поест, оттого, что нашлась тетя Оттилия, оттого, что она предпочла его всем остальным братьям и сестрам – кроме Жофи, Жофи, которая, впрочем, никогда и не претендовала на то, чтобы ее любили больше Дороти Ди, – оттого, что вновь окунулся в глубокий голос тетки, в это неподражаемое контральто, где английский, нидерландский и французский переплетались, никогда не сливаясь воедино. Эдуард раз и навсегда принял сторону той, что воспитала его, той, что не переносила музыковедов, пронзительных звуков, пугавших ее до обморока, свадеб, Сиракуз и гиен. Все, вплоть до его имени, вызывало у нее звукофобию. Потому-то она, верно, и увлеклась теми одинокими, диковинными птицами, которые без единого крика парят над своей территорией, без единого крика пикируют к земле и без единого крика уничтожают чужаков, что вторглись в их владения. И вот теперь наконец он опять рядом с нею, он не чужой ей. Он снова возродился в звуке имени Вард. Этот голос был подобен крылу. И человек, очутившийся в полном одиночестве, мог найти приют и опору даже в одном коротком слоге. Ведь и сам он, думалось ему, любил тишину, а в тишине любил не столько саму тишину, сколько отсутствие крика, любил голоса, которые не кричат, половицы, которые не трещат под ногами. И если сон поглощал волны дня, перебирая очертания и движения, воплощая их, почти физически, в ночные образы, то что же могла поглотить тишина? Он любил загадки, которые навечно остаются неразрешенными. Он искал ответ и был счастлив. Звуки? Людскую речь? Мольбу о помощи? На углу Лилльской улицы он поздоровался, тронув за плечо, сославшись на спешку и торопливо условившись о встрече на завтра, с Филиппом Соффе, постаревшим, в синем шарфе, намотанном на шею; тот коллекционировал фигурки святых и рождественские ясли. И именно тогда он увидел ее. Она шла навстречу. Он миновал ее – ноги машинально несли его к китайскому ресторану, где он собирался пообедать. Внезапно Эдуард Фурфоз остановился. Что-то разорвалось в нем. Ему почудилось, будто внешняя оболочка вещей, ткань мира, неосязаемая пряжа воздуха разорвались в один миг. Он резко повернул назад. Побежал за ней. Какое-то странное ощущение переполняло его. Она возникла из ниоткуда, в десяти шагах от него, она приближалась к нему, а он прошел мимо. Эта сцена стояла у него перед глазами. Перламутровая статуэтка, такая тоненькая, такая прекрасная, стройная и прямая, как манекенщица, в черном льняном пиджачке, подчеркивающем сияние белокурых волос. Его била дрожь. Отступили, растаяли где-то вдали и радость, вызванная звонком Оттилии Фурфоз, и охватившее его счастье, и привычное желание; он дрожал так, словно ему открылась тайна сотворения мира. Глава IV Великан короля Сиуана был способен переломить ножку весенней цикады. Однажды у него даже хватило сил взвалить себе на спину пару крыльев осенней стрекозы.     Кун-и [23 - Кун-и (1838–1898) – китайский поэт.] Он увидел свет, который извечно озаряет райские кущи. И побежал. Свет рая… Он наизусть знал его природу. Этот свет был таким золотистым, что казался почти белым, почти молоком – пронизанным солнечными лучами, вспененным молоком, но не той ослепительной белизны, что ранит глаз, а полупрозрачной и нежной, сотворенной из волшебного сияющего вещества, которое, не имея материального источника, не может и померкнуть. Лицо этой женщины излучало именно такое сияние. В конце Лилльской улицы мимо него проплыл длинный, блестящий белый «мерседес». За рулем сидела она. Она дышала. Он увидел, как вдох на миг приподнял ее груди, как они слегка натянули блузку и борт ее пиджачка. Автомобиль бесшумно скользнул дальше. И вот она исчезла. Он взглянул на часы. Четыре тридцать. Примерно в то же время он встречал ее и раньше. Завтра он будет ее ждать. Есть уже расхотелось. Он выпил кофе на улице Бак и заодно, проходя мимо кондитерской «У Констана», купил забавные маленькие пирожные размером с детский пальчик. Три эклера и корзиночку с вишенкой. Или, вернее, маленькие пирожные размером с человеческий взгляд – размером с глаз, который смотрит. – Даже речи быть не может, чтобы я работала на вас. – Речи быть не может, чтобы вы нарушили свое обещание. – Но господин Фрире требует эксклюзива. – Он не может его требовать. – Может. – А если я удвою цену? – Нет. Я обещала господину Фрире работать только для него. – Соланж, с какой стати вы упрямитесь? Выслушайте меня, Соланж. Ну я прошу вас. Я буду платить сколько захотите. – Дело не в деньгах. Это вопрос морального обязательства. Вопрос чести. Разговор происходил на Елисейских полях. Было десять часов утра. Эдуард зашел к Соланж де Мирмир, непревзойденной мастерице художественной штуковки и штопки кашемира и трикотажа, близкой подруге княгини де Рель. Эдуард пребывал в растерянности. Что такого мог наговорить ей Фрире? Он разглядывал сотни крохотных образцов кашемира и шерсти, окружавших Соланж де Мирмир. И думал: «Либо все это ложь, и Маттео так не говорил. Либо он объявил мне войну». Он поднял глаза. Но ему не хотелось встречаться взглядом с маркизой де Мирмир. На детском манекене, стоявшем возле старинного кресла времен Генриха IV, были наколоты черные, желтые и красные лоскуты. Он подумал о национальных цветах Брабанта, о знамени Дюкпетьо.[24 - Дюкпетъо, Антуан Эдуар (1804–1868) – бельгийский журналист, политический деятель, принимавший активное участие в восстании 1830 г., в результате которого Бельгия отделилась от Нидерландов. Черный, желтый и красный – цвета бельгийского флага.] Нужно было выиграть время. Вдруг ему пришла в голову мысль: а не разжалобить ли маркизу де Мирмир? – Слушайте, Соланж, давайте подумаем вместе. Поразмышляем вместе с четверть часика. Мою маму зовут Годлива… По правде сказать, Эдуард Фурфоз только во взрослом возрасте узнал, что его мать носит это гордое имя – Годлива. Все дети звали ее одинаково: «Матушка!», а она, не очень-то помня имена своих девятерых отпрысков, неизменно обращалась к каждому из них так: «Дитя мое!» Тут-то Эдуард Фурфоз и рассказал Соланж де Мир-мир об ожесточенном национализме Годливы Фурфоз, о ее необъяснимой ненависти к Голландии и Франции: неизвестно почему, голландские и французские нашествия отложились в ее памяти как гораздо более свирепые и разрушительные, чем немецкая оккупация. Она восторгалась революцией 1830 года. Ее кумиром был Дюкпетьо, который сорвал голландское знамя, сорвал французское знамя, после чего вбежал в лавку вдовы Абс и реквизировал у нее все черное, желтое и красное сукно. У Эдуарда появилась гениальная мысль – сравнить маркизу де Мирмир с госпожою Абс, и он начал вдохновенно расписывать ей высокие добродетели вдовы, одновременно прикидывая про себя, как нанести ответный удар этому интригану, своему японскому другу Маттео Фрире. В своем рассказе о матери он уже добрался до того момента, как она с головой окунулась в политику и во время беспорядков в Леопольдвилле разъезжала по стране в темно-красном «фольксвагене» с криками «Walen buiten!» («Валлоны, вон отсюда!»). Именно в это время его отец почти порвал с ней, уехав из пышно изукрашенного кирпичного особняка якобы начала шестнадцатого века, с выступающими лоджиями и зубчатой башней, стоявшего на Корте Гастхюисстраат. Эдуард запомнил отца за рулем роскошного белого «фрегата» со сверкающими хромированными колесами. – Ладно, согласна. Маркиза де Мирмир встала и одернула джинсы, обвисшие пузырями на коленях. Подойдя к столу, она выбрала сигару. Сейчас, в облаке трубочного дыма, она была очень похожа на старого моряка в синей тельняшке, загулявшего в «веселом» квартале Антверпена и выходящего из борделя на Риэт-Дейк. Она сурово хмурилась. – Я не очень-то понимаю, к чему вы клоните. Но это неважно. Я никогда не скрывала своих ультраправых убеждений. И этот договор с господином Фрире был мне не по душе. А если уж совсем откровенно, я терпеть не могу итальянских японцев. Она умолкла, подошла к креслу Генриха IV, взяла в руки один из лоскутов черной шерсти и удобно расположилась в кресле, покуривая свою сигару. – Видите ли, как бы я ни смотрела на свои обязательства перед господином Фрире, теперь они утратили свою силу. Я охотно согласилась бы работать для вас, если вы удвоите цену, которую назвали вначале. И обещаю вам полный эксклюзив. Эдуард отвернулся к окну, побагровев от ярости. Он готов был убить Маттео Фрире, убить маркизу. Ему показалось, что в конце аллеи промелькнула молодая женщина с очень светлыми волосами. У него сжалось горло от какого-то смутного чувства вины. И вдруг его одолело нестерпимое, бессмысленное желание ощутить во рту вкус фламандской сдобы, лукового пирога, мясного рагу с каштанами, djotte.[25 - Djotte (флам.) – блюдо из потрохов и овощей с пряностями, которое готовят обычно на праздник Святого Николая.] Он и сам удивился, насколько живо он помнил вкус этих яств, при одной мысли о которых у него слюнки текли, которые безумно хотелось отведать сейчас же, без промедления. Он поспешно согласился с Соланж де Мир-мир, поставив ей кроме эксклюзивного обслуживания еще одно условие-, чтобы она держала его в курсе любых будущих происков Маттео Фрире. Ему было холодно и чудилось, будто мир заполнен фантомами, неуловимыми, пряными запахами еды. Он взглянул на деревья вдоль аллеи: солнце уже начало золотить их верхушки. – Вы не находите, что температура понижается? – Нет, я… Но тут у него за спиной что-то жутко заскрежетало, Эдуард испуганно оглянулся: то были каминные часы времен Людовика XVI, не замеченные им ранее, – кошмарное красно-золотое пузатое изделие, чьи ржавые внутренности проснулись и пришли в движение. Часы с замогильным стоном принялись отбивать одиннадцать ударов. Он попрощался с маркизой. И вышел. Эдуард наспех перекусил в кафе. За неимением djotte он съел три круассана, а вместо мясного рагу с каштанами заказал две чашки кофе. В час дня он уже сидел в офисе на улице Сольферино, кутаясь в пушистый оранжево-белый шерстяной плед. В половине третьего он вышел на улицу – уже без пледа, в своем темном, почти черном костюме. Он буквально окоченел от холода. Он прождал ее около часа. Нет, она не придет! И вдруг молодая женщина появилась впереди – он даже не успел заметить, из какого здания на улице Сольферино она вышла. Она излучала свет. Высокая, прямая, загорелая; однако что-то в ее взгляде останавливало, не допускало до себя, боязливо отвергая чужую назойливость или хотя бы простой интерес. Чем ближе он подходил, тем красивее и недоступнее она выглядела. Тем более загорелой казалась ее кожа. Тем ярче было исходившее от нее сияние. И волосы, среди которых несколько прядей совсем выцвели от морской воды, становились еще более белокурыми и светлым ореолом обрамляли ее лицо на фоне затененной стены. Он подходил все ближе. На ней были низкие, почти без каблуков, туфли, длинная широкая юбка из желтого хлопка, серая шелковая блузка. Он решил поздороваться и спросить, где тут можно пообедать. «Заговорю по-нидерландски. Или хотя бы на ломаном французском. Изображу полного профана во французском. Это ее растрогает. Буду умолять ее показать мне какой-нибудь ресторан. А затем скажу: „Пообедайте со мной. Я…"» Она взглянула на него. И он спросил: – Скажите, вы счастливы? И тут же пришел в отчаяние от своей дурацкой фразы. Но молодая женщина сухо ответила: – А как же. – Я сказал глупость. Вообще-то я голоден как волк. Давайте пообедаем вместе. – А как же. Она открыла кошелек, который несла в руке, уложила туда ключи от машины, щелкнула замочком. Он застыл от изумления, потом простер вперед руку, словно указывая дорогу. Он был бледен. Голос его дрожал. – Это я счастлив, – пробормотал он. – Я счастлив и… даже не знаю, что сказать. Он шагал рядом с нею и не верил своему счастью. Но твердо верил, что ему необходимо это устремленное вперед тело, эти груди, это лицо, эти руки, рассекающие воздух и мерно вспыхивающие светлыми пятнами на солнце, эти колени, вздымающие юбку. Он не поверил, когда на его ладонь шлепнулась капля дождя. Потом вторая. – Дождь, – сказала она. Внезапно по булыжной мостовой свирепо забарабанили потоки воды. – Июньский ливень, – сказала она. На Лилльской улице они укрылись под козырьком подъезда. Замолчали. Отряхнулись. Грозовой дождь хлынул с новой силой. Эдуард толкнул дверь. За ней стояла тишина. Они увидели вестибюль и широкую лестницу из серого мрамора. – Давайте войдем, – сказал он ей. Дождь хлестал так бешено, что казалось, по ее лицу струятся слезы. Они уселись напротив двери лифта, на банкетку с желтой бархатной обивкой. Он собрался вытереть ей лицо. Протянул руку. Хотел сказать: «Вы промокли». А сказал: – Я влюблен в вас, и вы влюблены в меня. Она приподняла было брови, но ее черты тотчас застыли. Она прислушивалась к хлопанью двери, к женским голосам, доносившимся откуда-то сверху. Затем лифт начал медленно подниматься, устало покряхтывая на ходу. Эдуард накрыл ладонью руку молодой женщины и, отирая с нее воду, взволнованно спросил: – Вас как зовут? – Лоранс. – А меня – Эдуард. Он придвинулся ближе к ее телу. Она сжала его руку. – Я… – начала она. Он тесно прижался к ней, почувствовал ее колени. Они услышали, как хлопнула дверь вдали, наверху. Он обнял ее за плечи. Их лица сблизились. Так они и сидели, лоб в лоб, смешивая свои дыхания, подобно детям, играющим в «микадо» или возводящим карточный домик. Потом он потянулся губами к ее губам. Они приникли друг к другу. Он ощущал касание ее грудей, ее колен. Кровь жарко забурлила в ней. Но тут послышался усталый скрип спускавшегося лифта, и она оттолкнула его. Эдуард попытался снова обнять ее, но она мягко отстранила его. А он думал лишь об одном: вернуть себе трепет ее нежной горячей груди, аромат губ и шеи, скольжение шелковой блузки, мягкость полотняной юбки. Наконец она оттолкнула его более решительно. Их тела сотрясала дрожь. Он сказал ей: – Я счастлив рядом с вами. – Давайте отложим. – Но вы обещали пообедать со мной! Эдуард говорил шепотом. Пожилая дама, опираясь на старую трость с массивным серебряным набалдашником, открыла дверцу лифта и распахнула решетку, собираясь выйти. – Нет, – сказала она. – Я даже не знаю вашего адреса! Однако близость его тела, рука, стиснувшая пальцы Лоранс, побудили ее к более резкому отпору. Старуха прошла мимо, звонко цокая тростью по мраморному полу. Тело Лоранс отодвинулось от него. Она сказала: – Вы знаете мое имя. Сегодня вечером, в девять часов, мы с вами пойдем есть пирожные в кондитерской «Альмавива» на улице Риволи. Он поднял глаза. Она уже исчезла. До его слуха донесся протяжный скрип, завершившийся сухим щелчком, – это захлопнулась дверь подъезда. Он остался сидеть на банкетке. «Лоранс, – твердил он полушепотом. И говорил себе: – Лоранс… Как же ей идет это имя. Именно так она и должна зваться – прекраснее, чем Флоренция. Потрясающее имя!» Наконец он встал. У него шла кругом голова, его шатало, как пьяного. Он взялся за ручку застекленной дверцы лифта и поймал себя на том, что собирается войти в кабину, обшитую светлым деревом. Обернувшись, он взглянул на банкетку, где только что сидела Лоранс, на желтый бархат, касавшийся ее тела, на серые мраморные ступени лестницы, на коврик с желто-серо-зеленым узором, постеленный возле лифта. Он старался запечатлеть в памяти все эти формы и цвета. Старался подыскать имя каждому услышанному звуку, вплоть до удара о стекло лифтовой дверцы серебряного набалдашника трости, которую выронила неловкая старческая рука. Но, по правде говоря, он стремился не к тому, чтобы сохранить эти следы, собрать коллекцию воспоминаний, он хотел другого – остаться в этом коконе счастья. Серебряный набалдашник все еще поблескивал перед его мысленным взором. И он вспомнил о снарядной гильзе, блестевшей в зарослях среди сухой листвы. Ему тогда было лет пять-шесть. Он стоял на четвереньках в кустах Люксембургского сада. И слышал, как маленькая девочка откуда-то сзади шепотом окликает его по имени. А там, перед ним, в затененной ямке, среди сухих или растоптанных листьев, веточек, винных пробок и окурков сигар поблескивало невиданное сокровище – гильза от снаряда совсем еще недавней войны, когда немецкая ПВО дислоцировалась в Люксембургском саду. Ему тогда было пять или шесть лет, дело происходило в 1946-м или 1947 году. Девочка рядом с ним была не Жофи – в ту пору Жофи только-только родилась. Он с триумфом приволок свою добычу тете Оттилии и торжественно вручил ей, прямо в руки. Наградой ему были две оплеухи, столь же неожиданные, сколь и беспощадные. Он оцепенел, стоя с горящими от боли щеками под яростным взглядом тетки, которая первым делом избавилась от гильзы; вскоре набежали сторожа и полицейские. И ему пришлось указать – выдать! – заветное место. Из парка тут же всех эвакуировали. Эдуард Фурфоз так и не узнал, нашли ли что-нибудь еще в кустах Люксембургского сада, хотя бы в том укромном уголке, который он предательски открыл стражам порядка. Но с тех пор, где бы он ни находился: в парках Брюсселя или Монреаля, в Сиссингхёрст Каста,[26 - Сиссиигхёрст Кастл – замок в графстве Кент, к юго-востоку от Лондона.] в огромном саду моголов в Дели, в нью-йоркском Бронксе, Проспект-парк или Центральном парке, в римских садах Пинчо, в зоопарке на вилле Боргезе – словом, в любом саду, в любом лесу планеты, – его неодолимо притягивала именно низкая поросль, кусты. И ему вдруг нестерпимо захотелось опуститься на колени. Он и сам не мог бы сказать зачем. В раннем детстве он проводил лето в загородном доме на невысоком холме к востоку от Берхема, над Антверпеном; там он играл с маленькими машинками в самой западной части сада, в райском уголке среди кустов красной и черной смородины, вдалеке от аллеи, усыпанной гравием. Что он там искал, в этих канавах, в этих кустах, между корнями этих низеньких деревцев, которые превращал волею фантазии в дороги и висячие мосты для своих автомобильчиков? Мусор? Осколки снарядов? Жестяные игрушечные машинки? Молодые древесные побеги с их трагической, беззащитной хрупкостью? Он не знал, что ищет. Может, он искал самую древнюю из богинь – богиню арденнских лесов, богиню Ардуинну? Трудно сказать. Он не знал, что ищет, и именно потому-то и искал. И он знал, что ищет. Всю жизнь он был тем, кто безнадежно и упорно отыскивает нечто в лесной чащобе, на чердаках, в залах аукционов и публичных торгов. Эдуард не был ни верующим, ни ученым. И, однако, он сохранял в душе некое боязливое благоговение перед этими странными зонами, потаенными или нечистыми, где бы они ни располагались – в садах, в городах, в душе. Внезапно он оторвался от этого воспоминания; его слегка знобило. Он бессмысленно глядел на лестницу из серого мрамора, на старозаветный лифт с застекленной дверцей, на банкетку с желтым бархатным сиденьем перед собой. Он буквально физически чувствовал, что два слога, составлявшие ее имя, перевернули мир. Чувствовал, что теперь его ждет нечто неизмеримо более важное, чем вся предыдущая жизнь, что отныне река его существования изменит свое течение. Дождь на улице уже стих. Нежданно снова показалось солнце, залившее светом Лилльскую улицу, по которой неслись потоки воды. Он вздрогнул. Поднял воротник своего темного пиджака. Наконец-то судьба поставила его лицом к лицу с настоящим испытанием. И он безумно боялся, что окажется не на высоте положения. Лоранс поскользнулась, ступив на пол мокрыми ногами. И так и замерла обнаженной, скрючившись в неудобной позе, упершись подбородком в колено; ее взгляд затерялся в зеркале, занимавшем целую стену ванной. По запотевшей поверхности зеркала сбегали струйки воды. Опустив глаза, она взглянула на пальцы ног. Лоранс только что приняла ванну. Она находилась в своей квартире на авеню Монтень. Ее муж Ив Гено уехал в Гренобль. Он должен был вернуться завтра вечером. Теперь пар заволок все зеркала в ванной. Интересно, как она выглядела? Она подумала об Эдуарде, которому назначила встречу на сегодняшний вечер. Уже не впервые она встречала его на улице. У него такие нежные пальцы. Она почти всегда видела его в обществе лысого мужчины-великана, чем-то похожего на англичанина и одновременно на буддийского монаха; видимо, он работал где-то в районе набережной Анатоля Франса. А еще она видела его вместе с одним знаменитым японцем крошечного роста, всемирно известным миллиардером, чьи фотографии часто встречались в журналах по декоративному искусству, – Маттео Фрире. Лоранс попыталась вспомнить, уж не этот ли Маттео Фрире два-три года назад выступал экспертом одной из коллекций, приобретенных когда-то ее матерью; это собрание культовых предметов кельтов или галло-римлян прочно загромоздило их дом в Солони, к величайшему раздражению ее отца, считавшего подобные «штуковины» мрачным кладбищенским хламом. Больше всего на свете она любила своего отца Луи Шемена. Он был самым красивым из мужчин, самым щедрым из мужчин, единственным, кому пришла в голову оригинальнейшая мысль – родиться 1 апреля. И те минуты, что она проводила подле отца, становились настоящими первоапрельскими праздниками. Лоранс думала: «Друг друга моего отца – друг моего отца. Значит, друг друга друга моего отца вполне достоин есть пирожные в моем обществе!» С виду Эдуард был лет на десять-двенадцать старше ее. Да, но который теперь час? Лоранс вскочила на ноги, выпрямилась, прошла в комнату. Семь часов вечера. Ванная примыкала к спальне и будуару со светлыми деревянными панелями и плетеной цветной мебелью начала века; в будуаре было холодно, как в погребе, он был битком набит кадками с лавровыми деревцами, папирусами, которые она ненавидела. Она всегда глядела на этот будуар с отвращением. Само ее тело отвергало его. Что за легкий акцент проскальзывал в речи Эдуарда? Немецкий? Или голландский? Наверное, он сочтет это помещение омерзительным. Триста квадратных метров на авеню Монтень, где она жила, вдруг показались ей напыщенно-холодными, безобразными донельзя. Никогда она не осмелится пригласить сюда Эдуарда. Лоранс считала, что отцу хотелось сохранить эту квартиру, где жила, а в августе 1968 года скончалась его мать, в том же виде, какой она была при ее жизни. Она была убеждена, что отец оскорбится до глубины души, если она хоть что-нибудь здесь изменит… Нет, это не акцент, просто голос Эдуарда был странно хриплым, звучал как-то необычно. «У него бледное лицо. Черные волосы и при этом удивительно светлые глаза. Те несколько раз, что я видела его на набережной, он носил темные костюмы – что-то темно-синее, темно-зеленое. Я тоже надену что-нибудь темное». Лоранс позвонила. У нее была горничная Мюриэль, женщина лет пятидесяти, уроженка Лиона. Сама Лоранс в общем-то ничем определенным не занималась: хотела когда-то концертировать, работала моделью, перенесла тяжелую нервную депрессию после смерти брата. Не менее четырех часов в день Лоранс посвящала игре на рояле – она играла превосходно, даром что не на публике; кроме того, она управляла своим состоянием и частично финансировала ежемесячный фотожурнал, редакция которого располагалась на набережной Анатоля Франса. Она посмотрелась в зеркало у себя в спальне. Как всегда, она держалась чрезвычайно прямо, у нее было холодное лицо, она была очень красива. Она принимала ванну дважды в день. Она взглянула на свои руки. Как жаль, что игра на фортепиано требует коротко остриженных ногтей! Это визуально укорачивает пальцы. На средний она надела кольцо с рубином-кабошоном. Она думала: «У него большие, очень веселые глаза, в которых все можно прочесть». Они спорили вполголоса. Эдуард только что переставил на соседний столик чайного салона букетик черных скабиоз с одной розовой в центре – пушистой, но уже сильно увядшей и унылой. – Я ненавижу цветы, срезанные людьми ради удовольствия, – объяснял он полушепотом. – Для меня цветы – это труд, это роды. Господи Боже, вы только посмотрите на эти кошмарные вазочки, набитые отсеченными от пуповин зародышами. Он сел на место. – Значит, вам не нравятся отсеченные зародыши? И этот апельсиновый торт вам тоже не по вкусу? Лоранс сидела, напряженно выпрямившись, поджав губы, с непроницаемым лицом. – О, прошу вас! Вы меня пугаете. – Разумеется. Помидоры – а я обожаю помидоры, – вишни, орехи, ведь они все зародыши, в той же мере что и цветы. – Лоранс, умоляю вас, не надо! Иначе я больше никогда в рот не возьму апельсиновый торт! – А что уж говорить об икре. Но тут в голосе Эдуарда прозвучало торжество. – Слава тебе господи, на свете нет таких тортов, которые были бы украшены нарезанной икрой! – Принесите-ка назад эту вазочку со скабиозами. Эдуард Фурфоз встал. Его лицо пылало от смущения. «Ну вот, я ей наверняка не понравлюсь! – думал он. – Нужно немедленно прекратить болтать глупости!» Она была одета во все черное – узкие, черные в горошек, брюки «корсар» и черное шелковое болеро с широким, вызывающе низким квадратным вырезом. Сейчас она почему-то казалась ему еще более худощавой, но все такой же сияющей и белокурой. Светлые, стянутые в пучок волосы, на удивление прямая, жесткая осанка, слегка высокомерный вид, отрешенный и надменный взгляд, говорящий о богатстве, о безжалостной силе денег. И, при всей этой надменности облика и угадываемой худобе тела – по-детски округлые щеки. Да и груди у нее были высокие, упругие. Он разглядывал ее. Она была одета на редкость изысканно. Эдуард ехал в «Альмавиву», слегка волнуясь и чуточку опаздывая. До этого он побывал в Шату, где встретился с Филиппом Соффе. Сворачивая на улицу Риволи, он был абсолютно уверен, что она не придет. Жадно высматривал ее лицо. Издали завидел фигуру Лоранс. Она была вся в черном, и на какой-то миг это повергло его в растерянность. Она помахала ему. Она была такая грациозная, такая красивая – тоненькая, как колеблемое ветром деревце. Он подошел ближе. Ему казалось, что она улыбается искренне, что она и вправду счастлива, что он дождался ее. Он был потрясен, заметив полоску кожи между брюками «корсар» и шелковым болеро с щедро вырезанными проймами. Низкое декольте на миг приоткрыло ее грудь. Поистине, увидев это тело, можно было желать только одного – прильнуть к нему, и прильнуть навсегда. Лоранс заговорила о своем отце, назвала его с легким смущением – Луи Шемен; это имя было синонимом огромного богатства. Ей почудилось, будто лицо Эдуарда на секунду омрачила тень ярости. Он рассказал о своей семье в Антверпене, намеками дал ей понять, что и сам имеет состояние. Они ощупью продвигались сквозь это скопище намеков и символов. Вдруг она прервала его на полуслове, сказав: – Я ведь замужем. Он взглянул на нее. – Что вы хотите, чтобы я вам ответил? – Не «вы», а «ты». Ты ведь попросил меня перейти на «ты». Что ты хочешь… – Ладно, пусть будет так. Что ты хочешь, чтобы я тебе ответил? Сам я одинок. Холост. – Не вижу связи, – сухо бросила она. – Между чем и чем? – Быть замужней и не быть одинокой. – Лоранс, ты играешь не по правилам… – Он не может иметь детей. Он… – Лоранс, не надо… Пусть отсутствующий отсутствует, это все, что от него требуется. Не стреляйте в пианиста, он играет как умеет. – А ты никогда не стреляешь в пианистов? – Я только и делаю, что стреляю в любых призраков, кто бы ни попался на глаза. Они рассмеялись – или сделали вид, что смеются. Все вдруг стало звучать фальшиво. Они вышли на улицу. Теперь они снова обращались друг к другу на «вы». Он взял ее руку – так держатся за руки детишки, перебегающие парами улицу, – и они пересекли улицу Риволи; он повел ее к одинокому такси, стоявшему поодаль. Но она удержала Эдуарда, крепко стиснув его пальцы. Он ощутил холодок ее золотого кольца, а Лоранс вдруг осознала, что они с Эдуардом одного роста. Ее отец тоже был одного роста с ней. Впервые в жизни она увлеклась мужчиной, который был не ниже ее. Она остановила его. – У меня машина, – сказала она. – А у меня нет. Они смолкли. Он увидел ее туфли, это были открытые лодочки. Он повторил про себя: «На ней черные лодочки». И вдруг сказал, совсем тихо: – Простите меня. Наверное, еще слишком рано. Но… пойдемте со мной. Она помедлила с ответом. Она стояла в темноте, картинно прямая, точно выступала на подиуме. Затем все же спросила: – Где это? – В отеле, на юге 7-го округа. – Ни за что. Ненавижу отели. Когда-то я лежала в отеле тяжело больная. – У меня нет своего дома. Я живу в отелях. Но здесь у меня довольно большие апартаменты. И они не слишком уродливы. – Лучше пойдемте ко мне, – предложила она. – Нет. – Я не могу идти в отель. Лоранс выглядела совсем растерянной. Она держалась уже не так прямо, как раньше. Нагнулась к нему. Болеро из черного шелка было вырезано так низко, что он увидел ее груди. Ее груди отличались изумительной красотой. Она перевела дыхание. И призналась ему упавшим голосом: – Каждое новое место для меня все равно что пропасть. Обедать в незнакомом ресторане, в чужой обстановке – все равно что стоять над самой пропастью. – А мне всегда нравилось жить в отелях. Где ни остановишься, уезжаешь без всякого сожаления. В отеле чувствуешь себя голым, словно только что родился на свет. – Нет, это пропасть. И отъезд – тоже пропасть. Любой уход – пропасть. Эдуард не сохранил каких-то потрясающих воспоминаний об этой ночи. Все было очень просто, нежно и гораздо больше походило на супружеские объятия, чем на пламенную страсть любовников. Пожалуй, живее всего он запомнил, как пытался определить запах. Пахло молоком, а может, медом – и самую чуточку не то мочой, не то гиацинтом. Он подумал: «В спальне любимой женщины всегда витает какой-то старинный аромат, который существовал веками и который в один прекрасный день становится самым новым, самым удивительным запахом в мире и непрестанно зовет к себе, как зовет доверие». Вот так цветочные венчики ищут и впивают малейший солнечный брызг. Из стыда, или смущения, или застенчивости Лоранс не захотела включить ни одной лампы. Они вошли, как воры, в полной темноте, словно забрались в чужое жилище. И он провел ночь, не уставая дивиться тому, как мало поразила его нежность этого тела во тьме, смутная красота этого тела в сочившемся из окон слабом лунном свете, который с трудом проникал внутрь. Когда она отстранялась от него, когда говорила с ним, он едва слушал ее. Он заранее знал все, что она скажет. Он все глядел и глядел на нее в полумраке: длинная, тонкая, с такими хрупкими сочленениями, каких он никогда ни у кого не видел, она вставала с постели, вдруг оказывалась между двумя массивными подлокотниками кресла. Как же она была красива, когда сидела там, плотно сдвинув ноги, слегка наклонясь в его сторону, положив сжатые руки на колени, и бедра ее были так стройны, и ступни парили над ковром. Сухощавость этого тела напомнила Эдуарду истощенные тела женщин Фландрии, точнее, Фландрии XV века, Фландрии дорубенсовской, Фландрии перед закатом Фландрии. Она как будто унаследовала от них это обнаженное светлое, чуточку слишком худое тело, этот тоскливый, отягощенный желанием взгляд, уголок светлого руна, какое можно увидеть на картинах Метсиса или Ханса Мемлинга,[27 - Метсис (или Масси) Кентен (1465/66 – 1530) Мемлинг Ханс (1433–1494) – фламандские живописцы.] – уголок светлых волос внизу живота, которые впитывали скудный лунный свет, проникавший снаружи, и удерживали его, и обращали в мягкое мерцание. Обнаженная, она говорила не умолкая, непрестанно двигалась. Присев, подбирала с пола свои узкие брючки, разглаживала черное шелковое болеро. Тут же сминала его одним взмахом руки, снова раскладывала или вдруг скручивала жгутом. Неожиданно исчезала куда-то. Возвращалась со стаканом воды. Потом они уснули. Утром лицо Лоранс, тело Лоранс еще яснее говорили о тоскливом страхе. Он узнал эту боязнь. Она не ответила на его желание. Надела свитер. Натянула шелковые брючки прямо на голое тело. Он не стал задерживаться. В голосе Лоранс звучал страх. Он поцеловал ее. И сказал, совсем тихо: – Я не хочу, чтобы ты страдала. Хочу видеть тебя. Хочу часто видеть тебя. Но ни за что в жизни не стану принуждать тебя видеться со мной. Лоранс страдальчески поморщилась. В ее глазах блеснули слезы. – Вы неучтивы. Она сообщила ему, что уезжает с мужем на Антильские острова, в район Спейтстауна, на конгресс по эмбриологии. – Лоранс, для этого вовсе не нужно уезжать так далеко! – вскричал Эдуард. – Я сам специалист по эмбрионам – по детским машинкам и кукольным домикам. Она снизошла до короткого смешка. Положила ему на плечо руку, свою длинную руку пианистки с коротко подстриженными ногтями. – Вы можете писать мне на адрес Розы ван Вейден. – К черту Розу ван Вейден! – Я прошу вас, напишите мне. Роза ван Вейден – моя самая близкая подруга. И, кстати, ваша соотечественница. Она голландка. – Но я-то не голландец. Я из Антверпена. Он обнял ее. – Вы мне напишете… Она и отталкивала его, и умоляла. Он чмокнул ее в розовую щеку. – …это 18-й округ, улица Пуассонье, 28, Розе… Она подтолкнула его к двери. Взяла кусочек картона – или то был клочок плотной глянцевой бумаги – и написала адрес Розы. Он, в свою очередь, оставил ей адрес, телефон офиса на улице Сольферино. Они еще раз обнялись – неловко, торопливо. Даже в ее дыхании чувствовался страх. Их пересохшие губы слились воедино. Потом он вышел. Дверь оглушительно хлопнула за его спиной. Он по-прежнему желал ее. С яростью думал о том, что она замужем. С яростью вспоминал этот обмен адресами. «Женщины только об одном и мечтают – переписываться! – мрачно говорил он себе. – Ты жаждешь любить женщину, любить тело женщины, а оно, это тело, ждет от тебя только слов. Но я-то – я люблю одни лишь вещи!» Глава V Мы оказываемся выброшенными в этот чудовищный мир, как муравей – на обочину.     Ипполит Тэн [28 - Тэн Ипполит (1828–1893) – французский литературовед и философ.] Он пытался смотреть непредвзято. Переставил, чтобы тот не мозолил глаза, ржавый велосипед марки «пежо», приткнувшийся к рукоятке дернореза. Эдуард Фурфоз вздыхал, разглядывая домик в беррийском[29 - Берри – сельский район на юге Парижского бассейна.]стиле и стараясь обнаружить в нем хоть что-нибудь «типично английское» или «наполеоновское». С самого утра он бродил по Шамбору. Осмотрел два дома, выставленных на продажу, – первый в духе ложного ренессанса, второй вот этот, беррийский. У него складывалось впечатление, что отыскать английский дом эпохи Наполеона III будет трудновато. Едва покончив с беррийским домиком, он забился в уголок ресторана, стоявшего на эспланаде замка. Сейчас Лоранс, наверное, уже прилетела на Барбадос, в Спейтстаун, и теперь прогуливается среди банановых пальм и деревьев какао. Может быть, она думает о нем. Затем он попытался непредвзято разобраться в том, что творилось у него в душе. Необходимо наконец понять, чего он, собственно, хочет и чего желает она. Он подумал: «Хочу быть счастливым. Хочу любить. Хочу стать независимым. Хочу наслаждения. Хочу все время передвигаться с места на место. Хочу одиночества. Хочу, чтобы мне было тепло. Хочу…» Но все эти желания не складывались в единое целое, как, например, части головоломки. Память сосредоточилась лишь на одном, и это одно наполнило все его тело сладкой истомой: рука Лоранс, коснувшаяся его тела, нежная ладонь и ее тепло, и ее аромат, и безобидность коротко подстриженных ногтей; прекрасная рука Лоранс – полная противоположность отрубленной руке, давшей имя его родному городу, затерянному среди ледяных вод; рука, на которой неизменно сверкала только одна, старинная драгоценность – не обручальное кольцо, не железное кольцо рабыни, но золотой перстень, увенчанный рубином-кабошоном. Вся кожа его тела отныне носила нежный отпечаток руки Лоранс. Он мог находиться за тысячи миль отсюда – в Гонконге, на Суматре, при дворе Франциска I, во дворце Навуходоносора, в гнезде какого-нибудь сокола тети Оттилии, – все равно он весь перевоплотился в эту страсть. Он любил ее. Ее имя возносило его на седьмое небо, переполняло восторгом. Золото этого имени, изогнутая ручка,[30 - Игра слов: имя Лоранс по-французски созвучно двум словам – «Гог» (золото) и «anse» (ручка вазы или амфоры).] за которую он удерживал имя Лоранс, вселяли в него надежду привлечь ее к себе, сюда, на берега Луары, через все лежащие между ними моря с их Спейтстаунами. Перед этим именем шесть тысяч гектаров леса и прудов Шамборского заповедника, с его шестью сотнями оленей и ланей, были всего лишь жалким клочком черной, рыхлой, заросшей вереском земли. Восемьсот здешних кабанов и тысячи уток были всего лишь видением. А тетя Оттилия – всего лишь старенькая фея из полузабытой сказки. Он сидел в углу, у окна просторного унылого ресторана, на площади замка. Он выбрал блюда прямо у стойки. И теперь ждал. Ему было холодно. Наконец принесли заказанный салат из редиса. За окном потемнело. Небо над замком оставалось по-прежнему серым. Но с запада его начали затягивать черные тучи. В ресторане было одновременно шумно и пусто. Он встал, снял с вешалки плащ, набросил его на плечи и вернулся к своему редису. Утром, еще до открытия агентства недвижимости, он долго бродил вокруг прудов Шамбора. Затем вошел, с ощущением нереальности окружающего, в огромный пустынный замок, призрачный замок, так никогда и не достроенный до конца, в замок, где никто никогда не жил, белый, точно саван привидения, белый, как миндальная нуга, съеденная им во Флоренции, белый, как редис в сметане на его тарелке. Самая белая, самая прекрасная руина Франции, изначально обреченная быть недостроенной руиной. Войдя в парадный зал, он сразу же припомнил смешанный запах – древесного сока, порея, влажной штукатурки, характерный для этого просторного дворца, укрытого в лесных зарослях, где бродили кабанихи со своим потомством и оленьи стада. Эти обширные залы никогда не обставлялись мебелью и именно потому выглядели более обширными, чем в действительности, словно они предназначались для людоедов или богов. И никогда под этими сводами не звенело эхо дружеских бесед, собачьего лая, лошадиного ржания, так же как не осквернил их белизну даже легкий след копоти факелов, сажи очага или табачного дыма. Угрюмая, надвигавшаяся с запада туча делала этот замок-гигант с белыми каменными стенами, перед которым он сейчас сидел и обедал, еще более иллюзорным, еще более призрачным; при всем своем монументальном величии, он не мог перевесить то единственное имя, которое он вот уже два дня с любовью шептал себе. Этот замок так никогда и не изведал подлинной жизни. Он был грандиозным порождением человеческой фантазии, заранее обреченным на небытие. Тетя Оттилия заблуждалась: обитая здесь, в соседстве с хищными птицами, между лесом, охотничьими угодьями и призрачным замком, она погребет себя заживо. – Лоранс… Он не уставал с наслаждением произносить это новое для него имя. Забившись в уголок ресторана и отодвинув тарелку с редисом в жирной сметане, Эдуард размышлял о том, какие волшебные оттенки принимают имена в зависимости от их владельцев, в зависимости от страсти, которая влечет к ним, в зависимости от того, какой отпечаток накладывают на них лица предков, в зависимости от созвучия с названием либо родной страны или родного города – словом, от всего, вплоть до манеры произносить их. Это имя – такое любимое, такое новое, словно оно всего миг назад родилось на его устах, – было подобно необитаемому замку, к которому так стремилась тетя Оттилия: в нем с минуты на минуту могла возникнуть жизнь – возникнуть и в один миг сотворить из костяка букв, из череды звуков нежную, трепещущую плоть, наделенную волшебной притягательной силой. Эдуард постарался припомнить одну за другой, как набожный человек перебирает буксовые зернышки своих четок, всех Лор, Лаур и Лоранс, которых когда-либо знал. Но в этой череде нашлось мало драгоценных зерен. И ему почудилось, что он забыл какое-то имя. То же самое произошло с ним, когда он вновь увидел шамборские лестницы и с удивлением понял, насколько остыло и поблекло воспоминание о первой встрече с замком – в детстве, в те времена, когда он еще был маленьким приходящим учеником-иностранцем, робким и смущенным, и церемонно держал за руку девочку, такую же робкую и смущенную, как он сам, с черной косичкой, болтавшейся по спине, в лаковых туфельках. Ему было ужасно стыдно подавать руку девчонке, которая шмыгала носом, дожидаясь своей очереди войти в автобус. Неожиданно его мысли обратились к мужу Лоранс, врачу, специалисту по эмбриологии. Он вспомнил рисунки – изображения молекулы ДНК, мелькавшие на страницах чуть ли не каждого журнала. И его вдруг осенило: да ведь лестницы Шамборского замка – это та же самая спираль ДНК, которую Леонардо да Винчи, со свойственной ему гениальной прозорливостью, увеличил до гигантских размеров; вероятно, он подумал об этом еще и потому, что Лоранс Гено находилась сейчас в Спейтстауне. Эдуард Фурфоз приблизился, вошел в пустой пролет, начинавшийся у подножия лестницы, поднял голову и узрел там, в вышине, в самом конце этого длинного, призрачного столба пустоты, обвитого головокружительными спиралями беломраморных перил, тот же райский свет, что так мягко озарял щеки или живот обнаженной Лоранс Гено в лунном мерцании, проникавшем в окна ее спальни. Вокруг этой женщины сиял лучезарный ореол, присущий лишь ей одной. И это сияние, облекавшее ее тело, было сродни тому вышнему свету – рассеянному, холодному, белому и даже чуточку, неощутимо золотистому свету, что падал вниз из стеклянного купального фонаря. Да, вот он – свет, живший в ее имени, почти в ее запахе. В бледном солнечном луче, пронизавшем межлестничную пустоту, затанцевали светлые пылинки. Имя Лоранс казалось ему единственным именем в мире, которое невозможно забыть, и в то же время, несмотря на все его усилия раствориться в имени Лоранс, какое-то подспудное чувство или стеснение упорно нашептывали ему, что другое имя – не ее, а другое имя – все еще ускользает от него. Ему казалось, будто он блуждает в поисках какой-то неуловимой звуковой пыли, бесследно растворившейся в нем самом. Он так сильно озяб, что попросил карту вин. Стал отыскивать в ней бордоские вина. Заказал целый стакан «Пойяка». Долго пил и, захмелев, внезапно все понял. Сказал себе: «Наверное, я мужчина-однолюб. Я верен женщине, чья блестящая косичка мотается по спине. Ее рост – шестьдесят сантиметров. Я знаю цвет и форму ее туфелек. Ее ступни не длиннее десяти сантиметров, и я не помню черты ее лица. А главное, у меня в памяти не сохранилось ее имя!» Он поспешно встал. Торопливо прошел к стойке, чтобы расплатиться. На три часа у Эдуарда Фурфоза была назначена встреча у последнего домика, который он хотел осмотреть. Он спросил дорогу. Дом, как сказали ему в агентстве, стоял на опушке леса Аннетьер, близ Сен-Дие. Но что такое Аннетьер?[31 - Аннетьер (фр. La Hannetiere) – означает «гнездо майского жука».] И где этот самый Сен-Дие? Ему вспомнилась одна их старая клиентка, жившая в Динане, – ею занимался Франк в своем бутике на площади Гран-Саблон; она коллекционировала сачки для бабочек, сачки для майских жуков времен Марии-Антуанетты и сачки для мух, на которых ловят форель. Ее супруг когда-то любил удить форель. Он прошел мимо «Проката велосипедов», где можно было взять на пару часов какую-нибудь ржавую громыхающую развалину, чтобы покататься по опушкам парка в компании оленей и корсиканских муфлонов. Со времени его возвращения в Париж Франческа непрерывно названивала на улицу Сольферино. Он велел одной из секретарш отвечать, что его нет в городе, но его мучили угрызения совести. Подойдя к дому, он почувствовал разочарование. Служащий агентства недвижимости ждал его перед кошмарной бордовой калиткой в массивной белой, выпяченной наружу стене. Да, видимо, уикенд пройдет впустую. Агент испробовал два ключа и наконец отпер калитку. Эдуард вошел в заросший травой двор. В глубине сада он разглядел маленький, комнат на восемь-девять, домик XIX века, похожий на вокзальчик времен Второй империи, но с элементами ренессанса, тяжеловатого и одновременно, трогательного стиля, почти в английском духе; несмотря на самое начало июня, сад буквально тонул в густых зарослях могучих трав и местами крапивы высотой в метр-полтора. В центре этих дебрей, среди нескольких еще не отцветших примул возвышался внушительный цементный куб, явно совсем новый, снабженный рукояткой насоса более старинного происхождения, из кованого фигурного железа. Агент объяснил, что насос давно уже не качает воду и оставлен здесь просто для декора. Он даже попытался привести в действие скрипучий рычаг. Но Эдуард тотчас остановил его. Он, конечно, засыплет этот колодец. Скрежет насоса был из числа тех звуков, которые наверняка терзали слух грешников в одном из кругов ада. Он и сам – а не только супруг Лоранс, Ив Гено, и не только на Антильских островах, на Барбадосе, – был способен представить блестящий доклад на международном симпозиуме по человеческой эмбриологии. Пытка звуком – худшая из пыток. Ибо ухо, в отличие от глаза, лишено века и не может закрыться. А появление слуха намного опережает появление на свет. Лично у него слух прорезался на 22-й день после зачатия. Он помнил об этом так явственно, словно уже жил на свете. Именно тогда у него образовались барабанные перепонки. Вот почему он велит теперь снести бетонный куб еще до приезда тети Оттилии. Будучи куда более сведущим, нежели человек, за которого Лоранс имела несчастье выйти замуж, он мог бы уточнить время события с точностью до минуты: оно произошло в Антверпене, в ювелирной лавке на Пеликанстраат. Его мать покупала кольцо с бриллиантом. Она еще не знала, что беременна им. Значит, он был совсем крошечным. Наверное, чуть больше двух миллиметров в длину. То есть размером с ладошку оловянного солдатика. То есть размером с зародыш лепестка примулы. Тот первый услышанный им звук до сих пор пугал его. Он вошел в дом со сложной, бестолковой планировкой; крошечные безмолвные комнатки походили на монашеские кельи. Он сиял от радости. У него уже складывался план, как переделать их для тети Оттилии в пять или шесть более просторных помещений. Узкие окошки смотрели в лес. Электропроводка оказалась новой. Обнаружились две ванные комнаты. Эдуард был покорен. Тетушка Отти будет на седьмом небе от счастья. Только ни в коем случае нельзя пускать ее сюда, пока он не наведет в доме полный порядок. Он вышел и поморщился: снаружи моросило. Он снова нырнул в дикие заросли сада. Нагретая растоптанная трава испускала под мелким дождем более резкий запах. Эдуард собрался было повернуться, чтобы еще раз, как бы заново, взглянуть на дом. Но тут же замер в полуобороте: что-то хрустнуло у него под ногой, между гравием и подошвой ботинка. Он нагнулся. На земле лежала крошечная вилочка из голубой пластмассы, вероятно, из кукольного сервиза; она-то и треснула под его ногой, издав этот игрушечный жалобный вскрик. Значит, здесь бывала маленькая девочка – девочка, которая знала Шамборский замок, девочка, вопившая от радости на лестницах Шамбора, которая жила в этом доме. Он вынул из кармана пиджака голубую заколку-лягушку, подобранную на свалке Чивитавеккьи. Присел на корточки. И, приседая, с отвращением вдохнул запах сырой земли, древесного сока, намокающей травы. Он сравнил изломанную вилочку и лягушку. Нет, оттенки голубого не совпадали. И он убрал заколку в карман. Разломал половинки вилочки на мелкие частицы и веером разбросал их по траве, словно семена будущих вилок. Служащий агентства недвижимости был преисполнен понимания и даже сочувствия. Он терпеливо топтался на месте, среди колючей крапивы, подняв ворот плаща и ежась под дождем. Эдуард обратился к нему. Сказал, что хочет побыть один минут пять – до того, как принять решение. Бросил короткий взгляд на дом и повернулся спиной к этому вокзальчику времен Наполеона III «потенциально английского стиля». Сойдя с усыпанной гравием дорожки, он пробрался сквозь густую травяную поросль к низкой каменной ограде, перешагнул через нее. Со стороны лесной опушки стена кое-где обвалилась; он увидел нарциссы и углубился в лес. Зашагал вперед, теребя голубую заколку в кармане. Дождь почти не проникал под шатер древесных крон. Вдруг он остановился и резко повернул голову: ему почудилось, будто кто-то крадется следом. Но вокруг никого не было. Он прикрыл рукой глаза. И мало-помалу перед его мысленным взором возникла детская косичка, скрепленная голубой пластмассовой заколкой. Черная косичка и голубая заколка дергались, как бы отбивая такт. Это внезапно нахлынувшее воспоминание было больше, чем просто воспоминание, – оно было видением. Но видение исчезло – так же мгновенно, как появилось. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=336072) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Naer het leven (устар. флам.) – как в реальной жизни. 2 Айоли – острый чесночный соус. 3 Шарло – Чарлз Чаплин. Ingap – фирма, производящая различные машины и автоматы. 4 Среднее Царство (2050–1750 до н. э.) – период царствования египетских фараонов XI–XIII династий. 5 Мураками – японский император (946–967). 6 Пасбуль – игра в шары, которые забрасывают с определенного расстояния в отверстие (как правило, в раскрытый рот) большой деревянной фигуры, представляющей человека или животное. 7 Особняк Дрюо (Париж) – место проведения международных аукционов произведений искусства. 8 Томотада, Рантэй (Япония) – известные мастера нецкэ конца XVIII – начала XIX веков. 9 Согласно легенде, древнюю крепость Le Steen на реке Эско охранял великан Друон Антигоон. Он взимал дань с купцов, везущих товары в город на кораблях по реке, а тем, кто отказывался платить, отрубал руку и бросал ее в Эско. Римский офицер Сильвиус Брабо вступил в борьбу с великаном, победил его и, отрубив ему правую руку, бросил ее в Эско, дав таким образом имя городу Антверпену (по-фламандски «hand werpen» означает «бросить руку»). Согласно другому мифу, древний скандинавский бог войны и права Тир вложил свою руку, в качестве залога победы, в пасть гигантского волка Фенрира, олицетворения хаоса, и тот растерзал ее. (Отсылка к этрусской игре или культовому действу Phersu. Phersu – надпись на так называемой гробнице авгуров в Тарквиниях (Этрурия), где изображена схватка волка с человеком, похожим на гладиатора). 10 Пеликанстраат – улица в Антверпене, где расположены дорогие ювелирные магазины и мастерские. 11 Имеются в виду братья Ван Эйк, Хуберт (1370–1426) и Ян (1390–1441), основоположники нидерландской живописи XV в. 12 Имеются в виду династии банкиров из Италии (Сальвиати) и из Германии (Фуггеры). 13 Флориан Жан-Пьер Клари де (1755–1794) – французский писатель, внучатый племянник Вольтера. 14 Букатини – вид итальянских макаронных изделий. 15 Спреццатура – вокальный термин, означающий ритмически свободную манеру исполнения монодии. 16 Дон Джо (сокр. от Джованни) Гуизо и его фавн – имеется в виду статуя фавна, принадлежащая данному персонажу, коллекционеру. 17 Кэнко – псевдоним японского писателя Канейоши Иосиды (1283–1362), автора трактата «Трава уныния». 18 Будда Амида – обращение к великому Будде, чтимому в Японии и Китае. 19 Майер Карл (1786–1870) – немецкий лирический поэт, воспевавший в своих произведениях сельские пейзажи. 20 Наполеон III (1808–1873) – последний французский император. Период его правления (1851–1870) назывался Второй империей. Провел несколько лет в изгнании в Англии; этим, вероятно, и объясняется просьба Оттилии найти ей домик в стиле Второй империи и одновременно в английском духе. 21 Пор-Руаяль – аббатство в Париже, где собирались представители блестящего интеллектуального кружка, оппозиционного королю Людовику XIV. 22 Лавренс Никола (1737–1807) – шведский художник и график. 23 Кун-и (1838–1898) – китайский поэт. 24 Дюкпетъо, Антуан Эдуар (1804–1868) – бельгийский журналист, политический деятель, принимавший активное участие в восстании 1830 г., в результате которого Бельгия отделилась от Нидерландов. Черный, желтый и красный – цвета бельгийского флага. 25 Djotte (флам.) – блюдо из потрохов и овощей с пряностями, которое готовят обычно на праздник Святого Николая. 26 Сиссиигхёрст Кастл – замок в графстве Кент, к юго-востоку от Лондона. 27 Метсис (или Масси) Кентен (1465/66 – 1530) Мемлинг Ханс (1433–1494) – фламандские живописцы. 28 Тэн Ипполит (1828–1893) – французский литературовед и философ. 29 Берри – сельский район на юге Парижского бассейна. 30 Игра слов: имя Лоранс по-французски созвучно двум словам – «Гог» (золото) и «anse» (ручка вазы или амфоры). 31 Аннетьер (фр. La Hannetiere) – означает «гнездо майского жука».