Апокриф Аглаи Ежи Сосновский «Апокриф Аглаи» – роман от одного из самых ярких авторов современной Польши, лауреата престижных литературных премий Ежи Сосновского – трагическая история «о безумной любви и странности мира» на фоне противостояния спецслужб Востока и Запада. Героя этого романа, как и героя «Волхва» Джона Фаулза, притягивают заводные музыкальные куклы; пианист-виртуоз, он не в силах противостоять роковому любовному влечению. Здесь, как и во всех книгах Сосновского, скрупулезно реалистическая фактура сочетается с некой фантастичностью и метафизичностью, а матрешечная структура повествования напоминает о краеугольном камне европейского магического реализма – «Рукописи, найденной в Сарагосе» Яна Потоцкого. Ежи Сосновский Апокриф Аглаи Агнешке Визит без приглашения Вот она: бредет по Свентокшиской в тени стоящих вплотную многоэтажных домов, бредет, словно в разломе земной коры. Словно вдоль по грязному пробору. По шраму на коже. Она вышла из-за угла улицы Новый Свет и движется в сторону площади Повстанцев. Червяк под небом цвета графита. Пропыленная. Просроченная. Жидкие клочья сероватых волос едва прикрывают череп. Кожа на темени потрескавшаяся, как будто она была слишком натянута, пересушенная, истлевшая. Грязные и размякшие туфли хлюпают – откуда мокрые подошвы в этот погожий день? Женщина идет. Почему у тебя мокрые подошвы? А она знай старательно топает. Откуда? Жужжит механизм, потрескивают, поскрипывают суставы. Мужской болоньевый плащ, как хитиновый панцирь. Голова качается точно маятник – вправо, влево. Вправо: женщина движется медленнее пешеходов. Влево: медленнее машин, ползущих в предвечерней пробке. По-иному, медленнее. Она тяжело взбирается по клеткам тротуара – откуда мокрые подошвы в такой день? – по склону, по откосу, потому что должен же быть откос, склон, раз она так тяжело поднимается. Как пусто: водянисто-зеленые глаза ни на ком не задерживаются. Да и видят немногое: зрачки заблокированы в положении «ослепительный блеск». Они не больше булавочного острия. А ведь уже смеркается. Удар ветра на миг останавливает ее. В памяти женщины обрывки команд, полустертые операции, рассыпающийся словарь. Безнадзорная кукла, своевременно не отловленная. На площади Вильсона у кино – еще одна. Покачивается на пятках, словно колебаниями туловища пытается набрать энергию, необходимую для прыжка на мостовую под мчащийся грузовик. Рядом кипа заплесневелых пластиковых сумок, и все они принадлежат ей. Откуда у тебя эти мешки (в такой погожий, сухой день)? И выглядит она точно так же, как первая. Да кто это заметит? Даже если кто и встретит в один вечер их обеих, то подумает: «Должно, эта психопатка автобусом подъехала». Да и так даже не подумает. Слишком много чести. Вот разве что: «Сколько же на улицах нищих…» Существования, лишенные всякого смысла. Незарегистрированные. Липкие, вонючие куклы автоматически включают в памяти прохожих команду «reset». Хуже было бы, если бы они встретились. Но, к счастью, между Жолибожем и Свентокшиской большое расстояние. Даже если бы они шли навстречу друг другу, все равно они уже не столкнутся. Энергия у обеих на исходе, а механизм самоуничтожения не должен подвести, он неоднократно проверялся и разработан был тщательнее всего. Итак, в определенный момент следует: «1) свернуть в ближайший двор; 2) найти открытую дверь в подвал; 3) спуститься по ступенькам; 4) сесть на корточки; 5) голову между колен; 6) замереть; 7) самовозгорание; 8) конец». Потом дворник решит, что мальчишки устроили под лестницей костер: детали от телевизора, старые шмотки, сломанная велосипедная рама. «Нет, вы только гляньте! Жуткое хулиганье». Часть первая Кто однажды утратил то, что утратил ты, тот никогда не будет знать покоя.     Ницше. Одинокий 1 Для меня история эта началась в первых числах января 1994 года (хотя на самом деле тянулась она уже давно). Осенью я наконец получил аспирантскую стипендию. Мне предстояло написать диссертацию под рабочим названием «Концепция человеческой личности в поздних произведениях Эдварда Абрамовского». Меня интересовало, как человек, участвовавший в создании программы Польской Социалистической партии и развивавший кооперативное движение, мог дойти до исследований телепатии и влияния наркотиков на сознание, не говоря уже о вере в перевоплощение душ. Я допоздна засиживался в библиотеках и однажды вечером застал жену ни с того ни с сего пакующей вещи в две огромные туристские сумки и гигантский, оставшийся в наследство от тестя, чемодан. Мы разговаривали потом целую ночь, хотя, сказать по правде, говорить было уже не о чем. Под утро, плача, она позвонила и вызвала такси. Я остался один. Несколько дней я посвятил разглядыванию мелких трещинок в краске потолка над кроватью; в начале восьмого я начинал их видеть вполне отчетливо, рисунок обретал контрастность (все было залито розовым полусветом, каковой оттенок придавали солнечным лучам наглухо задернутые шторы), около трех понемногу сгущался сумрак, и если у меня не было сил протянуть руку к ночнику, то остальные десяток с небольшим часов я воспроизводил их в памяти, лежа в полнейшей темноте. Временами я вставал, чтобы залезть в холодильник; когда запасы спиртного, оставшегося после Нового года (дело в том, что гости пили меньше, чем мы ожидали), оказались прикончены, я окончательно поднялся и стал разглядывать себя в зеркало. Куда подевался пай-мальчик, которого я раньше видел в нем? И какая странная гримаса губ! «Мне же всегда хотелось иметь бороду», – вспомнил я. В качестве первого акта новой жизни я решил почистить зубы. О чудо, деяние это не исчерпало моих сил, напротив, я почувствовал голод, который подвигнул меня выйти в магазин. Но из этой первой экспедиции принес я не слишком много, потому что у кассы висел плакат, на котором силиконовая манекенщица рекламировала кока-колу, и это навело меня на мысль о времяпрепровождении моей бывшей – я постепенно заучивал эту формулировку. Я представил себе ее обнаженное тело в объятиях какого-то, кстати сказать неведомого мне, сукина сына, ее груди, которые ласкают его руки, и у меня чуть не случилась судорога. Но тем не менее часа через два-три я опять восстал. «Я не утону, сволочь, не утону, – громко сказал я себе, – у меня будет еще много женщин. И жизнь у меня удастся. Она еще пожалеет». Стены впервые за много дней услышали человеческий голос, если не считать тихого воя, который вырвался у меня в одну из ночей. Я заказал по телефону пиццу и включил телевизор. Как раз показывали «Касабланку».[1 - «Касабланка» (1943) – американский фильм режиссера Майкла Кертица (1888–1962) с Хамфри Богартом в главной роли. (Здесь и далее примечания переводчика.)] Рик очень мне помог. «Капитан Рено такой же, как все люди, только в большей степени». Я надел черную водолазку, насвистывая «As Time Goes By». С этих пор я решил носить только черное. У меня не было ни малейшего представления, как жить дальше, однако прежде всего следовало решить подпроблему: как дожить до первого. Университетская стипендия, естественно, имела характер, скорее, символический, и потому почти полгода я, можно сказать, находился на содержании жены, но теперь все указывало на то, что на ее финансовую помощь в дальнейшем рассчитывать не стоит. Может, она уже даже купила первую рубашку для своего нового мужчины. Я принялся звонить по знакомым. Мой четвертый собеседник, знакомец с телевидения, отреагировал быстро и конкретно: «Может, напишешь сценарий для редакции образовательных телепрограмм? О школьной реформе, потому что, понимаешь, это ведь нечто большее, в сущности, это реформа ментальности, ну, и на это есть деньги». Меня несколько огорошило, что начинать придется со сценария, посвященного обучению латыни; как каждый выпускник филфака, я, разумеется, мог изречь несколько красивых латинских сентенций наподобие «Amicus Plato, sed magis amicus Veritas»[2 - «Платон мне друг, но истина еще больший друг» (лат.).] или «Gallia est omnes divisa in partes tr?s»,[3 - «Галлия по всей своей совокупности разделяется на три части» (лат.). Первая фраза «Записок о галльской войне» Юлия Цезаря.] ну и, разумеется, «De gustibus non est disputandum»,[4 - «О вкусах не спорят» (лат.).] однако реальный контакт с языком Цезаря у меня завершился после первого курса, то есть в июле 1987 года, посредственно сданным экзаменом. Но тут я вспомнил о существовании Пуэллы. И ответил: «Да». Пуэлла,[5 - Девочка (лат.).] ах, Пуэлла. Ученики математических классов, у которых программа не предусматривала изучения латыни, из-за тебя жаждали заниматься ею факультативно. Когда на стодневку[6 - Стодневка – школьный праздник, устраиваемый за сто дней до вручения аттестатов зрелости.] ты пришла с каким-то седовласым, мы до самого получения аттестатов спорили, кто это был – твой хахаль или отец. Пуэлла была красива нечеловеческой, неподвластной времени красотой. Ее чуть раскосые глаза напоминали глаза этрусских статуэток, что добавило бы ей тысячи две лет. В свой черед в ее безукоризненно очерченных губах была какая-то девственная нетронутость, как у десятилетней девочки. Однако десяти– или тысячелетняя Пуэлла исчезла потом с моего горизонта. От нее мне остался «Amicus Plato» и сентиментальное воспоминание о духах, название которых я так никогда и не узнал. Зато я знал, что она продолжает преподавать в моей бывшей школе. Шел урок, зеленый линолеум покрывал, как прежде, весь коридор, и, как прежде, скульптура патрона школы носила на себе следы художественной деятельности учеников (мы настойчиво напяливали на него шапки, а сейчас по его лицу было видно, что недавно он обзавелся на некоторое время нарисованными мелом очками). Секретарша сообщила мне, что я спрашиваю про директора школы и что мне придется подождать звонка. Повышение Пуэллы обрадовало меня, но и поселило в душе сомнение. Прошло столько времени – может, она меня не помнит? Я с опозданием увидел ее рядом с собой. – Кого я вижу! Что привело тебя к нам? – воскликнула она с таким энтузиазмом, словно после моего выпуска у нее не было еще нескольких сотен учеников. Потом она кивала головой в такт моим словам – нынешняя программа латинского языка, учебники, ожидания учеников, – а ее этрусские глаза при этом иронически поблескивали. В конце она спросила: – А ты не хотел бы преподавать в нашей школе? У меня драма – я ищу учителя польского языка и литературы. Хорошего учителя. – По легендарным бледно-розовым губам скользнула улыбка. Но какой смысл? Мне нужна была хорошо оплачиваемая и не слишком обременительная работа, и я вовсе не собирался брать на себя ответственность за несколько десятков человек с патологической способностью делать ошибки в самых простых словах и непреодолимым отвращением к Элизе Ожешко.[7 - Элиза Ожешко (1841–1910) – польская писательница, романистка.] И притом за сумму, которая смахивает скорее на пособие по безработице, чем на зарплату. Но Пуэлла… Каменный патрон с пририсованными очками… Зеленый линолеум… Когда я видел их в последний раз, я еще не знал своей бывшей, собирался по-быстрому расправиться с польской филологией и пойти на кинорежиссуру, убежденный, что «Оскар» ждет не дождется меня. В баре на углу мы с приятелями ели гамбургеры и взаимно поддерживали друг в друге высочайшее о себе мнение. Каждая дискотека была обетованием встречи с великой и единственной любовью. Пуэлла выжидательно смотрит на меня, и в ее светлых волосах я вижу серебряные нити; какие-то ученицы проходят мимо, и до меня долетает, как одна спрашивает у другой: «А это что еще за очередной дон Педро?» В конце концов, Абрамовский может пока подождать, я уже много успел сделать, работал над ним интенсивно, слишком интенсивно – подсказывает во мне тот, кто еще долго будет оплакивать мой брак. – Сколько часов? – спрашиваю я, и Пуэлла лучезарно улыбается. А надо мне было спросить, кто в этой школе преподает музыку. Или хотя бы заинтересоваться, почему та девочка в вопросе о доне Педро употребила эпитет очередной. Это было гораздо важней. Рик ни за что не прошляпил бы подобный сигнал. 2 Очень скоро школа стала для меня чем-то вроде йоги: она придавала костяк бытованию, ритм, которому я мог подчиняться без предварительных обоснований. И которому должен был подчиниться. Четверг, когда у меня не было уроков, стал наихудшим днем недели, не считая, разумеется, выходных, они переносились тяжелее всего; но даже в эти ничем не занятые дни достаточно было вспомнить про существование четырех классов, почти ста двадцати человек, потенциально симпатичных, но фактически безжалостных, чтобы меня тут же бросало в холодный пот – это вместо слез, – и я погружался в изучение давно уже не освежавшихся в памяти текстов – Кохановского, Мицкевича, Реймонта, Херлинга-Грудзинского[8 - Кохановский Ян (1530–1584) – польский поэт, фактический создатель польского стихосложения. Реймонт Владислав (1827–1865) – польский писатель, прозаик; Нобелевская премия 1924 г. Херлинг-Грудзинский Густав (1919–2000) – польский писатель, во время Второй мировой войны сражался в польской армии генерала Андерса, после 1945 г. в эмиграции, многолетний сотрудник польского эмигрантского журнала «Культура», издававшегося в Париже.]… Словно улитка, утратившая домик, но обретшая, да, пусть временную, но все-таки скорлупу, я все больше радовался тому, что легкомысленно позволил Пуэлле соблазнить меня своей улыбкой. В театр этот, где я играл роль преподавателя польского, я контрабандой протаскивал рассказы о себе, комментировал горькую мудрость одной из «Песен» Кохановского: «Скажи, хозяин, слугам, пусть подадут к столу нам вина дорогие»,[9 - Перевод Вс. Рождественского.] едва замаскированными воспоминаниями о своих собственных кошмарных субботних утрах, когда только спиртное, которым я все еще слегка злоупотреблял, спасало меня от низвержения в безграничное отчаяние, и испытывал почти мальчишескую радость, оттого что между контрольными работами и записывавшимися на доске темами урока этот отрывок неизменно предстает мне очередным актом творения, очередным фрагментом формы. С течением времени все у меня на уроках стало настоящим, хотя и оставалось нереальным, условным. Недели через две ко мне на урок пришла Пуэлла. «Я знала, ты подходишь для этого», – сказала она мне после звонка, прежде чем уйти по коридору. В этом же коридоре я увидел – правда, несколько раньше, примерно через неделю после начала работы – знакомое лицо, но прежде чем до меня дошло, что передо мной дон Педро «номер один», я задал себе вопрос, не обманывает ли меня зрение. Если это тот, кого я – как мне показалось – узнал, то что он делает в школе? Когда он среди шумливой группы учеников проходил мимо меня, наши глаза на какую-то долю секунды встретились, и на его лице тоже отразилось удивление. Но он не остановился, прошел дальше – к уборной около лестницы. С минуту я чувствовал себя так, словно мимо меня промаршировало мое отражение в зеркале – черная водолазка, черные джинсы, недельная щетина («Five o'clock shade», как определила англичанка, которая преподавала еще при мне, но не в моем классе). Наверно, он учит Закону Божьему, подумалось мне: от него веяло чем-то духовным, но скорее православного толка, чем римско-католического; так я подумал, направляясь с журналом под мышкой в противоположную сторону. Играющие в маялку юноши из выпускного класса кивнули мне, словно в шеях у них были установлены крохотные рычажки: подбородки механически выдвинулись вперед, судорога шейных мышц: здрссте. Я остановился перед расписанием уроков, ну да, «Музыкальное воспитание – преп. Клещевский». Ну конечно же. Адам Клещевский, поздний ребенок дяди Яна и тети Рени, был моим дальним родственником. Не виделся я с ним уже бог знает сколько времени. Он был старше меня на несколько лет и долго оставался любимцем всех бабушек и тетушек, каковых в нашем широко разветвленном роду был явный переизбыток. Ему назначено было стать пианистом, и во всяком случае раза два-три он придавал блеска родственным сборищам небольшими концертами: «К Элизе», какая-нибудь простенькая мазурка, медленно сыгранная фуга Баха. Я тогда ему немного завидовал – банту на шее, сосредоточенному выражению лица, с каким он садился за пианино, растроганности в глазах взрослых. Потом был еще один концерт у него дома, неподалеку от Нового Света, на который пришли его соученики по академии. Музицирование затянулось до ночи, и я лез вон из кожи, чтобы остаться с ними, но общество свежеиспеченного лицеиста не представляло для них интереса, а родители мои как всегда в десять вечера отправились домой и, разумеется, забрали с собой и меня. Потом были упорные толки, что у него большие шансы в ближайшем шопеновском конкурсе, а еще позже случился скандал: Адам неожиданно бросил рояль, рассорился с родителями и ушел из дому (с какой-то профурсеткой, как объясняла с гримасой отвращения хорошо информированная тетя Люся). Это было в середине восьмидесятых, родители Адама вскоре умерли, а остальные родственники дружно признали его несуществующим. И вот я опять увидел его. В школе он бывал всего три раза в неделю, причем один из них приходился на четверг, оттого-то я и не сразу встретился с ним. Пуэлла, которой я мимоходом сообщил о своем родстве с Клещевским, отреагировала довольно странно. – Так ты, значит, родственник учителя музыки, – улыбнулась она, но как-то неопределенно, одними уголками бледно-розовых губ, и я бы даже сказал, улыбка была кривоватая. – Выходит, ты наша единственная надежда. Может, ты с ним поговоришь? Он трудный человек. Но тут зазвенел звонок, и мне не удалось узнать, что она имеет в виду. Адам, как я заметил, избегал учительской. Я не вполне понимал его. Часть из учителей я знал сыздавна и питал к ним нечто вроде симпатии, несмотря на то что военрук (которого еще в мое время не слишком уважительно звали Сухостоем) рассказывал скабрезные анекдоты, биологичка Флора вульгарно заигрывала с химиком Драбчиком, а постаревший физрук, заглядывавший в учительскую на большой перемене, неизменно вытаскивал из сумки «Трыбуну» и доказывал пойманному неосторожному учителю (мимо стула физрука проходила дорога к кофеварке), что раньше было лучше. Но тем не менее мне казалось, что в этих людях есть нечто хорошее, хотя четко определить, что именно, я бы не смог. Может быть то, что они оставались такими же, как когда-то? А может то, что относились они ко мне с лестной для бывшего ученика дружелюбностью, в которой я невольно улавливал гордость (удачный выпускник)? А возможно, все дело было в моей потребности испытывать симпатию к живым существам, которых мне так недоставало в моей квартире? Клещевский в учительской практически не появлялся. Но я не думал, что Пуэлла имеет к нему претензии именно из-за этого. Она сама заходила туда не слишком-то часто, с большей охотой проводя время у себя в кабинете на первом этаже; ее присутствие провоцировало военрука на совсем уж сальные анекдоты (хотя, имея в виду обычное их качество, это казалось невероятным), так что я, придя с урока и обнаружив, что в учительской ее нет, ловил себя на вздохе облегчения. В определении трудный человек, видимо, крылось нечто другое. Но что именно, я пока не знал. Когда пошла третья неделя работы в школе, началась оттепель, и мне пришлось взять зонт. Я не любил его, это был подарок моей бывшей на последние Миколайки,[10 - Миколайки – традиционный праздник в день св. Миколая (6 декабря).] и я не мог отвязаться от мысли, что, покупая его, она заодно приобрела какую-нибудь мелочь для своего любовника, роман с которым, как я узнал в ту последнюю ночь, тянулся у нее уже несколько месяцев. Но с утра шел дождь, и мне не хотелось вдобавок к разводу подцепить еще и грипп. Бурча разные нехорошие слова псевдобамбуковой ручке, я укрывался под зонтом от наимерзейшей разновидности дождя со снегом: грязно-белые хлопья планировали по сложным траекториям, чтобы в конце полета, крутанув традиционную бочку, очутиться на лице и тут же превратиться в густую, липкую каплю. Но позже, во время урока, за окном засияло солнце. Так что про зонт я немедленно забыл. В ту пору я старался возвращаться в пустую квартиру как можно позже. С возрастающим самозабвением я посещал все кинопремьеры – «Деликатесы»,[11 - Первый фильм Марка Каро и Жан-Пьера Жене (1991), черная комедия.] «Много шума из ничего»,[12 - Фильм Кеннета Браны (1993), одна из множества экранизаций одноименной комедии Шекспира.] просмотр фильмов Альмодовара на Новом Мясте, – поскольку с Национальной библиотекой у меня тоже были связаны скверные ассоциации. В тот день я отправился на «Век невинности»[13 - Фильм Мартина Скорсезе (1993) с Вайноной Райдер и Мишель Пфайфер, одна из множества экранизаций одноименного романа (1920) Эдит Уортон (1862–1937).] в «Рейс», и, когда в подавленном настроении вышел на улицу («Уж этот фильм точно не подходит для просмотра только что брошенным мужчинам, и перед сеансом надо было бы предупреждать», – подумал я), небо вновь затянули густые черные тучи. Было начало седьмого. Я взглянул на свои пустые руки, и тут до меня дошло, что недавно я что-то в них держал. Нет, не жену. Зонт. Начинало уже капать, и я, долго не раздумывая, прыгнул в автобус и поехал в школу. Я ждал, что придется долго стучать, прежде чем мне откроет умеренно трезвый ночной сторож, однако – о, чудо! – двери лицея были еще открыты. «Что так поздно?» – пробурчал сторож, выглянув из своей каморки. Видимо, он узнал меня, так как, не ожидая ответа, тут же скрылся в ней, приманенный голосом диктора и блеском полуопорожненной бутылки. Я снял ключ от учительской. И когда поднимался на третий этаж, услыхал, что кроме телевизора что-то еще нарушает тишину опустевшего школьного здания. Это были звуки фортепьяно. 3 С раскрытым зонтом (его, гада, еще и заело), в мокром пальто я шел по длинному, темному коридору к источнику звуков. Шел на цыпочках, чтобы не делать шума, как будто сторож мог услышать меня через этажи и как будто я не имел права находиться тут («В конце концов ты же учитель этой школы», – не слишком убежденно пробормотал я себе). О том, что можно спугнуть пианиста, я как-то и не думал – он играл до того самозабвенно, до того свободно, ему явно было абсолютно безразлично мое присутствие. Еще на этаж вниз – по жутко скрипучей лестнице. Тут в первом классе мы рассматривали порнографические фото – черно-белые переснимки из шведских журналов, на которых тела располагались в таких поразительных сочетаниях, что мы, ничего не понимая, вертели их в руках, яростно споря, где тут верх. Произведение, которое показалось мне фортепьянным клавиром «Орфея и Эвридики» Глюка – мы с Беатой очень любили эту вещь, – внезапно оборвалось, и после короткой паузы, которую я провел, карикатурно держа одну ногу навесу над бездной лестничного пролета, раздалось что-то отчаянно меланхолическое. Монотонное. Превращенное во вслушивание в тишину между звуками. Я приближался. Коридор на втором этаже тоже был темный, но из-за двери напротив сочился свет. Я остановился. В голове у меня мелькнуло: неожиданное начало моей педагогической карьеры было изрядно странным, но то, что я делаю сейчас, переходит все меры странности. Я уже не чувствовал себя обманутым, брошенным, несчастным и даже промокшим не чувствовал. Вообще мне трудно было поверить, что это я. Пьески были довольно короткие, но построенные вокруг одинаковых или – тут я не был вполне уверен – похожих аккордов, как будто левая рука пианиста утонченно насмехалась над правой, провоцировала ее на рассказ о печали, которая под тот же самый аккомпанемент выдавала свою низкопробную кокетливость. Превращалась в дешевое бормотание. В болезненную шарманку. Было в этом что-то безжалостное. Однако я вдруг ощутил странное облегчение. И прежде чем успел удержать собственную руку, самостоятельно протянувшуюся вперед, я уже открывал дверь. Музыка мгновенно прекратилась. Клещевский, сидевший за пианино, повернулся ко мне всем телом, и в глазах у него был такой страх, что я моментально погасил свою улыбку, которая – так же автоматически, как рука потянулась к дверной ручке, – приподняла мне уголки губ. Я опять почувствовал себя так, словно смотрюсь в зеркало; думаю, у меня была такая же мина, как в ту ночь, когда я понял, что моя жена вовсе не едет навестить бабушку или на экскурсию в Прагу, а навсегда уходит из моей жизни. Удивление, страх, жалость к себе, ярость. И эта щетина у него – точно такая же, как сейчас была у меня. «Черт побери, – пронеслось у меня в голове, – не слишком ли много отчаявшихся бородатых мужиков на одну школу?» – Прости, – ничего умнее я не нашелся сказать. – Я тебе помешал? В зале царил полумрак. Клещевский переставил на пианино со стола лампу с веселеньким желтым абажуром. Под ним еле светила слабенькая лампочка. Она освещала его сбоку; я отчетливо видел только торчащую щетину на щеке. Мне показалось, что выражение лица у него так и не изменилось. Во всяком случае он не шевельнулся. – Прости, – после раздумья повторил я. – Я могу обращаться к тебе на «ты»? Когда-то мы были знакомы. Меня зовут Войтек. Мы ведь родственники, кузены. Он отвернулся к клавиатуре и буркнул: – Да. – Пришлось вернуться, потому что я забыл зонтик, – по-дурацки лепетал я. Убрать голову из дверей и закрыть их, наверно, было бы еще глупее да к тому же и невежливо, и потом, мне хотелось, чтобы он продолжил играть, когда я уйду, – м-да… забыл зонтик… и услышал… Очень красиво. – Да, – повторил он, все так же не шелохнувшись, словно привинченный к табурету. За окном на перекрестке пульсировали оранжевые огни. – Ты можешь сказать, что это было? И я пойду. («Чего ты так заискиваешь?» – мысленно одернул я себя.) Пауза. Я вдруг осознал, что по ритму наш диалог напоминает произведение, которое я прервал своим появлением. Сейчас я должен услышать «да». Но он вместо этого закрыл крышку пианино. – У меня нет инструмента. Квартирка крохотная. – Мне почему-то показалось, будто он оправдывается. – Пойду-ка я, пожалуй. – Прости. – Я со злостью почувствовал, что мне хочется заплакать. Я вовсе не собирался прерывать музыку. Мне она действительно понравилась. – Нет. – Понятия не имею, к чему относилось это «нет». Он встал с табурета, взял брошенную на стол кожаную куртку. Еще раз взглянул на меня и вроде бы поморщился. При сильном желании я мог бы сказать, что он улыбнулся. – Я знал, что мы откуда-то знакомы. И что имя у тебя начинается на «В». Значит, кузен. – Создавалось впечатление, что он разгонялся, набирал энергию для разговора и размашистости жестов. Он погасил лампу, хлопнув по кнопке выключателя ладонью; это было похоже на финальный удар по клавишам. – А Сати, кузен, очень красивый. Просто отменный. А уж для деревянных пальцев лучше не найти. Я промолчал, пропуская его в дверь. Он взглянул на зонтик, который я все время держал за спиной. – Чего это ты его раскрыл? Тут над тобой каплет, что ли? – Да заело, чтоб его… «Черт возьми, – подумал я, – он из меня дурака делает. Потому что мне понравилась его музычка». Я снова почувствовал, как подкатывают слезы. Но его поведение так меня взбесило, что слезы как подкатили, так и откатили. Громко топая, я двинул к лестнице. Он шел за мной. Внизу он, надо же, подождал у выхода, пока я повешу ключ, и распахнул передо мной дверь. – Зря злишься, кузен, – дохнул он мне в ухо, и я почувствовал запах водки. – Ведь это ты мне помешал. Я уже было собрался пойти вправо (не знаю почему, но я был убежден, что ему в противоположную сторону), но эта фраза меня удержала. Я решил отыграться, и немедленно. На чем угодно. – А почему Пуэлла сказала, что ты трудный человек? – бросил я. («Ну ты даешь, директрисой пугаешь!») Он не понял. – Кто? – Наша директор. («О Господи, что я несу. Как я такое говорю. О Господи», – я уже понимал, что это не самое лучшее, что можно было придумать. Да я с самого начала это знал.) – Она так сказала? – В своем осеннем пальто рядом с ним, стоящим в куртке до бедер под струями дождя, я выглядел как его старший брат. А меж тем это он поучал меня, как сопляка какого-то (так мне подумалось). – Ну жаба. Не слишком ласковое определение. – Внешне она довольно мила, – пробормотал я. – Да. – Он с минуту еще постоял, а потом внезапно пошел в мою сторону. – Пока. А я как дурак зашлепал в противоположную. 4 Кожа у меня тогда была нежная, как у новорожденного, и обидеть меня в ту пору, ранить, довести чуть ли не до слез было проще простого. В школе же меня спасало чувство, что тут я не являюсь собой, – когда я входил в класс и с интонацией легкого нетерпения бросал «Садитесь», у меня было физическое ощущение, что изболевшееся «я» осталось где-то там, как пальто, как отмокшая бумажка с переводной картинки. Я чувствовал, как тело у меня твердеет; стальная челюсть клацает в ритме произносимых слов, я превращался в статую Командора. Но Клещевский без труда – хоть и невольно – содрал с меня все эти воображаемые панцири и обнажил студенистое тело обманутого мужчинки. Несколько дней я, вспоминая нашу встречу, ненавидел его до металлического привкуса во рту. Правда, я старался о нем не думать, инстинктивно вытеснял его из памяти. Будь добр к себе, – это был мой лозунг. – Будь добр к себе и не помни, если это не доставляет тебе удовольствия. Опасаюсь, что удовольствие мне доставляло нечто совсем другое, потому что как иначе объяснить то обстоятельство, что тотчас же – так мне казалось – все вокруг стали дурно говорить о Клещевском? Ученики иронически бросали, что на уроки он приходит под мухой либо с похмела; ученицы шептались между собой (фамилию Клещевского они произносили с гневным шипением), что он обзывает их пластиковыми куклами, на уроках заставляет выступать соло, а потом передразнивает, изображая, как они фальшивят. В учительской англичанка Иола горестно вздыхала, говоря, что даже абсолютно немузыкальному ученику нельзя ставить по пению одиннадцать колов и ни одной положительной оценки, особенно если по остальным предметам он очень неплохо успевает. Историк, узнав, что вопрос о снятии учеников с последних уроков ему придется улаживать с Клещевским, махнул рукой и перенес экскурсию на другой день. «Этот ни за что не уступит», – буркнул он, поймав мой вопрошающий взгляд. Второй класс, с которым я быстрей всего подружился, поставил меня в тупик вопросом, считаю ли я возможным для учителя обзывать учеников трупами. – Как? – Трупами. Пан Клещевский сказал, что все мы – духовные трупы, потому что не смогли узнать, отрывок из какого произведения он играет. – Из «Лунной сонаты», – объяснил Павелек, лучший ученик в школе. – Ага. Мы думали, это Шопен, а оказалось, это какой-то… ну, как его? – Бетховен. – Во-во. Они же похожи. Разве нет? Я кашлянул. Все-таки я был учителем. – Возможно, – начал я, – учитель музыки неоднократно вам все это объяснял… – Но вы, – заметил самый языкатый в классе ученик по кличке Ремик, – спокойно отнеслись к тому, что я опять перепутал части «Дзядов».[14 - «Дзяды» – драматическая поэма Адама Мицкевича, состоящая из трех разных по характеру частей.] – Действительно, – признал я, поворачиваясь к доске, – я всего-навсего поставил тебе «единицу». Записываем тему урока. На субботу была назначена стодневка. Я не знал, как вести себя: да, я преподавал в выпускном классе, но всего три недели; притом, как я узнал, учителей спрашивали еще перед Рождеством, придут ли они, и из этого сделал вывод, что прибора для меня не будет. К тому же у меня было такое чувство, что они прекрасно обойдутся без меня. И не только в этот раз, а всегда. Так что когда в пятницу все прощались «до завтра», у меня нечаянно вырвалось: – Ну а я – до понедельника. – Стоп, стоп, – остановил меня Сухостой. – Выходит, вы не будете на стодневке? Я пребывал в нерешительности. В сущности, мне жутко не хотелось проводить субботу в одиночестве. Вот потанцевать бы, поговорить о чем-нибудь с другими людьми, лишь бы не думать… – Но… я ведь… я тут всего три недели, – пробормотал я. – Ну и что? – англичанка Иола с удивлением воззрилась на меня. – Ведь приглашены все. Ты же преподаешь в четвертом классе. Сухостой хлопнул меня по спине. – Коллега, – чуть тише произнес он, – водка пропадает. – Слышите? Он не хочет с нами повеселиться! – воскликнула Иола. – Да нет, я просто думал… Был же какой-то список… – Но твоя предшественница же записывалась, ты придешь вместо нее. Стодневка бывает всего раз в году. В крайнем случае, дорогуша, съешь поменьше. Так что если ты не против… Улыбка у меня получилась шире, чем я собирался ее изобразить. – Ладно, приду. С этим я вышел из учительской. Я впал в какое-то идиотически лучезарное настроение и по лестнице спускался чуть ли не вприпрыжку. Предчувствие удовольствия доставляло мне удовольствие, так что я не удерживал себя и даже начал насвистывать. Когда в последнее время я мог с таким возбуждением предвкушать субботу? Я находился в столь приподнятом настроении, что даже заглянул в спортзал, где четвероклассники натягивали между шведскими стенками маскировочную сетку, чтобы снизить высоту зала до нормальных человеческих размеров и, похоже, хоть немножко скрыть шелушащийся потолок. Уже крепили к перекладинам цветные прожекторы. На сцене какой-то парнишка устанавливал аппаратуру. Меня, кстати, по ходу заинтриговала приоткрытая, а обычно запертая боковая дверь, ведущая в неизвестную мне часть здания – может, в начальную школу, которая размещается во флигеле? А может, в подвалы, про которые рассказывали, будто они забиты истлевшими аккордеонами – памятью о существовавшем после войны школьном оркестре? Нам казалось, что в этом огромном здании должно крыться множество тайн, и все время, пока я тут учился, мы с приятелями собирались когда-нибудь исследовать все его закоулки. А потом – вплоть до сегодняшнего дня – я начисто про это забыл. – Понимаете, – встретил меня физрук, не вынимая изо рта погасшую сигарету, – дети хотели снять какое-нибудь кафе, но кто столько станет платить… Хорошо, что дирекция разрешила… У нас дешево, а все будет в лучшем виде. Как раньше. Пан Фелек, что ты собираешься делать с этим ведром? – Пол хочу протереть. – Потом, потом. У тебя целый вечер впереди. Ночному сторожу не осталось ничего другого, как убраться в коридор. Я попрощался и вышел следом за ним. Хорошее настроение куда-то улетучилось (настроение у меня менялось с безумной скоростью). Мне вспомнились полонез Огинского и моя собственная стодневка здесь же, много лет назад. Как раньше, – физрук не лгал, в этом районе от молодежи трудно было ждать больших взносов на наем увеселительного заведения, потому с незапамятных времен, а может и всегда, все происходило по одному и тому же сценарию. Другое дело выпускной бал, для него обычно снимали кафе «Доротка» – сейчас-то уже вряд ли, потому что в газетах о нем шла слава как о любимом месте встреч пригородной мафии, – но стодневку по-прежнему воспринимали как внутришкольное мероприятие; учителя закрывались в химическом кабинете, где среди мензурок стояли хитроумно укрытые бутылки водки, а мы – уже не мы, тут же спохватился я – танцевали между шведскими стенками в мерцании прожекторов, практически не замечая, что паркет исчерчен линиями баскетбольной разметки. В ту пору я еще не знал Беату. А теперь я в том же самом месте, но по другую сторону баррикады: «Посмотрим наконец, каково это среди мензурок, – подумал я. – As time goes by, Войтек». Меланхолия, о чудо, исчезла, и я энергичным шагом двинул к трамваю. 5 Я решил ради такого случая временно расстаться с черным: к черным джинсам надел серый пиджак и достал из шкафа белую рубашку. Она была мятая, но безукоризненная белизна воротничка свидетельствовала, что после стирки я ни разу ее не надевал. Неужто помялась, пока висела? Я расставил гладильную доску и принялся изучать надписи на регуляторе утюга. Стилон. Шелк. Искусственный шелк. Шерсть. Хлопок. Лен. Почему бы, черт бы их драл, было не написать: рубашка? Звонить маме я не собирался: она приехала бы, но я решил быть самостоятельным. В конце концов я установил температуру посередине (в районе шерсти) и ограничился только грудью – времени у меня оставалось мало, а потом я ведь не собирался снимать пиджак. Несколько секунд я испытующе смотрел на вторую верхнюю пуговицу: она едва-едва держалась. Я глянул на часы. Начало седьмого. Махнув рукой, я завязал галстук и направился в школу. В коридоре сновала толпа родителей, матери источали ароматы духов, которые смешивались и желто конденсировались в табачном тумане. А может, то был просто цвет ламп под потолком. Нарядные папаши добавляли к этим ароматам струйки «Тирана», «Варса», «Маклера», и мне показалось, что я уловил бензиновый оттенок «Фаренгейта». Потрескивала перематываемая в аппаратах пленка, звенели браслеты, и все сверкало и блестело: начищенная обувь, объективы, бижутерия, помада на губах. Нас втиснули в зал, оставив в коридоре место для полонеза; открыли его при первых тактах музыки историк и Пуэлла, за пианино сидел Адам точно в таком же, как у меня – это же надо! – пиджаке. Во всяком случае, схожего цвета. Двигались пары медленно, одни плавно, другие словно прихрамывая. Сверкали вспышки, и, когда они дефилировали мимо меня, растроганные, как и полагается, я почувствовал, что и сам впадаю, как все и всегда при звуках «Прощания с Родиной»,[15 - Полонез (1794) польского композитора Михала Клеофаса Огинского (1755–1833).] в положенную растроганность; разумеется, я думал о годах, что остались там, позади, и, само собой, о тех, что нас еще ожидают. И вдруг меня разозлил кич, который заглотил нас, как гидра: сколько уже лет, а все по свистку, собаки Павлова, черт побери, меланхолическая кровь, перенасыщенная черной желчью, и желчь возмутилась во мне, к счастью, вскоре был финальный поклон, все кончилось, родители принялись хлопать, мы тоже, лица у учеников были потные, и улыбались они с облегчением, как после экзамена. Небольшая речь Пуэллы, потом ученики сыграли несколько сатирических сценок, из которых я ничего не понял, – «А мне-то казалось, я знаю эту школу», – с удивлением подумал я, – наконец диджей включил музыку, замигали разноцветные огни, и Иола потащила меня, разумеется, в кабинет химии, где парты поставили прямоугольником, а под кафедрой с газовым краником была спрятана коробка «Выборовой». Все, еще немножко торжественные, молча рассаживались, историк оглядывался вокруг, словно ища в наших глазах подтверждения, что неплохо вел полонез те несколько десятков первых тактов, и только военрук, едва двери за нами закрылись, хлопнул себя по ляжкам и, гогоча, завопил: – Ой, наши ученицы, ой, эти наши ученицы!.. Просто сил нет! – А кто была преподавательница, которую я заменяю? – спросил я у Иолы, чтобы переключить внимание на другое. – Пожилая женщина, она поработала у нас несколько месяцев, но в праздники что-то с ней случилось, инсульт или кровоизлияние какое-то, я слышала, что у нее правая сторона парализована, жуткая история, можешь мне поверить. Вроде она себя чувствует так, будто у нее нет тела, представляешь себе? Я бы предпочла умереть. Но повела себя она очень прилично, позвонила из больницы… как ты ее называешь? Пуэлле? Очень мне нравится, я так и буду ее называть, она и вправду выглядит как девочка, очень здорово держится, хотя на самом деле не такая уж она молоденькая… – Иола захихикала. – Бабы, они такие. Больше ничего не скажу. Во всяком случае, она позвонила еще из больницы, что больше не будет работать, уйдет на пенсию и чтобы искали ей замену. Должна, правда, тебе сказать, у нее не было контакта с молодежью. Знаешь, такая у нас работа, мы быстро изнашиваемся. А сейчас, ты, наверно, заметил, к молодым нужен подход, их нужно чувствовать, я так даже MTV смотрю, чтобы быть в курсе, что они слушают, чтобы переводить с ними песни, муж мой удивляется, но что мне с ними, Хемингуэя читать в оригинале? Да они теперь даже не знают, кто такой этот Хемингуэй. А из «Старика и моря» телеверсию бы сделали. Мой сын мне говорит: «Мама, ну сожрали у него эту рыбу, ну и что?» Да, дорогуша, капельку, но обязательно с соком, – обратилась она к Ромеку, который вырос рядом с нами, держа в руке бутылку. – Ой, эти ученицы! – снова раздался голос военрука. Иола заметила мою мину. – Он всегда говорит это на стодневках, причем твердит без остановки. Придется тебе привыкать, дорогуша, работа у нас нелегкая. Действительно, военрук повторял это без передышки, а после третьей рюмки подчеркивал свое восхищение еще и гримасами: облизывался, подмигивал; рядом с ним сидела Флора и громогласно хохотала, ее огромный бюст трясся над столом, на котором расцвели салаты и тарелки с украшенными петрушкой копченостями; в конце стола под большим шкафом с надписью: КИСЛОТА сидел Адам, уставясь взглядом в тарелку; я решил, что он так сгорбился из-за Сухостоя, и даже почувствовал к нему что-то вроде симпатии. Драбчик пригласил Иолу на танец, у Флоры улыбка замерла на губах, я подложил себе зеленого горошка с майонезом, похоже, я проголодался. Но тут военрук начал рассказывать анекдот: «Значит, идет по пустыне такая себе девица…» – и я подумал, что, может, поем я чуть позже, а пока пойду потанцую. Один. Я пробрался к двери и вышел. В зале было темно, только прожекторы мигали красным и синим, точь-в-точь как в «Сквозь огонь иди за мной» Линча; репродукторы ритмично гудели, я снял галстук, сунул его в карман и расстегнул верхнюю пуговицу рубашки; тут зазвучало, о чудо, старенькое «How Deep Is Your Love» «Би Джиз», вероятней всего, это был подарок учителям, и я без раздумий пригласил на танец Улю из класса «с»; невдалеке проплыл физрук с Домбровской. При следующем фрагменте, помедленней, я увидел, как Патрик героически обнимает Иолу, которая жизнерадостно помахала мне рукой, меж тем как я неуверенно кружился, внезапно чувствуя приближение хандры. Ну да, «Dance Me To The End Of Love» Коэна, очередная порция ассоциаций, связанных с Беатой; the end of love. Just reached – забурчало что-то во мне. – «Заткнись», – ответил я этому чему-то. Следующей была какая-то польская группа, певшая: «Знать, крыши съехали у нас, коль мы живем», молодежь с энтузиазмом хором ревела: «Знать, крыши съехали у нас, коль мы живем, хей, хей». И я тоже ревел «хей, хей». Верно подмечено. Значит, кто-то это уже заметил, я не одинок, кто-то заметил и теперь успокаивает меня, что нас, посвященных, битых, гораздо больше, однако и про это можно распевать радостную песню; ну что ж, поведаем, пропоем об этом друг другу; все было так, словно я – плохой ученик, которому кто-то (свыше?) дает подсказку для решения проблемы: да пошло оно все к черту вместе с моей бывшей, раз уж «крыши съехали у нас». И тут в зал вошла Пуэлла. Она поискала кого-то взглядом, а потом направилась в мою сторону. – Войтек, – обратилась она ко мне, стараясь отдышаться, – извини, что я тебе помешала, но, может, тебе удастся увести твоего кузена… иначе мне придется в понедельник вышвырнуть его с работы. – А что случилось? – Знаешь что, – она обвела взглядом танцующих рядом с нами, – пойди лучше сам взгляни. В дверях кабинета химии я столкнулся с Флорой, которая явно в испуге сбегала оттуда. В узком проеме она задела меня бюстом, упакованным в бронированный лифчик. Я почувствовал, как от рубашки отлетела пуговица. Она покатилась по зеленому линолеуму. Надо было ее все-таки пришить. Ладно. Потом. А в кабинете, пошатываясь, стоял растерзанный Адам; сзади его поддерживал Сухостой. Остальные учителя вскочили со стульев; похоже, совсем недавно дело тут шло к драке. Учитель музыки рвался в спортзал. – Плясать хочу, – агрессивно бормотал он, – плясать… Когда я встал перед ним, мы были, точно близнецы: оба в расстегнутых рубашках, в серых пиджаках, черных джинсах, и оба одинаково небритые. И хоть он был пьян, сходство заметил быстрей, чем я. Это явно удивило его, может, даже отняло часть энергии. – Что такое? – пробормотал он. – Доставили второй экземпляр? – Подержите его, – обратился ко мне военрук, – а я посмотрю, нет ли кого в коридоре. – Он выглянул и тут же вернулся. – К счастью, пусто. Уведем сто отсюда. Пьяненькой трусцой, как будто нам передалось состояние Адама, мы двинулись к выходу. «Безвольный как автомат», – услышал я его шепот. Когда мы спускали его по ступенькам, Сухостой принялся обличать нас: – Вы, молодые, совершенно не умеете пить. А музыканту надо иметь крепкую голову. А то как же он будет играть на свадьбах? – Он не играет на свадьбах, – запротестовал я. Адам, к счастью, не слышал нас. Сухостой укоризненно покачал головой, как будто кузен в его глазах после этого уточнения пал ниже некуда. Мы же тем временем прислонили его к стоящему у школы микролитражному «фиату». – Поищу вам такси. Ей-богу, я отвез бы вас, – военрук не без гордости указал на микролитражку, – но я тоже слегка принял, рюмки две… Я знаю, в школе считают, что я не больно умен, но у меня тоже есть свои принципы. Выпивши, за баранку я ни за что не сяду. За машиной вернусь завтра, пешочком… А где пальтишко-то ваше? Сейчас принесу. Пронзительный холод слегка отрезвил Адама. Все еще твердя: «Безвольный как автомат», – он поднял голову, тут же умолк, а потом со странной страдальческой интонацией спросил: – Что я тут делаю? – Сейчас я отвезу тебя домой, – буркнул я. – Ты перебрал. Он погрузился в себя. Опять поднял голову. – Наскандалил? – Еще нет. Разве что самую малость. – Угум. – И снова долгая пауза. «Если военрук сейчас не вернется, я сдохну», – со злостью подумал я. Изо рта у меня бухал пар, и казалось, что пропотевшая рубашка постепенно затвердевает от мороза. – А адрес знаешь? – Нет. – Сейчас тебе скажу, потому что через минуту я опять отключусь. Да от водки я не блюю, так что не бойся. – Обстоятельность и деловитость кузена были поистине невероятны. Наконец-то появился Сухостой, неся мое пальто и кожанку Адама. – Чуток задержался, пришлось выяснять, где чье, – объяснил он с извиняющейся улыбкой. Надо признать, вел он себя очень прилично, и я решил отныне называть его даже мысленно паном Сухецким. – И еще я позвонил из секретариата, вызвал такси. Сейчас приедет. Вы узнали у него, куда вам ехать? Ну, в таком случае я бегу. Страшная холодрыга, – военрук потер руки. На углу появился огонек такси. – Смотрите, как быстро приехало. Все, я пошел. Ежели что, выкиньте его прямо на тротуар. Пусть валяется. Несерьезный он человек. 6 Адам жил на улице Барской в огромном соцреалистическом доме, замыкающем внутри себя квадратный двор; смахивал он на крепость. Кузен страшно долго разглядывал связку ключей, которую вытащил из кармана куртки, а потом вдруг расплылся в улыбке. «Домофон сломан, а я забыл», – объяснил он и толкнул входную дверь. Мне было холодно, я мечтал о горячем чае, но в то же время не был уверен, что Адам сумеет попасть к себе в квартиру. Такой я стал, черт бы меня взял, заботливый. Потому я сел вместе с ним в лифт, изукрашенный сверху донизу нецензурными надписями в разных цветах; завывая, лифт тронулся с места, его всего трясло, и я подумал, что в довершение всего остается только застрять между этажами. Адам, наверное, заснет, а я? «Я уж точно от злости лопну», – пообещал я себе, но лифт остановился, как и было заказано, на пятом. Движения кузена свидетельствовали о том, что он достаточно стремительно приходит в себя: он не висел на мне, и борьбы с подгибающимися ногами тоже не замечалось; напротив, весьма уверенным шагом он направился к двери, открыл и даже не забыл вежливо пропустить меня первым. Что делать, я вошел и оказался в самой маленькой квартире, какую мне доводилось видеть. В квадратном коридорчике мы вдвоем явно не поместились бы, и потому, освобождая место Клещевскому, я сделал еще два шага и вступил в комнату. Хорошо, что сделал я их медленно, потому что в темноте мог бы наткнуться на шкаф, – его боковая стенка выступала в дверной проем, чуть ли не наполовину перекрывая его. Адам зажег свет. На шкафу была устроена постель, к которой вела лесенка, закрепленная на створке дверцы. На другой створке висело большое зеркало. Рядом у окна был втиснут небольшой письменный стол, на котором громоздились тарелки с остатками еды. Остальные две стены были скрыты доходящими до потолка полками с книгами и компакт-дисками. В углу на табуретке – туристический телевизор советского производства семидесятых годов, вероятно, еще черно-белый. Середину же комнаты занимало клубное кресло, обтянутое зеленым бархатом, точно пришелец из иного измерения, из мира широких пространств и обширных помещений. Я подумал, что вынести его отсюда невозможно, – разве что предварительно размонтировать шкаф. Адам обошел меня и сел за стол. Да, у стола еще стул стоял. – Сделай кофе, а? – измученным голосом попросил Адам. – Ты все, думаю, найдешь. Я сейчас приду в себя. Только крепкий. Я огляделся. В прихожей одну стену занимали плита и холодильник, верх которого служил кухонным столом. На нем валялись куски черствого хлеба и пустые пластиковые бутылки от «Фанты». Из шкафчика над холодильником я достал «Нескафе», сахар и две кружки. Воды в чайнике не было, в поисках раковины я заглянул в ванную. В ней было место только для унитаза и поддона с душем. Хочешь не хочешь, пришлось наполнять чайник из душа. – Ловко справляешься, – услышал я голос Адама. – Мне две ложки с горкой. Система «Протрезветь или умереть». И сахара побольше. Четыре ложки. В холодильнике есть молоко. Вскоре мы пили кофе (чая для себя я не нашел; «Может, Адам вообще его не пьет», – подумал я). Я сидел в кресле, откинув голову на высокую спинку, и чувствовал, как злость потихоньку проходит. Кузен, сидя боком к столу, пытался прийти в форму. Мы молчали. Уже не в первый раз за последние недели я ощущал некую нереальность всего. Свет фонаря в окне, расчлененный ветвями дерева, бросал страшные китайские тени. Холодно мне было уже только ногам. – Спасибо, – услышал я. – Что вообще произошло? – Точно не знаю. Директриса попросила увести тебя. – Как ты переносишь этих типов? – Я закончил эту школу. Потому немножко знаю их. – А-а-а. А я вот мучаюсь. Опять воцарилось молчание. Адам шумно допил кофе и замер, опершись головой на руку. С минуту мне казалось, что он заснул. Мне не хотелось двигаться. Пальто мое, брошенное на шкаф, выглядело, как лежащий человек. Как некто третий – уставший или перепивший, который сразу завалился спать. – Сделаешь мне еще кофе? Ты нашел правильную пропорцию. – Впервые я услышал, как он смеется. – Знаешь, – сообщил я, направляясь в кухню, – я ведь тоже живу один, но места у меня, правда, побольше. Ты тут не задыхаешься? – Один живешь? Ты не женился? – Было дело… Но… сам понимаешь. – А-а-а. Ну да. И давно? Это я не про женитьбу. – Нет. Недавно. Я опять сел. Многообещающе шумел чайник. Я погладил зеленый плюш. – Красивое кресло. – Здесь это единственная принадлежащая мне вещь. Из мебели. Я едва втащил его сюда. Пианолу пришлось поставить в школе. – Пианолу? – Ну да. Я когда-то приобрел ее. Когда у меня было много денег. Не видел? Наверно, просто не обратил внимания. Стоит в кабинете у стены, где дверь. Возможно, единственный экземпляр в Варшаве. Я чуть ли не со скандалом заставил сделать клетку, чтобы ученики ее не расхайдакали. Ночной сторож бурчал, но сварил. Когда ликвидировали боксы в гардеробе. Из железных таких решеток. Я ведь уже год тут преподаю. Я встал, чтобы налить кофе. Еще раз заглянул в шкафчик и в банке с надписью: МУКА обнаружил несколько пакетиков чая. Это меня обрадовало. А Адама, похоже, потянуло на разговор. – Ты тогда здорово напугал меня. Слишком долго пришлось бы объяснять… Но я боялся, что в этой школе есть кто-то еще… Кто-то, о ком я не знаю… Я промолчал. Поставил перед ним кружку с кофе и опять уселся в кресло. Адам уставился в пол. С минуту мне казалось, что водка снова ударила ему в голову. – С этим твоим креслом, – начал я, чтобы что-то сказать, – у меня забавные ассоциации. Был такой человек, Абрамовский, о котором я пишу диссертацию… писал… пишу… короче, был такой человек на переломе веков, социалист, психолог, а в конце жизни он, видно, тронулся и написал поэму. Как поэзия, это ни в какие ворота, но есть там смешная песнь на тему кресла. Кресла, которое живое. Дело в том, что Абрамовский верил в перевоплощение. Кажется, он меня не слушал. Впрочем, ничего важного и значительного я не говорил. С минуту я соображал, который сейчас может быть час. Адам, похоже, подумал о том же. – На танцы не хочешь вернуться? – Сейчас чай допью и ухожу. – Нет, посиди, – прозвучало это даже сердечно. – Как ты переносишь? Я понял, что он имеет в виду. – Так себе. А ты тоже… после того же? – Да, но у меня это случилось давно. Он схватил кружку, долго пил, а потом вдруг вскочил и скрылся в ванной. Я услышал, как его рвет. Он вернулся, вытирая губы. Взгляд у него был вполне осмысленный. – Извини. Квартирка маленькая, нечего скрыть невозможно, – рассмеялся он. – Получается, ты мне помог не вляпаться в неприятности. Может, послушаем музыку? Ты что любишь? – Мне все равно. У тебя можно закурить? По правде сказать, от тех звуков, что доносились из ванной, мне стало немножко нехорошо. А кроме того, стало ясно, что в такси я отнюдь не был в такой безопасности, как пытался меня убедить он. Это называется «После водки я не блюю». – Кури. Сейчас принесу пепельницу. – Он вернулся с винтовой крышкой от консервной банки. Протиснулся у меня за спиной и стал копаться в компакт-дисках. – Странный ты человек, – сказал я. – Поначалу производишь неприятное впечатление. – Знаю. Для этого времени в самый раз ноктюрны. Не против? – Жаль, что ты прекратил играть, – вырвалось у меня. – Извини, – тут же добавил я. – Старая история, – хмыкнул он и включил музыку. Вернулся к столу и тяжело опустился на стул. – До-минор, сочинение сорок восемь? – услышав первые такты, бросил я. – Это любимая моя шопеновская вещь. Адам поднял брови. Он смотрел на меня с неподдельной симпатией. – Вот видишь. А я вот не знаю, кто такой Абрамовский. Мы замолчали. Понятия не имею, как долго это продолжалось. Прозвучали другие ноктюрны, но, если честно, назвать я мог только тот, первый; еще в лицее я с упоением слушал его с маленькой черной пластинки, выпущенной после шопеновского конкурса в начале шестидесятых. В исполнении Поллини.[16 - Поллини Маурицио (р. 1942) – итальянский пианист, получивший первую премию на конкурсе им. Шопена в Варшаве в 1960 г.] Адам забавно перебирал пальцами, а когда сориентировался, что я это заметил, смущенно улыбнулся и сложил руки на груди. Когда музыка смолкла, он встал и поставил то, что я слышал в его исполнении, – болезненную шарманку Сати. – Поесть хочешь? – спросил он меня, а когда я отрицательно покачал головой, принес из кухни кусок засохшей булки и принялся хрустеть ею – на фоне болезненной шарманки звучало это ужасно. Я почувствовал усталость, на стодневку возвращаться было незачем; сейчас я толком даже не понимал, чего я вообще ждал от нее. – Ну, рассказывай, – произнес Адам. – Что? – Как давно ты один? – Чуть меньше месяца. – Ну-у, это не срок. Вернуть все назад не получится? – Наверно, нет. Наверно, я сам не хочу. Знаешь, если бы она просто ушла… Но она ушла к другому. Не думаю, чтобы я сумел простить, – рассказывал я и удивлялся тому, что рассказываю. И именно ему. – Впрочем, нет… нет оснований рассматривать такой вариант. Никто с подобными предложениями не обращается, – притворно рассмеялся я и решил сменить тему: – Что-нибудь Поллини у тебя есть? – Понятно. Он тебе нравится? – Очень. Помню его замечательное исполнение полонеза… Он кивнул: – Да-да. Фа-диез-минор, сочинение сорок четыре, знаменитое исполнение с синкопами. Но теперь он играет иначе. У него были сложности со здоровьем. Психическим здоровьем. Он лечился. И теперь экономит на эмоциях. Стал такой, знаешь… холодный. Я молчал и снова ощутил злость. «Нужно научиться поменьше болтать», – подумал я. – Настоящие сложности, – вдруг сказал Адам, – бывают у того, кто всего раз в жизни чего-то страшно желал. Безмерно желал, за любую цену. И получил то, что желал. А потом оно исчезло, и не только не вернется само, но и ничто подобное не повторится. Знаешь, я, наверно, смог бы сейчас влюбиться в женщину, в любую, если бы знал, что ее действительно нет. Но все кончилось. Они свернули паруса. – Кто свернул? – спросил я. Я чувствовал, что это попытка уравновесить мои признания, что кузен в ответ на мою откровенность пытается сообщить мне нечто важное. Только вот я ничего не понимал. А он вдруг фыркнул, словно с презрением. – Ты – Синдбад Домосед. Ты никогда не выплывешь из порта. Ладно, ступай. Я поднялся. Климат изменился, трезвеющий Клещевский снова становился антипатичным. Правда, трудно было обидеться на «Домоседа», да и вообще трудно обижаться, когда не знаешь, в чем дело. Но было уже действительно поздно. Я надел пальто и стоял в крохотном коридорчике. Адам по-прежнему сидел за столом. – А это ты знаешь? – спросил он. Иронический тон не предвещал ничего приятного. – «Мир – это ворота, ведущие к безмолвным ледяным пустыням. Кто однажды утратил то, что утратил ты, никогда не будет знать покоя». Я подумал: «Выспросил меня и теперь меня же подкалывает. Какого черта он мне это говорит? Ведь я же и без него знаю. Свинья ядовитая». Я почувствовал накатывающую ярость, у меня потемнело в глазах. – А пошел бы ты! – услышал я свой голос и выскочил, хлопнув дверью. 7 Осенью 1917 года Эдварда Абрамовского начали преследовать странные сны. Рифмованные. Темой их была смерть – жить ему оставалось всего несколько месяцев, – смерть, трактуемая как опыт, уводящий куда-то дальше, к следующим воплощениям, более совершенным, приближающим к божеству, которое странным образом отождествлялось с душой полностью развившегося человека. Уже после первого из таких снов, проснувшись среди ночи, он почувствовал, что необходимо записать слагающийся текст; хоть он и не знал, к чему это все направлено, но отдавал себе отчет, что из глубины сна в его сторону устремляется некое важное сообщение, важное, возможно, не только для него и потому достойное распространения. Откровение? Скорее, истолкование – ожидаемое много лет, со дня трагической и бессмысленной смерти первой жены в убогой клетушке в центре Варшавы, когда, увлеченные пропагандой среди рабочих, оба они совершили страшную ошибку, решив, что можно сэкономить на враче и обойтись только акушеркой. После того как Абрамовский записал начальную песнь (он отдавал себе отчет, что это лишь вступление к собственно сообщению), он уже не мог нормально, спокойно заснуть, так как лихорадочно ждал, что принесет продолжение поэмы. И был очень обеспокоен, что тем самым затрудняет себе контакт с источником. Ночь за ночью он прислушивался, впадал в зыбкую дремоту, иногда ему казалось, что он вновь слышит голос, и он вскакивал и записывал, но не был ли он при этом чрезмерно трезвомыслящим? Чрезмерно пробудившимся? Не вставляет ли он в послание, плывущее из бессознательного, свои дневные ожидания, инкрустации, идущие от здравого смысла, которые нарушают целостность священного текста? В этих тревогах возникала вторая часть произведения, получившего окончательное название «Поэма смерти» и изданного на средства автора весной 1918 года. Итак, интеллект, уже давно изучавший гипотезы перевоплощения, все яснее освещал – наверное, все-таки не заблуждаясь, – дорогу, начало которой положил сон. Таким образом истина, пусть и засоренная, оставалась собой. Она облекалась словами. Рифмы были скверные, но Абрамовский не собирался стать поэтом. Да он и не был поэтом. Он был открывателем истины, неортодоксальным мистиком, с которым говорила Тайна. Форма не имела значения. Значение имели образы. Третью песнь Абрамовский назвал: «КРЕСЛО. ПОДЛИННЫЙ СОН О ЗАКЛЯТОЙ ДУШЕ». 1. Стояло кресло, было оно пусто, И в скрипах его жалобы звучали, Исполненные скорби и печали, Из самых бездн души идущей грусти. 2. Не стало Госпожи, Что так была уныла, При жизни чьей ему покойно было, Блаженно и счастливо, Доверчиво, и тихо, и сонливо. 3. У кресла вдруг не стало пониманья Насчет теперешнего состоянья, Своей позиции на свете, Но чуяло оно, как что-то злое Течет к нему густою тьмою, Как будто предвещанье зла, Как черная глухая мгла. 4. И кресло старое однажды Укрылось в траур беспросветный И погрустнело, полиняло, Затем что Госпожи не стало, Столь ласковой и грустной, Чьи часто видело оно рыданья. (Ведь кресло слышало глазами, А видело оно ушами Своей любимой Госпожи.) 5. Не знало кресло, что же это Похитило ее из жизни — То ль когти духа злого, То ль крылья света. 6. И было ему смутно, пусто, И иронично, и безвкусно, Оно стояло и скрипело, Скрипучий голос рвался из души, Из тайной некоей глуши Сей старой мебели. 7. Но нечто там, в глуши той, говорило, И нечто в мебели той жило, Жила несчастная душа… Там жили плачи и желанья, Печали и воспоминанья, Надежды, сны! 8. Язык его не понимал никто, Никто не ведал и про то, Что кресло мыслило и жило. Все думали: оно не слышит. Оно мертво, оно не дышит, Не плачет, не горюет. Все думали: оно немое, Скрипит, поскольку неживое, Как мебели и надлежит. 9. Но коль из гроба кто-то восставал, Тот разум в кресле сразу признавал, Предвечным языком природы говоривший И тайны многие хранивший: Сердец страданья в этой жизни жуткой, Паденья с неба, злые шутки И над любовью, и над верой в жизнь, Над сладостью воспоминаний, Над упоеньем первых упований. 10. И кресло ждало: из-под крышки гробовой Восстанет некогда такой, Что все постигнет скорби человека И даже кресла, ветхого калеки. 11. И если кто-нибудь входил В унылый Госпожи покой — Со страхом в сердце, с черною душой, — Ему шептало кресло: «Раз, два, три, Наша Госпожа глядит, Уходи, уходи, Слух руками затвори, Бойся Бога всегда, Духов злых и злых людей, Подлости души своей». 8 Воскресное утро было таким же, как обычно. Скверным. Проснулся я с болью в желудке; в щелке между шторами видна была бурая пелена, затянувшая небо; за стеной соседи включили радио на всю мощь и слушали мессу. «Кто однажды утратил то, что утратил ты»; я перевернулся на живот и почувствовал легкое возбуждение: давным-давно, в прошлом месяце, я любил в эту пору заниматься любовью. Потому что, черт возьми, мне вправду очень нужна была Беата. Во всяком случае в выходные. Она возбуждала меня. У нее была такая приятная кожа. «Your famous blue raincoat was torn on the shoulder»,[17 - Из песни Леонарда Коэна «Famous blue raincoat» (1970).] – мне вспомнилось, до чего же я когда-то любил эту песню, а теперь по праву мог бы ее петь, теперь это был я, «and what can I tell you, my brother, my killer… sincerely yours» (Войтек)… вот только я даже не знал, как выглядит этот мой killer, да и вообще никакой он не был мне brother. Тут до меня дошло, что ночью он мне приснился и во сне выглядел, как Адам, и я набил ему морду. Ну хорошо, раз уж я это сделал – хотя бы во сне, пока во сне, – теперь надо вставать. Сразу же после нахождения убедительного ответа на вопрос: зачем? Какое-то время я искал его. «Например, – убеждал я себя, – потому что мне так нравится». Но вот ответ мне как раз и не понравился, и я остался лежать. «Например… например… потому что мне хочется отлить». Да, это был аргумент. Я вылез из-под одеяла и поплелся в сортир. Возбуждение спало. Что теперь делает Беата? «Думает ли она обо мне? – безотчетно заскулил я и даже затрясся от возмущения. – Ишь, любит, не любит, плюнет, поцелует, тебе бы еще ромашку, вот бы погадал в свое удовольствие», – мысленно рявкнул я на себя и так яростно принялся чистить зубы, что все зеркало покрылось белыми точками пасты, а из уголков рта пена текла с такой интенсивностью, словно я заболел бешенством; неожиданно меня это рассмешило, я захохотал. «В школе, дорогуша, ты, однако, симулируешь душевное здоровье», – произнес я голосом Иолы. В школе я вчера ни с кем не попрощался, все из-за этой пьяни-фортепьяни; желудок перестал болеть; «Ну, теперь главное – убить время до завтрашнего утра», – подумал я, и тут зазвонил телефон. Беата? Возвращается? – Алло! – Привет, кузен. Не знаю, какая муха тебя вчера укусила, возможно, я что-нибудь не то ляпнул. На всякий случай прошу прощения. Я молчал, сжимая зубную щетку. Пижамные штаны сползли до колен; каждое утро я говорил себе, что нужно сменить резинку, и каждый день в школе начисто забывал про это. Ну как в таком виде изображать обиду? С гениталиями на свежем воздухе и мерзнущим задом? – Ничего страшного, – буркнул я. – Это я прошу прощения. Возможно, я тебя не так понял. – Если ты что-нибудь вообще понял, то это точно значит, что понял плохо, потому как я, несомненно, ничего осмысленного не говорил. Я мог только нести какой-нибудь бред. Хочу тебе кое-что предложить в знак примирения. «Сейчас предложит пойти к бабам, – подумал я, и у меня тут же, прежде чем я успел как-то отреагировать, встал. – Приди в себя, идиот», – я едва не произнес это вслух. – Алло! Ты слушаешь? – Слушаю, слушаю. И что же ты предлагаешь? – Сейчас я иду в школу, хочу немножко поиграть. Если желаешь, могу тебе показать мой экспонат. Ты видел когда-нибудь, как работает пианола? – Нет. – Ну так сегодня тоже не увидишь, потому что я меняю привод, но хотя бы осмотришь механизм. Насколько я знаю, ближе Познани действующих пианол нет. – В голосе его я услышал нотки гордости. Он внезапно сменил тему: – Кстати сказать, я-то думал, ты такой добрый пай-мальчик, а ты так жахнул дверью, что у меня со стены штукатурка отлетела. Я улыбнулся. – Извини. – Все нормально, по крайней мере ясно, что ты мужик с яйцами. Нашей крови. Ладно, все, а то опять начнем нести какую-нибудь дурь. Значит, если хочешь увидеть чудо техники, приезжай через час в школу. Пока. – И он положил трубку. Я подтянул штаны, вернулся в ванную и, споласкивая щетку, подумал, что чего-то я не понимаю. Во-первых, откуда у него мой номер телефона? Во-вторых, откуда эта волна пусть грубоватой, но симпатии? В-третьих, с чего бы это ему невтерпеж повидаться со мной в воскресенье? Пианолу он вполне мог бы показать мне завтра: в понедельник у нас у обоих были уроки. Я поймал себя на подозрении, что Адам – гей и клеит меня. – Сексуальный маньяк, – передернув плечами, обозвал я себя (пустая комната провоцировала на разговоры с собой вслух). – Остался без женщины, так теперь только об этом и думаешь. Сделай-ка лучше себе завтрак. Во всяком случае теперь мне было, как убить время. Так что я не мог не испытывать благодарности к кузену, какие бы коварные планы он ни замышлял. Через час я был в школе. Пахло там чуть иначе, чем обычно, свежо, прохладно, и даже сторож не высунулся из своей каморки; впрочем, я повернул в другую сторону и по скрипучей лестнице поднялся на второй этаж. Адам уже был у себя, разогревал пальцы пассажами и даже приветливо улыбнулся мне. Я глянул в угол: там стояла коричневая пианола с резными ножками в форме то ли львиных, то ли грифоньих лап, которые очень здорово сочетались с железной клеткой, отгораживающей инструмент; хоть я и знал, что это защита от учеников, но все равно не мог противиться впечатлению, будто Адам держит в классе дикого зверя. На корпусе над клавишами был выступ, точно в этом месте к инструменту приделали детский гробик. Посередине в нем было окошечко, в котором виднелся кусок перфорированной бумажной ленты, придерживаемой двумя металлическими лапками. У меня почему-то возникла ассоциация с сейсмографом. Вместо обычных узких педалей я увидел наклонную подножку, что-то вроде ножного нагнетателя мехов. Не снимая пальто, я подошел поближе. Сбоку к инструменту был приделан над самым полом еще один ящик, но уже явно другого оттенка, на которым сверху лежал свернутый кругом старый, драный электрошнур. Адам подошел ко мне. – Ну и как? – В клетке она выглядит, как дикий зверь. Она что, сама играет? – Рухлядь это, а не зверь, – произнес он чуть ли не с нежностью. – Играла бы, если бы я не отдал электромотор в перемотку. Может, в каникулы и доведу ее до ума. Правда, у меня всего одна лента, так что никакого разнообразия не получится. Брось куда-нибудь пальто. Чего ты так вчера взвился? Я подошел к окну и положил пальто на подоконник. Небо затягивало тучами, и я подумал, что пойдет снег. – Ну знаешь, мало приятного услышать, что лучше уже не будет. Да, я перенес потерю, но надеюсь когда-нибудь обрести спокойствие. – Он смотрел на меня с явным непониманием. – Ты хоть помнишь, что сказал мне в конце? Что тот, кто утратил то, что утратил я… – Помню, – прервал он меня. – Так ты это принял на свой счет? М-да… Адам криво улыбнулся, достал из кармана ключ и вставил в замок. Открыл клетку и стал возиться с железной решеткой. – Помоги мне… Мы оттащили решетку к стене; пианола была на расстоянии вытянутой руки, и теперь уж, надо думать, она выберется собственными силами. – Это поздняя модель, времен Первой мировой, потом ее кто переделал на электричество. Но механизм без всяких усовершенствований, а жаль, потому что это было бы как раз интересно. – Это значит, в ней чего-то не хватает? – Понимаешь, – Адам пододвинул стул и сел за инструмент, – пианолу придумали в середине девятнадцатого века, в восьмидесятых годах она была запатентована в Америке, но я достоверно знаю, что во Франции изготавливали ее еще раньше. Поначалу это должно было быть устройство, благодаря которому можно играть, даже если не умеешь: надо лишь нажимать на педаль или двигателем приводить в движение две системы – валик с перфорированной лентой и воздуходувку. В этой так все и будет. С валика раскручивается лента, проходит через датчик, и, если оказывается отверстие, воздух приводит в движение молоточек, который ударяет по струне. Выглядит это забавно, потому что клавиша при этом сама опускается, как будто ее нажимает невидимый палец. Хочешь сменить произведение, меняешь ленту. Но у меня только одна, я купил ее вместе с инструментом. Она была внутри. И он погладил клавиши. Сейчас он был совсем не такой, как вчера и в первую нашу встречу. И дело было не только в том, что говорил он быстрей и понятней, но и в какой-то энергетической ауре, которая поднималась в нем, заполняла без остатка. Петрушка, надетый на руку, надуваемый воздушный шарик, лягушачья лапка, которую раздражают электричеством, – промелькнули у меня в голове сравнения, а он продолжал вещать: – Для меня поистине захватывающая история начинается в тот момент, когда эпоха пианолы, как говорят историки, по сути дела, заканчивалась. Потому что уже изобретен граммофон, а тем временем появились усовершенствования, позволяющие регистрировать на лентах не только порядок ударов по клавишам, но и силу удара. Фразировку. Динамику игры. Индивидуальную специфику. Понимаешь? – Он взглянул на меня, и глаза его по-ребячески блестели. – Это нечто больше, чем обычная запись. Ведь благодаря этим позднейшим пианолам мы знаем, как звучали интерпретации Падеревского, молодого Горовица, Грига, Скотта Джоплина.[18 - Падеревский Игнацы Ян (1860–1941) – выдающийся польский пианист, композитор. Горовиц Владимир (1904–1989) – американский пианист-виртуоз, один из крупнейших исполнителей XX в., выходец из России. Григ Эдвард (1843–1907) – норвежский композитор, выступал как пианист и дирижер. Джоплин Скотт (1868–1917) – американский композитор и пианист, один из изобретателей и исполнителей регтайма.] Эти ленты восстановили и записали на магнитный носитель. Но, понимаешь, магнитная запись дает куда меньше, чем сама пианола. Потому что если бы мы имели такую запись и соответствующим образом сконструированное устройство, то могли бы посадить за инструмент Грига. Представляешь? Посадить за клавиатуру Дебюсси. И смотреть, как они ударяют по клавишам. Наблюдать работу их пальцев, хотя сами пальцы мы уже не увидим. – Адам, осторожно касаясь клавишей, проиграл несколько нот. – Присутствие, которого нет. Присутствие. – Он задумался. – Ладно, это я малость перехватил: иллюзия присутствия. Временами это трудно отличить. В любом случае клавиша опускается под пальцем пианиста, и ты уже не только слышишь, ты почти видишь… Существует все, кроме тела. Звук не отобран у инструмента. Интерпретация не оказалась вне времени, как в случае магнитофона или пластинки. Во многих местах, на разных инструментах, в залах с различной акустикой невозможно услышать все время то же самое, хоть все время это будет играть Дебюсси. Или Григ. Или Бузони.[19 - Бузони Ферруччо (1866–1924) – итальянский пианист, композитор, дирижер, музыковед.] Или Гизекинг.[20 - Гизекинг Вальтер (1895–1956) – немецкий пианист, один из крупнейших виртуозов XX в.] Никаких электронных чар. Чистая механика. И воздух. Пневматика. Дух вместо тела. Ты музыканта не видишь, а он, несмотря ни на что, есть. Мне нравится представлять, как, к примеру, Дебюсси в самом конце выступления чуть-чуть коснулся ладонью клавишей, скажем вот тут, в самом верху. Настолько чуть-чуть, что никакой звук не прозвучал. Впрочем, он тут же убрал руку. Однако это оставило след на ленте пианолы. И сейчас это воспроизводится, хоть ты ничего не слышишь. Но клавиша слева слегка опускается. Потому что след остался. Навсегда. Адам засмеялся. Я был почти уверен, что это защитный, маскировочный смех. Он встал. – Как видишь, учителю надо уметь говорить. А как ты вообще попал в эту школу? – Он по-прежнему улыбался, но сейчас внимательно присматривался ко мне. Чрезвычайно внимательно. Я бы даже сказал: ненормально внимательно. Я пожал плечами: – Да кажется, я тебе уже говорил: это мой лицей, у меня было дело к директрисе, и она сказала мне, что ищет полониста. Наверно, мне хотелось немножко… успокоиться, прийти в норму. Вернуться в то место, которое я любил, потому что я любил эту школу. Понимаешь? – А какое дело? – Да сценарий для телевидения я должен был написать. О преподавании латыни. Но я отказался. Нет у меня на это теперь времени. – Это не они на тебя вышли? – Пуэлла меня не видела со дня окончания школы. А почему ты спрашиваешь? Он перешел к пианино, сидящим за которым я и увидел его в тот вечер, и проиграл начало какого-то произведения. Кажется, это был Моцарт. – Да так, проверяю разные предположения… Ты знал, что я здесь работаю? – Откуда? – Что тебе сыграть? – Можешь то, что начинал. – Великого Амадея? Не верю, что ты его любишь. Тот, кто сам не играет, не чувствует проблем, которые скрыты в нем. Погоди… Ага, сейчас тебе будет кое-что эстрадненькое. Располагайся. Если хочешь чаю, в шкафу есть кружка и кипятильник. Это можешь слушать без благоговения. – И он начал как бы нехотя барабанить «Entertainer» Джоплина. – Ученики говорят, что это музыка из кинофильма «Афера», и я просто разорвать их готов. Но это еще полбеды, потому что один мне объявил, что это Шопен. Наверно, хотел меня подразнить. – Получил единицу? Адам зло рассмеялся: – Да, и причем в конце года. Нет, с годовой оценкой все было нормально. Я и так думал, что меня на педагогическом совете линчуют. Потому что это был какой-то математический гений. – Суровый ты. Он еще с минуту молча играл. – Да ну, – произнес наконец он, – толку-то все равно никакого. – Могу я тебя спросить одну вещь? Он внимательно глянул на меня, снял руки с клавиш. – Давай. – Откуда у тебя мой телефон? Адам улыбнулся: – Я пошел за водой. Сейчас сварганим чайку. Он взял кружку и вышел. Я слышал, как он идет по пустому коридору. Где-то далеко взвыл кран. Звуки приближающихся шагов. Открылась дверь. – В тот первый вечер, когда ты меня тут застал, – начал он (а я, признаться, не думал, что он ответит на мой вопрос), – меня заинтересовало, что ты делаешь так поздно в школе. На следующий день я попросил в секретариате твой номер телефона. Кстати сказать, – произнес он, видя, что я открываю рот, – если ты поймал себя на том, что тебе чего-то хочется, а потом внезапно чувствуешь к этому безразличие… и если такое с тобой начинает происходить систематически, то лучше постарайся бороться с этим. С самого начала. Мне-то это уже не поможет, но тебе следует знать: это травма. Результат шока, – пояснил он с извиняющейся улыбкой. – Ты уж извини, но я вправду пережил куда больше, чем ты. Он снова сел за пианино. Начал играть какой-то прелюд, а я задумался: как он чувствует себя через десять лет после того момента, когда мог превзойти Бунина[21 - Бунин Владимир Владимирович (р. 1945) – советский пианист, первая премия и золотая медаль «Орфей» на конкурсе пианистов в Софии (1968).] и Данг Тхай Шона,[22 - Данг Тхай Шон (р. 1958) – вьетнамский пианист, первая премия на конкурсе пианистов им. Ф. Шопена (Варшава, 1980).] а теперь перебирает пальцами по клавиатуре школьного пианино, и хотя для меня, разумеется, его игра звучит классно, но все равно это не виртуозность. А все из-за какой-то женщины, которая его потом бросила. Из-за какой-то профурсетки, припомнился мне голос тети Люси. Может, мои собственные мысли, а может, мое неустойчивое настроение привели к тому, что мелодия обрела жалобный, плаксивый тон, превратилась в просьбу о том, чтобы вернуть время назад, даровать чудо еще одного шанса, на которое мы не могли рассчитывать, так как времена Иова безвозвратно ушли и никто и ничто не собирались нарушать порядок времени и возвращать нас в ту точку, когда мы выпали из колеи; какой смысл устраивать неразбериху во вселенной ради двух бородатых обормотов, один из которых – а может, и оба – получил то, чего заслуживал. Мне вспомнилась мама, которая раз в год, 1 ноября,[23 - 1 ноября у католиков День всех святых и День поминовения усопших.] сметала с могилы тети Рени и дяди Яна слой желтых листьев и зажигала свечку, бормоча: «Ну хоть бы разок удосужился убрать…» – даже не упоминая имени Адама, которое в нашем семействе с каждой уходящей неделей становилось все более неприличным словом, и потому его тактично не произносили. Исходя из того, что я знаю о нем, подумал я, мне и впрямь не следовало бы слушать его игру и ждать, когда закипит вода в кружке, а потом участвовать в совместном чаепитии в это, как мне кажется, достаточно тягостное для нас обоих воскресенье. Но мне не хотелось обременять своих знакомых; тем паче что большинство тогдашних моих друзей были друзьями Беаты, к тому же тем, с кем я был ближе всего, мне пришлось бы дольше объяснять – на что, когда прошло отчаяние первых дней, мне бы уже не хватило силы, – а те, с кем у меня были не слишком близкие отношения, изрядно бы удивились, вырази я желание провести вместе с ними уик-энд. У всех вокруг были семьи, какие-то свои дела, и только я оказался на тупиковой колее, на мели, и на той же самой мели сидел он, так что в подобной ситуации трудно мне было капризничать только потому, что он-де не ходит на могилку своих родителей, злобится на учеников и слишком много пьет. Кстати сказать, в этот раз он был трезвый. «Это ничего не значит, – подумал я, – времени навалом, еще даже не минул полдень». Адам встал, выключил кипятильник и критически взглянул на кружку, над которой поднимался пар. – Знаешь что? Давай не будем тут пить чай. Пошли в какую-нибудь кафешку. Все равно второй чашки у меня нет, да и вообще мне охота пива. Только помоги мне закрыть… эту зверюгу, – он кивнул на клетку с пианолой. У меня дел никаких не было. И потом, похоже, мне самому хотелось выговориться перед ним. По всему чувствовалось, он много пережил. И может, я втайне рассчитывал, что он начнет мне рассказывать про себя? – Тебя спокойно впускают сюда? – поинтересовался я, когда он запирал свой класс. Он кивнул: – Когда я нанимался на работу, то объявил, что хотел бы поставить в школе антикварный инструмент, но только чтобы никто не препятствовал мне приходить сюда после уроков и в выходные. С какой стати им было запрещать? Со сторожем я однажды выпил, и теперь у меня с ним отличные отношения. Думаю, я мог бы приходить сюда даже без разрешения дирекции. Кстати, тут есть и другой вход, через кочегарку. Знаешь? Он внезапно встал и впился в меня взглядом, словно проверяя мою реакцию. – Ну да, там, через двор, – вспомнил я. Перед войной, когда строили нашу школу, по соседству поставили дом для учителей, в котором когда-то жила одна из моих бабушек. Я ее помню как в тумане. Я был ребенком, а ей было чуть ли не сто лет. Fie помню уж, при каких обстоятельствах, но я через тот вход выбирался на улицу, и было это в выпускном, если не ошибаюсь, классе. Что-то я выносил. Уж не водочные ли бутылки после стодневки? Ну да, точно, бутылки. Назначили меня, потому как я был лучшим учеником, и в случае чего ко мне не стали бы слишком цепляться. Впрочем, теперь я уже знал, что учителям было известно, что и где мы пили, потому что пили мы в том же чулане, куда вчера во время танцев проскальзывали четвероклассники. – Так куда идем? – спросил я. – Знаешь «Доротку»? Я кивнул: – Само собой, знаю. Я ведь говорил, что я отсюда. Четыре года проучился в этой школе. Думаешь, мне могла бы остаться неизвестной какая-нибудь пивная в округе? И мы двинулись в «Доротку». 9 Снег повалил вовсю, и в кафе мы входили, как два Святых Миколая: белые бороды и брови, застывающие капли на щеках, мое побелевшее пальто, обросшие черно-белой слякотью сапоги (топанье на коврике). Только кожаная куртка Адама сохранила почтенный черный цвет. Гардеробщик неприязненно нас оглядел, хмуро воззрился на бурого цвета лужи, мгновенно разлившиеся вокруг нас, перевел взгляд на щетку, стоявшую за стойкой возле его стула, еще раз оглядел нас; трудно было усомниться, что он ожидает от нас повышенных чаевых. Адам, не дожидаясь номерка, направился стремительным шагом в зал, буркнув: «Можно на один», – за что на меня был брошен очередной осуждающий взгляд; действительно, неужели кому-то может прийти в голову, что мы достойны двух отдельных номерков; само собой разумеется, таких вешают на один крючок. Когда я повернулся, кузен уже махал мне из-за столика у большого окна; снежные хлопья липли к стеклу, несколько секунд можно было невооруженным глазом любоваться звездчатой формой кристаллов снега, после чего изысканная конструкция набухала водой, словно гигиенической, родниковой блевотиной и в виде капли сползала вниз, оставляя на стекле отекающий рельеф. Я покорно сел спиной к раздевалке. В «Доротке» было почти пусто, только в соседнем зальчике вовсю ржали три бугая в мятых костюмах; «Ну кончай, блин, кончай», – заходился кто-то из них смехом, а мне на какой-то миг вдруг почудилось, будто в вырезе его пиджака (я видел его по диагонали в открытую дверь) выглядывает сложная комбинация подтяжек, какая служит для крепления кобуры пистолета. Адам, развалясь на стуле и опершись рукой о бедро, разглядывал полку за спиной бармена, выбирая оптимальный в этих условиях сорт пива; вдруг, видимо вспомнив обо мне, он смешно сморщился и бросил: – Мне «ЕВ». А тебе что? – А мне, пожалуй, «Лех». Официантка приняла заказ без всякого энтузиазма, раздался чмокающий звук открываемых пробок. – А знаете, я бы еще и горячего чая выпил, – обратился я к официантке, вызвав у нее негодование, которое она далее не пыталась скрыть. Но в конце концов и она успокоилась. Адам налил себе пива – осторожно, по стенке стакана, чтобы было поменьше пены. – А на тебя и вправду школа действует успокаивающе? – Наверно, – улыбнулся я. – Знаешь, я словно вычеркнул несколько лет. Как будто только вчера сдал на аттестат зрелости. – С женой ты позже познакомился? – М-да. – Я вытащил из чашки пакетик с чаем и осторожно положил на блюдечко. Естественно, несколько капель попали на скатерть. Сейчас у меня не было ни малейшей охоты говорить о Беате. – Где ты добыл пианолу? Адам щелкнул по бокалу. – После моей девушки у меня осталась куча денег. Я боялся, что все пропью… Поскольку уже стало ясно, что от нее ни следа не сохранилось. Прямо как камень в воду… Милиция прекратила поиски… – Так ты и в милицию обращался? – Ну да. Она же исчезла… по-настоящему исчезла, не ушла от меня, а исчезла, с концами. – Он с улыбкой посматривал на меня, словно забавляясь моей реакцией. – Шесть лет, как она пропала. А пианолу я нашел в антикварном магазине, она играла, и мне захотелось ее купить. Я мог бы с пользой потратить эти деньги, но… Адам махнул рукой и глотнул пива. – Будь у меня больше денег, я собрал бы коллекцию играющих автоматов. Просто мечтаю об этом, да и теоретическая подготовка у меня подходящая. Я был бы замечательным коллекционером. – Как всегда, я был не вполне уверен, на полном ли он говорит серьезе. Похоже было, что нет. На всякий случай я закурил: человек с сигаретой выглядит значительней, и по его виду трудно определить, удалось его надуть или нет. А тем более что, затягиваясь, я инстинктивно прижмуривал глаза, и это давало мне гарантию, что в случае чего я не стану их удивленно таращить. – Купить бы, например, органистку, сделанную в конце восемнадцатого века отцом и сыном Дрозами.[24 - Дроз Пьер-Жак (1721–1790) и Анри-Луи-Жак (1752–1791) – швейцарские механики, создатели автоматов, в том числе музыкальных, пользовавшихся огромным успехом в Европе.] Называлась она «Играющая Дама», и перед Великой французской революцией произвела сенсацию. Ее конструкция, по сути дела, уже предвещала изобретение пианолы: мелодия была записана с помощью кулачков, то есть колесиков с желобками, которые, медленно поворачиваясь, приводили в движение соответствующие рычажки и тяги, идущие к пальцам. Он выпрямился и прижал локти к туловищу, растопырив при этом пальцы. – Выглядело это, конечно, не слишком естественно, потому что механическая женщина все время держала руки вот так, локти у нее были неподвижны. Через них проходили провода из корпуса; если бы их пропустили поверху, через плечи, то это потребовало бы дополнительных блоков, передач, и механики просто с этим не справились бы. Но чтобы как-то уравновесить этот недостаток (понимаешь, любой пианист мгновенно понимал, что перед ним всего лишь манекен), в табурете, на котором сидела Играющая Дама, разместили массу механизмов для создания видимости жизни. Так, например, имелся механизм, имитирующий движения грудной клетки. А вдоль позвоночника были протянуты длинные струны, с помощью которых глаза органистки поворачивались во все стороны. И еще своего рода гироскоп, благодаря которому, – Клещевский качнулся на стуле, – она во время игры раскачивалась, как это обычно делают все музыканты. Позвоночник же у нее был как бы колонной, вокруг которой поворачивалась голова. Представляешь себе, автомат играет и создает иллюзию жизни. В перерыве между произведениями осматривается, вздыхает, опускает глаза. Те самые пальцы Дебюсси, – рассмеялся он, – понимаешь? Их было видно. Чай быстро остывал. Я залпом выпил его. – Ну, это уже полный улет, – заметил я. – Ты что, вправду хотел бы иметь что-нибудь подобное в доме? Не то живое, не то неживое. Знаешь, волосы на голове раком встают от такого. Адам так громко расхохотался, что даже троица в соседнем зале умолкла, а официантка бросила на нас негодующий взгляд. Адам воспользовался ее вниманием. – Еще два пива, – заказал он, хоть я по-настоящему еще и к первому не приступил. – В таком случае я тебе еще кое-что расскажу. В восемнадцатом веке подобные механизмы были страшно модны, и даже Глюк сочинял для них специальные произведения, вернее, для одной такой куклы, которая называлась Прекрасная Цимбалистка и какое-то время развлекала английскую королеву. Но зашло это слишком далеко, выходило за технологические возможности того времени; тщеславие, воображение подсказывали механикам замыслы, которые они не могли, не имели права реализовать, и тем не менее, если верить воспоминаниям и письмам, кое-что им все-таки удавалось. Взять, к примеру, француза Вокансона.[25 - Вокансон Жак де (1709–1782) – знаменитый французский механик, создатель прославленных автоматов «Флейтист» и «Утка».] Он желал подражать человеческой анатомии, вернее сказать, создать иллюзию человеческой физиологии, якобы его автомат ест и переваривает пищу… Он даже вошел в контакт с каким-то химиком, но потом испугался: никто не позволит продемонстрировать публике автомат, который испражняется, ведь это же так вульгарно. Поэтому взамен он сконструировал утку из металла, которая клевала зернышки, а потом из гузки выбрасывала шарики помета, результат… – Адам повел рукой, словно ему не хватало слов, – …химических реакций, происходивших внутри у нее. А от первоначального замысла осталось всего лишь то, что он сделал музыканта (как видишь, все у них крутилось вокруг музыкантов), который, играя на флейте, причмокивал языком. Представляешь, мальчонка ростом полтора метра, – Адам рукой показал над столиком высоту механического флейтиста, – чмокает языком. Неплохо, а? Официантка поставила новые бутылки; мне показалось, что она собирается что-то нам сказать, однако она ушла, не промолвив ни слова. Адам рассказывал довольно громко и, возможно, заинтересовал ее. Я почувствовал на себе взгляд бугая с пистолетом. «Точнее, с подтяжками», – мысленно поправился я; пистолет был предположителен, как предположительно было и сумасшествие Адама, поскольку в энтузиазме, с каким он рассказывал, было что-то неестественное, диковатое. «Ну и пусть», – подумал я, ощутив в себе согласие со всем, что еще услышу и что еще произойдет. Мы чокнулись стаканами. – Флейтистка, органистка, – бросил я, чтобы подзадорить его, – прямо целый оркестр. – Нет, не только. Еще целая компания мальчиков-каллиграфов. Сидит такой мальчик, управляемый шатунно-кулачковым механизмом, за пюпитром, набирает на гусиное перо чернил из чернильницы, излишек стряхивает и пишет; и представляешь, один немец додумался до того, чтобы у автоматического писца двигалась при письме не вся рука, а только запястье. – Адам пошевелил кистью. – Ну, как у нормального человека, когда он пишет. На выставке в Париже швейцарский автомат, например, выписывал: «Je ne pense pas, ne serais-je donc pas?»[26 - «Я не мыслю, значит ли это, что я не существую?» (фр.) Аллюзия на изречение Декарта: «Я мыслю, следовательно, я существую».] Неплохой вопросик, a? Ты французский знаешь? Я кивнул. – Мыслю, следовательно, существую. Не мыслю, значит, не существую? – Эти автоматы, если их отремонтировать, многое смогут о себе рассказать. Ведь у каждого было по нескольку программ, записанных на кривошипах, как бы по нескольку пластинок. Полвека назад в Америке нашли одного такого мальчика и решили, что это работа кого-то из Дрозов. Отремонтировали его, и он вдруг выводит: «Меня сделал Майаред». Этот автомат занимался в основном тем, что писал стихи. Я чуть пивом не подавился. – Быть не может! – Я же не говорю, что он был их автором… Ты не улавливаешь технической трудности. Он писал отдельные строки. Перемещал руку. Например, – Адам на секунду прикрыл глаза, – такое: «Unerring is my hand, though small, / May I not add with truth? / I do my best to please you all, / Encourage then my youth». – Сдаюсь. Не понял. – Мне показалось, что я должен оправдаться. – Знаешь, мой английский – это в каком-то смысле самозащита. У меня ощущение, что до меня доходит слишком много информации: телевидение, радио, реклама. Все чего-то от меня хотят. Ну так пусть я хотя бы песенки не буду понимать. – Отлично все складывается. Еще пива? Я как раз перевел этот стишок, и похоже, не так уж плохо. «Я точную имею руку, / Смогу стишок вам сочинить…» Черт, дальше забыл… Он сгорбился над столом, впился взглядом в подставку с салфетками; ощущение было, будто провал в памяти поверг его в безбрежное отчаяние. Еще минуту назад он был неестественно оживленный, а сейчас его словно отключили от сети. Я взял сигареты. Он так резко выпрямился, что пачка вырвалась у меня из руки и упала между стульями. – Вспомнил! «Я точную имею руку, / Смогу стишок вам сочинить, / Мгновенно разгоню вам скуку, / Извольте только попросить». Мы оба одновременно засмеялись, хоть я, смеясь, чувствовал, что мне его жаль. Я вдруг представил его себе: оторванный от сцены, от прославленных оркестров, от звукозаписывающих фирм, убивающий свое время на молодежь, которая хоть и слушает чуть ли не без перерыва музыку, но, оглушенная однообразным грохотом, в сущности, глуха к ней и одну вещь от другой отличает по тексту, он, похоже, находит успокоение в придумывании разных историй, в игре воображения, переводе стишков; черт его знает, чем он еще занимается, – вышивает крестиком? Расставляет книжки по цвету корешков? Смотрит необычные сны? Несостоявшийся артист. Чуть больше, чем учитель пения. Меньше, чем виртуоз, выступающий в знаменитейших филармониях мира. Что-то посередке. «И кто кому, в конце концов, помогает пережить это воскресенье, – думал я, продолжая смеяться (смеяться вместе с ним и для него), – он мне или я ему?» – Ну а эти куклы сохранились или нет? – поинтересовался я. – Точно было известно, что это не мистификации, что никто внутри них не сидел? – Некоторые сохранились. Возможно, даже больше десятка. Притом самые маленькие. Миниатюры. По большей части с демонтированными механизмами, так как последующие владельцы были чрезвычайно ревнивы и предпочитали испортить механизм, лишь бы кто-то другой не получал от него удовольствия или не скопировал устройство. Потому-то моя мечта о коллекции, – Адам изобразил какую-то кривую гримасу; улыбкой в любом случае это нельзя было назвать, – типичная неисполнимая мечта. Нужно быть миллиардером, чтобы, к примеру, выкупить какой-нибудь экспонат из Парижского музея искусств и ремесел. Кстати сказать, мистификации случались, как, например, знаменитый шахматист Клемпелена. Да, бывало, кто-то в них сидел… – Он нахмурил брови и замолчал. Троица бугаев продефилировала мимо нашего столика. Тот, с подтяжками для кобуры, вдруг остановился и наклонился ко мне. – Охеренно громкий у тебя кореш, – прохрипел он. – Вся пивнуха будто для вас одних. Невозможно выдержать. – Извини, – пробормотал я. Пиджак у него был застегнут на обе пуговицы. – Чего теперь, мудак, извиняешься? – повысил он голос. – Да не троясь ты их, – вмешался один из его дружков. – Не будешь же ты с пидорами заводиться? – И то верно, – издевательски бросил бугай, отпустил мое плечо и двинулся вслед за остальными к раздевалке. Я глянул на Адама. Он неподвижно сидел, словно бы погруженный в задумчивость, однако задумчивая мина стремительно высвобождалась от мысли, и он лишь стрелял глазами то на меня, то в спину удаляющемуся бугаю. Вероятно, точно так же вела себя органистка, у которой в спинном хребте шли струны к глазным яблокам и векам. – Ну как? – спросил я, когда за спиной у меня хлопнула дверь. – Понравилось тебе быть пидором? Он с облегчением вздохнул: – Знаешь, пожалуй, я предпочел бы быть пидором, чем трупом. Выглядело это все не слишком обещающе. Мы с тобой должны выпить за то, что не получили по морде. Как минимум. Две водки, пожалуйста! – крикнул он официантке. Она взглянула на нас благожелательнее. – Это я вам ставлю, – объявила она. – А то я уже подумала, что понадобится хирург. Или, – хихикнула, – гробовщик. Мы чокнулись и выпили. 10 Пиво во мне рвалось наружу, и я отправился в уборную; снегопад за окнами стал еще гуще, и оттого «Доротка», когда я пробирался между столиками, стала казаться мне уютной и почти домашней. На улице белая тьма, а мы тут в тепле, и настроение с каждым выпитым пивом повышается, особенно после того, как мы подкрепились полета граммами водки в честь того, что по-прежнему живы. Все-таки живы. «Все-таки живой», – триумфально буркнул я над писсуаром и, наверное, в первый раз после ухода Беаты ощутил переполняющее меня удовлетворение: да, я живой, и еще многое может произойти. Я, не глядя, сунул гардеробщику купюру и не стал дожидаться сдачи – пусть тоже порадуется тому, что я живой; однако, продвигаясь к столику, подумал мимоходом, а не слишком ли много я ему дал, потому как он мне такой отвесил поклон, но сейчас уже неловко да и поздно было проверять, двести там было злотых или больше. Пока я отсутствовал, в кафе укрылись от снегопада несколько человек: симпатичного вида пара – девушка смотрела на парня таким взглядом, что в других обстоятельствах, я почувствовал бы укол зависти, но сейчас меня согрело его счастье, а у самых дверей уселись три типа, точная копия той троицы («Надо будет попросить Адама говорить потише», – мелькнуло у меня в голове). Я представил себе, что у бандюганов существует график, они всегда сидят здесь по трое, каждая тройка по часу. После чего смена. А рядом с нашим столиком уселся толстяк, перед которым уже вырос бокал виньяка; он единственный не поддавался общему – а может, только моему – настроению и смотрел в пространство с унынием во взоре, а на его мокрой лысине уныло сох грязно-бурый клок волос, зачесанный от уха; не стану таким, никогда не стану таким. Клещевский демонстративно, с каким-то даже напряжением рассматривал его, бармен поставил кассету со старыми шлягерами Сантаны; «Ну вот мы и умираем от наслаждения», – шепнул я про себя. Когда я сел за стол, встал Адам. – Теперь я, кузен. И закажи что-нибудь, твоя очередь. Ну что ж, место в мочевом пузыре освободилось, так что: – Еще, пожалуйста, два пива! Официантка совершенно явственно улыбнулась; какая приятная перемена, у меня даже возникла мысль, что, вполне возможно, она наконец заметила, какие мы с Клещевским красавцы. Потому что он, что ни говори, красив и притом похож на меня. Славный силлогизм. Но, вернее всего, она мысленно прикинула счет, который вручит нам. Адам вернулся из туалета. Нет, я бы не сказал, что он был в отличном настроении. – Не люблю, когда кто-то сидит так близко, – объявил он, не обращая внимания на то, что тип с виньяком может его услышать. – Столько свободных столиков… – Выпей еще, и у тебя пройдет. Может, ему хочется погреться рядом с нами. – А мы, значит, с тобой печки, да? Кстати знаешь, раньше ведь роботы были на пружинах, наподобие часовых, а вот в девятнадцатом веке сделали одного на угле и даже воткнули ему в рот трубку, чтобы как-то оправдать клубы дыма, что бухали из него, но он оказался слишком тяжелый… весил несколько сот кило… В этом возврате к теме автоматов было что-то от тупого пьяного упрямства, но что мне мешает быть вежливым с Адамом? Уж это я точно умею… – А что, разве с ними не покончили в девятнадцатом веке? – Да вроде нет. Хотя они уже перестали быть такими безумно модными, но маньяков хватает в каждом столетии, поэтому существующие экземпляры воровали друг у друга, делали копии, ломали и портили у соперников, ремонтировали. Специалистами по ремонту были немцы, они и головы делали, когда старые стали выходить из строя. В девятнадцатом же веке в большое турне по Европе отправилась очередная механическая пианистка, она побывала в Женеве, Берлине, Вене; давала нормальные концерты, и на эстраде при свете ламп, издалека, иллюзия, наверное, была стопроцентной… О ней услышал царь, ее привезли в Санкт-Петербург, и там кто-то ее похитил. До сих пор неизвестно, что с ней случилось, – сейчас Клещевский говорил тише, может, опасаясь очередного конфликта, а может, ему мешал наш сосед. – Она все равно что «Летучий голландец» среди автоматов, все время кто-нибудь верит, что вот-вот найдет ее… Правда, это зависит от того, кто ее похитил и зачем. Называлась она Белокурая Роксана, – Адам внезапно сгорбился, и лицо его исказила какая-то судорога. – Что с тобой? – встревожился я. Он молчал, не отрывая глаз от стакана. Я с тревогой обнаружил, что у него остекленели глаза. Но он вдруг встряхнулся и протянул руку. – Дай сигарету. – А я думал, ты не куришь. – Да, не курю. Но сигарету все равно дай. Из репродуктора тихо лилась «Black Magic Woman», и я даже легонько притопывал под стулом ногой, но сейчас мне это почему-то показалось неуместным, и я замер; Адам, пыхавший сигаретой, как трубкой, и потому окруженный густыми клубами табачного дыма, почесал бороду и усмехнулся: – Какой-то мудрец сказал, что реальность – это система ран. Так что уж прости. Человек что-нибудь говорит и натыкается на прошлое. Всюду, куда ни ткнись, прошлое. А рассказывал я про эти автоматы вместо того… чтобы… Ведь нам с тобой, кузен, обоим нечего вспоминать? Я закурил. – Временами лучше говорить, верно? Он испытующе смотрел на меня. Хорошо, что в руке у меня была сигарета, а не то я мог бы почувствовать себя, как на экзамене. Или еще хуже: как на конкурсе красоты. Смотрел с этакой раздуминкой. Я что, должен изобразить, что мне интересна его история? Или, напротив, что мне все равно, продолжит он ее или нет? Как ни глупо, но и то, и то соответствовало истине. – Знаешь «Песню Роксаны»? Я отрицательно помотал головой. – Может быть. Хотя не уверен. Нет, пожалуй, не знаю. Чье это? – Из «Короля Рогера». – Шимановского?[27 - Шимановский Кароль (1882–1937) – польский композитор, пианист; опера «Король Рогер» была поставлена в 1926 г. в Варшаве.] Адам небрежно буркнул «да», хотя мог бы сказать что-нибудь приятное насчет моих знаний музыки, но, видно, знание автора «Короля Рогера» почиталось им само собой разумеющимся. А может, он думал о чем-то другом. Он уставился на столик, словно ему на нем показывали кино. – Коханьский[28 - Коханьский Павел (1887–1934) – польский скрипач и педагог, в 1914–1920 гг. концертировал и преподавал в России.] когда-то переложил «Песню Роксаны» для скрипки и фортепьяно. И я как-то разучивал ее с одной моей знакомой. Кажется, ее звали Барбарой. Давно это было. Я еще школу не закончил. Это «кажется» прозвучало не слишком искренне. Столбик пепла отломился от сигареты и упал на скатерть. Адам вздрогнул. – Было это году в семьдесят восьмом. Может, в семьдесят седьмом. Мы с родителями поехали на море. И с ней. Она уже училась в консерватории. – Адам говорил неспешно, разделяя фразы паузами, иногда затягивающимися до бесконечности. – Я был совершенный сопляк, но играл уже хорошо. Она готовила партию скрипки в «Песне Роксаны», и я был рад, что могу ей немножко помочь. Так продолжалось несколько дней. В пансионате было пианино. А потом к ней приехал гость. Такой, знаешь, гость… Он мне сразу не понравился. Длинные волосы. Широкие плечи. Викинг. – Адам неожиданно рассмеялся. – Сам понимаешь, семнадцатилетний мальчишка, двадцатилетняя скрипачка с длинными волосами, хорошенькая, стройная, и вдруг появляется этот викинг… Я его ненавидел, а он воспринимал меня как приложение к фортепьяно. В сущности, так оно тогда и было. Он погасил окурок. – Наверное, я не вполне нормальный, раз рассказываю тебе эту историю. А может, узы крови?… – Адам критически оглядел меня. – Да нет, наверно, ты – первый человек, который впервые за много лет не кажется мне опасным. – Не знаю, считать ли это комплиментом или надо обидеться. – Ни то ни другое. Нет, правда, я и в мыслях не держал тебя обидеть. Просто когда тебе ничего не хочется… Когда живешь по инерции, а не ради чего-то, начинаешь видеть мир равномерно. Таким, какой он есть, без искушений, без соблазнов, без всего того, что мае ошеломляет, лишает способности объективной оценки. Ничего тебя не привлекает, нет в тебе никаких желаний, никаких вожделений, никакой ненависти. Чистая вещественность. Если это затягивается на долгий срок, то становится в каком-то смысле невыносимым. И тогда видишь, что все достаточно жутковато, a люди еще вдобавок уродуются, потому что им кажется, будто это для чего-то пригодится. Будто есть, за что сражаться. А ты производишь впечатление человека, который получил такого пинка под жопу, что больше не желает ни в чем участвовать. Разумеется, через какое-то время это пройдет. К сожалению. Я чувствовал, что он не прав, но в то же время не мог придумать никакого другого аргумента, кроме удовлетворения, оттого что мы сидим в теплой «До-ротке», а за окнами валит снег и жуткая холодрыга. Но что это за аргумент? К тому же мы были после пива с водкой. То есть слегка под мухой. Поэтому я вернул его к тому рассказу. – Ну и что было с той скрипачкой? – Ничего. Жирная точка. Понимаешь, такая игра вдвоем сближает, а в этом произведении было что-то… сексуальное. Скрипки играют на верхнем пределе своего диапазона, в этом есть такое оргиастическое, оргазмическое рыдание, такой любовный стон, что я едва сдерживался: семнадцать лет, а она и впрямь была очень хороша. И вот как-то вечером, – Адам усмехнулся, – я зашел к ней в комнату, мы там все жили по-соседски. Что-то я там замысливал. Но она все не возвращалась. Было уже поздно. Ну, я отправился поискать ее. К морю. И нашел. Точнее сказать, я уже возвращался по тропинке через сосновый лес, что рос за дюнами, и заметил что-то белое между деревьями. Она стояла лицом к дереву, ухватившись за ствол, обнимала его длинными ладонями скрипачки, а ее гость со спущенными до колен штанами стоял позади нее; их ягодицы, а может, бедра, потому что я подходил к ним сбоку, светились; до этого я никогда не видел, как люди делают это, впрочем, и тогда я больше вообразил, чем увидел в темноте; например, я и до сих пор в подробностях вижу ее полуоткрытые губы и как ее пальцы вжимаются в сосновую кору, но ведь не может быть, чтобы я заметил все это при таком освещении. Но дело даже не в этом. Понимаешь, ее нежное, хрупкое, ее тоненькое тело, которым я мысленно любовался и восхищался, теперь, обнаженное, стало объектом грубого вторжения этого ее гостя… Могучего. Лишенного… нежности, так мне тогда казалось. И потом еще такой вот комплекс чувств: чудовищная печаль, чудовищная ревность, чудовищное отвращение и в то же время жуткое возбуждение, я даже обманывать-то себя не мог. Тогда я себе сказал: никогда больше никакого Шимановского. – Адам принужденно рассмеялся. – Вот так вот. Ранним утром гость уехал, и это, наверное, было у них прощанием. А репетиции наши прекратились. Не помню уж, под каким предлогом. Я со злостью почувствовал, что во рту у меня пересохло. Нет, я вовсе не собирался представлять себе эту сцену. Поскольку знал, что увижу совсем другое лицо. И потом… не может же быть, чтобы Адам до сих пор переживал это. Но я подавил сомнения: эпизод был поведан весьма впечатляюще. – А почему ты все время говоришь «гость»? Наверно, у него было какое-то имя? – спросил я, чтобы хоть что-то сказать. – Не знаю. Я всегда так говорю. А ты всегда говоришь «тип», – пожал он плечами. – Все мы здесь гости. Посетили этот мир, и один черт ведает, кто откуда пришел. – Это и была женщина, которая потом исчезла? Он расхохотался. – Нет, это произошло на много лет раньше. Ты уж извини, просто меня повело на воспоминания из-за этой Роксаны. Ну и к тому же выпил. Понимаешь, я уже столько лет пью в одиночестве. Чтобы не досаждать ближним такими вот историями. А что, была другая тема? Ты ведь помалкиваешь, ничего не рассказываешь. Я пожал плечами, вытащил из пачки очередную сигарету и долго прикуривал ее. Чувствовал я себя как шахматист: ход делать я не хотел, так как понимал, что сейчас легко совершить ошибку, но и молчание тоже было не выход. Я загадочно улыбнулся. – У меня нет таких красочных воспоминаний. – Ох, ты еще ничего не знаешь, – сказал Адам и поднес ко рту стакан, хотя он был пуст. – Думаешь, уже стоишь на ногах? Нет. Если бы стоял, то не сидел бы здесь. – Кто знает… Я не понимаю тебя, но сидится тут клёво. Когда-то я прочел такую фразу: «Если бы я знал, что все это значит, я испытывал бы гораздо большее удовольствие». – Как-нибудь я тебе объясню. Я изумленно взглянул на него: – Все мне объяснишь? – Нет, – рассмеялся он, – я думал, ты говоришь обо мне. А вообще, извини, нет. Все объяснить не смогу. А может, и объяснять нечего? Может, это была не та женщина, которая нужна? Я кивнул. – Иногда мне такое приходит в голову. Знаешь, – я рискнул пойти на откровенность, – произошедшее причиняет боль, но, с другой стороны, иногда что-то во мне шепчет: «Какое комфортное несчастье!» Ведь как-никак брак требовал от меня некоторых усилий и разрушился не по моей вине. Какое облегчение, а? Свободный и безвинный. Он слушал меня. Действительно, слушал. И может, именно поэтому я вдруг ощутил стыд. – Нет, не желаю об этом говорить. Еще не сейчас. – О'кей. Ну что, пошли отсюда? – Сперва надо расплатиться. – Да, правда. – Адам позвал официантку. Заплатили мы пополам. – Подобный опыт, – ни с того ни с сего произнес он, – смахивает на инъекцию в сосуды какой-то пластиковой субстанции: чуть-чуть побаливает, но тело от этого делается тверже. Так что не дай себя раздавить, кузен. Не дай себя раздавить. В дверях «Доротки» он снова остановился. – Да, вот еще что, – произнес он. – Ты когда закончил эту школу? Я задумался. – В восемьдесят шестом. – Между прочим, подумай, кто бы это мог быть: он уже тогда тут преподавал, живет где-то неподалеку, умеет хранить тайну, и ему можно поручить следить за чем-нибудь или кем-нибудь. Политические симпатии… скорее, коммуноид, но такой, не бросающийся в глаза. И вообще он не бросается в глаза. Кто-нибудь из учителей, по-твоему, подходит под такой портретец? Я попытался сосредоточиться. Земля слегка раскачивалась, я ощущал голод, а между тем, когда я встал, во мне с удвоенной силой зазвучал старый вопрос: понимает ли он, что говорит? А если да, потому что по всему так оно и выходило, почему время от времени не пытается проконтролировать, что я о нем думаю? Эта дурацкая история со скрипачкой, а перед этим лекция об автоматах – как это понимать: он нашел себе безотказного слушателя или же, как, между прочим, признался сам в определенный момент, говорил что-то вместо? А если так, то вместо чего? Я пожал плечами. – Когда я учился, в партии были, насколько мне известно, военрук, физрук, директор… но он уже не преподавал. И кажется, Флоркевич, биологичка. – Ему вовсе не обязательно быть членом партии. – А что тебя вообще интересует? Он недовольно поморщился. – Так ты можешь назвать или нет? – Мне нужно знать чуть побольше. А так никто мне в голову не приходит. Адам извиняюще улыбнулся. – В сущности, все это неважно. Пока. – И неожиданно он произнес нечто, отчего я, прямо скажем, остолбенел: – Спасибо, что потратил на меня столько времени. И он двинулся в свою сторону, прежде чем я успел хоть что-то вякнуть. 11 «Итак, после нашей встречи я поразительно много знаю об Адаме, – думал я. – Итак, после нашей встречи я все так же ничего о нем не знаю. Итак, после нашей встречи я, по крайней мере, знаю, что у него есть некая тайна. Или же он изображает ее. Сраный лицедей. Алкоголь плюс нереализовавшиеся артистические склонности равняются разгулу фантазии». Та скрипачка под деревом так и стояла у меня перед глазами. И к тому же вопросы об учителях и – неожиданно вспомнилось мне – туманное упоминание про то, что Адам боится, что кто-то, кроме него, бывает вечерами в школе. Что он там сторожит? Кого? «Но хотя бы ко мне он относится как к другу, которому можно довериться, – подумал я. – Да при чем здесь доверие? Он попросту проверяет. Экспериментирует. Только зачем? Со скуки. Мстит родственникам». Я предположил, что в глазах Адама несу ответственность за тетю Люсю, и мне захотелось смеяться. Утром мне пришла в голову еще одна горькая гипотеза. Я пришел в школу и с места в карьер наткнулся на Пуэллу, которая, проходя мимо меня, мимоходом бросила: – Ну и как там с паном Клещевским? Все в порядке? Выходит, наша воскресная встреча вполне могла быть разработкой этакого алиби для себя. Потому что я ответил: «В полном порядке», – да еще с самой лучезарной улыбкой, на какую только был способен, а вот если бы он не позвонил, если бы оставил меня в моем субботнем раздражении, то я вполне мог бы оказаться не на его стороне. Мог бы наплести про него все, что угодно. «Так что пианолой и рассказом об автоматах он сделал меня своим союзником», – не без удивления думал я, глядя на удаляющуюся спину Пуэллы. Значит, вот почему он захотел увидеться со мной уже вчера. Чтобы предупредить ее вопрос. Однако, поднимаясь по лестнице в учительскую, я снова впал в сомнения: а нужно ему это? Так ли уж важна для него эта работа? Ведь он не любит учить. И сидит он здесь совсем по другой причине. Из-за какой-то тайны. Или по инерции. «Когда тебе ничего не хочется, – припомнилось мне, – начинаешь видеть мир равномерно, без искушений, без соблазнов, и нет в тебе никаких желаний, никаких вожделений, никакой ненависти». Когда я забирал классный журнал, меня задержала Флора. Она встала так близко, что я почувствовал ее духи, какой-то цветочный аромат, как будто она и вправду была молоденькой девушкой, а не уже несколько отцветшей дамой; с запахом духов сочетались ее улыбка и жест, каким она погладила меня по щеке. – Очень хорошо, что ты занялся в субботу паном. Клещевским, но всем нам было ужасно жаль, что потом ты не вернулся. Воображение вдруг подсунуло мне картинку: Флора вытаскивает из бронированного бюстгальтера огромных размеров грудь и кокетливо подсовывает мне, чтобы я ее поцеловал; видимо, на лице у меня появилось идиотическое выражение, потому как она вдруг отступила на более приличное расстояние и уже официальным голосом добавила: – У меня к тебе огромная просьба. На прошлой неделе я забыла тебе сказать, что на тринадцать часов у меня в Музее техники заказана демонстрация Стеклянной Девушки четвертому классу, так не мог бы ты их освободить от занятий? Потом я тебе как-нибудь компенсирую. Я машинально, с дурацкой готовностью кивнул головой. «Опомнись, – подумал я, но она так смотрела мне в глаза, что мне становилось все жарче и жарче, – она могла бы быть твоей матерью», – мысленно приструнил я себя. «Почти», – кто-то внес во мне поправку, а еще какой-то голос внутри меня, здорово смахивающий на дьявольский, шепнул: «Дорогуша, пан Драбчик отправлен в отставку. Yes, my sweet prince».[29 - «Да, мой милый принц» (англ.).] Похоже, я покраснел, машинально взял журнал второго «а», в котором у меня не было уроков, поставил на место и, чтобы скрыть замешательство, поинтересовался: – А что такое Стеклянная Девушка? Флора обольстительно улыбнулась и каким-то низким, словно бы нутряным, утробным голосом ответила: – Модель обнаженной женщины, на которой показано, что у нее внутри. К счастью, нас разделил историк, торопившийся на контрольную к первоклассникам. – Вам что, обязательно нужно загородить проход? – буркнул он. Флора, видимо, раздражала его, и меня тоже, вспомнил я, меня тоже. Идя на урок, я уже был способен посмеяться над этим происшествием. Более всего смущало меня то, что кто-то мог это заметить. Близкий контакт третьей степени: одинокий молодой человек vis-a-vis огромного бюста. Ладно, проехали. А теперь «Бездомные».[30 - Роман (1900) польского писателя Стефана Жеромского (1864–1925).] Как это там? «Юдым почувствовал, как в него вонзаются холодные клыки наслаждения». Но это при виде лодыжки семнадцатилетней девушки, а не от лицезрения застегнутой до самого горла пятидесятилетней дамы. Я рассмеялся, нажав, как обычно, на дверную ручку классным журналом: температура тела у меня, похоже, возвращалась к норме. – Когда читаешь «Бездомных», – начал я урок, – следует помнить, что роман этот написан эзоповым языком. Вы помните, что такое эзопов язык? – утомленные кивки нескольких голов, утомленные до такой степени, что при взгляде на них меня непреодолимо потянуло в сон. – Ожешко была чемпионом мира в обходе цензуры, а вот Жеромский переусердствовал. И в результате никто, кроме первых читателей этой книги, не в состоянии сразу сориентироваться, когда автор подмигивает ему. Он изъясняется как-то не вполне вразумительно, что-то важное зашифровывает. Начнем сразу с самого главного вопроса: как погиб инженер Кожецкий? Тишина. А чего еще было ждать? Может, следовало бы сначала полистать книгу, напомнить содержание. Совершенно неосознанно я вперился взглядом в Яцека с первой парты (он напоминает мне Джона Леннона); тот испуганно дернулся, чем привлек уже вполне осознанное мое внимание, и наконец пробормотал: – Ну-у… это… самоубийство совершил. – Вы уверены? Наконец-то ученики зашуршали. Значит, все-таки живы, и я не один в этом чертовом классе. – А как же? Ясное дело, самоубийство. Он покончил с собой. – Пальнул себе в лоб, – перекричал всех Филипп, скейтбордист. – В таком случае проверьте, – сказал я. – Где тексты? У меня было несколько минут передышки, так как ученички полезли под парты в сумки и портфели, и у некоторых оказались с собой книжки; Филипп побежал за экземпляром в библиотеку, кто-то сокрушался, что забыл книгу дома, а Алина принялась жаловаться, какие тяжести им приходится таскать на себе, короче (как я уже не раз имел возможность убедиться), всё по стандарту. Затем начались поиски нужного фрагмента, и, прежде чем Яцек выкрикнул: «Это где-то в конце», – я мог составить представление, кто из класса заглядывал в роман, потому что несколько человек принялись листать бедного Жеромского с первой страницы. – Вот, – объявил Филипп. – «Юдым бросился к телу, но в тот же миг понял, что перед ним труп». – Так… Я ведь не говорил, что Кожецкий не погиб, я сказал только, что самоубийства он не совершал. Прошу прощения за кровавый вопрос, но людей, которые смотрят боевики, он не должен шокировать: если имеются входное и выходное отверстия пули, то которое из них больше? – Выходное. – Филипп, похоже, заинтересовался. – Входное – это такая маленькая дырочка. – Если только не стреляли пулями «дум-дум», – раздался чей-то голос. Но я его проигнорировал. – «Вместо левой части лба и всей левой щеки…» Все ясно, он выстрелил себе в правый висок. – Не на левом виске. – Я прикоснулся к голове. – А здесь, на левой части лба. Кстати, далее Жеромский, чтобы не было сомнений, пишет, что в Анатомическом атласе… Хихиканье. – А вы знаете, что четвертый «с» идет сегодня смотреть модель голой женщины? – Знаю. Так вот, в Анатомическом атласе «от нижней части черепа к передней в направлении левого глаза шла толстая, нарисованная красным карандашом линия». От задней части черепа к передней, а не спереди к задней части. Вы когда-нибудь видели, чтобы кто-то совершил самоубийство, выстрелив в себя вот здесь? – я постучал пальцем чуть ниже темени. – Его кто-то убил, – с удивлением констатировал Филипп. – А кто? Как выглядела квартира Кожецкого? – Сейчас, – включился в расследование Яцек. – «Вся мебель была раскрыта настежь, и одежда оттуда выброшена…» Господи, так у него же в хате был шмон! – Да, Кожецкого убила политическая полиция после совершенного у него обыска. Но почему? – Погодите, погодите… – Филипп лихорадочно рылся в памяти. По правде сказать, он был последним человеком в этом классе, которого я заподозрил бы в знакомстве с содержанием «Бездомных». – Что-то там было связано с отрезом на костюм… Он что-то провез контрабандой? – Ну да. Социалистические брошюрки. Первым читателям помогло то, что очень скоро стало известно, с кого был списан этот персонаж. Потому что Кожецкий действительно существовал, правда, умер он естественной смертью. Его звали Эдвард Абрамовский. Кто знает, кем был Абрамовский? – Социалистом каким-нибудь, – сделал логичный вывод Филипп. Я стал рассказывать им и уже после первых фраз понял, что буду так говорить о нем до звонка, который, естественно, прервет меня в самый неподходящий момент, буду говорить не для них, потому что на кой им знать про этого мечтателя столетней давности, идейные ориентиры которого для них ассоциируются в лучшем случае с Юзефом Олексы и СДРП,[31 - СДРП – Социал-демократическая республиканская партия.] а в худшем – с коммуняками, Сталиным и лагерями, буду говорить для себя. Я отнюдь не был уверен, что когда-нибудь вернусь к этой теме, задавленный контрольными работами и тетрадками, а главное, чувством вины, так что получалось, что брак свой я прозевал абсолютно бесцельно, ни за что ни про что, раз уж мне не суждено написать эту диссертацию, пан магистр, да, да, диссертацию, или, вернее, чувством самооправдания, поскольку именно по этой причине я вдруг стал для нее таким чужим. Но Абрамовский был важен для меня, и, говоря о нем, я чувствовал себя уверенно, как никогда, и я для собственного удовольствия рассказывал всякие о нем истории, цитировал словесный портрет, составленный для российской полиции: «Рост 167 см, сложения щуплого, волосы и брови светло-рыжие, глаза голубые, борода рыжая, волосы вечно взлохмачены, походка порывистая, голос тягучий, слегка заикается», – и рассказал о трагедии 1892 года, когда Мотзувна умерла родами, а Абрамовский неоднократно пытался покончить с собой, впрочем, это было не впервые, так как еще десятилетним мальчиком он после смерти матери хотел совершить самоубийство; я возбуждал аудиторию двусмысленными историями о нравах в создававшихся им коммунах с участием женевских студенток, да вот только все время у меня перед глазами стояло кресло с улицы Барской, и, возможно поэтому, я не процитировал ни единой строфы из «Поэмы смерти», а может, вовсе и не поэтому, просто я хотел быть порядочным по отношению к Абрамовскому, а уж эту его последнюю публикацию удачной никак не назовешь: что нет, то нет. Порядочность по отношению к Абрамовскому. Порядочность по отношению к Адаму. И вот наконец я извлек из сумки козырного туза: репринт «Общественных идей кооперации». – Вот послушайте, – сказал я. – Трудно поверить, но это было написано им почти сто лет назад: «Мы привыкли почитать себя неким материалом, из которого кто-то другой создает разнообразные формы; при любой возможности мы приносили себя в жертву: „…сделайте из нас конституционное, демократическое или социально-демократическое общество; реформируйте нам школы и больницы; защитите нас от бедности и эксплуатации"… – Я пропустил кусок текста и, подобно проповеднику, поднял указательный палец. – Вследствие такой политики могло возникнуть все что угодно, но только не демократия. Демократия требует прежде всего сильно развитого чувства и инстинкта общественной взаимопомощи. Она требует людей, умеющих не только ждать от государства реформ, но и проводить эти самые реформы с помощью собственных своих организаций. Требует умения самодеятельной организации общественных интересов». Чем вы там занимаетесь? Четыре головы, плотно сдвинувшиеся над чем-то, пока я читал, мгновенно разъединились. Я подошел взглянуть: ну да, крестики и нолики. Мне вспомнилось, как я впервые наткнулся на этот текст Абрамовского; произошло это на втором курсе, во время майской студенческой забастовки, и для меня он стал откровением, открытием того, что – я это чувствовал интуитивно – ушло от нас, когда я был еще мальчишкой и Ярузельский вводил военное положение; ну а сейчас мне было почти тридцать, и в глазах учеников я сам превратился в ветерана, что-то там талдычащего про великую войну, приходящего в возбуждение от вещей, в корне оторванных от скейтборда, новой ролевой игры и перспектив сшибить в этой жизни малость башлей, пан учитель, башлей, – да и вообще, как можно серьезно воспринимать всех этих мудозвонов в сейме и этого Валенсу или какого-то там Цимошевича? Впрочем, возможно, я и ошибался, возможно, под этим стаффажем[32 - Стаффаж – в пейзажной и архитектурной живописи небольшие группы людей и животных, введенные для оживления картины и не составляющие главного ее мотива.] в учениках жил какой-то иной мир, какие-то недоступные мне иные миры с отсроченным существованием, дожидающиеся мига, назначенного им, чтобы открыться. Кажется, в самом начале моей трудовой деятельности в школе кто-то – уж не Драбчик ли? – изложил мне в учительской типологию учителей: учитель-холерик выгоняет недисциплинированного ученика из класса, учитель-флегматик гоняет его по темам последних тридцати уроков, а учитель-меланхолик никаких гадостей ему не делает, но при этом думает: «Я для тебя из шкуры вон вылезаю, а ты бедного меня совершенно не ценишь»; слишком часто у меня бывали шансы играть меланхолика, чтобы спускать в подобных случаях, и потому я влепил четыре единицы за «невнимательность и занятие посторонними делами», и тут как раз зазвенел звонок. Так закончился урок, посвященный «Бездомным» Стефана Жеромского. 12 Четвертый класс отправился в Музей техники, и в двенадцать у меня неожиданно появилось «окно». Поначалу я подумал, а не провести ли его в кабинете музыки, но вспомнил рассказы учеников об Адаме и решил: нет, не стоит. Не хотелось еще больше разочаровываться в нем. К тому же вполне возможно, он попросту вышвырнул бы меня – более или менее деликатно – за дверь; кстати, это было бы очень похоже на него. И потому я направился в учительскую, где сидели военрук и Драбчик. – Вы поглядите, какая красота, – промолвил военрук. Я впервые услышал такую сладостность в его голосе, никогда бы не поверил, что он вообще способен достичь подобных регистров. – Ну просто прелесть! Я заглянул ему через плечо. Поперек всей страницы вытянулось изображение подводного корабля странной формы, как бы удлиненной слезы с двумя рядами вытянутых черных щупальцев, по шесть на каждом борту; я догадался, что это пусковые ракетные установки. Рядом помещалось описание и несколько нерезких, смазанных снимков. Военрук перевернул страницу. Еще корабль, но уже явно более угловатый, с нелепым горбом ближе корме. На следующей странице то же самое, но только с утолщением на носу; казалось, будто у него там образовалась опухоль. – А вот посмотрите, – военрук перелистнул несколько страниц назад, – что за чудовище. Сто метров длины. Двадцать ширины. Под водой может находиться сколь угодно долго. Сколько выдержит экипаж. Эксплуатировать можно без остановок. Вот это техника, доложу я вам. Из всех возможных глупых вопросов я, надо полагать, задал ему самый глупый, но мне просто не приходило в голову ничего, что бы можно сказать, а после стодневки я принял решение быть с ним максимально предупредительным. Я ляпнул: – Это что, плавает в Балтике? Он посмотрел на меня так, словно я поинтересовался, с какой стороны вылетает пуля из винтовки. – Да вы что! Балтика – это мелкий прудик. Да и русские не пропустили бы такого монстра через датские проливы. Шарах! – и лодка накрылась. А потом объявили бы, что произошел несчастный случай. Это американская подводная лодка, океанская. Крутится в районе Владивостока, и русские ничего не могут с ней сделать. Мне смутно припомнилось, как военрук читал нам на уроке лекцию о психологической войне и объяснял, что американцы намеренно вовсю рекламируют свою технику, чтобы подорвать моральный дух военнослужащих стран Варшавского Договора. Но в отношении Адама он вел себя более чем прилично. И под газом за руль не садится. То есть какие-никакие положительные качества у него имеются. – Но на Балтике есть подводные лодки? Он принялся листать альбом. Заметив, что я пытаюсь взглянуть на титульную страницу, он прямо расцвел: – «Современные подводные корабли» Миллера и Джордана. В пятницу купил. Вот оно. – Он нашел то, что искал, и постучал пальцем по странице. – У нас в Польше есть такие. Класс «Фокстрот». Так их называют американцы. Старая конструкция, ей лет сорок. Семьдесят восемь человек экипажа, спят, наверно, между торпедами, потому что на подводных лодках мало места. Низко, тесно. Каждый сантиметр должен быть использован. – Клаустрофобию можно заработать, – промолвил я с интонацией вежливого удивления и сел на стул. До звонка оставалось еще с полчаса, и разглядывание с Сухецким альбома было времяпрепровождением не хуже любого другого. – Духотища там, наверное… – Верите, а я вот хотел служить на подлодках, – мечтательно произнес военрук. – Но слишком у меня рост большой. И потому меня взяли в службу порта. В связь. – Вам бы там пришлось вдвое переламываться, – неожиданно отозвался Драбчик, читающий «Жечь посполиту». Я с любопытством подумал, знает ли он прозвище Сухостоя. Наверное, знает. – Но зато представляете, какая там интересная работа? Самая современная техника. То есть должна быть, потому что у нас-то такие гробы плавают, что русские хотели даже их пустить на металлолом. На подлодке темно, чтобы не тратить энергию. Светят только шкалы инструментов – красноватым, синеватым светом. Для прослушивания существует специальный человек, и слух у него, как у певицы… ну, этой, как ее… Вильяс. Главный инструмент там ухо, эхозонды не включишь, потому что противник тебя тут же засечет и потопит. А потом, когда в строй вошли атомные лодки, все переменилось. Прямо как по волшебству. Это целые плавающие города, самодостаточные, потому что атомный двигатель обеспечивает лодку практически вечной энергией, вода в замкнутом контуре, продовольствие… – Вода в замкнутом контуре? Значит, они мочу пьют, – засмеялся Драбчик. – Какую мочу? Что вы несете? – возмутился военрук. Химик оторвался от газеты. – Ну, если вода находится в замкнутом контуре, то это значит, что мочу не выпускают в океан, а лишь осаждают мочевину, а оставшееся обеззараживают и подают обратно в краны. Химически вещество это чистое, но, когда знаешь, что пьешь, в сущности, мочу, наверно, противно. – А у нас есть атомные подлодки? – поспешил я врезаться с вопросом. – У нас нет, – объяснил мне военрук, все еще неприязненно глядя на Драбчика, который вновь погрузился в газету, – а у русских есть. И даже на Балтике, можете себе представить. Сейчас я вам покажу. Вот, класс «Альфа», подводная лодка с атомным двигателем. Небольшая, восемьдесят метров. Испытания в Балтийском море в тысяча девятьсот семьдесят втором году… ага, но в рейс не вышла из-за появления трещин в обшивке корпуса, – дочитал Сухецкий и недовольно покачал головой. – Нет, это непонятно, они вообще выдерживают невероятно высокое давление. Самые лучшие лодки сейчас опускаются на глубину в полтора километра. При этом выдерживает не только корпус, но и насосы, подающие сжатый воздух, чтобы вытеснить воду из балластных цистерн. Понимаете, если насосы не справятся, то лодке уже не подняться с глубины наверх. А как только она опустится ниже порога плавучести, тут сразу же – хлоп! Как взрыв в кинескопе. – Он хлопнул в ладоши, издав при этом какой-то квакающий звук. – И тогда извольте заказывать «Умер мой дядя» Шопена. – Я видел «Охоту за "Красным Октябрем"», – вспомнил я. – Американские подводные лодки вообще фантастика, – словно не слыша меня, не унимался Сухецкий, – «Лос-Анджелес», «Огайо», «Тайфун». Экипаж сменяется каждые полгода, потому что у матросов шарики за ролики начинают заходить. Хотя у них там обеспечена (я как-то смотрел программу по спутниковой тарелке) просто невероятная социальная база: есть корабельная газета, кино, даже какие-то спортивные залы, не представляю даже, где они у них там умещаются. Если взорвется бомба, мы все к такой-то матери, а они выживут. Вода не пропускает излучения, вся радиоактивная зараза остается на поверхности. И они еще будут в состоянии нанести ответный удар, причем неизвестно откуда, потому что они могут плавать где угодно. В сущности, в экстерриториальных водах постоянно идет война, даже сейчас, так как они все время друг друга преследуют, пеленгуют, перегоняют с места на место. Точь-в-точь как футболисты перед угловым. Такая вот толкотня, война всухую. В воде, – захохотал он над собственной шуткой. И я вдруг осознал, что подобные разговоры ведутся тут издавна, с тех времен, когда я ходил в этот лицей, и еще раньше. Поблекший Драбчик и видный Сухецкий, а иногда также Флора, Иола, Ромек-историк и Пуэлла перебрасываются в учительской теми же самыми шуточками, говорят друг другу те же самые колкости, взаимно бросают иронические взгляды, повторяют одни и те же истории об учениках, у которых только меняются фамилии, потому что число ученических типов ограничено, что я заметил уже после трех недель трудовой деятельности. Полнейшая ритуализация, организация с огромным числом светских обрядов, которые теперь и меня втянули в свою орбиту, поскольку и я – в этом у меня не было и тени сомнения – влез в многократно уже использованную шкуру: молодой учитель, еще робеющий во взаимоотношениях со старшими коллегами, пытающийся быть хорошим со всеми до тех пор, пока не займет заранее предназначенного ему места в одной из противоборствующих фракций. Первое время привлекательный, так как создает приятное обманчивое впечатление, что что-то может перемениться. Как мне однажды на перемене успела объяснить Иола, пользующаяся особой симпатией, о чем я ей тогда сообщил, у учеников: «Да, дорогуша, для них мы страшно важны и полностью заменимы». – А кто кроме пани Флоркевич пошел с ними в музей? – спросил я Драбчика. – Не знаю. Она просила пойти меня, но у меня во второй половине еще факультативы, и мне не захотелось. Наверно, кто-то из англичанок с нею пошел. С меня хватит. – Драбчик неожиданно сложил газету. – Ученики просто смеются над этим. Я ей столько раз втолковывал: Галина, кончай. То, что в ней светятся все эти органы, пятнадцать лет назад еще было педагогически увлекательно… Ты знаешь, как это выглядит? – По правде сказать, нет. – Стоит девушка натуральной величины, из плексигласа, с поднятыми руками, и поворачивается на постаменте, а по репродуктору звучит лекция по анатомии, совершенно элементарные вещи, Галина, кстати, на уроке сама это прекрасно делает, и сидит дежурная, которая нажимает кнопки. Рассказывают про селезенку, она зажигает селезенку, про кишечник – зажигает кишечник… – А про это рассказывают? – заинтересовался военрук. – Про что про это? – Ну, про это. Как там у женщин устроено, – заржал Сухостой. Драбчик посмотрел на него долгим взглядом и в молчании вновь развернул газету. А я решил все-таки выпить кофе, хотя тут, в учительской, он мне всегда казался невкусным. 13 То был четверг перед каникулами, то есть мой свободный день, но мне пришлось прийти в школу, причем во второй половине дня, на педагогический совет, посвященный окончанию семестра. Естественно, писать протокол выпало мне; тщетно я отбрыкивался, говоря, что еще не со всеми знаком, а это было явным враньем, так как большинство учителей я знал еще со времен учебы, а несколько новеньких не представляли никакой проблемы. Абсолютно безрезультатным оказался также аргумент, что я ни разу в жизни не писал протокола; «Когда-нибудь надо начинать», – сказала Пуэлла, а военрук, плотоядно облизнувшись, добавил, что «пани директор совершенно права, у всех всегда бывает первый раз». Намордовался я с этой писаниной, как мопс, а потом еще пришлось ненадолго остаться, чтобы получить подробную инструкцию, как должен выглядеть чистовик, так что из школы я выходил чуть ли не последним. Если честно, я чувствовал себя несколько разочарованным, оттого что Адам не подождал меня; с понедельника он был со мной исключительно вежлив, но сухо-официален, словно тот разговор в кафе и впрямь имел исключительно корыстный характер. А может, это была просто моя болезненная реакция; оценивая все, я пришел к выводу, что как это ни парадоксально, настроение мое со временем ухудшилось, как будто шок от ухода Беаты придал мне поначалу некие витальные силы, произведя что-то вроде инъекции адреналина, а теперь пустота вокруг меня постепенно и потихоньку начала делать свое дело. Она не спеша втягивала меня, как ловкий шулер, который без излишней ажитации выигрывает свою партию. Короче говоря, я ощущал себя полным хлюпиком и мысленно видел, как моя духовная рожа (а я верил в существование духовной рожи, скрытой под маской официального лица) сморщилась от страданий, словно прошлогодний помидор. Мне безумно необходимо было общество, но не такое ничего не значащее, как в учительской. Я несколько секунд стоял у входа в школу и принял решение навестить маму; потому, вместо того чтобы пойти направо, к трамваю, я направился в противоположную сторону. Улочка, на которой стоял лицей, вела к широкой, двухполосной трассе на Познань; на нескольких десятках метров, слабо освещенных старенькими фонарями, желто сверкала вселенная мчащихся машин; там ревели тяжелые грузовики, с визгом проносились «тойоты» и «мерседесы»; одним словом, там стремительно катили люди, у которых, в отличие от меня, было безумно много энергии. По крайней мере механической. Я не испытывал к ним особой симпатии, что, насколько могу догадываться, ничуть не мешало им радоваться жизни. Но именно там, через остановку после виадука, жила моя мама, которой в последнее время я оказывал не слишком много внимания, отчего почувствовал недавно угрызения совести. Я шел под тусклыми фонарями и вдруг понял, что вижу нечто странное. В желтоватом полумраке вырисовалась фигура Адама, который не больше и не меньше как прятался за деревом. Выглядело это, прямо как сцена из фильма про шпионов. Нет, он и впрямь за кем-то следил. Отлипнув от ствола, он рысцой добежал до углового дома, в котором когда-то был бар, где наша лицейская компания устраивала встречи, на которых предвкушалось и возвещалось великое будущее каждого из нас. Сейчас там помещался мясной магазин, что я счел удачной метафорой наших гениальных биографий: сперва много мычания, а потом котлетка или фрикаделька. Себя в этот момент я ощущал рубленой котлетой. И как раз по этой причине я с ликующим злорадством решил испортить игру родственничку. Подойдя поближе, я на всю улицу заорал: – Привет, мистер Бонд! Кого выслеживаем? Он повернулся и посмотрел на меня таким взглядом, что я решил: сейчас убьет. Однако он сменил гнев на милость и как-то криво улыбнулся. – Ты знаешь, что он живет здесь, на углу? – Кто? – Драбчик. Я задушил в себе вопрос: «И что из того?» и произнес вместо него неопределенное, но как бы подстрекающее к дальнейшему развитию темы: – Да? Но Адам не стал развивать ее. Он вытер локоть, испачкавшийся о стенку дома, и иронически взглянул на меня: – А ты куда идешь? – К матери. Она живет тут, недалеко, через квартал. Объясни наконец, в чем дело? – Как-нибудь потом. Если ничего не имеешь против, я провожу тебя. – Мне будет очень приятно. Он расхохотался: – Экий Версаль! И мы молча зашагали плечо к плечу. Я закурил сигарету, а когда протянул пачку Адаму, он замотал головой. – Может, зайдешь вместе со мной? – Да ты что! Ведь твоя мамаша относится ко мне, как остальные родственники. Я же – паршивая овца в стаде. Она знает, что мы вместе работаем? Я задумался. – Знаешь, а я ведь даже забыл сказать ей об этом. – Ну видишь! Это, кажется, называется вытеснением по Фрейду, да? Я не знал, что ответить, потому что, ежели по правде, я сказал маме про Адама, но она поморщилась и перевела разговор на другое. Мы остановились, дожидаясь зеленого сигнала. И тут я вспомнил. – Слушай, а почему ты не поселился в родительской квартире, а ютишься в этой клетушке? – Это было связано с муниципальным жилищным отделом. Администрация занялась там. Я ничего не хотел. Надо было массу бумаг оформлять… а я ведь действительно бросил их. Люся там все ликвидировала. – Разрыв с родителями, наверно, тяжело переносится? – Да уж нелегко. Но для этого были причины. Пошли, – зеленый. Он рванул, не дожидаясь меня. Через несколько шагов я нагнал его. Дальше был откос, и лестница на нем вела к жилмассиву; я подумал, что поднимаемся мы по ней, как двое стариков, – медленно, с трудом. Мне ничего не хотелось, я с удовольствием свернулся бы клубочком где-нибудь в уголке, и вдруг я совершенно ясно осознал, что и Адам тоже едва бредет. Совершенно неожиданно меня это развеселило, я рассмеялся и, когда отвечал на удивленный взгляд кузена, не заметил еще одной ступеньки. Ну и споткнулся. Вне всяких сомнений, я растянулся бы – было скользко, но Адам успел ухватить меня за локоть. Секунды две-три он внимательно смотрел на меня, а потом внезапно спрятал лицо в ладонях. – Что-то в глаз попало, – бросил он. – Помоги. «И все-таки он педик», – мелькнула у меня мысль. Но я послушно подошел к нему и вывернул ему веко. При свете уличного фонаря я, право, немного сумел бы увидеть. Он резко отодвинулся от меня: – Спасибо. Видимо, вышло само. Ты сдал экзамен. Как самаритянин, имеется в виду, – и, видимо, чтобы перевести разговор, спросил: – А как выбирается тема диссертации? Я не врубился. – Как выбирается? Обычно… – Ты это решаешь или тебе предлагают? – По-разному бывает. Я сам выбрал. – А почему именно этого… который про кресло писал? Я вздохнул: – Знаешь, я долго могу о нем говорить… Но вот вкратце: с его текстами я столкнулся на втором курсе. И когда начал читать, оказалось, что это какой-то совершенно отлетный тип, который думает не об экономике, как все нормальные социалисты, а об этике, о психологии, а потом и о реинкарнации. Он был основоположником кооперативного движения и одновременно писал такие трактаты, как «Душа и тело» или «Экспериментальная метафизика». За полвека до возникновения контркультуры он экспериментировал с наркотиками. Утверждал, что в человеке заключено только добро, и одновременно его точила непрекращающаяся депрессия, некий демон, велевший ему снова и снова пытаться покончить с собой… – «Душа и тело»? О чем это? Я пребывал в нерешительности. Именно этот текст я начал читать в тот вечер. Очень трудный для понимания. Мне страшно хотелось пораньше вернуться домой, собственно, я и пообещал Беате прийти не поздно, но мне казалось, что я не должен уходить, пока не вгрызусь в книгу так глубоко, чтобы на следующий день продолжить чтение без всякого напряжения. Час за часом убегали. Я хорошо помню, как пустел читальный зал, а я сидел усталый и раздраженный, оттого что ничего не понимаю и все время возвращаюсь к нескольким первым страницам, не делая даже заметок. Сдался я, только когда зазвонил звонок, возвещающий о закрытии библиотеки. Долго не было трамвая. Я прекрасно сознавал, что все это иррационально, глупо, однако до сих пор не мог избавиться от мысли, что, если бы в тот вечер махнул рукой, возможно, что-то и удалось бы спасти. Как будто моего соперника не существовало. Но я даже не знал, как он выглядит, и потому он как бы не существовал. Я решил быть откровенным. – Понимаешь, я только-только начал читать, и тут ушла жена, так что больше за этот текст я не брался. Потому ничего не могу сказать. Вероятнее всего, это о связях того, что физиологично, с тем, что духовно. Что это некое целое. Но взгляды его выходят за пределы материалистической концепции, концепции человека-машины. Адам молчал. Мы стояли около маминого дома. – У тебя есть эта вещь? – Она есть в Национальной библиотеке. – А что такое концепция человека-машины? – Ла Меттри.[33 - Ла Меттри Жюльен де (1709–1751) – французский врач и философ материалистического направления.] Такой… наверное, сумасшедший эпохи Просвещения. Он верил в партеногенез, но в исполнении мужчин. Считал, что сперматозоиды – это крохотные плоды, которые могут развиться только в женской утробе. Адам пренебрежительно махнул рукой. Я спросил: – Может, все-таки зайдешь? – Нет. Я дам тебе свой телефон. – Он достал записную книжку, вырвал страничку и что-то торопливо записал. – Если я тебе понадоблюсь или просто захочешь поговорить, позвони. Только никому его не давай. – Видно, в моем взгляде было что-то, так как Адам добавил: – Да, да, ты считаешь меня несимпатичным и ненормальным. Но я знаю, что делаю. Можешь мне поверить. Он на прощание кивнул, и я вошел в дом. 14 Я позвонил, мама открыла дверь и, как обычно, поцеловала в лоб, после чего повела в свои папоротниковые джунгли, которые после смерти отца распространились на всю квартиру. Над зеленой чащобой кое-где высились фикусы и рододендроны; протискиваться между ними надо было очень осторожно, поскольку подставки под цветочными горшками опасно шатались, стоило неосторожно коснуться их, не говоря уже о шатких полочках и этажерках, истекающих в буквальном смысле слова зеленью. Мама, одетая в традиционно бежевое платье, посадила меня за большой стол и пошла в кухню, чтобы – как она выражалась – приготовить кофе. Седая (она поседела, когда осталась здесь одна, хотя я подозреваю, что мама просто перестала краситься), одетая неизменно в бежевое и коричневое – было в ней что-то от зимней белки: хрупкость, нервность и аккуратность движений. Мне показалось, что она стала еще меньше, хотя перевалила на шестой десяток совсем недавно. На столе, как всегда, лежали последние номера «Политики» и «Тыгодника Повшехнего», но также и какая-то неведомая мне приходская газетка. Из радиоприемника негромко звучал Бах. Мама вернулась с фарфоровыми чашками, снова исчезла в кухне и пришла, неся тарелку бутербродов. Отношения у нас были теплые, но какие-то по-особенному ритуальные. Впрочем, так было всегда, сколько я себя помню. Это был такой genre de vivre[34 - Образ жизни (фр.).]моей мамы, который сперва приводил в восторг, а потом жутко раздражал Беату. Что поделать, такой стиль может нравиться, а может не нравиться. Мне – нравился, хотя для меня это был уже чужой язык. На котором говорили только в праздники. Или здесь. Мама села напротив и смотрела на меня, пока я размешивал сахар в кофе. У нее были большие карие глаза, такие же, пожалуй, как у меня. – Я чуть было не пришел к тебе с Адамом, – сообщил я. – С кем? – Мама, не изображай неведения, я же тебе говорил. С Адамом Клещевским. Мама чуть-чуть поджала губы. Не знай я, куда надо смотреть, я мог бы и не заметить. – Я не вижу для него оснований делать мне визиты. Это напоминание всем матерям, чтобы не любили слишком своих сыновей. Не любили слишком глупо, – исправилась мама. – И ты можешь с ним… дружить? – Он славный человек, – сказал я, беря бутерброд. Голоден я был как волк. – Если узнать его поближе. И к тому же я ведь не знаю, в чем там было дело. – Понимаешь, если говорить вообще, сексуальность делает мужчин рабами женщин. – Я поперхнулся. – И наверно, дело только в этом. Или, если угодно, как раз в этом. Тем не менее с родителями так не поступают. Я к Янеку, с тех пор как отец ввел меня в свою семью, относилась очень хорошо. И только не понимала, почему он женился на Рене, то есть почему, я знаю… Она помогла ему выйти из Варшавы, хотя была еще, в сущности, ребенком… но все равно я не думаю, что он был с нею счастлив. В том смысле, в каком это понимается в жизни. И я задним числом догадываюсь, что Адам должен был взбунтоваться против матери. И взбунтовавшись, уйти в голубую даль с какой-нибудь… – Мама! – Но уйти с подобной особой и полезно, и приятно. Жаль только, что заодно он себе жизнь сломал. А также им. О них он говорил? Я помотал головой (трудно отвечать с набитым ртом). – Но ты-то справляешься? – совершенно неожиданно спросила она. – Угум. – Хоть что-то ешь? – Угум. – Болит? – Угум, – проглотил я. – Болит. – А ты задумывался, как поведешь себя, когда она захочет вернуться? Рука моя замерла над тарелкой. Кажется, мы разговаривали уже на эту тему по телефону. Но мама у меня упрямая. Я тоже. – Я ведь тебе говорил уже: она не захочет. – А если захочет? Я не верю, чтобы женщина не захотела вернуться домой. Дом – вот основная категория в системе мышления моей мамы. Я устал. И отрицательно покачал головой. – Нет, мама. Это, – я на несколько секунд умолк, пытаясь сформулировать, – это вопрос верности. – Да, это вопрос верности, – повторила она с нажимом. – Твоей. Ты не должен переоценивать роли секса в жизни. Измена, сынок, страшна, но это рана, которая способна затянуться. Ведь с человеком сочетаешься на всю жизнь. Я неодобрительно кашлянул. Со стен на меня смотрели Иисусы и Мадонны, и было их безумно много; после смерти отца мама стала заменять ими его рисунки, нереализованные градостроительные решения, проекты, которые в процессе строительства дешевели, так что под конец их уже и узнать невозможно было. Я помню даже несколько процессов, которые отец возбудил по этому поводу. Святые образки немножко раздражали меня; мне не верилось, будто мама не видит, насколько они в большинстве своем уродливы. Она, которая прививала мне хороший вкус. Но когда я заикнулся было на эту тему, то услышал, что перед смертью человек обязан навести внутри себя порядок, и это меня жутко разозлило, потому что мама была еще вовсе не старая, а кроме того, я что-то не припоминал, что когда-либо ее можно было заподозрить во внутренней беспорядочности. – Жаль, что ты перестал ходить в церковь, – неожиданно заметила она, словно угадывая мои мысли. – Но я не это хотела сказать. Знаешь… Ты знаешь, что отец хотел уйти от нас? – Прости, не понял… Она разгладила ладонью салфетку, поправила серебряную ложечку, уложив ее идеально параллельно кромке стола. – В бюро, где мы работали, однажды появилась новая сотрудница. Действительно, тут уж я спорить не буду, очень эффектная. Этакий, я бы сказала, «фоб повапленный». А душа черная как ночь. Но внешне очень привлекательная. И она загнула на отца пароль. Женщина, она ведь, как клещ, способна мужчине причинить страшный вред, но предварительно производит анестезию. Такую местную анестезию. Было это в семьдесят пятом году. Помнишь, мы тогда поехали в отпуск вдвоем с тобой? М-да, пожалуй, количество неожиданных и абсолютно излишних открытий в моей жизни увеличилось еще на одно. Если бы речь шла не об отце, я решил бы, что мама придумывает, чтобы убедить меня. Я совершенно инстинктивно ухватился за столешницу, как будто опасался куда-то выпасть. За какой-нибудь борт. Все чудней и чудней, как говорила Алиса в Стране чудес. – Да, помню, я учился еще в начальной школе, – пробормотал я. Я был не уверен, на какую мелодию должен это произнести. Не уверен, на какую хочу это произнести. – Мне-то казалось, что у папы был какой-то срочный проект. – Никакого проекта не было. Просто ему нужно было все обдумать. Я попросила его не действовать поспешно. Настроена я была решительно, но из отпуска писала ему такие письма, что сейчас мне за них стыдно, – чуть заметно улыбнулась мама. – Безумно чувственные. С клятвами и обещаниями. К счастью, недавно я их нашла и уничтожила. А потом отец встретил нас на вокзале с таким огромным букетом роз, и я уже знала: он остается с нами. Я его не то что простила. Я просто забыла. И мы никогда не упоминали про этот эпизод. Но тогда я сделала все, чтобы спасти его. Чтобы сохранить дом. За любовь, Войтусь, нужно бороться. А ты разве борешься? «Нет, я больше не выдержу», – подумал я. В этом-то и была причина, почему я так редко, а если говорить честно, безобразно редко навещал маму. Я ничуть не сомневался, что она желает мне только добра, однако ее реакции, то, что и как она думала обо мне и моей жизни, представлялись мне такими лунными, как, впрочем, и всё вокруг нее – квартира, превращенная в амазонские джунгли, совершенно несовременная манера говорить, интонация, перенятая мною от нее, интонация, с которой я боролся в последних классах начальной школы, чтобы ребята (дети рабочих, как из марксистских учебников) не смеялись надо мной, и, наконец, покрой ее платьев. Иногда, правда, у меня вдруг мелькала страшная гипотеза, что она, может быть, права, ну, пусть даже всего немножко права, всего процентов на десять – и тогда окажется, что во многих случаях я делал дурацкий, более того кретинский, выбор. «Однако в этот брак втравила меня она», – со злостью подумал я, потому что мы с Беатой собирались пожить, как это называется, «без оформления наших отношений», у нас уже и квартира была, и тут именно она, а вовсе не будущая теща, сказала «нет». И я ей поддался. А сейчас я думал, что мы с Беатой действительно совершили катастрофическую ошибку, и дело было вовсе не в том, жить нам или не жить друг с другом до брака, а скорее в том, чтобы не жить друг с другом, пока между нами не возникнут неразрывные узы, и брак тут не имел никакого значения. Мы могли бы, думал я, и дальше не состоять в нем, но, если бы все развивалось медленнее, произошло бы позже, я сейчас, возможно, находился бы в другой ситуации. Но после педсовета и очередного разговора с Адамом, который в определенной мере психически эксплуатировал меня, во мне уже не срабатывали все те барьеры, какими я обычно отгораживался от ментальных маминых вторжений, и я опять стал подумывать, а может, она и впрямь дает хороший совет. Бороться за любовь? Вот только я даже адреса Беаты не знаю; она, правда, оставила мне номер телефона, но даже сама мысль, что на том конце линии может отозваться мужской голос, доводила меня до белого каления. Так что оставалось лишь ждать… А между тем я, скорее, старался свыкнуться с моей новой жизненной дорогой, принять катастрофу к сведению, найти в ней приятные стороны, собрать их вместе и смириться с ними. Я отодвинул пустую тарелку, и, поскольку прошло достаточно много времени, чтобы создать впечатление, будто я в полной мере обдумал мамин вопрос – что в какой-то степени было правдой, – я решил сменить тему. Одним из самых больших маминых достоинств было то, что она уважала мое молчание, мое право не отвечать на вопросы. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=417482) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 «Касабланка» (1943) – американский фильм режиссера Майкла Кертица (1888–1962) с Хамфри Богартом в главной роли. (Здесь и далее примечания переводчика.) 2 «Платон мне друг, но истина еще больший друг» (лат.). 3 «Галлия по всей своей совокупности разделяется на три части» (лат.). Первая фраза «Записок о галльской войне» Юлия Цезаря. 4 «О вкусах не спорят» (лат.). 5 Девочка (лат.). 6 Стодневка – школьный праздник, устраиваемый за сто дней до вручения аттестатов зрелости. 7 Элиза Ожешко (1841–1910) – польская писательница, романистка. 8 Кохановский Ян (1530–1584) – польский поэт, фактический создатель польского стихосложения. Реймонт Владислав (1827–1865) – польский писатель, прозаик; Нобелевская премия 1924 г. Херлинг-Грудзинский Густав (1919–2000) – польский писатель, во время Второй мировой войны сражался в польской армии генерала Андерса, после 1945 г. в эмиграции, многолетний сотрудник польского эмигрантского журнала «Культура», издававшегося в Париже. 9 Перевод Вс. Рождественского. 10 Миколайки – традиционный праздник в день св. Миколая (6 декабря). 11 Первый фильм Марка Каро и Жан-Пьера Жене (1991), черная комедия. 12 Фильм Кеннета Браны (1993), одна из множества экранизаций одноименной комедии Шекспира. 13 Фильм Мартина Скорсезе (1993) с Вайноной Райдер и Мишель Пфайфер, одна из множества экранизаций одноименного романа (1920) Эдит Уортон (1862–1937). 14 «Дзяды» – драматическая поэма Адама Мицкевича, состоящая из трех разных по характеру частей. 15 Полонез (1794) польского композитора Михала Клеофаса Огинского (1755–1833). 16 Поллини Маурицио (р. 1942) – итальянский пианист, получивший первую премию на конкурсе им. Шопена в Варшаве в 1960 г. 17 Из песни Леонарда Коэна «Famous blue raincoat» (1970). 18 Падеревский Игнацы Ян (1860–1941) – выдающийся польский пианист, композитор. Горовиц Владимир (1904–1989) – американский пианист-виртуоз, один из крупнейших исполнителей XX в., выходец из России. Григ Эдвард (1843–1907) – норвежский композитор, выступал как пианист и дирижер. Джоплин Скотт (1868–1917) – американский композитор и пианист, один из изобретателей и исполнителей регтайма. 19 Бузони Ферруччо (1866–1924) – итальянский пианист, композитор, дирижер, музыковед. 20 Гизекинг Вальтер (1895–1956) – немецкий пианист, один из крупнейших виртуозов XX в. 21 Бунин Владимир Владимирович (р. 1945) – советский пианист, первая премия и золотая медаль «Орфей» на конкурсе пианистов в Софии (1968). 22 Данг Тхай Шон (р. 1958) – вьетнамский пианист, первая премия на конкурсе пианистов им. Ф. Шопена (Варшава, 1980). 23 1 ноября у католиков День всех святых и День поминовения усопших. 24 Дроз Пьер-Жак (1721–1790) и Анри-Луи-Жак (1752–1791) – швейцарские механики, создатели автоматов, в том числе музыкальных, пользовавшихся огромным успехом в Европе. 25 Вокансон Жак де (1709–1782) – знаменитый французский механик, создатель прославленных автоматов «Флейтист» и «Утка». 26 «Я не мыслю, значит ли это, что я не существую?» (фр.) Аллюзия на изречение Декарта: «Я мыслю, следовательно, я существую». 27 Шимановский Кароль (1882–1937) – польский композитор, пианист; опера «Король Рогер» была поставлена в 1926 г. в Варшаве. 28 Коханьский Павел (1887–1934) – польский скрипач и педагог, в 1914–1920 гг. концертировал и преподавал в России. 29 «Да, мой милый принц» (англ.). 30 Роман (1900) польского писателя Стефана Жеромского (1864–1925). 31 СДРП – Социал-демократическая республиканская партия. 32 Стаффаж – в пейзажной и архитектурной живописи небольшие группы людей и животных, введенные для оживления картины и не составляющие главного ее мотива. 33 Ла Меттри Жюльен де (1709–1751) – французский врач и философ материалистического направления. 34 Образ жизни (фр.).