Кража Питер Кэри «Не знаю, потянет ли моя повесть на трагедию, хотя всякого дерьма приключилось немало. В любом случае, это история любви, хотя любовь началась посреди этого дерьма, когда я уже лишился и восьмилетнего сына, и дома, и мастерской в Сиднее, где когда-то был довольно известен – насколько может быть известен художник в своем отечестве. В тот год я мог бы получить Орден Австралии – почему бы и нет, вы только посмотрите, кого им награждают. А вместо этого у меня отняли ребенка, меня выпотрошили адвокаты в бракоразводном процессе, а в заключение посадили в тюрьму за попытку выцарапать мой шедевр, причисленный к "совместному имуществу супругов"»… Так начинается одна из самых неожиданных историй о любви в мировой литературе. О любви женщины к мужчине, брата к брату, людей к искусству. В своем последнем романе дважды лауреат Букеровской премии австралийский писатель Питер Кэри вновь удивляет мир. Питер Кэри Кража Посвящается Бел * * * Королем ли мне быть – или обычной свиньей?     Флобер. Личный дневник Иоахим родился до войны, а в те годы детям все еще приходилось заучивать наизусть тринадцать причин писать слова с заглавной буквы. К ним он добавил одну собственную: при любых обстоятельствах он будет поступать только так, как ему заблагорассудится.     Макадо Фернандес. «Один человек» 1 Не знаю, потянет ли моя повесть на трагедию, хотя всякого дерьма приключилось немало. В любом случае, это история любви, хотя любовь началась посреди этого дерьма, когда я уже лишился и восьмилетнего сына, и дома, и мастерской в Сиднее, где когда-то был довольно известен – насколько может быть известен художник в своем отечестве. В тот год я мог бы получить Орден Австралии[1 - Орден Австралии учрежден 14 февраля 1975 г. в соответствии с жалованной грамотой королевы; орден имеет две категории – общую и военную, каждая включает 5 степеней. Награды вручаются за выдающиеся успехи, достижения и службу, гражданские – по рекомендации орденского совета, военные – по рекомендации министра обороны. – Здесь и далее прим. переводчика.] – почему бы и нет, вы только посмотрите, кого им награждают. А вместо этого у меня отняли ребенка, меня выпотрошили адвокаты в бракоразводном процессе, а в заключение посадили в тюрьму за попытку выцарапать мой шедевр, причисленный к «совместному имуществу супругов». Выйдя блеклой весной 1980 года из тюрьмы Лонг-Бэй, я выслушал еще новость: мне велено тут же отправляться в Новый Южный Уэльс и, практически не имея собственных денег, выкроить тем не менее – сократившись в питье, как мне присоветовали, – на краски для небольших картин и на содержание Хью, мое 220-фунтового поврежденного умом братца. Юристы, коллекционеры, дилеры – все поспеши ли на помощь. Какая щедрость, какое великодушие! Мог ли я признать, что сыт по горло заботами о Хью и не хочу уезжать из Сиднея, да и пить не брошу? Мужества сказать правду не хватило, и я отправился в уготованный мне путь. В двухстах милях к северу от Сиднея, в Тари, я заплевал кровью гостиничный унитаз. Слава богу, подумал я, теперь не придется ехать. Но то было всего лишь воспаление легких, и я не подох. Рьянее прочих собирал мои картины Жан-Поль Милан – он-то и разработал план, превративший меня в управляющего (без жалования) загородного дома, который он безуспешно пытался продать вот уже полтора года. Жан-Полю принадлежала сеть санаториев, с которыми пришлось вскоре разбираться Комиссии здравоохранения, однако рисовать он тоже любил, и в этом доме архитектор устроил ему студию с раздвижной стеной на обращенной к реке стороне. Естественное освещение, заботливо предупредил он меня, преподнося этот подарок, немного зеленоватое, «по вине» разросшихся на берегу старых казуарин. Я мог бы возразить, что плевать хотел на естественное освещение, но опять-таки прикусил язык. Первый вечер на воле, жалкий безалкогольный обед с Жан-Полем и его супругой, и я кивал: ага, ужасно, что мы отказались от естественного освещения, от ужина при звездах и при свечах, да-да, в этом смысле кабуки[2 - Кабуки – городской светский театр, японский классический театр, появившийся в XVII в.; все роли исполняют актеры-мужчины.] гораздо выше, и картины Мане[3 - Эдуар Мане (1832–1883) – французский художник, один из основоположников импрессионизма.] следует вешать у запыленного окна; но черт возьми! – моим картинам суждено жить или умереть в галереях, так что без переменного тока в надежные 240 вольт работа не идет. Теперь же меня обрекли жить в «первозданном раю», и на электричество особо не полагайся. Столь щедро предоставив в мое распоряжение свой дом, Жан-Поль тут же начал трястись, как бы я не причинил ущерб недвижимости. Может, тревога исходила от его жены, которая как-то раз (давным-давно) заметила, что я сморкаюсь в ее парадную салфетку. Так или иначе, не прошло и недели с момента нашего прибытия в Беллинген, как Жан-Поль разбудил меня, ворвавшись в дом. Крепкая встряска для нервов, но я опять же прикусил язык и сварил гостю кофе, после чего два часа таскался за ним по дому и участку, словно покорный пес, и каждую изреченную им глупость заносил в записную книжку, старый обтянутый кожей том, которым дорожу, как собственной жизнью. Здесь я отмечал каждую смесь цветов, какую пробовал с так называемого «прорыва» – выставки 1971 года. Это моя сокровищница, мой дневник, история упадка и разрушения, жизненная повесть. «Чертополох», говорил Жан-Поль, и я писал в моей славной книжице: «Чертополох». «Стричь газон» – и это внесено. Деревья, упавшие на том берегу ручья. Цепная пила «Стиль». Смазать патрубки на резаке. При виде трактора за домом он возмутился. И неровно сложенная поленница оскорбила его взор – я тут же поручил Хью выправить ее так, как угодно Жан-Полю. Наконец, мой покровитель (и я вместе с ним) добрались до студии. У входа он разулся, как мусульманин на молитве. Я последовал его примеру. Он раздвинул широченную дверь и застыл, глядя вниз, на Никогда-Никогда,[4 - Никогда-Никогда – внутренняя часть австралийского континента, глубинка; название приобрело особую популярность после выхода в свет автобиографической повести австралийской писательницы миссис Энеас Ганн (Джинни Ганн, 1870–1961) «Мы из Никогда-Никогда» (1908). Также – река в окрестностях Беллингена.] рассуждая – клянусь, я это не выдумал – о «Кувшинках», блядь, Моне![5 - Клод Моне (1840–1926) – французский живописец-импрессионист.] Ножки у него очень хорошенькие, отметил я, белые-белые, с высоким подъемом. Ему уже миновало сорок, но пальчики оставались ровными, как у младенца. Этот владелец двух десятков оздоровительных заведений не был склонен к ласковым прикосновениям, но в студии он решился положить ладонь на мой локоть: – Ты будешь здесь счастлив, Мясник! – Да. Он оглядел вытянутое помещение с высоким потолком, пошаркал красивыми, изнеженными стопами по мягкому полу. Если б не влага в глазах, его можно было бы принять за спортсмена, готовящегося к научно-фантастическому рекорду. – Коучвуд,[6 - Коучвуд (Cerapetopetalum apeltalum) – дерево, произрастающее в восточной Австралии; имеет светлую, легко обрабатываемую древесину.] – произнес он. – Неплохо, а? Деревянный пол, серый, как мокрая пемза, действительно был очень красив. Ради него пришлось истребить сколько-то и без того исчезающих джунглей, но кто я такой, отбывший срок уголовник, чтобы рассуждать об этике? – Как я вам завидую, – продолжал Жан-Поль. И так далее, и я вел себя смирно, как здоровенный старый Лабрадор, тихо пердящий у очага. Я мог бы выпросить у него холст, и он бы дал мне, а взамен потребовал готовую картину. Но я не собирался отдавать ему эту картину, я уже думал о ней, думал об этой картине, у меня оставалось в запасе около двенадцати ярдов хлопка, о чем он понятия не имел, на две картины, прежде чем я вынужден буду перейти на мазонит. Так что я прихлебывал из банки безалкогольное пиво – гостинец Жан-Поля. – Вкусно ведь? – Как настоящее. Наконец, все инструкции выданы, все зароки стребованы. Стоя под студией, я смотрел, как его взятая напрокат машина подскакивает на решетке для скота.[7 - Заградительными решетками закрывают ямы, специально вырытые на дороге, чтобы скот не мог перейти ее, а машины могли проехать; делается это для того, чтобы скот не переходил на другие пастбища и т. п.] На той стороне он выбрался на асфальт, нырнул за бугор и исчез из вида. Спустя пятнадцать минут я уже был в деревне Беллинген, знакомился с типами из молочного кооператива. Купил фанеру, молоток, плотницкую пилу, два фунта двухдюймовых шурупов для штукатурных плит, двадцать 150-ваттных ламп-фар, пять галлонов черного «Дьюлакса» и столько же белого и все это, плюс некоторые мелочи, от имени и за счет Жан-Поля. И пошел домой обустраивать мастерскую. Из-за этого и вышел потом такой шум, дескать, я «изуродовал» шурупами ценное дерево, но иначе не получалось закрепить поверх половиц фанеру. А в первозданном своем виде этот пол никуда не годился. Я ведь, как всем известно, приехал писать, а пол в студии художника – все равно что алтарь для жертвоприношений, пронзенный гвоздями и скобами, но чисто выметенный, отмытый, отскобленный после каждого акта. Поверх фанеры я прибил дешевый серый линолеум и тер его льняным маслом, пока он не завонял словно только что намалеванная пьета. Но работать я пока еще не мог. Пока еще нет. Хваленый архитектор Жан-Поля сделал в студии высокий сводчатый потолок и укрепил его стальными тросами – точно тетива гигантского лука. Замечательная штука, и когда я подвесил к этим проводам гроздь флуоресцентных ламп, их ослепительное сияние скрыло от глаз и этот архитектурный изыск, и зеленый свет, пропущенный сквозь казуарины. Но и с такими усовершенствованиями это местечко мало подходило для занятий искусством. Насекомых плодилось, что в джунглях, букашки липли к «Дьюлаксу», оставляя на краске концентрические круги, след своей агонии. Широченные подъемные ворота просто манили к себе всю эту мелкую пакость. Я снова сходил в кооперацию и выписал три штуковины, отпугивающие насекомых синим светом, но сточную трубу пальцем не заткнешь. Вокруг во все стороны простирались субтропические джунгли, деревья без счета, мошкара без имени – если не считать моих «ах ты, дерьмо, срань мелкая!» – портившая выскобленную, драенную с песочком, с трудом отвоеванную гладкую поверхность, поприще для моей работы. Из самозащиты я вынужден был натянуть уродливую антикомариную сетку, но там полотна слишком узкие, и тогда я с отчаяния заказал в кредит шелковую занавеску, с липучкой по бокам и толстой набитой песком сосиской внизу для тяжести. Занавес был густого синего цвета, а сосиска – коричневая, как старая ржавчина. Теперь мелкие саботажники влетали во влажное шелковое лоно и гибли на нем миллионами еженощно. Каждое утро, прибираясь, я выметал их, но некоторых сохранял в качестве моделей, поскольку рисовать с натуры приятно и несложно: зачастую, прикончив выпивку, я оставался сидеть за столом, и мой блокнот понемногу заполнялся точными графитовыми изображениями этих изящных трупиков. Порой сосед, Дози Бойлан, подсказывал мне их имена. Мы с братом Хью поселились там на должности смотрителей в начале декабря и все еще торчали на том же месте посреди лета, когда в моей жизни открылась очередная захватывающая глава. Молния вырубила трансформатор на Беллинген-роуд, света для работы не хватало, и пришлось мне расплачиваться за щедрость моего патрона, приводя в порядок передний двор и вырубая чертополох вокруг знака «Продается». На севере Нового Южного Уэльса январь – самый жаркий месяц и самый влажный. За три дня сплошных дождей земля в загонах промокла насквозь – я размахивал мотыгой, а теплая, словно дерьмо, грязь чавкала между босыми пальцами. До того дня ручей был прозрачен, как джин, вода покрывала каменистое дно едва ли на два фута, но теперь струи размытой земли превратили мирный доселе поток в разбушевавшееся чудище, желтое, неистовое, захватывавшее все вокруг, быстро выросшее до двадцати футов и сожравшее изрядную порцию заднего двора, покушавшееся уже и на самый берег, на краю которого стояла целомудренно моя студия, благоразумно, однако не слишком надежно укрепленная высокими деревянными подпорками. Здесь я мог разгуливать на площадке в десяти футах над землей и у самой кромки бушующей реки, словно вдруг оказался на молу. Показывая мне дом, Жан-Поль окрестил эту шаткую площадку «сцинком», подразумевая австралийскую ящерицу, которая в случае опасности сбрасывает хвост. Интересно, а он вообще-то понимал, что дом построен в затапливаемой местности? Мы пробыли в ссылке совсем недолго, 'недель шесть, я точно помню, поскольку тогда наводнение произошло впервые, и как раз в тот день Хью привез от наших соседей щенка квинслендского хилера,[8 - Хилер – особая австралийская порода собак с густой шерстью; первоначально помесь шотландской овчарки с динго. Собаки этой породы используются как загонщики овец.] спрятав его за пазуху пальто. За Хью нелегко присматривать и без такого довеска. Не то, чтобы с ним всегда было трудно – порой он бывает таким разумным, таким на хрен рассуди тельным, но вдруг превращается в плаксивого, лепечущего идиота. То он обожает меня, громко, взахлеб, усатый младенец с вонью изо рта, а на следующий день или в следующую минуту я становлюсь Вражеским Вождем и он прячется в зарослях, чтобы внезапно выскочить и со всей силы толкнуть меня в грязь или в реку или на грядки раздувшихся от дождя кабачков. К чему нам милый щеночек? У нас уже есть Поэт Хью и Убийца Хью, Хью-Идиот и Хью-Мудрец, причем он был сильнее и тяжелее, и когда я оказывался под ним на земле, справиться с ним я мог, только свернув ему мизинец, да так, словно собирался сломать. Пес нам обоим был ни к чему. Я перерубил корни, наверное, у сотни кустов чертополоха, наколол немного лучины, растопил печку, нагрел воду для японской ванны и, убедившись, что Хью уснул, а щенок сбежал, вернулся на площадку любоваться оттенками реки, слушать, как с ревом перекатываются валуны под израненной, распухшей шкурой Никогда-Никогда. С особым интересом я наблюдал, как соседская утка несется на желтом гребне потока, а Сцинк содрогался подо мной, словно мачта корабля при ветре в тридцать узлов. Где-то залаял щенок. То ли утка раздразнила его, то ли он решил, что и сам он – утка. Вероятней всего, так и было, думается мне теперь. Дождь не утихал ли на минуту, шорты и футболка прилипли к телу, и я, наконец, сообразил, что без них мне будет гораздо уютнее. Вот я сижу на корточках, не обращая никакого внимания на лай (обычно я бываю бдительнее), голый, словно хиппи, над вздувшимся потоком, я, Мясник, сын мясника, в трехстах милях от Сиднея, бессмысленно и для самого себя неожиданно радуясь дождю, и если со стороны я смахиваю на здоровенного волосатого вомбата – пускай. Нет, счастлив я не был, но хотя бы на мгновение освободился от постоянной тревоги, от неутолимой тоски по сыну, от злобной досады, что приходится малевать этим ебаным «Дьюлаксом». Шестьдесят секунд я был очень близок, довольно-таки, к миру и покою, но тут разом произошло два события, и с тех пор я не раз думал, что первое могло бы послужить предзнаменованием, кабы я вовремя призадумался. Событие заняло всего один миг: щенок пронесся мимо меня, увлекаемый желтым прибоем. Потом, в Нью-Йорке, человек на моих глазах бросился под бродвейский автобус. Вот он был – и вот его нет. Я глазам своим не поверил. Что касается пса, мне трудно объяснить свои чувства. Не жалость – это было бы слишком просто. Прежде всего – невозможность поверить. И облегчение: не придется заботиться о собаке. И злость: придется утешать несоразмерную скорбь Хью. Сам не зная зачем, я поднял с пола промокшую одежду и, наклонившись, увидел – случайно, – что творится перед студией, у моих ворот. Примерно в двадцати ярдах от решетки для скота моим глазам явилась вторая неожиданность: черная машина с включенными фарами, по самые оси увязшая в грязи. Никаких разумных причин злиться на потенциальных покупателей у меня не было, но уж очень не вовремя они явились и, блядь, теперь примутся совать нос в мои дела, судить о моем искусстве или об умении вести дом. Однако знаменитый художник стал теперь управляющим, а потому я влез в холодную и неприятно сопротивляющуюся одежду и зашлепал по грязи к сараю за трактором. Шумный дифференциал фирмы «Фиат» грозил испортить мне слух, но я почему-то проникся нежностью к этой желтой бестии. Взгромоздившись нелепым донкихотом ей на спину, я устремился навстречу попавшему в беду гостю. В погожий денек я разглядел бы зубцы Дорриго возвышающиеся на три тысячи футов над застрявшей машиной, туман, испускаемый древними, не ведавшими топора зарослями, новорожденные облака, рисующие в небесах мощные параболы, от которых невольный спазм сжимает кишки планериста. В тот день, однако, горы были скрыты от взгляда, и я не видел ничего, кроме проволочного ограждения и вторгшихся на мою территорию фар. Окна «форда» так запотели, что даже с расстояния в десять ярдов я почти ничего не различал внутри – только очертания наклейки «Авис» на зеркале заднего вида. Это само по себе подтверждало, что передо мной – покупатель, и нужно вести себя вежливо перед лицом подобной наглости, хоть я и завожусь с полуоборота. Когда водитель не вылез из машины поприветствовать меня, возник вопрос, уж не думает ли какой-то мудак из Сиднея, будто он вправе перегородить мою достопочтенную подъездную дорожку и праздно дожидаться, пока его обслужат. Я слез с трактора и трахнул кулаком по крыше автомобиля. С минуту – никакого ответа. Потом мотор фыркнул, и затуманенное стекло опустилось, открыв лицо женщины – лет тридцати с небольшим, волосы цвета соломы. – Вы – мистер Бойлан? – Непривычный акцент. – Нет, – ответил я. Миндалевидный разрез глаз и губы чересчур большие для такого тонкого лица. Экзотичная и очень привлекательная – но почему же, при моем-то жалком существовании и вечно неудовлетворенной похоти, почему она так сильно, так глубоко раздражала меня? Она выглянула в окно, оглядела переднее и заднее колесо, глубоко увязшие в моей земле. – Мой наряд для этого не подходит, – сообщила она. Если б она хоть извинилась, я бы так не злился, однако она снова подняла стекло и выкрикивала указания изнутри. Когда-то я был знаменит, но чем стал теперь? Что ж, я зацепил свободным концом троса заднюю ось «форда», изрядно вымазавшись при этом в грязи, а может, и в навозе. Вернувшись к трактору, включил малую скорость и нажал на газ. Она, конечно же, не глушила мотор, так что в результате этого маневра на траве вплоть до самой дороги остались две глубокие борозды. Необходимости в любезном прощании не было. Я молча отвязал трос и двинул обратно в сарай, даже не оглянувшись. Вернувшись в студию, я сверху увидел, что незваная гостья не убралась восвояси, а шагает через двор – туфли на высоких каблуках она держала в руках – и направляется к моему дому. Обычно в это время дня я работаю, и пока гостья приближалась, я точил карандаши. Рев реки отзывался у меня в ушах, как гул крови, и все же я слышал, как ее ноги ступают по деревянным ступенькам, словно крылышки бабочки трепещут на стыках. Она позвала, однако ни Хью, ни я, не откликнулись, и она двинулась дальше, по крытому проходу между домом и студией, шаткому коридорчику, подвешенному в десяти футах над землей. Может, она собиралась постучать в дверь, но вдоль внешней стены студии вел еще один мостик, очень узкий, как трап корабля, так что она возникла перед открытыми воротами на фоне просвечивающего шелка, а река гудела у нее за спиной. – Прошу прощения, это снова я. Все мое внимание сосредоточилось на карандашах. – Нельзя ли от вас позвонить? Тут вернулось электричество, ярким потоком света затопив студию. За тонким шелковым занавесом – стройный силуэт блондинки. Перепачкалась в грязи почти до красивых коленок. – Крепкая работа, – сказала она. – Входить нельзя. – Не беспокойтесь. Я не занесу грязь в студию. Потом я сообразил, что подобную фразу вряд ли мог произнести профан, однако в тот момент меня больше занимало другое: эта женщина явилась не за тем, чтобы купить дом, она очень хороша собой, и ей нужна моя помощь. Я повел ее обратно по подвесному коридору в «скромный дом» Жан-Поля, где все помещения сводились к главной кухне с квадратным столом из черного тасманского дерева, который он напоследок велел мне протирать каждое утро. Теперь столик сделался куда более красочным, чем при последней встрече с Жан-Полем: желтый кадмий и ярко-алый, карри, вино, говяжий жир лежали на нем слоями, отчасти прикрытые урожаем тыкв и кабачков – мне пришлось раздвинуть пузатых в поисках телефона. – Гудка нет, – сказал я. – Скоро починят, наверное. Хью зашевелился у себя в спальне. Тут я вспомнил, что его пес утонул. Напрочь забыл об этом. Гостья оставалась по ту сторону двери, затянутой сеткой от мух. – Прощу прощения, – повторила она. – У вас тут дела поважнее. Она промокла насквозь, короткие светлые волосы свалялись, как перышки чуть было не утонувшего цыпленка. Я распахнул дверь. – В этой части дома пачкать разрешено, – пригласил я. Она медлила на пороге, поеживаясь. Положить бы ее в картонную коробку перед очагом, согреться. – Вам стоит принять горячий душ и переодеться в сухое. Это было весьма пикантное предложение. Видите ли, ванная Жан-Поля располагалась на заднем балконе, и мы, мужики волосатые, повадились принимать душ, не прикрываясь от ревущей реки и гнущихся дерев ничем, кроме сквозящей сетки. Самое приятное в нашем изгнаний. Намывшись, мы залезали в японскую деревянную бочку и варились в кипятке докрасна, словно раки, даже когда – как в подобный день – дождь молотил по липу. Со стороны дома, у наружной лестницы, смахивающей на пожарную, имелись полотняные маркизы, которые я и опустил. И вручил женщине одно чистое полотенце, сухую рубашку и саронг. – Если решите окунуться в ванну, намыливаться не полагается, – предупредил я. – Домо аригато, – откликнулась она. – Я умею себя вести. «Домо аригато»? Мне потребовалось полгода, чтобы выяснить, что это значит. Следовало бы рассказать Хью о несчастном щенке, но сейчас его вопли совсем ни к чему. Я вернулся к заваленному тыквами столу и тихонько, словно мышка, опустился на скрипучий стул. Она приехала к Дози Бойлану – к кому же еще? Других Бойланов в округе нет, а проехать через вышедший из берегов ручей в этой прокатной машине не выйдет. Что бы такое приготовить на ужин? Надеясь, что Хью проспит подольше, я так и сидел, почти не шевелясь, за столом все время, пока она купалась – один только раз поднялся, взял тряпочку и крем и принялся отчищать ее «Маноло Бланики». Можете себе представить? Только за последний год супружеской жизни я оплатил, должно быть, пару дюжин таких туфель, но впервые держал их в руках, и меня потрясла непристойная податливость их кожи. В печи «Рэйбёрн» потрескивали и оседали дрова. Если кому показалось, будто я уже что-то прикидывал, позвольте вас разочаровать: я блядь, понятия не имел, что я такое делаю. 2 Когда раздвижная дверь в ванной негромко, однако настойчиво щелкнула, я убрал туфли под стол и засуетился, начал собирать грязные тыквы, выставлять их на переднюю веранду. И все равно не мог не заметить, как она вошла, как моя рубашка из «Кеймарта» обвисла на изящных плечах, как мягко оттеняет серый воротник розовое после купания горло. Я протянул ей трубку. – «Телеком» снова в деле. – Резковато. Мне и раньше говорили: трезвый я не слишком-то обаятелен. – Замечательно, – отозвалась она. Бросив полотенце на деревянный стул, она торопливо прошла на переднюю веранду. Поверх настойчивой дроби дождя я слышал внятную американскую распевку и представлял себе старые деньги, Новую Англию – что еще может себе представить австралиец по кинофильмам. На самом-то деле я понятия не имел, кто она такая, – может, Отравительница Хильда из Ложки-Вилки, Северная Дакота. Я принялся резать здоровенную тыкву – красивую, огненно-рыжую с пятнами коричневой ржавчины и влажной потайной пещеркой ярких и скользких семян, которые я сбросил в ящик для компоста. С веранды слышалось: – Хорошо. Да. Вот именно. Пока. Она вернулась, взбудоражено взлохматила волосы. – Говорит, ручей поднялся выше большой скалы. – «Ро-очей» произносила она. – Говорит, вы знаете, что это значит. – Это значит, придется подождать, пока «ро-очей» войдет в берега. – Я не могу ждать, – возразила она. – К сожалению. Меня так и подмывало ответить: «Извините, блядь, мисс, но что я могу сделать с ручьем?» – но тут между нами вклинилось вечно простуженное сопение Хью. Грузный, шесть футов и четыре дюйма ростом, опасный с виду, он молча заполнил собой проход. Штаны хоть надел, однако прическу жевали коровы, и бритьем он пренебрег. Женщина стояла в трех футах от него, но братец поверх ее головы обратился ко мне: – Где хренов щен? Я стоял по другую сторону печки, укладывал тыкву и картошку на противень, руки все в оливковом масле. – Это Хью, – представил я его. – Мой брат. Хью осмотрел гостью с головы до пят, обычным своим взглядом – кто не знает Хью, может испугаться. – Как тебя звать? – Я Марлена. – Ты когда-нибудь, – заговорил он, выпячивая толстую нижнюю губу и сложив здоровенные ручищи на груди, – ты когда-нибудь читала такую книгу: «Волшебный пудинг»{«Волшебный пудинг, иди Невероятные приключения Гумми, Кляпа, Размахая и Укусила» – книга австралийского писателя и художника Нормана Линдси (1879–1969).}? Господи, только не это, мысленно взмолился я. Она снова взлохматила волосы. – Вообще говоря, Хью, читала. Два раза. – Ты американка? – Это трудно сказать. – Трудно сказать, – Его волосы (он стриг их собственноручно) торчали над ушами, он казался свирепым и фанатичным, монах-отшельник. – Но «Волшебный пудинг» ты читала? Теперь она полностью на нем сосредоточилась. – Да. Да, я его читала. Хью коротко глянул в мою сторону. Я его понял: сейчас он занят делом, но про собаку не забыл. – Кто, – задал он следующий вопрос, уставившись карими очами на иностранку, – кто из персонажей понравился тебе больше всех? – Все четверо, – поддавшись его очарованию, отвечала она. – Правда? – усомнился Хью. – Четверо? – Включая пудинг. – Ты и пудинг посчитала! – Но мне нравятся все рисунки. – Она положила, наконец, трубку на стол и всерьез занялась волосами. – А похитители пудинга просто изумительны. – Шутишь, что ли? – Братец ненавидел похитителей пудинга. Он то и дело громко и страстно возмущался тем, что не может добраться до опоссума и врезать ему по морде. – Не сами персонажи, – она запнулась – но рисунки. По-моему, это лучшее, что сделал Линдсей. – О да, – смягчился Хью. – Видели мы хреновы рисунки Линдсея. Господи ж боже! Какое-то срочное дело подгоняло ее, но она пока о нем забыла. – Хочешь знать, кто из людей мне нравится из «Волшебного пудинга»? – Хочу. – Сэм Размахай. – Но ведь он не человек. – Да, он пингвин, но зато очень добрый, мне кажется. Еще одна из немногих, обычно невезучих, людей, которые пытаются «поладить с Хью». – А у тебя кто любимый? – улыбнулась она. – Прилипала Билл! – выкрикнул он взволнованно и выскочил в проход, запрыгал вокруг стола, боксируя с невидимым противником: – «Лапы вверх, лапы вверх, трусливые похитители пудинга!» Небольшой и небогатый мебелью дом Жан-Поля отличался, как я уже говорил, легкостью и хлипкостью конструкции, и был построен не для того, чтобы по нему скакали эдакие здоровяки в грязных рабочих сапогах. На полках зазвенели чашки и блюдца. Однако гостья даже не вздрогнула. Хью обхватил меня рукой поперек груди. Женщина продолжала улыбаться, не понимая, что происходит. – Где хренов щен? – прошипел братец мне в ухо. Смердело от него – вот так, лицом к лицу – просто омерзительно. – Потом, Хью. – Заткнись. – Переднего зуба не хватало, на остальных толщенный налет, но после высылки доктора Хоффмана ни один дантист не решится на схватку с Хью. – Прошу тебя, потом. Он сдавил мне спину, колючая скула терлась о мою щеку. Крепкий мужик тридцати четырех лет, как сожмет своей ручищей мне горло – я не продохну. – Он утонул. Я заметил, как гостья судорожно втянула в себя воздух. – Утонул твой щенок, старина, – повторил я. Он разжал пальцы, но я не спускал с него глаз. Хью у нас парень изобретательный, не хотелось бы пропустить удар наотмашь. Хью отступил, сильно расстроенный, и я поспешил выйти из зоны удара. – Поаккуратней с водонагревателем, – предупредил я, но он уже, пошатнувшись, опустился на раскаленный бак, взвыл от боли и умчался с свою комнату. Опалил перышки, подумал я, припомнив петуха из «Волшебного пудинга». Завывая на ходу, Хью хлопнул дверью комнаты. Рухнул на свой диван так, что весь дом содрогнулся, а наша гостья широко раскрыла невинные голубые глаза. Что я мог ей сказать? Все злосчастье моего брата было бесстыдно выставлено напоказ и нечего пояснять с глазу на глаз. – Я смогу перейти ручей вброд? – спросила она. Через пять минут мы вместе вышли под проливной дождь. Фары трактора еле светились, он трясся на ходу и громко урчал, скорость не больше 20-ти, но ветер задувал с откоса в кабину, дождь бил мне в лицо – и ей, надо полагать, тоже. Гостья позаимствовала у меня непромокаемую куртку и пару сапог, но ее волосы своевольно завились и глаза сощурились навстречу струям. Первые полторы мили, пока мы не доехали до решетки Дози Бойлана, я напряженно ощущал рядом это изящное тело, маленькую грудь, почти касавшуюся моей спины. Я наполовину сошел к тому времени с ума, сами понимаете, самец в период случки, опасный, вдобавок разозленный братом, и вот я с ревом несусь по дороге, прозванной Петлей, резак трактора качается из стороны в сторону, ноет дифференциал. Мы добрались до решетки, в слабом желтоватом свете фар появилась кипящая вода Сладкого ручья, обычно – очень узкого. Здоровенный резак Жан-Поля – я бы назвал его косилкой – был неразрывно связан с коробкой отбора мощности и трехточечной гидравликой. Я приподнял его как можно выше, этот здоровый квадратный металлический брус примерно шесть футов на шесть. Надо было вовсе его снять, но я – художник, и в фермерских делах смыслю совсем худо. По привычке я не принимал всерьез этот маленький ручей, но стоило сдвинуться с берега, как сапоги доверху наполнились ледяной водой, и отступать было уже поздно, «фиат» приподняло и заколотило о подводные камни. Потом течение подхватило резак, кишки захолонуло, нас понесло. Я, само собой, старался править против течения, но трактор сносило, он натыкался на валуны, передние колеса задрались вверх. Нет, крестьянина из меня не выйдет. Газонокосилка моя мертвенно-оранжевым баркасом всплыла на поверхности. Пассажирка со страху впивалась ногтями мне в плечи. Со всей отчетливостью и гневом я видел, кто я есть: дурак. Рискую жизнью – и ради чего? Если б она хоть приглянулась мне. Господи ж боже, как говорит Хью. Бог ли нам поспособствовал или просто повезло, но мы добрались до другого берега, и я опустил резак, чтобы проехать по крутой дороге к дому Дози. Марлена молчала, но когда мы оказались возле дома, и Дози вышел ей навстречу, она быстро, решительно сбросила с плеч одолженную у меня куртку – в жизни она ее больше не наденет! Конечно, страху натерпелась, и принимая из ее рук мятую шкурку я принял и справедливый упрек за свою безответственность. – Лучше б отцепил резак, – посоветовал Дози. – Я присмотрю за ним пару дней. Дози, богатый, преуспевающий предприниматель, к шестидесяти годам со всей присущей ему энергией отращивал седые усы и крепкое фермерское брюшко. Помимо прочего, он был одаренным энтомологом-любителем, хотя в данный момент упоминать об этом вроде незачем. Гостья его вбежала в дом, прячась от дождя, а Дози принес мощный фонарь и молча держал его, пока я отсоединял резак от гидравлики. – Хью один? – Я ж недолго. Мой друг воздержался от замечаний. Я и так видел перед собой Хью: как он бродит с воем между загонами, натыкаясь в темноте на колючую проволоку, спотыкаясь о кроличьи норы, в отчаянии, уверившись, что я погиб и он навсегда один. – Я бы съездил за ней на «лендровере», – продолжал Дози, – но ей не терпелось, а я хотел дослушал новости по «Би-би-си». Насчет ее привлекательности он не обмолвился ни словом, и я решил, что Марлена – очередная племянница или внучка, мало ли их у него по всему миру. – Теперь все в порядке, – сказал я. Да, теперь я поеду домой, накормлю Хью, помогу ему включить радио, проверю, принял ли он чертову таблетку. Потом поговорим о его несчастном щенке. Давно ли я был счастливым супругом и отцом, подтыкавшим на ночь одеяло маленькому сыну. 3 Пфааа! Мы – Войны, Биты-Бойны, выросшие в пыли, сухие с утра. Меня зовут Хью, а его – Мясник, но мы оба – мясники, не речники, не побродяжки, что ныкаются в сырых хижинах посреди воды и грязи и тины, на передней веранде висит крюк для разделки угрей. Мы родились и выросли в Бахус-Блате, в тридцати трех милях к западу от Мельбурна, если ехать по Росчисти Энтони. И хотя по-старому «Блат» – болото, нет там никакого болота, только так говорится, все равно как если б его назвали «Горой Бахуса». Наш Бахус был старый, большой городок-забияка, четыре тыщи жителей, пока не явились к нам УНИВЕРСАМЫ. А насчет забияк и забав – никого не оставляли в покое. В канун нового года БАНДИТЫ и ХУЛИГАНЫ бросали яйца прямо в окно парикмахерской и писали белой краской надписи на дороге. Папаша как-то раз проснулся в Новый год и видит: вывеска на лавке переделана с «Боун» на «Бойня». Вот мы и стали Войнами, мясниками-Войнами. И все в городе были «в приподнятом настроении», словно Сэм Размахай из книги «Волшебный пудинг». Мы все время сражались и боролись, как Прилипала Билл и Сэм Размахай. Я боролся с отцом и с дедом, как и братец Мясник, здоровенный парень, хоть и не самый крепкий из нас. Ни за что не желал мне проигрывать. Господи ж Боже, на какие трюки он только ни пускался, чтобы проделать Полный Нельсон. Или Полунельсон. Или Китайскую Пытку. Я на него зла не держу. Бороться – самое приятное, какой день ни возьми. Частенько мы барахтались в пыли, обдирая костяшки, кровь не вода, как говорится. Давно это было, и все мы ребята крупные, но только дедушка был больше меня. Семьдесят два ему сравнялось, когда он повздорил с Плотником Гвоздем, которому было всего тридцать пять, и опрокинул того на задницу в общественном баре отеля «Рояль». Плотник многим ДОСАЖДАЛ в Бахус-Блате, но на этот ВОДОПОИ не возвращался больше никогда, и после того, как дед помер и его похоронили на кладбище Бахус-Блат, высадили настоящую мясницкую травку вокруг могилы, такую чистую, хоть окорока на ней раскладывай. Нет, и тогда Гвоздь не вернулся в «Рояль», хотя приятели звали его из-за двери: иди сюда, иди сюда, мы тебе заздравную споем. А сам Гвоздь откинул копыта в 1956-м, когда ехал на велике вверх по Холму Стэнфорд. Зря он так – выпил бы с ребятами и начал все сызнова. Вот меня если дразнят, я ПРИНИМАЮ БЕЗ ОБИД, даже если убить их готов. Вот именно. Я – ДОБРЫЙ ВЕЛИКАН, вот я кто. Наш папаша – Череп и Кости, потому что в молодости у него была пышная рыжая шевелюра, вот его и прозвали Череп, в смысле много волос. Это у нас обычное дело – а вы-то, ЗА МОРЯМИ, не знаете – все в Австралии надо понимать в смысле наоборот. К примеру, я звался ЗАТОРМОЖЕННЫЙ, потому что я такой быстрый, вот и смеялись, как быстро я двигаюсь. То Заторможенный Скелет, а то Хрен Заторможенный, но это уже МАТ. Так говорили ГРУБЫЕ РЕБЯТА с молокозавода или кирпичного завода «Дарли», а СЕЛЬХОЗРАБОЧИЕ всегда толковали, как бык сует свою письку в корову, будто ничего интереснее на свете нет. Смотрите, вот хрен, он ее хреначит. Но я понимаю ШУТКИ и могу ОТХРЕНАЧИТЬ любого медленно быстро или как вам угодно только рот разинете. Мы, Войны, мясники. У нас была своя бойня, где прежде стояла гостиница «Дрейбоун». В пору золотой лихорадки там меняли лошадей «КОББ И КОМПАНИЯ», а теперь мы приводили сюда разных тварей и кончался их жизненный путь. Ко всякой живой твари Войны относились серьезно. Может, к рыбе или муравью не так, но бычье сердце потянет пять фунтов на весах, и сколько их ни режь, все равно призадумываешься. Что-то вроде молитвы бормочешь, АХ, СТАРЫЙ БЕДНЯГА или еще поторжественней, прежде чем перерезать горло и подставить оловянное ведро, чтобы собрать кровь на колбасу. Убивать тварей – большая ответственность, а когда работа сделана, приходится завернуть в «Рояль» и домой возвращаешься ИЗНУРЕННВ1Й ТРУДАМИ, так я понимаю. Нужно хорошенько отдохнуть. Так в Библии и написано про день субботний:– ты не должен работать, ни ты, ни сын твой, ни дочь твой, ни слуга, ни служанка, ни скот твой, ни слуга в доме твоем. Бедная мамочка. Меня даже не назвали Мясником, Господи ж Боже. Брат на три дюйма ниже, но ему досталось мое законное и верное имя. Собачий мир. Мясник Бойн мог продолжить семейное дело в Бахус-Блате, но в тому времени, как с папашей приключился удар, Мясник уже познакомился с НЕМЕЦКИМ ХОЛОСТЯКОМ, который подарил ему открытки, наклеить их на стене над кроватью. Из-за открыток голова у него пошла кругом. Немецкому Холостяку позволили работать учителем в школе Бахус-Блата, наставлять сирот, чьи отцы погибли на войне с германцами. Не знаю, почему его в лагерь не посадили, а мой братец пришел домой и заявил, что его учитель – СОВРЕМЕННЫЙ ХУДОЖНИК и учился в БАНЕ-ХАЗЕ. Знал бы папаша, как эта БАНЯ-ХАЗА подействует на его первенца, он сходил бы в школу и вмазал НЕМЕЦКОМУ ХОЛОСТЯКУ, как вмазал мистеру Коксу, когда тот выпорол меня за неправильный ответ. Наш Череп и Кости вызвал Коксечку на улицу, завел за свой грузовик и – Кокси повис в шести дюймах над землей. Только ножки и виднелись, однако о прочем мы догадывались. Итак, брат унаследовал прозвище Мясник, и тоже вышла шутка, потому что все понимали, что он в руки не возьмет нож и резак. От Немецкого Холостяка он усвоил привычку брить голову наголо, ПУСТОГОЛОВЫЙ, и повесил открытки Марка Ротко[9 - Марк Ротко (1903–1970) – американский художник-абстракционист.] и подхватил идею, мол, теперь ИСКУССТВО ДЛЯ МЯСНИКОВ. Раньше, внушал ему Немецкий Холостяк, искусство обитало во дворе, им за высокими закрытыми дверями любовались Короли и Королевы, Герцоги там, Графы, Бароны. Короче, он отказался надеть фартук, сколько бы ни просила его бедная матушка. Отец уже ничего не мог сказать и двигаться не мог, но ясное дело, он бы вмазал Мяснику напоследок по уху. За дружбу прежних дней. У папаши приключился удар, и конец МЕХУ-СМЕХУ. Убивать тварей трудно, но это работа: сделал – и кончено. А ИСКУССТВО никогда не кончается, нет тебе мира и покоя, нет дня субботнего, вечная ворчня и грызня, и тревоги и переживания, и все мысли только об идиотах, которые это купят или не купят или о мошках, которые НАРУШАЮТ ДВУХМЕРНУЮ ИЛЛЮЗИЮ. И нет ничего прочного и надежного, как ты ни брей голову и ни хвались своим значением в АВСТРАЛИЙСКОМ ИСКУССТВЕ. Сегодня ты – ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ и у тебя дом в Райде, а завтра ты на помойке и покупаешь «Дьюлакс» на ПЕНСИЮ ПО ИНВАЛИДНОСТИ (не свою, а брата, между прочим). ОСУЖДЕННЫЙ ПРЕСТУПНИК, живущий на ферме с чертополохом да клещами. Щенок должен был вырасти овчаркой, но скота поблизости не было, он так и не узнал своего Предназначения на Земле. Бог с ним. Мы играли и боролись, пока он не сгинул. Ушел в лучший мир, бедолага. Лизунчик. Любил попрыгать, поваляться в траве. Разыграется, клещей полные уши, так и выстраивались рядком, словно машины на парковке возле «Кей-марта» или Сиднейского Стадиона. В первый же день я выбрал у него всех клещей, одного за другими, благослови Боже бедную тварь. Мой брат слышал, как он лает на Утку, но был занят своим искусством и не обратил внимания. Твой пес МЕРТВ, Хью. Мяснику НАСРАТЬ на собаку. Твой пес умер, говорит, и уехал с чужой женщиной на тракторе, оставил меня слушать, как рычит река, – желтая дворняга, все дрочит-сосет, вымывает камни из берега, прямо у нас из-под ног, на что ни встань, отнимет, унесет прочь. 4 Ночной звонок Дози Бойлана здорово меня насмешил. – Друг, – забормотал он, и, услышав отголоски эхо, я сообразил, что он прячется в ванной. – Друг, она пытается заигрывать со мной. Сдурел, что ли? Я так и сказал ему, хотя вполне ласково. – Заткнись, – буркнул он. – Сейчас привезу ее обратно. Я продолжал веселиться, что было и глупо, и грубо, единственное оправдание – моему чересчур активному приятелю перевалило за шестьдесят, у него в усах застревала гуща из супа, штаны облепляли изрядное брюшко. И она с ним заигрывает? Я громко фыркнул в трубку, и когда в скором времени Дози обернулся моим врагом, дивиться было нечему. В рекордно короткий срок он уже гудел, переваливая скотскую решетку. Я успел перехватить пару глотков, и оттого еще забавнее казалась его паника, торопливый перестук внедорожника по дощатому мосту. Пока я переодевался в чистую рубашку, старичок на полной скорости сделал разворот, и когда я вышел на веранду, задние огни его Внедорожного Аппарата уже растворились в ночи. Я все еще улыбался, когда вошла эта женщина. Волосы у нее снова промокли, прилипли к голове, с них на щеки текла и скапливалась в ключичных ямках вода, но она тоже улыбалась, и на миг мне почудилось, что она вот-вот рассмеется. – Как перебрались? – спросил я. – Страшно было? – На переправе – нет. – Она тяжело опустилась на стул и выдохнула. Совсем другая, не такая порывистая, замученная. Из складок заемного пончо показалась большая бутылка «Девственных холмов» 1972 года – она помахала ею в воздухе, точно трофеем. Потом она вспоминала, что я наклонил голову и уставился на вино, «как угрюмый пес», но это неверно. Прекрасное вино из погребов Дози. Как оно к ней попало, я не ведал, а еще больше удивила очередная перемена в моей гостье: энергия вновь бурлит, сбросила сапоги, роется в ящике, а разрешения хоть спросила? Обнаружила штопор, извлекла пробку, расправила юбку и уселась, скрестив ноги, в кухонное кресло, ухмыляясь до ушей и наблюдая, как я разливаю по бокалам «Девственные холмы». – Ладно, – сказал я. – Так что произошло? – Ничего, – ответила она, сверкая глазами, того и гляди, испепелит. – Где ваш брат? Он-то в порядке? – Спит. Может, какие-то мрачные видения и промелькнули перед ее мысленным взором – утопший пес, например, – но сдержать свое торжество она не могла. – По крайней мере, – провозгласила она, поднимая бокал, – мистер Бойлан уверен, что его Лейбовиц – астоящий. – Жак Лейбовиц? – Именно. – У Дози есть картина Жака Лейбовица? Теперь я понимаю, что ей мое удивление могло показаться притворным, но старый хитрюга Дози ни разу и словом не обмолвился о сокровище. Кому придет в голову искать шедевры на севере Нового Южного Уэльса? А ведь Лейбовиц повинен в том, что я сделался художником. Впервые я увидел «Мсье и мадам Туренбуа» в старших классах школы Бахус-Блата – черно-белую репродукцию в «Основах современного искусства». Я не собирался в этом исповедоваться американке в туфлях «Маноло Бланик», но затаил обиду на Дози: тоже мне, друг, называется. – Мы даже ни разу не говорили с ним об искусстве, – припомнил я. – Сидели в убогой кухоньке, он там и живет, посреди кип «Мельбурн Эйдж». А вам он показал картину? Она приподняла бровь, словно бы намекая: почему нет? Я подарил ему отличные наброски Вомбатной Мухи и Пилюльной Осы с узкой талией, а он присобачил их к холодильнику, блядь, на магнитах! Как я мог догадаться, что он петрит в искусстве? – Вы приехали страховать картину? Она громко фыркнула: – Я похожа на агента? Я пожал плечами. Она ответила мне ясным, оценивающим взглядом. – Можно, я закурю? Я подвинул ей блюдце, и она напустила в кухню вонючего дыму. – Мой муж, – заговорила она наконец, – сын второй жены Лейбовица. Эта женщина меня раздражала, как я уже говорил, но сведения о муже понравились мне еще меньше. Однако имя его матери я знал – икрайне удивился. – Его мать – Доминик Бруссар? – Да, – подтвердила она. – Знаете фотографию? Еще бы не знать – загорелая светловолосая натурщица лежит на незастеленной постели, новорожденный сын у ее груди. – Мой муж Оливье и есть этот младенец. Он унаследовал droit morale на произведения Лейбовица. – Судя по тону, ей надоело в сотый раз рассказывать одну и ту же историю. А вот мне очень хотелось послушать, до смерти хотелось. Я рос в Бахус-Блате, штат Виктория, и до шестнадцати лет видел картины только в репродукциях. – Вы знаете, что это такое? – Что именно? – Droit morale. – Конечно, – сказал я. – Приблизительно. – Оливье вправе решать, подлинная это работа или подделка. Он подписал сертификат на картину Бойлана. Это его законное право, но кое-какие люди хотят неприятностей, и мы вынуждены защищаться. – Значит, вы с мужем работаете вместе? В это ей не захотелось углубляться. – С картиной мистера Бойлана я знакома очень давно, – продолжала она. – Она аутентична вплоть до цинковых кнопок на подрамнике, но приходится доказывать это снова и снова. Утомительно. – Вы так хорошо разбираетесь в Лейбовице? – Так, – отрезала она, и я не сводил с нее глаз, когда она свирепо растирала окурок в блюдце. – Но человек, вроде Бойлана, сильно расстраивается, если ему говорят, что его капиталовложение ненадежно. Он показал картину Оноре Ле Ноэлю, и тот его убедил, будто холст не то чтобы подделка, но близко к этому. Можно еще вина? Денек выдался нелегкий. Воздержавшись от комментариев, я налил вина, стараясь не показать, какое впечатление на меня произвело запросто упомянутое имя Ле Ноэля – словно он местный трактирщик или хозяин скобяной лавки. Я прекрасно знал, кто он такой. У меня две его книги лежат у изголовья. – Оноре Ле Ноэль – жалкий шут, – сказала она. – Он состоял любовником Доминик Лейбовиц, если слышали. Даже сейчас трудно объяснить, до какой степени раздражал меня этот разговор. Вот я тут, на задворках, а она явилась из самого, черт побери, центра вселенной. Я знал ровно столько, сколько вычитал из журнала «Тайм»: Доминик сначала работала у Лейбовица натурщицей, а Ле Ноэль был биографом и преданным знатоком его искусства. На втором стакане вина гостья уже трещала без умолку. Из ее уст я услышал, что Доминик и Оноре тянули почти восемь лет, после войны и до 1954 года, дожидаясь, пока Лейбовиц умрет. (Мне припомнилось, как выразительно описывает Ле Ноэль в своей биографии мощного, выносливого художника, полного жизненных сил: короткие сильные ноги, крепкие, почти квадратные кисти.) Лишь когда его позднему сыночку исполнилось пять, продолжала свой рассказ невестка Лейбовица, а самому художнику стукнуло восемьдесят один, суровый жнец явился за старым козлом, ткнул его лицом вниз, когда он поднялся из-за стола с пенящимся бокалом в руке. Он рухнул ничком, разбил широкий нос, очки в черепаховой оправе упали в тарелку для сыра (работы Пикассо[10 - Пабло Пикассо (1881–1973) – испанский художник.]). Так повествовала моя гостья – бегло, чуточку с придыханием. Допила второй бокал, так и не похвалив вино, за что я в глубине души сурово ее осудил. – Тарелка пополам, – подытожила она. Ты-то, блядь, почем знаешь, свирепствовал я про себя. Тебя еще и на свете не было. Но я в жизни не встречал человека, реально знакомого со знаменитыми людьми, и забыл, что она вышла замуж за живого свидетеля этой сцены, мальчика со смуглой кожей и огромными сторожкими глазами, слегка торчащие уши ничуть не портили его красоту. В тот миг, когда его отец рухнул замертво, мальчик как раз хотел отпроситься из-за стола, но молча обратил взгляд к матери и ждал ее указаний. Доминик не притянула его к себе, только провела по щеке мальчика тыльной стороной руки. – Papa est mort. – Oui, Maman.[11 - – Папа умер. – Да, мама (фр.).] – Ты понимаешь: пока никому не слова. – Oui, Maman. – Мама должна убрать картины, понимаешь? А снег мешает. С тех пор мне довелось наблюдать за французскими детьми – как они тихо сидят, ручки с чистыми ноготками сложены на коленях, большие темные глаза вбирают все. Чудо, а не дети. Так, наверное, сидел Оливье, смотрел на мертвого отца, терзаемый внутренней и более неотступной проблемой: в тот момент, когда отец умер, он как раз собирался сходить пи-пи. – Сиди тут и ни с места, понял? Никакой надобности оставлять ребенка сидеть и мучиться не было, но мать вознамерилась совершить преступление – убрать из дома картины, пока не вмешалась полиция. – Сиди тут, – приказала она, – чтобы я тебя не искала. И побежала звонить по телефону своему изнеженному любовнику: пусть срочно бросает уютный дом в Нёйи, нельзя ждать, пока снег растает, пусть срочно едет до самой Бастилии, забирает большой сундук и тащит его на рю де Ренн. В какой-то момент посреди суматохи и страхов той ночи малыш намочил штаны, однако эта катастрофа обнаружилась лишь много часов спустя, когда Оноре нашел мальчика, спящего, уткнувшись лбом в стол, и тут-то Доминик сфотографировала его. Черт побери! А потом по какой-то причине – возможно, в кадр попал исчезнувший «Электрический голем» – разорвала фотографию пополам. Вероятно, эта фотография могла послужить единственной уликой, доказывающей, что в ту долгую ночь Доминик Бруссар и Оноре Ле Ноэль припрятали пятьдесят работ Лейбовица, в большинстве своем незаконченных или неудачных, которые впоследствии, с тщательно продуманными исправлениями (и добавленным автографом) могли принести много, очень много денег. Они перевезли картины в гараж возле канала Сен-Мартэн, благодаря чему на множестве сомнительных Лейбовицев разных периодов его творчества появились часто упоминавшиеся «следы влаги». С тех пор никто не видел картину, которую Лео Стайн[12 - Лео Стайн (1872–1947) – старший брат Гертруды Стайн, искусствовед, первый коллекционер работ многих художников начала XX в.] и безжалостный (а потому еще более заслуживающий доверия) Пикассо в один голос называли шедевром. Стайн восхвалял ее под именем «Электрического голема», Пикассо – под именем «Монстра». Лишь около полудня следующего дня Доминик сообщила в жандармерию о смерти мужа, после чего студия была, согласно французским законам, опечатана и составлен полный перечень имевшихся в наличии картин «Электрический толем» среди них не значился. Что поделать. Доминик, дочь марсельского бухгалтера, набрала достаточный запас Лейбовицев, полу-Лейбовицев и потенциальных Лейбовицев, чтобы безбедно прожить ближайшие полвека. И, конечно же, она унаследовала droit morale, то есть право определять аутентичность любой картины мужа – нелепость вроде бы, но таков закон. Репутация у вдовы была подмочена, и для пущей авторитетности она учредила Фонд Лейбовица с достопочтенным Оноре Ле Ноэлем во главе. Идеальное решение с ее точки зрения: алчные дилеры и коллекционеры из фонда с готовностью выслушивали подтверждение подлинности той или иной картины. Остаток жизни парочка могла жить безбедно, подписывая брошенные неподписанными работы и возвращая к жизни те, что сам мастер отверг. Рассказчица была прелестна, слова так и лились из нее, а взамен она просила еще вина. Я налил ей третий бокал «Девственных холмов» и позволил себе немного помечтать. – И тут, – сказала она, стряхивая пепел, упавший на тонкую лодыжку, – Доминик застает Оноре в постели с Роджером Мартином. – Английским поэтом? – Точно. Вы с ним знакомы? – Нет. – И слава богу. – Выразительно приподняла бровь. Смысла намека я не понял, но был благодарен уже и за то, что числюсь в заговорщиках. – После этого, они, само собой, развелись. Но никто не знает, как они поделили припрятанные картины. На стороне Доминик оказались какие-то «фанатики», крепкие ребята, и львиная доля перепала ей. К тому времени как Ноэль был окружен, разбит, выброшен из комитета и ограблен, он превратился в крайне озлобленного человека. Ненависть к Доминик понятна, однако еще большую антипатию он питал к ее ни в чем не повинному сыну. В 1969 году какой-то «фанатик» задушил Доминик в отеле в Ницце. Оливье давно перебрался в Лондон и в школе Святого Павла окончательно избавился от французского акцента. Droit morale перешло к нему – ничего не смыслящему в творчестве отца. – При первом знакомстве с моим мужем он может показаться совсем кротким, – предупредила Марлена. – Таков он и есть, но когда Оноре вздумал судиться за droit morale, Оливье бился как лев. Видели вы его фотографии? Ему было тогда семнадцать лет, совсем мальчик, прелестные длинные ресницы, но его ненависть к Оноре словами не передать. Наверное, это и помогло ему выиграть дело. Конечно, мы – нация Генри Лоусона,[13 - Генри Арчибальд Лоусон (1867–1922) – австралийский писатель, автор рассказов из жизни стригалей, сезонников и т. д.] привычная к долгим рассказам у костерка, но вместе с тем такие люди, как Марлена, пробуждают в нас темные подозрения. Кажется, ей нравится походя упоминать известные имена? Возводит музей имени себя любимой? Однако никто никогда не вел подобных разговоров в этом загоне, и я буквально висел на кончике стула, напряженно следя за тем, как она раскуривает «Мальборо», как ровно горит округлый огонек. – После всего этого Оливье и притронуться к отцовским картинам не желает. Теперь они. ему противны. От этих шедевров ему становится дурно – по-настоящему, физически дурно. Любопытно, что и говорить. – Но почему, бога ради, Дози прятал картину от меня? Она только плечами пожала: – У богачей свои причуды! – Не хотел, чтобы прознали о его сокровище? – Это – капиталовложение, – насмешливо разъяснила Марлена. – Вот и все, что картина значит для них. Им важно иметь, а не разглядывать. Но если рынок примет россказни Оноре, будто эту замечательную картину доделывали, дописывали, муж будет разорен. Все убытки придется выплачивать нам – миллион долларов, а то и больше. – Платить будете вы и ваш муж? – Да. – Она чуть ли не улыбалась. – Конечно, Оноре – всего лишь злобный подонок, – сказала она, – но приходится с ним спорить, вот я и послала сюда двух экспертов – провести химический анализ красок. Один видел твоего брата в пабе, говорил, он замечательный. – Бывает иногда. – Так или иначе, – торопливо продолжала она, – мои независимые эксперты не хуже Оноре растревожились насчет следов двуокиси титана в белой краске. Мол, в 1913 году этот пигмент не употребляли, и для них это был, как они выразились, – с насмешливой гримаской, – «красный флаг». К счастью, Доминик жила в свинарнике, даже трамвайные билеты не выбрасывала и счета из ресторанов, архив у нас полнехонек, слава богу. Я покопалась и вытащила не только письмо Лейбовица поставщику с заказом на титановую белую, но и счет от января 1913 года. Более чем достаточно, не беда, что в тот год мало кто употреблял эту краску. И пусть Оноре трахнет себя в зад. Ваш друг владеет подлинным Лейбовицем. Я лично доставила ему все бумаги – пусть хранятся вместе с картиной. Своими руками прикрепила конверт с документами к обратной стороне подрамника. Она протянула бокал, и я наполнил его в четвертый раз. – Есть что отпраздновать. – И вино отличное. – Вот он, момент, которого я так долго ждал, в твердом намерении прочесть ей подробную лекцию по истории напитка, столь небрежно и поспешно ею поглощаемого: о трудах Тома Лазара и его винограднике в Кайнтоне, о том, как это сокровище росло и вызревало на скверной, цвета дерьма, почве моего детства, но прежде, чем я сумел обнаружить перед гостьей пучину своих познаний, она обмолвилась, что Дози купил не что-нибудь, а «Мсье и мадам Туренбуа» – ту самую картину, которую я впервые увидел на репродукции в старших классах, в Бахус-Блате. Дивное, чарующее совпадение, и если подросток во мне до тех пор посмеивался над ее «выпендрежем» и легковесным упоминанием знаменитых имен, теперь в этих именах и совпадениях проступило нечто – я бы сказал, благородное, – и мы просидели рядом до самого утра, потягивая старинное вино Лазара, дождь молотил по крыше, напряжение в кои-то веки отпустило меня, и эта необычная, неотразимая женщина пустилась описывать картину во всех подробностях, для меня одного, тихим, гортанным голосом, и начала не с левого верхнего угла, как положено, а с мазка желтого кадмия на самом краю блузки, что надета на молодой жене – с выплеска света. 5 Вокруг утреннего солнца расплывалась серая дымка, из-за которой едва-едва проступала черная крыша автомобиля из «Ависа», медленно удалявшегося по дороге в Беллинген. Он растворялся медленно, как в отрадном сне, а образ сидевшей за рулем загадки не покидал моего ума. На редкость привлекательная женщина, и я мог без малейшего сомнения убедиться в том, что небеса даровали ей Глаз, но при этом – чужая, из Америки, из вражеской компании: работает на рынок, на богачей, на тех, кто присвоил себе право судить об искусстве. Взяли историю в свои руки, будь они прокляты ныне и навеки, все поголовно. Вот почему – а не из-за мужа – я крутил и складывал ее визитку, пока вовсе не разорвал. Эта женщина была и остается моим врагом. Но и картина ее покойного свекра не шла у меня из головы. Я собирался позвонить Дози Бойлану, уже руку на телефон положил – попросить, чтобы в частном порядке разрешил посмотреть картину. А тут Хью наскочил на меня, в драке мы пробили сетку от мух, а потом впрочем, к чему вам знать – в общем, в ближайшие несколько дней мне было не до Бойлана. К тому же меня ждал холст. Да, я сказал, что на приличный холст у меня денег не было, и тут я не соврал. Но на этот и медяка не пошло: я позвонил Рыбе, который поставлял мне холсты в Сиднее, и тот признался, без всякой охоты, черт бы его подрал, что есть у него невскрытый ящик, только что из Голландии, а в ящике – и почему так трудно было сказать сразу? – отрез холста № 10 длиной в целых пятьдесят, блядь, ярдов. С какой стати Рыба повел себя как жадный подлюка, здесь обсуждать не стоит, главное – я убедил его переслать все пятьдесят ярдов Кеву в Беллингенский молочный кооператив. Денежки будут списаны со счета Жан-Поля. Единственное преимущество моих лет – хитрости набираешься. Голландское полотно прибыло в Беллинген как раз накануне приезда Марлены, и все время, что мы с нею разговаривали, я думал о нем. Так и видел, как оно лежит себе тихонько на грузовом складе кооператива, среди мешков с удобрением, и как только гостья уехала, я помчался – не к Дози Бойлану, как вы могли бы подумать, а прямиком в кооператив, и мы внесли его в дом, и я расстелил холст на полу студии, пока еще не разрезанный, не размеченный даже, столько возможностей – я чувствовал, как они сгрудились в моей голове. А спустя полчаса миляга Кевин (у него, похоже, аденоиды) позвонил еще раз: дескать, прибыли и мои сделанные на заказ краски, и тут уж мне было не до Лейбовица. Краски от «Рафаэлсона», маленькой компании в Сиднее, которая изготавливает едва ли не лучшие краски в мире. В те пять лет, что я был знаменитостью, я писал только их красками, а теперь у них появилось что-то новенькое, очень интересная зеленая гамма: перманентный зеленый, зеленая земля, зелень Дженкинса, титановый зеленый, прусская зелень, фталовая зелень, такой крепости, что одной каплей можно пропитать здоровенную белую кляксу. Конечно, инструменты художника не принадлежат к числу обычных товаров кооперации, но мы с Кевом уже заключили немало выгодных сделок, и он получил кое-какие подарочки – миниатюрный пейзаж, рисунок углем, – так что краску отнесли на счет Жан-Поля. Стоило Кевину позвонить, и братья Войны вновь поехали в Холден, машина ползла по дороге, словно подводная лодка на дне густого тумана. Хватит с меня красить дом, подсыпать в краску песок и опилки для густоты, терзать колючими стриженными кистями «Дьюлакс с блеском», который застывает на лету. – Жарко, на хрен, – проворчал Хью. – Душно, да. – Жарища скоро, вот увидишь. Нам обоим сезон дождей не по нутру, но Хью, который каждый день таскался в Беллинген и обратно, всегда нервничал насчет жары, а поскольку он дышит ртом и вечно всего боится, ему подавай огромный запас воды, а то помрет по дороге. Вот он уже тянет из фляги, которую всюду таскает с собой. А когда пойдет пешком, так не по дороге, а через буш,[14 - Буш – большие пространства некультивированной земли в Австралии и Новой Зеландии, поросшие кустарником или деревьями до 10–12 м высотой.]то к дамбе, то к такому-то кусту – все тут знает наперечет. Вернувшись в кооперацию, я вцепился в свой чудный деревянный ящичек с красками – каждый тюбик по фунту, «Рафаэлсон» еще и пакует все так вкусно – и был счастлив, как мальчишка утром в Рождество. Я заказал все зеленые краски как в чистом виде, так и в смеси с пемзой и стальной крошкой – это придает зелени скрытый зеркальный блеск, и прежде, чем я попробовал хоть каплю, у меня даже пальцы ног свело от предвкушения. Трудно объяснить профану, что такое для меня новые краски и еще не разрезанный холст, но мне предстояла серьезная, очень серьезная работа, и в себе я не обманулся. Конечно, потом Жан-Поль утверждал, что материалы для картины я получил мошенническим путем. Взявшись «покровительствовать искусству», должен же был он идти до конца – или мне тратить пенсию Хью на чертовы малярные краски? На что он рассчитывал с самого начала? Хью выиграл армрестлинг у Кевина и получил в награду четыре бакса, так что и на его улице праздник. Я приписал к счету пару мешков удобрения. В кооперации они шли по восемнадцать, а миссис Дайсон, моя соседка, охотно перекупала их у меня по пятнадцать. Это Жан-Поль тоже потом счел воровством, но, бога ради, что я – художник-любитель, в свободное время малюю? Со временем я бы выплатил все долги. Вопрос наличности, а если бы меня врасплох не застали, я бы продал все картины по-тихому, и суд ничего бы не смог поделать. Дорога обратно к дому Жан-Поля вьется через заросли, пока не начнет спускаться в длинную зеленую долину Глениффер. Обычно в этот момент удается разглядеть зубцы Дорриго, а в трех тысячах футах ниже, в долине – Никогда-Никогда, но в тот день глухомань укрывало такое плотное одеяло тумана, что сверху, с трехсот примерно футов, она казалась блестяще-серой, как устрица. Я ехал очень медленно и увидел впереди огни встречных фар. – Дози, – проворчал Хью. – Старый добрый, на хрен, Дози. Хью наблюдательный, хотя чтобы узнать соседские фары особых талантов не требуется, поскольку Дози, учитывая хулиганские склонности своего ручья, сделал из «лендровера» с длиннобазным шасси какой-то фантастический грузовик, так что фары у него посажены близко и высоко над дорогой. При виде этих желтых глаз орка я притормозил и свернул чуть в сторону, к подножью горы. Через открытое окно я слышал, как ревет на первой передаче жуткий старый мотор Дози. По обычаю здешних мест ему следовало остановиться поболтать, но он проехал мимо, почти вплотную, машина к машине, и так медленно, что на его лице я успел разглядеть непримиримую ненависть. С Дози Бойланом мы познакомились всего шестью неделями раньше, но сразу сошлись, по два-три вечера в неделю вместе пили вино из его подвала, рассуждая не об искусстве и не о литературе, а о растениях и насекомых – тут он был большой дока. Ему удалось обнаружить и редкую Вомбатову Муху (Borboroidini) и Сигнальную Диопеиду (Achia). Он был умен, полон энтузиазма, полон жизни и всевозможных сведений. Подозрительность, с какой этот богач скрывал от меня свои тайны, стала для меня печальным открытием, а этот злобный взгляд и вовсе застал врасплох. Да, этот человек нравился мне, и я бы с готовностью извинился, если чем его обидел. Я решил позвонить ему через часок-другой и снова стал думать о чудесных тяжелых тюбиках от «Рафаэлсона» и о плоском холсте, растянутом и прикнопленном – я уже наметил себе кусок. Едва мы вернулись домой, я накинулся на работу, а Хью, пополнив запасы воды, снова отправился в путь, знай себе прихлебывает и отплевывается. Мне следовало позвонить Дози в ту ночь, и я честно собирался это сделать, тем более, что Лейбовица-то я еще не видел и даже не обсудил с Дози это дивное чудо само существование картины, – но, перебирая листы с образцами красок от «Рафаэлсона», я наткнулся на бумаги, которые Дози дал мне сразу по приезде. Интересная жизнь у него была: мало того, что он держал в Беллингеме весьма выгодное ранчо зебу, так еще много лет тому назад организовал в Сиднее ставшую очень известной компанию «Скандинавский дизайн», как это называлось тогда. Дм знакомства он вручил мне старые каталоги и глянцевый отчет компании, где среди черно-белых фотографий 1950-х годов имелся и его портрет. Сначала я улыбнулся: парень явно косил под Кларка Гейбла,[15 - Кларк Гейбл (1901–1960) – американский киноактер.] хотя под аккуратными усиками и смазливостью кинозвезды проступали кое-какие дефекты – тяжеловатый подбородок, чуть кривоватый нос – пусть с обычной точки зрения это не были серьезные недостатки, они бросались в глаза именно из-за попытки придать себе сходство с актером, и выглядел он глуповато и тщеславно. Я бы не стал так подробно расписывать это впечатление, не подскажи оно мне источник иррационального гнева, который сверкал поутру в его глазах: старик был тщеславен. А я-то и не догадывался. Он заявил, что Марлена заигрывает с ним, а я посмеялся, мол, что за чушь. Жаль, блядь, обидел его. Вот почему я пока не стал звонить. Решил отложить. Во мне эта история переварится, в нем переварится – так я подумал. И был не прав, не прав, как и во всем прочем, и мне предстояло блуждать в потемках следующие недели, пока не выяснилась, наконец, истинная причина обиды Дойлана, а тем временем между нами повисло то странное молчание, которое в дружбе, если оставить его незалеченным, – словно порванная связка, растет вкривь и вкось, пока не превращается в серьезную травму, и ее уже никакой доктор не вправит. Он продолжал общаться с Хью, это мне известно, иногда подвозил его в «лендровере», но хотя мы не раз встречались на дороге, и как-то ночью он потихоньку завез мне резак, мы никогда больше не разговаривали. Картину Лейбовица мне предстояло увидеть в тот же год, но уже после смерти Дози. 6 К чистой зелени я даже не притронулся, влез, как свинья, всем рылом в новые смеси, в глубокие роскошные сосуды, полные темной, дьявольской зелени, в черные дыры, способные высосать на хрен сердце из моей груди. Я решил, что зелень будет для меня не только цветом, но манифестом, моей великой теорией, генеалогическим древом, – и вскоре уже задействовал все десять мощных электродрелей так или эдак, мешая сатанинскую тьму с гипсом и подсолнечным маслом, с керосином, желтым кадмием, красным краппом, звучит красиво, но эти названия неточны, нет имени Господу и нет имени свету, есть только математика, шкала Ангстрема, красный крапп – 65 000 ангстрем. Хью носился взад и вперед, распространился повсюду, как дурье дерьмо, прыгал во дворе, клял мух на вымышленных наречиях, но и он, и Дози, и Марлена, и мой сынишка – все умерли для меня. Страшно сожалею и да покоятся в мире. Я писал. Много лет спустя, окинув взглядом бледных утомленных очей мой холст – на складе на Мерсер-стрит – дилер Говард Леви милостиво разъяснил мне, что я сотворил в тот пламенный день в Беллингене: «Ты – второй Кеннет Ноланд[16 - Кеннет Ноланд (р. 1924) – американский художник – абстракционист, абстрактный экспрессионист, минималист.]», «Не слова тут главное, твои слова – лишь подпорки, на которых ты подвешиваешь цвета». Чушь он говорил, и сам в это не верил. «Как свежо», – говорил он, а про себя думал: «Откуда взялся этот хрен, не слыхавший про Клемента, блядь, Гринберга?[17 - Клемент Гринберг(1909–1994) – американский искусствовед и критик, специализировался на абстракционизме и абстрактом экспрессионизме.]» Леви уже умер, вот почему я называю его имя, а про других пока промолчу. Нью-йоркские дилеры невежественны на свой лад, не как Жан-Поль, иначе, хотя один общий предрассудок у них есть: все считают, что я обязан соглашаться с мнением Хренберга и прочих экспертов. Жан-Поль так бы сразу и сказал, а Леви бормотал что-то насчет моей «свежести» – один черт. Одно и то же всякий раз: все, кто любил меня, старались подтянуть меня к современности. Порой мне казалось: не найти уже уголка на земле, даже маленького городка с засиженной мухами витриной кондитерской, где бы не проживал университетский выпускник в галстуке от Корбюзье,[18 - Шарль Эдуар Ле Корбюзье (Жаннере, 1887–1965) – французский архитектор и теоретик архитектуры.] разбирающийся в политике таких изданий, как «Студио Интернэшнл» и «АРТ-ньюс», и все они изо всех сил старались подогнать меня к сегодняшнему дню, избавить и от устаревшего мазка и вообще от всяких связей с реальным миром. Хватило бы и этих проблем, но первым делом манхэттенские дилеры задавали другой вопрос: «Имена и телефоны ваших коллекционеров». А затем – второй: «Когда в последний раз ваши картины продавались с аукциона?» После чего они бросали, наконец, взгляд на холст и спрашивали (уже про себя): «Что это за хрень?» А там – тьма и ужас. Глазом никто из них не обладал, только рыночным чутьем, а я улыбался им, как юродивый христосик с хлопковой плантации – Кривосук штат Миссисипи. Но я – Мясник Бойн, хитрюга и мошенник, я создал этого семифутового чудовищного красавца своими зелеными красками на своем голландском холсте, и он готов, я закончил полотно высотой в двадцать один фут, ребра, позвонки, жалкие переломанные пальцы – все из света и математических формул. Я, ЕККЛЕСИАСТ, БЫЛ ЦАРЕМ НАД ИЗРАИЛЕМ В ИЕРУСАЛИМЕ; И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ИССЛЕДОВАТЬ И ИСПЫТАТЬ МУДРОСТЬЮ ВСЕ ТО, ЧТО ДЕЛАЕТСЯ ПОД НЕБОМ; ЭТО ТЯЖЕЛОЕ ЗАНЯТИЕ ДАЛ БОГ СЫНАМ ЧЕЛОВЕЧЕСКИМ, ЧТОБЫ ОНИ УПРАЖНЯЛИСЬ В НЕМ. ВИДЕЛ Я ВСЕ ДЕЛА, КОТОРЫЕ ДЕЛАЮТСЯ ПОД СОЛНЦЕМ, И ВОТ, ВСЕ – СУЕТА И ТОМЛЕНИЕ ДУХА! КРИВОЕ НЕ МОЖЕТ СДЕЛАТЬСЯ ПРЯМЫМ, И ЧЕГО НЕТ, ТОГО НЕЛЬЗЯ СЧИТАТЬ. И ПРЕДАЛ Я СЕРДЦЕ МОЕ ТОМУ, ЧТОБЫ ПОЗНАТЬ МУДРОСТЬ И ПОЗНАТЬ БЕЗУМИЕ И ГЛУПОСТЬ; УЗНАЛ, ЧТО И ЭТО – ТОМЛЕНИЕ ДУХА; ПОТОМУ ЧТО ВО МНОГОЙ МУДРОСТИ МНОГО ПЕЧАЛИ; И КТО УМНОЖАЕТ ЗНАНИЯ, УМНОЖАЕТ СКОРБЬ.[19 - Екклесиаст, 1:12-18] Черный Марс ворвался в первое «Я», ростом с моего брата в носках, а с «НЕБОМ», словно осаждающая армия, свисала полоса инопланетного серого, оттенка гусиного дерьма, с гладкой стеклистой поверхностью. Оставим это. Без толку говорить, ходить вокруг да около, оценивать на аукционе: это кости моей матери, это член моего отца, вываренный добела скелет Мясника Война, пузырящийся, как похлебка с требухой, десять дней и десять ночей я шлепал мазки, и крутил и вертел и присыпал песком, а наводнение грохотало в моих ушах, и эта картина внушала мне божий страх, у меня волосы дыбом поднялись на затылке, и если уж этот холст устрашил меня, своего создателя, своего убийцу и пособника, как же он должен был напугать Жан-Поля, существо хоть и несколько более щедрое, но и куда более жалкое, чем даже Говард Леви и банда с 57-й улицы. Когда Жан-Поль явился за мной в камеру, он не посмел мне этого сказать, но я уже понял, чем озабочены и он, и дилер, и адвокат: я выхожу из моды. Боже мой, боже мой, вот беда-то! и что мне теперь делать? Если б они знали, что я отроду был не в моде, и так и оставался в тот день, когда сел в поезд в Бахус-Блате. Брюки стали мне коротки, носки белые, и подобные преступления против моды я буду совершать, пока не лягу в гроб, пока не рассыплются в прах мои кости, одна за другой, пока прах мой не смешается с грязью. Не в моде проблема: цена моих картин падала на аукционах, Жан-Поль беспокоился за стоимость своей коллекции. Рынок – существо нервное, легко впадает в панику. Обычное дело. Откуда человеку знать, сколько платить за картину, когда он понятия не имеет о ее ценности. Заплатишь 5 миллионов баксов за Джеффа Кунса,[20 - Джефф Кунс (р. 1955) – американский художник и скульптор, его огромные китчевые роботы – одни из самых дорогих а мире современного искусства.] принесешь домой – и что дальше? Что будешь думать? Но что я мог поделать, даже если бы хотел вмешаться? Ничего, за исключением того, что уже делал: подлизываться к Кеву и брать краски в кредит. Или надо было сперва позвонить Жан-Полю и спросить его мнение? Плевать мне, что думают галереи, критики и люди, покупающие картины. Разумеется, мне известно кто такой Гринберг: технарь, радиомонтажник. Одну только умную вещь и сказал: «Главная проблема искусства – в людях, которые его покупают». В ту пору на берегах Никогда-Никогда я писал так, как никогда не писал прежде и не видел, чтобы писали другие. День за днем, ночь за ночью, я вгонял в жуть самого себя, не ведая собственных мыслей. И где-то стороной – Хью и покупка продуктов, готовка, опорожнение желудка, борьба с чертополохом, отсутствие женщины, капель лаванды ночью, на незнакомой груди. Каждый несет свой крест, говаривала матушка, а потому все время тут же Хью с глубоко посаженными слоновьими глазками, и ночью, и утром, пока не кончилось дождливое, парное лето, и трава в переднем загоне не пошла бурыми пятнами, точно харрисский твид, а тогда Хью снова зачастил в Беллинген со своей флягой. Люди были добры к нему, отрицать не стану. Говорят, австралийские городки не отличаются терпимостью, но я с этим не сталкивался и твердо был уверен, что в местечке размером с Беллинген найдется свой Джентльмен-Холостяк, и Мужественный Женский Врач с подбитыми железными подковами ботинками и саржевыми брюками, способными содрать краску со стены. А значит, есть ниша и для Заторможенного Скелета, для каждого свой уголок, если и придется потолкаться локтями, чтобы занять его. Пока я смешивал краски, Хью сидел в отеле «Бридж» и растягивал единственную кружку пива с десяти утра до трех часов пополудни. Мне удалось договориться: сэндвич с курицей и латуком приносили на излюбленный им столик возле радио, он всегда садился только там. Я знать не знал, что переживаю лучшую пору своей жизни. Многое раздражало: звонки Жан-Поля, звонки адвоката и отсутствие звонков от Бойлана, затянувшееся молчание, которое уже действовало на нервы. Я хотел увидеть Лейбовица. Я имел на это право, но по-прежнему не снимал трубку. Что-нибудь само собой произойдет. Эти мелочи отнимали столько сил. Хью куда-то пропал, Хью влез в драку, Хью не в настроении. Представьте себе, позднее утро, кончается лето, я пишу» слышу какаду, обдирающих деревья над моей головой» сороки, кука-бары, на дворе миссис Дайсон ревет бык, и за криками мелких птах, иволг, медососов, ласточек и тех, что у нас зовут «мясниками», за тихим шорохом ветра в зарослях казуарин у реки, подымается громкий рев, не мычанье теленка, но рев бычка, уже отращивающего рога, и я продолжаю писать, но это братец возвращается домой, широкие сутулые плечи, мясистые руки висят чуть ли не до узкой асфальтовой дорожки, рубашка выскочила из штанов, в потной ладони опустошенная фляга, небритая рожа смята, словно бумажный пакетик, из неуместно римского носа текут сопли – вот почему, хотя жил я тогда в раю, я понятия, блядь, не имел, где обитаю. 7 Посмотрите на мои работы, сказал лысый чистобритый Мясник Бойн, но разве он скажет, кто ему помогал – Хью Бойн. На каждой картине расписался: МАЙКЛ БОУН, Майкл-Кости, а лучше бы скрещенные косточки нарисовал. Каждый художник – пират, сам он так говорил. А я-то думал, каждый художник – царь, вы уж извините, ошибся, со мной бывает. Майкл-Кости обманом и ложью заполучил свой холст, я вытащил рулон на своем горбу и положил в багажник, а он суетился вокруг, как ИСТЕРИЧНАЯ ТЕТКА. Дома я снова превратился в чернорабочего и поволок холст по лестнице в студию, расстелил на полу. Кто это видел? Только мы двое и были при этом, он да я. Он свое: «Посмотри, Хью! Что скажешь, Хью? Мы тут такую картину отгрохаем, Хью! Замечательно вый: дет, а? Ты раскроишь мне холст, дружище? Вот тут, вот тут, да ты у нас гений, Хью!» В его ВЕРСИИ ИСТОРИИ гений только один. Подумать только, великий человек, Майкл Боун, явился из Бахус-Блата, они думают, отстой, перевирают по-всякому, «Бухус-Блат», или «Болото Бахуса», понятия не имеют, о чем говорят, а ведь лучшие бараньи окорока во всем Южном полушарии отсюда. У нас был резак, зазубренный нож, деревянный стол. Вот бы мне… Когда он попросил меня раскроить ему голландский холст, я такой был уставший, ходил пешком до города, а том к дамбе Гатри, и целый выводок клещей впился мне в яйца. Замучился чесаться, но ему приспичило ЗАНЯТЬСЯ ИСКУССТВОМ. Господи ж Боже, я не обижаюсь, что бы он там ни говорил про меня. Вечером ложусь в постель и накрываю голову подушкой, чтобы не слышать его разговоров с Богачом Дозой. Я, мол, бремя и крест, и столько от меня огорчений, и все шепчет, Господи ж Боже ты мой! Раскроишь для меня холст, Хью? Хоть бы разок услышать, как он рассказывает Богачу, дескать, брат может проследить любую ниточку по всей длине холста, не упустит ее, высмотрит, как черного муравья в летней траве, лежу на брюхе, глаза превратились в МИКРОСКОП. Не дождешься. Боже ж мой, разве я жалуюсь? Разве напомнил хоть однажды, что он дает мне в руки СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, при том что моя семья – тоже мне, семейка – никогда, никогда не доверяла мне Резак, ни разу не позволили вонзить острие в священную живую кожу. Держи таз, Джейсон, ножа не трогай. И вот мне вручено СМЕРТОНОСНОЕ ОРУЖИЕ, и я ложусь на пол в студии и прослеживаю путь одной-единственной нитки голландского холста – ему не достался этот дар, сверхъестественная моя сила. А он так радуется, когда я отделяю нить от нити, девять футов поперек полотна без единой ошибки. Идеальный разрез, ТАЙНЫЙ ЗНАК БЛАГОДАТИ, говорит он мне, хотя сам в Бога не верит и пишет СВЯТЫЕ СЛОВА без покаяния, с размаху, жесткой трехдюймовой щетиной. 10 долларов за кисть, чтобы с яростью запечатлеть навеки Слово Божье. А потом они спрашивают: ЧТО С ТОБОЙ НЕЛАДНО? Я – Заторможенный Скелет и. прекрасно знаю, что такое – «заторможенный», хотя раньше и говорил по-другому. Мне в руки не дают ножа и резака, не дают железо. Я правлю повозкой с пони и собираю заказы Отличные отбивные сегодня, миссис Панчеон. И снова фунт мяса для кошек? Никогда не мог смириться с тем, что нож для меня запретен. Я бы сумел убивать тварей с любовью и нежностью, благослови их Бог, чтобы мой лик отразился в их глазах. Так в милости своей видит наши лица Господь. Долгое время я упрекал мать: почему не вступается за меня? Маленькая она была, черноглазый воробушек глаза большие, запавшие, и все ждала последнего дня, часа расплаты, придет наш черед. Ножей она боялась, милая, бедная Матушка, и неудивительно, если глянешь на Череп Война или Дедушку Война, когда они входят в дом через заднюю дверь. Здоровые, вечно распаленные злобой мужики. Каждый вечер мама собирала ножи и прятала их в сейфе «Чабб». Левую грудь ей ампутировали. Боже ее храни. Само собой вытекает. Прятать ножи. Но вместе с ними она каждую ночь прятала уготованную мне судьбу. Но когда все прошло и миновало, наш дом и наша лавка превратились в видеомагазин, и утрачена всякая надежда, теперь мне дают в руки нож и велят раскроить холст для моего брата. Что за издевательство, объясните, если можете. И в этом, и во всем другом я сделался его ПРИСЛУЖНИКОМ. Вот стоит в его студии пластиковый стакан, а в нем такие щипчики, словно у дантиста, который собрался мучить ваши десны. Про эти щипчики никто и не вспоминает, когда Майкл Боун высказывает свое мнение: «Клемент Гринберг всего-навсего радиомонтажник» – и тому подобное. А вы бы спросили его, что это за стакан здоровенный с щипчиками? Знаете, зачем это? Чтобы идиот Хью стоял на коленях возле меня и снимал с мокрой краски крылышки и лапки, мертвые тельца, частицы материи, шорох и сок и след тысячи жизней, нарушающих девственную чистоту ДВУХМЕРНОГО ПРОСТРАНСТВА. Мне говорили, что нет на свете другого человека, способного разобрать нити на протяжении девяти футов без малейшей погрешности. Ну и пусть, все суета, и мне часто представляется, что я всего лишь здоровенный шуршащий сопящий гремящий хронометр, что расхаживает взад и вперед по дороге в Беллинген, каждый Божий день, весной и летом, мухи, комары, стрекозы, все тоже тыр-дыр-пыр, тикающие часики, облако мельчайших часов, и с каждым мгновением – все ближе к смерти. ПОМЕХИ ИСКУССТВУ. Прихватите нас щипчиками и долой. Не хотелось бы мне помереть здесь, на севере Нового Южного Уэльса, среди пиявок и клещей, когда чертова река подмывает берег, все сырое, гнилое. Я родился ПОД СЕНЬЮ ДОЖДЯ ВЕРРИБИ,[21 - В районе Мельбурна это выражение означает, что, по сравнению с пригородом Верриби, в описываемой местности дождей мало.] и пусть меня похоронят в сухом месте, в крепкой желтой земле, где виднеются следы от заступа, как ведьмины корешки на скале веков. А тут я помирать не хочу, но мой дом превратился в видеомагазин, мать, отец, все ушли, бедный Хью, чертов Хью, человек-часы. Мясника Война в Беллингене не любят. И у нас в Блате не любили. Как любить человека, если он обрил себе голову, лишь бы не позволить отцу себя подстричь? И его не любили, и НЕМЕЦКОГО ХОЛОСТЯКА не любили, а когда он уехал в Город и вернулся ненадолго, потому что у Черепа приключился удар, и родная мать плакала и заклинала его принять нож и резак, он не согласился, а сам поехал снова в Мельбурн и там потихоньку работал на мясокомбинате Уильяма Энглисса. Сказал: «У меня всего одна жизнь», но ведь это неправда. А теперь у него АМНЕЗИЯ, он напрочь забыл, какие беды причинил родным и семье, и в Беллингене направо и налево всем говорит: ах, я и сам, мол, из ДЕРЕВЕНСКИХ или «Я из Блата», но они видят его насквозь, с его темными, быстрыми, бегающими глазками, обманщика и лгуна, который записывает покупки на счет Жан-Поля Милана, и спасает его только то, что и сами они обкрадывают Жан-Поля. Этот ли день или другой. Он возился с красками, я шел в город, дорога над рекой Беллингер, очередное наводнение отступило, примяв траву: она лежала плоская, словно труп, а порой смахивала на еще не смытую блевотину. У пилонов моста торчала охапка палок и бревен, ОБЛОМКИ КОРАБЛЕКРУШЕНИЯ, жуткое нагромождение коры и сучьев, все виды растений и минералов, и тут же фонарный столб, оборванные провода тянулись от него, как рыбьи кишки. И тут я заметил, еще издали углядел: сине-серое, размером чуть больше сосиски, что мы ели на завтрак. Большая грязная колымага вывернула из-за угла, разогналась, вздымая пыль, разбрасывая во все стороны железки и деревяшки, все смешалось, конец света, последняя мысль мухи. Сердце билось часто-часто, перекачивало кровь из камеры в камеру. Мясо-музыка, мясо-музыка, два ритмичных удара, и я уже сбегаю с холма, с дороги по откосу к реке. Хвостик моего щенка, вот что я увидел, неразожженный погребальный костер, спаси его Бог. Неслабое потрясение, Господи ж Боже ты мой, лежит, пасть раскрыта, какие-то гады обглодали его, брюхо наполовину выедено. Спаси его Бог, я подцепил легкое тельце своей загнутой палкой и стоял, думал, что делать дальше. Вернулся на дорогу, новую рубашку порвал о проволоку. Надо найти мешок из-под муки, уложить его и отнести домой, устроить могилку, на древней ЗАТОПЛЯЕМОЙ РАВНИНЕ, под речными камнями. Следовало завернуть в кооперацию, там бы мне помогли, но до паба рукой подать, и я, пошел туда. Сел в привычном углу под радио. На стойку, я труп не клал, соблюдал гигиену. Что-то пошло не так, хотя Мерль принесла мне кружку, и я начал пить, до последнего стараясь соблюдать ЭТИКЕТ. Обычно я растягиваю выпивку на много часов, но тут выпил сразу. В эту пору дня воняет мытой пепельницей, пока Кевин из кооперации не начнет пукать, раскуривая трубку. Сначала никого не было, кроме героинщика у которого в штанах и задницы не намечалось а потом пришли Гатри. Их двое, старший – Эван, а брат его вполне приятный человек. Я слыхал, Гатри нанимались на три недели ставить забор, а чек им подсунули неплатежеспособный, как они только что обнаружили, так что настроение у них было не из лучших. Гари Гатри твердил, что прихватит свой «Д24» и сломает все, что наработали за эти три недели. Очень уж он обозлился. А поскольку в пабе, кроме меня, сидел только наркоман, и тот молчал, само собой, я слушал весь разговор. И пса моего они заметили. Эван со мной говорить не стал, сказал Мерль, что про меня надо сообщить ИНСПЕКТОРУ ЗДРАВООХРАНЕНИЯ. А я тоже громко спросил Мерль, не найдется ли ящика из-под бутылок, если дюжина бутылок влезала, влезет и моя собака. Она ответила, что только что всю тару пожгла. Наркоман прихватил кружку и вышел на улицу. Эван прицепился ко мне: придурок пьет с мертвой собакой. Здоровый козел, ноги – что столбы, которые он всю жизнь зарывает в землю. Я не стал отвечать, понадеялся, что его брат вступится, но брат был не в себе, все думал о мести, свалить три мили забора и оттащить трактором бревна в реку. В хмельном сумраке бара зловещие планы процвели, как Проклятье Паттерсон.[22 - Проклятье Паттерсон (Echium plantagineum) – травянистое растение с пурпурно-голубыми цветами; завезено из Средиземноморья, обильно произрастает в южной части Австралии считается вредным для скота. Также считается, что в Австралию его впервые завезла в 1859 г. Элиза Грейс Паттерсон (1820–1887), откуда и название.] Эван пустился рассуждать насчет выеденного брюха щенка, я подставил другую щеку, но когда он силой попытался отнять у меня труп, я рванулся, как голубой зимородок, пикирующий над горчично-желтой шкурой реки. Схватил его мизинец, хрупнул им, словно попавшим в клюв крылом бабочки. Эван принадлежал к СТАРИННОМУ СЕМЕЙСТВУ в этом округе. Его фотография висела на стене, он служил в Беллингенском XVIII-м, но теперь повалился на пол, корячась, завывая, прижимая к груди свой СЛОМАННЫЙ МЕТАКАРПАЛЬНЫЙ СУСТАВ. Одно мгновение – и враг сражен. Гэри придвинулся ко мне. Я аккуратно уложил своего пса на стойку, и покровитель Эвана понял, что его ждет. – Слышь, Ням-ням, – сказал он мне, – передай своему чертову братцу-взломщику, что нам в округе такие ни к чему. Но я по ошибке подумал, что нас с братом гонят из-за сломанного мизинца Эвана Гатри. Этого я не мог перенести. За что я винил Мясника, это же я теперь сотворил сам. И я помчался домой в великом смятении, я, муха овод, ВРАГ ИСКУССТВА. 8 Не стану винить Хью – какой в этом смысл? – и не стану равняться с Ван Гогом.[23 - Винсент Ван Гог (1863–1890) – голландский художник. В мае 1890 г. Ван Гог поселился в Овер-сюр-Уаз у доктора Поля Гаше. Там он в течение двух месяцев писал портреты доктора Гаше и виды пшеничных полей, а 27 июля 1890 г. покончил с собой. При жизни была продана только одна картина Ван Гога, его содержал брат Тео.] Но можно припомнить, как блаженненький братец Винсента Тео положил конец шестидесятидневной работе в Овер-сюр-Уаз. Три тысячи альбомов набиты скверными репродукциями и занудными рассуждениями насчет того, что шестьдесят картин, написанные в те два месяца, стали «последним рассветом» и что вороны на пшеничном поле «явно свидетельствуют» о намерении Винсента покончить с собой. Но еби меня бог, ворона – глупая птица, Винсент был жив, он видел перед собой пшеничное поле и ворон и рисовал по картине в день. Безумный, как вантуз – ну и что? – надоедливый, как настоящий художник, и может быть, доктор Гаше не приглашал своего пациента приехать и поселиться у него, но все художники такие, черт побери! На закате, когда уходил свет, дом Гаше пропитывался скорбью Винсента. Он готов был извиняться перед всяким и. каждым, но все это время он был связан прямым проводом с Богом, и после двух месяцев сел в поезд до Парижа, поехал повидать Тео, не чтобы спланировать, блядь, самоубийство, а чтобы продать часть своих картин. Почему бы и нет? Уж он-то знал цену тому, что он сделал. От Овер-сюр-Уаз до Парижа ехать недолго. Я сам недавно проделал этот путь. Трудно представить себе менее романтическую дорогу, хотя бы и по западным пригородам Сиднея. Мои попутчики, из которых один, с отвратительной лихорадкой на губах, непременно хотел пить со мной из одной бутылки перно, отнюдь не украшали поездку. Полтора часа с того момента, как я вышел из ставшего знаменитым сада доктора Гаше – и я в Париже. Так же добрался до столицы и Винсент. Тео был его дилером, помощником и спасителем, он был его братом, и скоро Винсент скончается в его объятиях, но этот же самый чертов Тео Ван Гог поступил как всегда поступают дилеры: сказал брату, что рынок падает, мода на него еще не пришла, коллекционер, интересовавшийся его искусством, помер, уехал, развелся и остался без денег. Тео, прости его боже, пал духом. Он решил, что настала пора Винсенту посмотреть «в лицо реальности», и Винсент так и сделал: вернулся в Овер-сюр-Уаз и два дня спустя прострелил себе грудь. Когда я услышал, как Хью ревет и стонет на дороге, у меня за спиной было всего сорок семь дней работы, и меня бы не остановила ни веревка, ни пуля. Восемь больших холстов уже хранилось в чертовом хлеву, а девятый, плоский и нагой, распростерся передо мной. Вся морда у Хью была разбита, начала вспухать, по щекам толстым слоем размазаны сопли с кровью, капают на сухой труп, который он прижимал к себе, будто новорожденного младенца. Целый час я. извлекал из него эту мрачную историю, но толком ничего не понял – думал, фонарей ему понаставил Эван Гатри. Только неделю спустя мне рассказали, как Хью бился головой о железное ограждение дороги над рекой, и все эти ссадины и синяки на его лице, вздувшие следы ушибов, желтые, алые, фиолетовые пятна, словно фуа гра, – все это он причинил себе сам, поскольку, как и я, неверно понял, что происходит. Не впервой он ломает человеку мизинец, и в прошлый раз я претерпел столько утрат и боли – до сих пор не могу об этом говорить. Мы с Хью решили, что снова попали в ту же беду, но вскоре выяснилось, что хоть наше дальнейшее пребывание в доме действительно под угрозой, все остальное оказалось вовсе не тем, чем представлялось. В любом случае, ругать брата я не стал. Расстроился сильно, однако этого не обнаруживал. Сказал, пусть осуществит свой план, найдет повыше сухое местечко и похоронит пса. Я даже помог уложить странно полегчавшее тело в мой лучший рюкзак. И он отправился, пес за спиной, лопата и мотыга в руках, а я вернулся к своей картине. Теперь я знал, что отсчет времени уже пошел, и вскоре рядом с нами закружат марионетки-бюрократы, выводок белых муравьев, липнущих к безупречно гладкой поверхности живой картины, портящих все. Запасы кончились, Кевин из кооперации не шел навстречу, и потому с утра я работу не планировал, но поняв, как драгоценно время, уходящее с каждым вздохом, отважился приняться за ту штуку, что внушала мне священный трепет, за вышивку в рамке, которую мама когда-то повесила над своим ужасным ложем: ЕСЛИ УВИДИШЬ, КАК ЧЕЛОВЕК УМИРАЕТ, ПОМНИ, ЧТО И САМ ПОСЛЕДУЕШЬ ТЕМ ЖЕ ПУТЕМ, УТРОМ ГОВОРИ СЕБЕ, ЧТО И ТЫ МОЖЕШЬ НЕ ДОЖИТЬ ДО ВЕЧЕРА, А КОГДА ПРИХОДИТ ВЕЧЕР, НЕ ОТВАЖИВАЙСЯ СУЛИТЬ СЕБЕ РАССВЕТ.[24 - Фома Кемпийский. Подражание Христу. Глава XXIII. Мысли о смерти.] Не хотелось мне браться за это, все равно что руку на раскаленный утюг положить, шипение, запах паленного мяса. Добрый час я возился, прибирал студию, драил линолеум, подстилал газеты, разворачивал неначатый холст. Если увидишь, как человек умирает. Я снял миксеры и промыл их. Не было никакой необходимости возиться с этим, но я медленно, слой за слоем, сдирал краску, образовавшую собственные миры на Х-образных лопастях. «И ты можешь не дожить до вечера», и все нарисованное прошлое легло слоями, как разносортная лакрица, отложения минералов, зеленые, черные, изобильная желтизна, сверкающая обманка, золото дурака, называют ее в Болоте. Все тянул. Чистил лопасти и лезвия металлической щеткой, пока не засверкали, и тогда, зажмурившись, я погрузил вращающийся бур в сердцевину черного Марса, угольно черного, графита, 240 вольт, 100 оборотов в минуту, фталовая зелень, алый ализарин – началось. Я вошел. Отряхнул капли очередной смеси – холодная, всосавшая в себя весь свет чернота – великолепный и страшный узник в банке с краской. И в самом его злобном сердце – капля красного ализарина. Я мог заранее рассчитать, как столкну друг с другом еще не рожденные формы, как алый ализарин покажется черным на черном, но в конце «СУЛИТЬ» запылает, как лист на пожаре. Потом я ввел ультрамарин, синий, с оттенком легкой жженой умбры, и родилась новая чернота, теплая, как зимнее покрывало для призового скакуна ценой в двадцать тысяч долларов, и я запятнал холст разведенным фиолетовым диоксаном, таким, блядь, жидким, жемчужно-серым отливал, тайная кожица, ее можно заметить под разводами Слова «Утро» и кое в каких других местах, где корчился и ежился томивший матушку страх, и сегодня вы можете проследить размытости, соскребы, поправки, колебания, где я толкал в гору, как Сизиф, непокорные буквы, которые отныне призваны служить мне, а не римскому резцу и не поэтической рифме – до тех пор пока «Не отваживайся сулить» не поднялось в своем благородном уродстве, подобно пожару на молокозаводе 1953 года, десять человек погибло в дыму среди лопнувших от жара канистр. В последний день, спозаранку, на росистом и ясном рассвете, я приготовил несколько слоев покрытия, гель разведенный / , и наложил их, легче речной дымки, поверх этой черноты. Что касается картины в целом, после стольких лет она все-таки попала в приличный музей, и я не стану вам все разжевывать, словно тупому дилеру, который приставал ко мне в самолете: «Почему я про вас не слышал?» Скажу только: я тер, и покрывал, и скреб, и присыпал, и так картина превратилась в битву с самой собой и против самой себя. Вот что внушило бы всякому страх божий, эти тайники черного цвета, в них можно задохнуться, сдохнуть, они жгли огнем по голому телу. Три дня продолжалась работа. И вот она закончена. Дурной знак – никто к нам не заходил. Хью тем временем избавился от пса, маленькие глазки глубоко запали, и он бродил по усадьбе тише воды ниже травы или полол чертополох. Я держался подальше от Беллингена, предпочитая не появляться на месте преступления и потратить лишние полчаса на путь до Коффс-Харбор. Проблемы уже начались – израсходованы краски» не хватает фталовой зелени, а я бы предпочел не менять палитру. На четвертый день после эпизода с мизинцем явился первый враг, идиот из городского совета Беллингена в длинных белых носках – инспектор по застройке с планшетом в руке. Обошел усадьбу с рулеткой, замерил расстояние от берега реки до туалета. Таким способом в маленьких городах избавляются от нежелательных лиц. Объявляют, что дом построен с нарушениями. А мне какое дело? Не я его строил. И деньги кончались. Я тушил овощи, пока не стошнило. Хью, благослови его бог, ни разу не жаловался. И никто не удосужился объяснить нам, в чем мы провинились. Мы сражались не с тем противником и по ложной причине. Только через одиннадцать дней после того, как был сломан злосчастный мизинец, по решетке для скота к нам въехала полицейская машина и рядом с водителем из Коффс-Харбор сидели не местные копы, а два агента в гражданском. При виде машины Хью кинулся бежать через всю долину, и разыскать его удалось только вечером, когда он услышал мотор отъезжающей машины и вылез, грязный, с вытаращенными глазами, из вомбатовой норы. 9 Полиция по делам искусства – та же полиция, и этим все сказано, они врываются в дом, наглые, как свидетели Иеговы, и под столь же нелепыми предлогами. Но в тот туманный день в Беллингене я еще был незнаком с данной разновидностью и по ошибке причислил эту парочку к обычному типу. Старший, лет пятидесяти, высокий и крепко сбитый, смахивал на громилу-копа прежних времен, но двигался странной, чуть ли не вприпрыжку, походкой, и все вертел крупной квадратной башкой, словно Эйфелеву башню, блин, высматривал. На нем был паршивый свитер «Фэйр Айл», и свою вонючую трубку он то и дело выбивал, сплевывая при этом смолы на вверенное моему попечению пастбище. Детектив Юбэнк излучал легкое благодушие, как почтовый чиновник, которому осталось две недели до пенсии, но каким-то образом поддерживал эфирное сообщение со своим более головастым напарником. Младший, Амберстрит, на вид был не старше двадцати пяти, но на его лице уже прорезались глубокие V-образные морщины, стрелками направленные к бледно-серым глазам. Напарник называл его «Барри». Узкий рот, уголки губ опущены, и вся его сутулая, лишенная мускулов фигура навела меня на мысль, что полиция по делам искусства – особая каста, и подобно тому, как при виде красивой супруги Жан-Поля все начинают предполагать некие достоинства, скрытые в ее весьма заурядном муже, так и странная птичья внешность Амберстрита набивала цену трубке и свитеру «Фэйр Айл» его напарника – куда там «Сотбиз». Копы застали меня врасплох, а чего вы хотите? Они же не предупредили, что приехали из Сиднея. Я-то думал – из Беллингена, за Хью. А им понадобилось посмотреть мои картины, и я повел их на выставку в сарай. Да, я раздобыл картины и холст мошеннически, если угодно, так что они со мной сделают? Повесят? Да, я продал миссис Дайсон тонну удобрения, и Жан-Поль вполне мог по этому поводу расстроиться. Богачи – они такие, впадают в панику при одной мысли, что их добротой злоупотребляют. Какой скотиной надо быть, чтобы так обходиться с ними, а? Я повел Юбэнка и Амберстрита в сарай, словно это коллекционеры с Макуэйри-стрит явились ко мне в студию, и, должен сказать, на этом этапе Юбэнк вел себя вполне дружелюбно, хотя и напомнил, что на меня было заведено дело, «я на заметке», как он выразился. И все сыпал вопросами про огород и зебу, для которых Дози арендовал наш выпас у дороги. Амберстрит помалкивал, но без затаенной угрозы. Юбэнк признался мне, что напарника главным образом беспокоит возможность вымарать в навозе новенькие «Док Мартенсы». Сарай как сарай, задняя половина завалена копнами сена от миссис Дайсон, в передней половине земляной пол. Здесь я ставил трактор, хранил цепную пилу, садовые ножницы и прочий инвентарь, который не следовало оставлять во дворе. И здесь, обернутые вокруг длинных картонных цилиндров, прислонялись к стене мои картины, стояли себе рядом с киркой, мотыгой, серпом и всем прочим. Не идеальное хранилище, но не мог же я оставить их в студии – они слишком громко кричали мне в самое ухо. – Отлично, Майкл, – сказал детектив Юбэнк. – А теперь вы нам все покажете. Я пошутил – даже и не спрашивайте – что-то насчет ордера на обыск. – В машине, – ответил Амберстрит. – Позже предъявим. Тут я дернулся, но быстро пришел в себя. В чем меня обвиняют, на худой конец? В занятиях искусством на деньги Жан-Поля? Хуй с ним. Не стоит испытывать терпение богатого человека. Как послушный гражданин, я развернул первый холст. «Я, ЕККЛЕСИАСТ, БЫЛ ЦАРЕМ В ИЗРАИЛЕ». Разложил его на пружинистом в три дюйма толщиной матрасе современного улучшенного пастбища. Заметьте: восемь миль от Беллингена, Новый Южный Уэльс, я стою в шортах, босиком, рядом Амберстрит, цапля не то журавль, туловище короткое, ноги длинные, талия перетянута ремнем, беспомощный костяк, вся энергия ушла в глаза – изучает мою картину. Оглушительной силы картина, весь процесс работы проступает, так и бьет с размаху по башке. Кажется, я уже говорил, что начал наклеивать прямоугольные холсты на более широкий фон. Даже при рассеянном освещении туманного теплого утра картина смотрелась охренительно. При первом осмотре полицейские не обмолвились ни словом, даже когда, разворачивая холст, мы наткнулись на гнездо с мышатами. По правде говоря, я был почти счастлив: в тюрьму не посадят, работа удалась, н мышиный запах, а также извилистая светло-коричневая струйка вдоль нижней кромки – словно закалка на японском мече – нисколько ее не портили. Амберстриту захотелось еще раз посмотреть «Я, ЕККЛЕСИАСТ». Я ведь художник. Могу ли я отказаться, когда просят посмотреть? Я следил за этим странным человечком – руки сложены, плечи приподняты. Юбэнк тем временем насвистывал «Дэнни-бой». – Сколько это стоит? – задал вопрос Амберстрит. – На рынке, на аукционе? Полагая, что он пытается компенсировать затраты на однофунтовые краски «Рафаэлсона», я ответил, что в данный момент стоимость картины равняется нулю. Я вышел из моды. Ее не продать, даже под угрозой моей, блин, смерти. – Понимаю, Майкл. Пять лет назад вы бы получили за это 35 000 тысяч долларов. – Вряд ли. – Не стоит отпираться, Майкл. Цена ваших картин мне известна. Но сейчас наступил обвал. Не так ли? Я только плечами пожал. – Плачу пять, – сказал он вдруг. – Господи Иисусе, – пробормотал Юбэнк и отошел в сторону – осмотреть бетонные загончики для свиней, зачем-то принялся молотить по ним поливальным шлангом. – Иисусе, Иосиф и Мария! – возглашал он. – Без налогов. – Глаза Амберстрита сверкали. – Наличными. Юбэнк заходился от смеха, набивая махоркой свою толстую трубку. Но лицо его младшего напарника, словно ради контраста, сморщилось как оберточная бумага, прикрывая драгоценные Камни глаз. Не могу сказать, что предложение не показалось мне соблазнительным. Юбэнк откочевал в сторону, раскуривая трубку. При каждом вдохе он высоко задирал черные брови, отчего лицо его постоянно казалось изрядно удивленным. – Сразу не смогу отдать. Буду выплачивать в течение года. Предложи он мне кругленькую сумму из рук в руки, может, я бы и повелся, но эти выплаты меня бы не спасли, так что я предпочел отказаться. Не знаю, как связаны последующие события с моим отказом, – может, и нет тут никакой связи. Мы все недолго передохнули за приятной беседой, и вернулись к делу. Амберстрит еще больше сморщился и кивнул. – Понимаю, – сказал он и обернулся к напарнику. – Рулетка при тебе, Рэймонд? Юбэнк извлек из кармана грязный носовой платок, а затем узкую рулетку, очень техничную с виду – хирург, выписавший себе из Токио для редкостной операции инструменты, которым еще и названия-то по-английски не подобрали. При виде рулетки у меня яйца съежились. – Измерь довесок, – потребовал Амберстрит – таким подлым словом он окрестил прямоугольник с единственным словом «БОГ», на котором серый гусиный помет и фталовая зелень сливались, двигались, боролись с упрямым «О». Я следил, как Юбэнк проводит замеры – так водитель видит последние секунды движения навстречу катастрофе. – Тридцать на двадцать один с половиной дюймов, – провозгласил он. Амберстрит улыбнулся мне ангельской улыбкой. – Ах, Майкл! – сказал он, потуже затягивая на поясе ремень. И вдруг я понял, как же страшен этот маленький говнюк. – Что? – Тридцать на двадцать один с половиной, – повторил он. – Ах, Майкл! – Да что? – Ничего не напоминает? – Нет. – Точный размер Лейбовица мистера Бойлана. Чем они заняты? – гадал я. – Каббалой? Нумерологией? – Майкл, вы же умный человек. Размеры нам известны. Они значатся в каталоге. – Допустим, размеры совпали. Что дальше? – Вот что дальше, – произнес Амберстрит. – Как вам известно, мистера Бойлана ограбили, картина Жака Лейбовица похищена. – Чушь! Когда? Вместо комментария Юбэнк затянулся сильнее прежнего, и черные брови скрылись под волосами. – О! – недоверчиво усмехнулся Амберстрит. – А вы и не знали? – Не хрен иронизировать. Откуда я мог узнать? – Откуда вам знать, что Джон Леннон[25 - Джон Леннон (1940–1980) – английский рок-музыкант, участник группы «Битлз», был застрелен 8 декабря 1980 г.] мертв, – проворчал Юбэнк. – Заглянули бы в газету, – предложил Амберстрит. – Или радио послушали. – Джон Леннон жив, блядь. – Не увиливайте, Майкл. Мы расследуем кражу со взломом. И только тут, стоя над своей картиной (мы все еще дружно рассматривали ее), я понял, во что вляпался. – У него украли Лейбовица? – Три недели назад, Майкл. Кроме вас, никто не знал об этой картине. – Мне он ее не показывал. Спросите его, – отбивался я. Мне припомнилось, как Дози с ненавистью глянул в мою сторону, когда мы разминулись в тумане. – Но вам было о ней известно. И вы знали, что он уехал на день в Сидней. – Он то и дело ездил в Сидней. Вы что, думаете, я приклеил к своему холсту картину ценой в два миллиона баксов и замазал ее краской? Так вы считаете? Сразу видно, что вы ничего не смыслите в искусстве. – Мы не утверждаем, что картина здесь. Но мы должны забрать эту вещь и сделать рентген и спектральный анализ. – К черту. Вы просто хотите, блядь, отобрать мою вещь. – Спокойнее, приятель, – заговорил Юбэнк. – Мы дадим вам расписку честь по чести. Сами внесете описание картины. – А когда мне ее вернут? Брови старшего копа вновь тревожно подскочили. – В зависимости от… – начал Амберстрит. – От чего? – Не придется ли хранить ее до суда. Я плохо соображал, что происходит. Толи они хотят ограбить меня, то ли я и впрямь попал в переплет. И я не знал, какой расклад выбрать, а в итоге, после того, как три часа провозился, мастеря ящик для картины, а они пока что фотографировали мою монтировку и прочие инструменты, после того, как я собственноручно помог им загрузить ящик в машину, они показали мне кучу газетных вырезок о Лейбовице. Я прочел заголовки передовиц при свете их фар, так ничего и не выяснил насчет Джона Леннона, но хотя бы убедился (с некоторым облегчением), что это не грабители, а копы. 10 Конечно, наш щегол Майкл Войн понятия не имеет о том, что не идет на пользу лично ему, и вомбата он совершенно несправедливо называет ТУПОГОЛОВЫМ, это годится разве для книги, «тупоголовый вомбат», а наделе неправда, вомбат умница, он может, благослови его Бог, задом наперед развернуться в своем тесном туннеле, да еще за ушами почесать, и распластаться, как тесто под скалкой, а знаю я все это потому, ЧТО ВИДЕЛ СОБСТВЕННЫМИ ГЛАЗАМИ. Конечно, брату я ничего об этом не скажу, он и знать не знает, как я готовился к появлению полиции, потому что с того момента, как я сломал мизинец Эвану Гатри, я в любую минуту ждал – «Уи-Уи-Уи», синяя мигалка крутится, точно ГНЕВ ЗАКОНА, и трудно рассчитывать, что Мясник Бойн спасет меня. Сколько раз он грозился Поместить меня в Интернат, и пусть там сдирают налет с моих зубищ. Копы тянулись, КАК ДОЖДЛИВАЯ НЕДЕЛЯ, так что я успел расширить один конец прорытого вомбатом туннеля. Впервые я вошел в его лабиринт в тот день, когда похоронил щенка, я прихватил с собой кирку, и фонарь, и крышку от четырехгаллонной канистры патоки, чтобы прикрыться, как щитом, хотя с вомбатами у меня никогда не было неприятностей, я сразу научился при встрече дружелюбно ворчать, как они. Младшего я назвал ПАРЕНЬ, благослови его Бог. Иногда он нюхал мне волосы, но не в тот день, когда полиция явилась, наконец, когда я лежал у входа в нору, башмаки чуть ли не во рту, носом уткнулся в темноту, ничем не воняло, земля и корни, а если приходилось пукнуть, я готов был извиниться. Я вздремнул, потом вылез наружу – небо стало черным с примесью ультрамарина, четко выписывался силуэт лавра, сильный луч желтого света бил из сарая – я разглядел Мясника Война, возившегося с пилой, длинные сосновые доски лежали перед ним на козлах. Господи ж Боже, я решил, это мне гроб сколачивают. Мясник большой специалист вину перекладывать, так и пойдет косить глазами налево и направо. Это, можно сказать, его ПРОФЕССИЯ – выяснять, кто провинился. Когда полиция убралась, и я обнаружил свое присутствие, меня удивило, что ОБВИНЯЮЩИЙ ПЕРСТ не тычет в меня. – Сука, ебаная сука! – вопил Майкл, и я порадовался, ведь я никак не сука. Вскоре я сообразил, что речь идет о Марлене, любителе «Волшебного пудинга». Поначалу он распалился из-за нее, а теперь стал объяснять, что она СТОИТ ЗА ВСЕМ ЭТИМ, и выходит, она и есть ВСЕЙ КРОВИ ЗАВОДЧИК. По опыту мне известно, что обвинения Мясника – лучший признак невиновности, и что на этот раз, как и прежде, он быстренько – и без извинений – сменит мелодию. Главное, никто не придирался ко мне, и я с облегчением узнал, что не буду распевать песни как узник в одинокой темнице, хотя меня беспокоило, что вместо меня схватят ни в чем не повинную женщину. Что поделать? Крошечные девчачьи ушки моего брата заросли воском, и он десять минут сряду орал на меня за испачканную новую рубашку, а потом позвонил Дози Бойлану похвастаться, что РАСКРЫЛ ДЕЛО. Дози ответил: еще раз позвонишь мне, и я приеду и пушу пулю тебе в зад. После такой отповеди Мясник уселся за стол и долго молчал, а взгляд его так и блуждал по балкам, так что я подумал, не сходит ли он с ума, и предложил выпить чаю. Он не ответил, но я все-таки заварил чай, четыре ложечки сахара положил, как он любит. Без всяких там «спасибо» – кто бы ждал от него – он обхватил испачканными смолой руками старую треснутую кружку, из которой, когда-то пила наша бедная матушка, УТРОМ ГОВОРИ СЕБЕ, ЧТО И ТЫ МОЖЕШЬ НЕ ДОЖИТЬ ДО ВЕЧЕРА, бедная наша старая матушка, благослови ее Бог. Затылок у меня превратился в ВУЛКАН, и я не выдержал: «Что же теперь делать, Мясник?» Если б он разошелся и разорался и обругал меня, я бы оказался в НАДЕЖНОЙ ГАВАНИ, а он глянул на меня С БЛЕКЛОЙ УЛЫБКОЙ, весь воздух вышел из него, и он оставил меня одного на кухне, заполз под одеяло не раздеваясь. Что мне делать? Прикасаться к выключателям и электроприборам запрещено, в моей комнате ночь напролет горел свет, словно я бройлерная курица, и мне снилось лето в Бахус – Блате, мы с пони почему-то заблудились на Лердердерг-стрит, потом нас схватили католики – вот ужас-то. Наутро я проснулся от громкого воя. и выбежал прямо в пижаме посмотреть, какое еще ЗЛОСЧАСТЬЕ приключилось с Мясником Бойном. Я застал его в той же одежде, что накануне, в руках он держал дрель, с ее винта сочился мерзостный алый ализарин. – Что такое, Мяс? – Не видишь? Электричество вырубили. Сначала я подумал, что ГОСУДАРСТВЕННЫЙ КОМИТЕТ ЭЛЕКТРОЭНЕРГИИ наказал нас за то, что свет горел всю ночь, но после того, как мы три недели бились без электричества и носили воду из реки и копали себе ямки для этого дела, выяснилось, что отключения добились граждане Беллингена, словно мы – террористы, которых надо выкурить из норы. Сверх того обрушились ОРДЕР О ВЫСЕЛЕНИИ и ПОСТАНОВЛЕНИЕ О СНОСЕ – дом Жан-Поля стоял слишком близко к реке. Разумеется, много лет назад городской совет разрешил здесь строительство. Наверное, за это время дом сдвинулся с места и подошел к реке. В общем, СПЛОШНОЕ ВРАНЬЕ, а когда нас все-таки выгнали, дом сам собой вернулся на место, где ему разрешено стоять. Что: касается самого Жан-Поля, его, по словам Мясника, будет судить Совет Райда за то, что его задница нависает над пешеходной дорожкой, и пока мы ехали обратно в Сидней, целых восемь часов подряд, он только и делал, что отпускал подобного рода саркастические замечания в адрес БУРЖУАЗНЫХ КОЛЛЕКЦИОНЕРОВ ИСКУССТВА. Но поездка мне понравилась. Сначала он повез нас в Дорриго, благослови его бог, потом в нагорья Армидейла, где летом сухо и пастбища золотые, мы опустили окна в машине, пристяжные ремни хлопали – шлеп-шлеп-шлеп – по дверям. В нашей развалюхе нет кондиционера, только ВЕНТИЛЯТОР, как нажмешь на длинный рычаг, выдувается застоявшаяся пыль. Господи, а запахи – мед и камедь и резиновые шланги. Мы – Бойны, ребята крепкие, нам тесновато рядом, жопа к жопе, на ухабах бьемся головой о крышу. Братец за рулем напряжен, всего пугается, но и скорость ниже девяносто миль в час не сбавляет, потому что иначе кривой карданный вал начинает жутко трясти. Он водит машину, как отец до него: расставит локти, грудь колесом, злобные глазки неотрывно смотрят вперед. Так мы и мчались, словно бесы, час за часом, сквозь золото и синеву, как будто мы – это СЭР АРТУР НАХРЕН СТРИТОН[26 - Артур Стритон (1867–1943) – австралийский художник «гейдельбергской школы»;. «Огонь!» (ок. 1891) – картина, написанная им в качестве официального художника-баталиста Австралийской Королевской армии.] или ФРЕДЕРИК МАККАББИН,[27 - Фредерик Маккаббин (1855–1917) – австралийский художник «гейдельбергской школы».] этих художников Батчер ценит, хоть и фыркает. Пукнув, я восклицал: «Огонь!» Если вы видели картину Стритона, шутка ясна. В пригород Сиднея мы въехали без денег, последние, что выручили за удобрение, ушли на бензин. На Эппинг-роуд мы свернули с Тихоокеанского шоссе, извилистой змейки, старинного пути чернокожих, и покатили по Лейн-Ков и Ист-Райд Оба мы глаз не сводили со счетчика бензина, и так, тихо и задумчиво, вступили в знакомую страну РАЗВОДА и ОПЕКИ – обе они расположены на одной и той же улице. Помоги нам Бог! Перед мостом Глэйдсвилл мы свернули на Виктория-роуд, потом прямиком на Монаш-роуд, а когда въехали на Орчард-Корт, тем самым уже нарушили судебное постановление, запрещавшее нам обоим приближаться на пять миль к СУПРУЖЕСКОМУ ДОМУ. Яйца мои съежились. Что с нами будет? Братец привычным движением свернул направо, мимо Супружеского Безумия, к дому Жан-Поля. И тут Мясник Бойн открыл бардачок и вытащил оттуда молоток – что он затеял, Господи Боже ты мой? 11 Этот закоулок знаком мне, как штанины собственных пижамных штанов, и на ухоженный газон Жан-Поля я въехал с полным сознанием того, что сейчас будет: не успею я заглушить мотор, как соседи уже позвонят моему патрону. Я прожил изрядный кусок жизни в Орчард-Корт, знаменитым художником, идиотом, одуревшим от любви. Сюда я привез свою жену. Я построил ей башню, башню для медитаций, черт побери, и потрясающий шалаш, о каком мальчишка может только мечтать и никогда не увидит наяву, – прямо на дереве, три площадки, две лесенки, спрятанные в ветвях славного старого палисандра, его роскошные фиолетовые лепестки, опавшие два месяца назад, теперь гнили – о печаль! – на темно-серой крыше. В те дни я был другим человеком, таким наивным, что полиция с адвокатами ухитрились превратить мои картины в «общее имущество супругов», то есть отнять их у меня. Теперь холсты хранились здесь, работа всей моей жизни, которой, как «суд постановил», истица может распоряжаться по собственному усмотрению. В машине уместились только краски и холсты, и отнюдь не случайно мой громадный шедевр с алым ализарином лежал сверху. Я снял чехол и набросился с гвоздодером на ящик. Гвозди из нержавейки визжали, как жертвы маньяка. В павильоне возле бассейна уже трезвонил телефон. Я подергал Хью за ухо, чтобы вытащить его из машины – сначала он извивался, потом дошло: постановление там суда или не постановление, а в его же интересах побыстрее раскатать это полотно на лужайке нашего мецената. Жан-Поль – бессердечное дерьмо, но его похоть к искусству не знает себе равных, и хотя его глаз не назовешь сколько-нибудь просвещенным, он легко приходит в возбуждение, отчего и накупил много всякого дерьма и подчас побивал рекорды аукционов. Да, я нанес ущерб его «скромному домику» и внес разлад в Землю Обетованную, воровал удобрение и по всякому обманывал его, но все будет прощено и забыто, если, бросив взгляд на свою лужайку, он хоть капельку поймет, что я такое сделал. Тогда из кучи жидкого навоза он тут же обратится в нечто блестящее и переливающееся. От вечерних облаков на подготовленные мной декорации ложилась розовая дымка – не беда. Картина с легкостью поглощала и розовый свет, и чересчур аккуратный газон, и скрытый бассейн и все зло, которое они воплощали. Гоночный болид, цел, сколько ни бей. И с нетерпением дожидаясь выхода своего патрона, с какой самоуверенностью покачивался я на пятках рядом с несчастным запуганным Хью, а у того сопли текли и рот расползся в усмешке – сейчас дерьмо запихают, – застывшая гримаса надежды и страха, и оба мы предвкушали появление идеального пробора, волосы убраны со лба и уложены феном, чтобы для льстеца – ох, и подлецом же был я в свое время! – проступило безошибочное сходство Жан-Поля с Дж. Ф.К.[28 - Джон Фицджеральд Кеннеди (1917–1963) – 35-й президент США (1961–1963), считался эталоном мужской элегантности.] План битвы казался безукоризненным – автомобиль на лужайке, телефон в домике у бассейна, картина выложена как надо, и вот уже лицо моего патрона мелькнуло в окне кабинета. Но то было не его лицо. Господи, я не сразу ее узнал – истицу, соседку Жан-Поля, женщину, которую я имел вдоль и поперек во все отверстия, прижимал к себе ночью, прекраснейшее создание на всем белом свете. Вот она, мать моего сына, ханжески поджатые губы, острый недоверчивый носик, недешевый загар, а самую дорогостоящую деталь, ее туфли, отсюда не видно. Лишь на секунду мелькнула она за окном, и Хью, завизжав, бросился к машине и захлопнул за собой дверь. Бомба тикала. Я ждал Жан-Поля. Он не замедлил явиться и заглотнуть наживку – я это почувствовал и через пару минут подсек его: вот он выходит ко мне, мой патрон, в чересчур узких плавках, торчат гладкие загорелые ноги, сверху вязаный из хлопковых нитей свитер, темные очки в руках. Выйдя на лужайку, он не стал тратить время на приветствия, но сразу направился к картине, покружил со всех сторон, пристально ее разглядывая, – обычный блеф коллекционера. Сколько я уже имел дело с Жан-Полем, так что могу вам сказать, о чем он думал на самом деле, трепыхая крыльями солнечных очков «Рэй-Бэн»: «Что это за хрень? За сколько я сумею ее заполучить?» – Штуку, – предложил он. – Наличными. Прямо сейчас. Я знал, что он на крючке, знал со всей очевидностью, сан-суси,[29 - San souci (фр.) – без забот.] если говорить по-французски, сан, блядь, вопросов, так что молча принялся сворачивать холст. Отсоси, мысленно предложил я ему. Штуку, блядь, ara! – Полно, друг, – гнул он свое. – Ты же знаешь, что будет на аукционе. Только дурак торгуется с мясником, а он еще назвал меня «другом», выдав свое желание, и появление полиции – забился в тике проблесковый маячок, спеша на подмогу в Орчард-Корт, – нисколько не помогло ему. Хью распростерся на полу нашего автомобиля. Полицейский припарковался рядом и, как я заметил, запер дверцу. И тут мой малыш, мой здоровый, крепкий восьмилетний сынишка выскочил из дома Жан-Поля. С ужасным криком, подобным карканью вороны или реву осла, он бросился на меня, маленький злобный паршивец, неистовый, с острыми локтями, коленками, прекрасный. Обвил руками мою шею, и тут я разглядел его лицо – он рыдал, – а посреди всего этого Жан-Поль, подлый лицемер, совал мне две тысячи, и коп уже направлялся ко мне с решимостью на харе, и тогда Хью, благослови его боже, выскочил из машины, помчался, пригнувшись к земле, бесшумный и проворный, как вомбат в ночи. Коп был немолод и не слишком храбр с виду, он громко завопил, когда Хью налетел на него сбоку, и оба они покатились по земле к дороге. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=426552) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Орден Австралии учрежден 14 февраля 1975 г. в соответствии с жалованной грамотой королевы; орден имеет две категории – общую и военную, каждая включает 5 степеней. Награды вручаются за выдающиеся успехи, достижения и службу, гражданские – по рекомендации орденского совета, военные – по рекомендации министра обороны. – Здесь и далее прим. переводчика. 2 Кабуки – городской светский театр, японский классический театр, появившийся в XVII в.; все роли исполняют актеры-мужчины. 3 Эдуар Мане (1832–1883) – французский художник, один из основоположников импрессионизма. 4 Никогда-Никогда – внутренняя часть австралийского континента, глубинка; название приобрело особую популярность после выхода в свет автобиографической повести австралийской писательницы миссис Энеас Ганн (Джинни Ганн, 1870–1961) «Мы из Никогда-Никогда» (1908). Также – река в окрестностях Беллингена. 5 Клод Моне (1840–1926) – французский живописец-импрессионист. 6 Коучвуд (Cerapetopetalum apeltalum) – дерево, произрастающее в восточной Австралии; имеет светлую, легко обрабатываемую древесину. 7 Заградительными решетками закрывают ямы, специально вырытые на дороге, чтобы скот не мог перейти ее, а машины могли проехать; делается это для того, чтобы скот не переходил на другие пастбища и т. п. 8 Хилер – особая австралийская порода собак с густой шерстью; первоначально помесь шотландской овчарки с динго. Собаки этой породы используются как загонщики овец. 9 Марк Ротко (1903–1970) – американский художник-абстракционист. 10 Пабло Пикассо (1881–1973) – испанский художник. 11 – Папа умер. – Да, мама (фр.). 12 Лео Стайн (1872–1947) – старший брат Гертруды Стайн, искусствовед, первый коллекционер работ многих художников начала XX в. 13 Генри Арчибальд Лоусон (1867–1922) – австралийский писатель, автор рассказов из жизни стригалей, сезонников и т. д. 14 Буш – большие пространства некультивированной земли в Австралии и Новой Зеландии, поросшие кустарником или деревьями до 10–12 м высотой. 15 Кларк Гейбл (1901–1960) – американский киноактер. 16 Кеннет Ноланд (р. 1924) – американский художник – абстракционист, абстрактный экспрессионист, минималист. 17 Клемент Гринберг(1909–1994) – американский искусствовед и критик, специализировался на абстракционизме и абстрактом экспрессионизме. 18 Шарль Эдуар Ле Корбюзье (Жаннере, 1887–1965) – французский архитектор и теоретик архитектуры. 19 Екклесиаст, 1:12-18 20 Джефф Кунс (р. 1955) – американский художник и скульптор, его огромные китчевые роботы – одни из самых дорогих а мире современного искусства. 21 В районе Мельбурна это выражение означает, что, по сравнению с пригородом Верриби, в описываемой местности дождей мало. 22 Проклятье Паттерсон (Echium plantagineum) – травянистое растение с пурпурно-голубыми цветами; завезено из Средиземноморья, обильно произрастает в южной части Австралии считается вредным для скота. Также считается, что в Австралию его впервые завезла в 1859 г. Элиза Грейс Паттерсон (1820–1887), откуда и название. 23 Винсент Ван Гог (1863–1890) – голландский художник. В мае 1890 г. Ван Гог поселился в Овер-сюр-Уаз у доктора Поля Гаше. Там он в течение двух месяцев писал портреты доктора Гаше и виды пшеничных полей, а 27 июля 1890 г. покончил с собой. При жизни была продана только одна картина Ван Гога, его содержал брат Тео. 24 Фома Кемпийский. Подражание Христу. Глава XXIII. Мысли о смерти. 25 Джон Леннон (1940–1980) – английский рок-музыкант, участник группы «Битлз», был застрелен 8 декабря 1980 г. 26 Артур Стритон (1867–1943) – австралийский художник «гейдельбергской школы»;. «Огонь!» (ок. 1891) – картина, написанная им в качестве официального художника-баталиста Австралийской Королевской армии. 27 Фредерик Маккаббин (1855–1917) – австралийский художник «гейдельбергской школы». 28 Джон Фицджеральд Кеннеди (1917–1963) – 35-й президент США (1961–1963), считался эталоном мужской элегантности. 29 San souci (фр.) – без забот.