Девственницы Вивальди Барбара Квик Она была молода, красива и талантлива. Она жила в прекраснейшем городе мира – Венеции. У нее была семья – наставницы и воспитанницы Оспедале делла Пьета, «Приюта милосердия». У нее было сокровище – ее скрипка. У нее была страсть – музыка. У нее был покровитель – сам маэстро Антонио Вивальди. И она чуть было не лишилась всего этого в погоне за тайной, которая не давала ей покоя, – тайной своего происхождения. Барбара Квик Девственницы Вивальди Моему отцу Хэлу Трайтелу. «Во время реконструкции Пьеты, предпринятой в ходе подготовки к торжествам по случаю трехсотлетия Антонио Вивальди, Венецианское отделение международного фонда охраны памятников обнаружило обширную коллекцию документов, касающихся деятельности приюта. Этот разрозненный архив долгое время считался погибшим во времена наполеоновского нашествия 1797 г.»     Джейн Л. Бальдоф-Берде «Анна Мария делла Пьета: женщина-музыкант, символ Венеции». От автора Хотя я старалась придать этой книге наибольшую историческую достоверность, все же написана она как художественное произведение. Я позаимствовала у историков и мемуаристов некоторые отрывки бесед тех персонажей, кто жил в действительности, остальное же – плод моей фантазии. 1 В лето Господне 1709 «Милая матушка! С тех самых пор, как я впервые обмакнула перо в чернильницу и вывела на бумаге первые буквы, я все воображала, что пишу тебе. Мысленно я уже не раз обращалась к тебе в посланиях, а ты их читала – и плакала. Они, словно мастерски исполненная прекрасная музыка, призывали тебя вернуться сюда и взять меня обратно. Думаешь ли ты обо мне столько же, сколько я о тебе? Напомнили бы тебе мои глаза о той крошке, какой ты видела меня в последний раз? Порой, поймав в темном окне свое отражение, я не сразу узнаю себя в облике молодой женщины, глядящей на меня из мрака. Как же удивилась бы ты, увидев во мне перемены, наложенные временем! Ты оставила меня среди этих каменных стен, и я живу здесь, подобно чахлому растению, взращенному в комнате. Корни его неглубоки, и оно всякий раз поворачивается к свету, как только появляется возможность украсть у дня за окном хоть каплю солнца. Я слышала, что дети часто походят на своих родителей. Я рассматриваю свои длинные пальцы и гадаю, такие ли руки у тебя. Похожа ли я на тебя в профиль? Может быть, и у тебя такие же темные глаза, вроде бы не подходящие к светлым волосам? Может быть, в них тоже проглядывает голод? До сегодняшнего утра я не смела даже надеяться, что ты прочитаешь хотя бы одно из моих писем, что ты вообще жива. Впрочем, мое воображение так щедро на посулы… Но сегодня все переменилось. Кто ты и где ты – все это по-прежнему покрыто для меня мраком. Но ведь я обращаюсь в молитвах к Пресвятой Деве, хоть никогда ее не видела. Мою игру на скрипке я посвящаю Богу, хотя никогда не узнаю, слушает ли он. Почему же мне не написать тебе? Насколько мне известно, сестра Лаура ни разу в жизни не обманула меня. И именно сегодня она велела написать тебе. Впрочем, пора объясниться. Есть лишь один день в году, когда figlie di соrо, то есть «дочерям хора» – воспитанницам, которые поют в церкви или играют там на инструментах, – дозволяется навестить любых, даже дальних родственников за пределами приюта, если те не против. Девочки очень ждут этого дня, готовятся к нему, мечтают о нем, а после целый год перебирают каждую подробность этого посещения, словно белочки – клад орехов, пока не придет пора для очередного визита. В прошлом году, когда служанки в этот день выбивали половики и вытряхивали шторы, я сидела у своего любимого сводчатого окна, неподалеку от комнат privilegiate, избранных участниц соrо. Из этого окна открывается сквозь железную решетку чудесный вид на оживленный Большой канал. Я сидела на скамеечке, обняв скрипку, в серебристом вихре танцующих на солнце пылинок. Я услышала, а потом и увидела, как взбирается по лестнице maestro Вивальди. Это мой учитель – и один из немногих мужчин, которые видели мое лицо и говорили со мной за всю мою недолгую жизнь. Мне было всего восемь лет, когда недавно рукоположенного священника Антонио Вивальди, урожденного венецианца, правление Пьеты наняло на должность скрипичного наставника. Мне запомнился тот день, когда сестра Лаура представила меня ему. Дон Антонио Вивальди сидел в ризнице. Он был без парика, и его рыжие волосы цветом походили на раскаленное железо, которым метят оставленных здесь детишек. Подобное клеймо есть и у меня на ноге – крохотная витиеватая буква «Р», знак подкидыша, записанного в книги Пьеты. – А это еще что такое? – спросил дон Антонио. Оторвавшись от бумаг, наваленных перед ним на столе в беспорядке, вперемешку с перьями для письма, он негодующе заявил, что его приглашали заниматься с преуспевающими ученицами, а не с малышками – piccoli. Сестра Лаура подтолкнула меня сзади – мне же в тот момент больше всего хотелось бежать без оглядки. Меня напугали его рыжие волосы: они так и наводили на мысль об адском пламени. А нетерпение в его голосе выдавало человека, не любящего детей. Сестра Лаура, впрочем, настояла, чтоб он послушал мою игру. Когда я закончила, он забрал у меня скрипку, отложил ее и повертел мои ручонки, внимательно рассматривая их. Затем приподнял мне подбородок и заглянул прямо в глаза. Тогда я увидела, какое удовольствие доставила ему моя игра. Он спросил мое имя. – Здесь меня зовут Анна Мария даль Виолин, – ответила я. Сестра Лаура объяснила дону Вивальди, что ни одной из воспитанниц не говорят ее фамилии, если у нее вообще есть таковая. Многих младенцев, принесенных в Пьету, записывают в книги, а потом отправляют в деревню на попечение приемных матерей, и сюда они возвращаются в десять лет для завершения образования. Я же была одной из немногих, выкормленных прямо в Пьете – тогда у нас еще были кормилицы, жившие здесь же, в приюте. Меня начали учить музыке, едва я смогла удержать в руках скрипку. Мне хотелось, чтобы сестра Лаура продолжала разъяснения – для моей и его пользы, – но она смолкла, стоя подле меня и положив руку мне на плечо. Рука ее дрожала. Сестра Лаура была моей учительницей до появления в Пьете maestro Вивальди. – Анна Мария даль Виолин, – обратился ко мне рыжеволосый священник. – Ты будешь одной из наших четырнадцати iniziate – ученицей соrо. Старайся же! И он снова склонился над своими бумагами, отослав нас взмахом руки. Я ощутила, что счастье переполняет меня подобно воде, хлынувшей в брошенное в колодец пустое ведро. Сестра Лаура меж тем заметила, что на ее памяти ни разу восьмилетнего ребенка не объявляли iniziata. Это означало, что я буду заниматься и репетировать под руководством маэстро Вивальди вместе с девушками и женщинами из соrо. А теперь будь любезна, милая матушка, вообрази, что с тех пор прошло уже пять лет. Девчушка-невеличка взошла, как хлебная опара, и обрела новую форму и новые размеры. Теперь ей тринадцать, глаза ее полны слез, а сердце – горечи. Со своего уединенного местечка у окна она смотрит вниз и удивляется непривычному поведению священника, который поднимается на третий этаж по запретной для него лестнице. Я подумала, не умирает ли кто. Мужчинам, даже священникам, заказан вход на третий этаж – кроме случаев, когда какую-либо из девушек требуется соборовать перед смертью, – и даже в этом случае его сюда сопровождали бы двое членов правления. Но в тот день в монастыре оставалась я одна: всем прочим участницам соrо нашлось куда пойти. Меня же от всех отличало полное отсутствие желающих признать меня своей родней. Когда он приблизился, я увидела, что это маэстро. Пренебрежение правилами ему и ранее было свойственно, но этот запрет он еще ни разу не нарушал. Он шагал прямо ко мне, перебирая пачку бумаг, вытащенных из складок сутаны. – ?ссо! – воскликнул он, протягивая мне нотный листок – Вот! От долгого подъема по лестнице он запыхался, а на лбу выступили капельки пота. Это оказалась сольная партия в новой сонате. Чернила размазались там, где его пальцы коснулись еще не просохших строк. Вверху была крупно выведена надпись: «Per Sig.ra: Анна Мария». Не успела я восклицанием выразить свое удовольствие и удивление, как маэстро Вивальди уже спешил вниз по лестнице. После первого пролета он задержался, поднял голову и помахал мне рукой. Я махнула ему в ответ. Он тем временем перекрестился и снова стал спускаться, что-то бормоча себе под нос и напевая вполголоса. Когда на него нападает такая причуда, он очень похож на помешанного, что содержатся в Incur?bili. Я присела и стала изучать нотную запись, слушая по мере чтения скрипку, которую Бог вложил мне в душу. Конечно, мне было любопытно, слагал ли маэстро эту сонату, думая обо мне, или приписал посвящение позже – возможно даже, что сестра Лаура или кто-то из учителей шепнули ему такой совет, а он лишь поспешно черкнул мое имя вверху страницы. Впрочем, решила я, – какая разница. Я повторяла свою партию до тех пор, пока она прочно не уложилась в памяти. Рассеянно глядя сквозь решетку на проплывающие мимо гондолы, я играла, испытывая все чувства, которые нашла в этой музыке, – те, что были недоступны мне ранее, когда я, бывало, сиживала здесь в тишине и смотрела, как скользят мимо лодки, увозя людей во все те места, куда они ездят, когда живут на воле. А в этом году нет новой сонаты, чтобы отвлечь меня от мыслей об удовольствиях, ожидающих других девочек: объятия кузин, особые блюда, приготовленные бабушками и тетушками по случаю встречи, секреты на ушко и разделенные слезы, и люди, которые тебя замечают и вскрикивают: «Как же ты выросла с прошлого раза!» Как обычно, я сидела подле окна – но не играла. Я просто смотрела вниз, на канал, и вновь ощущала, как ужасно быть единственной figlia di соrо, которой некого навестить. Остальным девушкам и в голову не приходило искать меня на скамеечке у окна, зато мне было отлично слышно, как они щебечут, выбегая из дортуара группками по двое и по трое и спускаясь по лестнице. Все они надели красные платья: мы их надеваем на выступления или когда просто выходим за эти стены. Красный цвет взывает к состраданию – так думает наше правление, надеясь, что у всех окружающих вид бедных хористок из Пьеты пробудит именно это чувство. Одна только Марьетта потрудилась отыскать меня и попрощаться. Между прочим, в прошлую Пасху Марьетта, к моему великому удивлению, заявила мне, что я – ее лучшая подруга. – Poverina! Бедняжка! – ласково воскликнула она, склонившись поцеловать меня. – Ну надо же, совсем нет родни! Ее жалостливая мина не могла скрыть гордости – как же, у нее, по крайней мере, есть мать – хотя в прошлом году по возвращении из гостей руки у моей подружки были сплошь покрыты синяками. У некоторых наших девочек есть отец или мать, но только они не имеют средств или желания растить своих детей. А бывает, что и средства есть, но они боятся скомпрометировать себя в глазах общества, признав незаконнорожденного ребенка. Я улыбалась через силу, пока Марьетта не повернулась на лестничной площадке, чтобы махнуть мне рукой на прощание. Но стоило мне остаться в одиночестве, как крепиться стало невмочь и слезы прорвались наружу. И тут до меня донесся шелест юбок сестры Лауры. С виду они такие же, как у других наставниц, однако при ходьбе издают совершенно особый звук. Наверняка у нее шелковая нижняя юбка. Я попыталась поскорее утереть слезы, хотя понимала, что сестра Лаура их не могла не заметить. Она взглянула мне прямо в глаза, будто бы оценивая их выражение, и затем велела следовать за ней. Я ходила по этой лестнице вверх и вниз вслед за сестрой Лаурой с тех пор, как была еще столь мала, что помогала себе руками, карабкаясь по ступенькам. Я шла за ней по среднему маршу, где каменные ступени были гладко отполированы и кое-где даже образовались углубления от множества ног тех, кто жил и умер в этих стенах. Мы шли по коридору, залитому бледным светом раннего утра. Его окна выходят на Большой канал. Сестра Лаура вела меня к муравейнику комнатушек, где спят по ночам учителя, запершись за резными деревянными дверьми. В одной из спален она усадила меня за прелестный письменный столик, который выглядел вовсе не к месту среди аскетической обстановки – узкого ложа под белым покрывалом и незатейливого умывальника, а также стен, лишенных всяческих украшений, кроме деревянного распятия в одном углу и старинного с виду лика Пресвятой Девы – в другом. Сестра Лаура откинула крышку и вынула из стола чернильницу, бутылочку с песком, перо и бумагу. – Ну вот, – произнесла она, разгладив бумагу на крышке стола и вложив мне в руки перо. – Напиши своей матери, Аннина. Расскажи ей, как ты здесь живешь и что у тебя на душе. От ее слов мое сердце понеслось вскачь, словно музыка в одном из самых трудных пассажей маэстро. Я спросила, знает ли она, где ты – и кто ты. Она коснулась моей щеки сухой горячей рукой, мозолистой от постоянной игры на скрипке на протяжении всех этих лет, что сестра Лаура провела здесь. – Богу все ведомо, – сказала она мне. – Он позаботится о том, чтобы твое письмо нашло дорогу к сердцу твоей матери. Честно говоря, я ей не поверила. Настоятельница читает все письма, посылаемые из приюта, кроме тех, что передаются тайными путями. Я слышала, что полгода карнавального разгула – лучшая пора залучить сюда посетителя, для верности скрытого маской и согласного послужить посыльным. Он получит письмо из рукава в рукав, через решетку parlat?rio, а затем передаст его далее в обход всякой цензуры. Впрочем, кто может сказать, сколько таких писем доходит до адресата? Говорят, сокровенные мысли дев-затворниц столь ценятся среди monachini – мужчин, увивающихся за монашками, – что эти послания, бывает, покупаются и продаются. Мы, конечно, не монашки, но нас держат вдали от мира точь-в-точь как их. Каждое письмо, прошедшее через руки настоятельницы, содержит вымаранные черным фразы – те, что могут повредить репутации Пьеты. У многих посланий, вышедших из-под руки здешних обитательниц, короткая жизнь – они обращаются в дым в жадном пламени камина, чей отсвет почти еженощно виден в окнах настоятельского кабинета. Нет, мое письмо просто так отослать невозможно. Я взглянула на сестру Лауру другими глазами, недоумевая, неужели я за все эти годы не успела ее узнать как следует, принимая за одну из образцовых хористок. Самым тяжким нарушением правил с ее стороны я считала тайное ношение шелковой нижней юбки. Встретив мой взгляд, она вдруг выпалила с неожиданной горячностью: – Не задавай вопросов! И вот я пишу тебе, хотя не имею понятия, когда и как ты получишь мое письмо – если вообще получишь. Пытаясь представить тебя за чтением этих строк, вместо твоего лица я вижу лишь темное пятно. На втором этаже, на повороте главной лестницы есть особое окно, в которое видна scafetta – ниша в церковной стене, куда подкидывают младенцев. Проходя мимо, принято каждый раз заглядывать вниз, чтобы убедиться, что ниша пуста. Ma?stra Бьянка – она сейчас поет в церковном хоре, а четырнадцать лет назад именно она, произнеся молитвы перед отходом ко сну, бросила взгляд в это окошко. Сестра Лаура рассказывала, что в ту осеннюю ночь луна проглядывала в прорехи меж облаков и ее лучи освещали канал и церковную стену. Ma?stra Бьянка заметила, что в нише что-то есть, и в тот же самый момент до нее донесся трезвон колокольчика – так люди дают знать, что оставляют здесь детей. Ma?stra Бьянка бросилась вниз по лестнице прямо в ночной сорочке и велела привратнице отпереть двери и посветить ей по пути к скаффетте. Так я и оказалась в Пьете, вначале втиснутая в нишу церковной стены, словно в ласточкино гнездо. Ma?stra Бьянка вытащила меня оттуда и понесла наверх. Ее знаменитые золотистые волосы растрепались, и она вопила так, что голос отдавался во всех углах и закоулках и наконец перебудил всех воспитанниц: – Младенчик! Господь послал нам еще младенца! Но не Господь принес меня в «Ospedale della Piet?». Тысячи раз я пыталась представить себе все это, силилась что-либо припомнить. Стоит мне закрыть глаза и притихнуть, и я чувствую, как накреняется гондола, когда ты переступаешь через борт, сходя на берег. Гондольер поддерживает тебя под локоть. Обычно ты представляешься мне облаченной в черное, как приличествует знатной венецианке, и непременно в маске – впрочем, как и сам гондольер, – потому что это пора карнавала. Бывали ночи, когда я не могла сомкнуть глаз от бессонницы, и тогда ты являлась мне в образе прачки, куртизанки или еврейки из гетто, возжелавшей для своего чада музыкальной будущности. Иногда борт гондолы кренила не твоя ножка, а подагрическая кардинальская ступня в туфле из красного шелка. А то мне чудился деревенщина, крестьянский сынок, трясущийся со страху, потому что приехал в Венецию второй раз в жизни и уверен, что гондольер уже наладился ограбить его – вот-вот треснет по голове веслом и бросит в канал. Воображала я и четырех братьев вкупе с пятью сестрами – все не больше меня нынешней. Они высвобождают мне личико из пеленок и целуют по очереди, передавая меня от младших к старшим, так что в конце концов мои щеки мокры от слез – слез моей родни. Четырнадцать лет назад ты держала меня на руках, склонив ко мне свое лицо. Хочется верить, что тогда в твоих глазах была любовь, что ты радовалась моему рождению. Когда мне удается хорошо сыграть, я играю для тебя. Самая большая моя мечта – что когда-нибудь после концерта в зале поднимется прекрасная женщина (мне всегда казалось, что в городе нет женщин прекраснее тебя, хотя сама я вовсе не красива). В твоих глазах блеснут слезы, и ты протянешь ко мне руку. «Анна Мария даль Виолин, – скажешь ты мелодичным низким голосом, – пойдем домой». Звонят к вечерне. Я напишу тебе еще, как только сестра Лаура позволит мне, а пока я буду хранить мысль о тебе в своем сердце. Твоя дочь, Анна Мария даль Виолин, ученица маэстро Вивальди». 2 В лето Господне 1737 Сегодня настоятельница объявила о решении правления: отныне я – Ma?stra dal Violin, концертмейстер и капельмейстер оркестра Пьеты. Если бы я сейчас могла дотянуться до себя в детстве – до той изнывающей от безысходности девчушки, обнять ее и прошептать: «Анна Мария, sii coraggiоsa – смелей же!» Ее пожелтевшие от времени письма – мои письма – разложены передо мной на бюро. Этот изысканный стол, инкрустированный красным деревом и перламутром, был сработан истинным умельцем по заказу самого дожа, который и преподнес мне его в подарок. Давно уже я их не перечитывала – эти послания, исполненные моих детских надежд, страхов и ожиданий. Но сегодня, после объявления за трапезой, я вынула их из серебряной шкатулки, выстланной бледно-голубым шелком, и развязала синюю ленточку, которой получательница много лет назад перевязывала эту пачку. Среди моего имущества не только письма, но и подшивка всех сольных партий, которые Вивальди написал для меня. Их тридцать семь: две для органа, а остальные – для скрипки, все помеченные вверху: «Реr Signorina Anna Maria».[4 - Для синьорины Анны Марии (ит.).] Там и сям в рукописи разбросаны торопливые поправки, а кое-где на месте исправленных пассажей даже аккуратно пришиты целые лоскутки бумаги. Порой только мы вдвоем и могли сыграть стремительные шестнадцатые доли на добавочной нотной линейке. Тогда он исключительно для меня делал в нотах пометку: «Piu allеgro che poss?bile» – «Быстрее, чем возможно». Эта книжечка, переплетенная в мягкую коричневую кожу, на которой вытиснено золотом мое имя, – единственное, что мне досталось от маэстро, и она дороже мне, нежели все золото и драгоценности любого аристократического дома Венеции. Теперь Вивальди уже удостаивает меня дружбой и доверяет даже более, чем мне хотелось бы. В детстве же я ждала от него намного большего, чем он собирался мне дать. Я страстно жаждала удостоиться особого внимания маэстро – и, справедливости ради стоит сказать, не раз его завоевывала. Однако я желала также его защиты от тех, кто причинял мне зло, – от Ла Бефаны, а еще от Бернардины. Когда Вивальди уезжал, нас чаще всего поручали маэстре Менегине. Усы у нее были чернее, чем у самого маэстро, и она била нас, если мы играли, по ее мнению, недостаточно хорошо. Мы прозвали ее Ла Бефаной в честь безобразной ведьмы, летающей на метле в крещенскую ночь и приносящей детишкам – кому подарки, а кому и кусок угля. Я не переставала изумляться тому бесспорному обстоятельству, что Ла Бефана не могла сразу родиться на свет такой злющей старухой: когда-то и она была маленькой девочкой – примерно такой же, как все мои сверстницы среди figlie di соrо. Мысль об этом повергала меня в дрожь, поскольку, если она когда-то была малышкой, как я сейчас, то и я со временем могу превратиться в столь же ужасную каргу. Дети не в состоянии представить, что они однажды и вправду состарятся. Они обладают особым умением верить только в настоящее – умение, которому я бы с удовольствием научилась заново. Зато старики – я сужу по наблюдениям за своим нынешним окружением, а здесь есть люди и постарше меня – старики всегда живут прошлым. Я и сама проявляю свой возраст уже тем, что веду эти записи. Прошлое! Мы либо неотлучно пребываем в нем, либо обманываем себя убежденностью, что мы все так же юны, как прежде. Мне и самой старость представляется чем-то таким, что постигнет кого угодно – только не меня. Мы, бывало, говорили об этом с Джульеттой, но каждый раз не могли удержаться от хохота и валились на пол, держась за бока: каждая стремилась перещеголять другую в стремлении пострашнее изобразить портрет подруги в старости. Но вот смех отступал, я глядела на Джульеттины розовые щечки и сияющие синие глаза – и отказывалась верить, что наши кошмарные выдумки когда-нибудь осуществятся. Одним из любимейших наших развлечений в дортуаре было разыгрывать представление, в котором знатный дворянин, прельщенный искусством игры Ла Бефаны на скрипке, являлся просить ее руки. (Мы меж тем отдавали себе отчет, что Ла Бефана наверняка была одной из лучших скрипачек своего поколения, иначе бы ей не присвоили звания маэстры. Тем не менее она никогда не концертировала, а инструмент брала в руки крайне редко – только чтобы продемонстрировать нам верное исполнение, когда мы ошибались.) Представление имело два финала. В одном Ла Бефана и дворянин приносили друг другу обеты вечной верности, она приподнимала с лица вуаль, требуя поцелуя, – и тогда жених бросался грудью на собственную шпагу. В другом варианте ему удавалось разглядеть лицо невесты еще до венчания – и он сбегал с ее лучшей подругой. Тот, кто верит в добросердечие девиц, никогда среди них не жил. Ко мне Ла Бефана питала особенную неприязнь, хотя проявляла ее в открытую, только когда маэстро не было. То я играла излишне оживленно, то недостаточно живо, то слишком быстро или же с ненужной осторожностью – на нее невозможно было угодить. Когда она бранила меня, я не опускала глаз, как это делали другие, и от этого маэстра Менегина только пуще злилась. И ни разу я не доставила ей удовольствия, показав, как мне больно, когда она лупила меня дирижерской палочкой – кстати, никогда ни по лицу, ни по рукам, а только по таким местам, где никто не увидит отметин от ударов. Тогда я еще не знала о той особой причине, по которой Ла Бефана меня ненавидела. Джульетта умоляла меня покориться – хотя бы настолько, чтобы Ла Бефана оставила меня в покое. – Анна Мария, ведь это грех – быть такой гордой! Джульетта всегда была мне верной подругой – милашка Джульетта, сжимающая меж колен виолончель, будто уже готовясь сжимать так любимого, который рано или поздно умчит ее отсюда. Но не гордость, а гнев удерживали меня от того, чтобы склониться перед побоями Ла Бефаны. Я застывала с каменным лицом и лишь молилась Пресвятой Деве, прося ее предстать пред нами во всей славе, чтобы моя наставница рухнула наземь в страхе и позоре, пряча свою рябую рожу от Бога. В моих видениях Пресвятая Дева простирала ко мне руку: «Пойдем же, Анна Мария, ангелы рыдают». Иногда не Богородица брала меня за руку, а неизвестная дама под вуалью. Я не видела ее лица, но догадывалась, кто она. «Пойдем, Анна Мария, – обращалась она ко мне, и ее голос я вспоминала, как припоминают вдруг колыбельную, что слышали во младенчестве. – Выйдем на волю из этих стен, чтобы вся Венеция узнала, кто создает эти божественные звуки». В этот момент я получала очередной удар от Ла Бефаны. Если Вивальди случалось проходить мимо нас в ризницу – чтобы пополнить запас перьев для письма или передохнуть между уроками, – он лишь с улыбкой махал рукой, едва нас замечая. «Играйте-играйте, ангелочки!» – бросал он через плечо. Я же не переставала изумляться, как может человек, не упускающий из виду ничего, когда дело касается его собственной репутации, различающий любую оплошность, малейшую фальшь в нашей игре, – как может он во всем остальном вести себя так, словно лишен слуха и зрения? Как может тот, чья музыка раскрывает сердца слушателей, находить столь мало места в сердце для всех, кроме себя самого? Тогда Анны Джиро еще здесь не было, и музыка оставалась единственной привязанностью Вивальди – она была средоточием его честолюбивых устремлений. Даже Господь Бог вынужден был ждать, пока творил маэстро. До сих пор передают из уст в уста историю, как однажды во время мессы он покинул свое место у алтаря, потому что ему в тот момент пришла в голову какая-то музыкальная фраза. Он спешно направился в ризницу записать ее, а мы в храме терпеливо дожидались его возвращения. Когда такие случаи начали повторяться, правление вообще освободило его от ведения служб. Найти другого священника, дабы вел нас по пути благочестия, было несложно – куда труднее было бы разыскать композитора с дарованием, равным удивительному таланту Вивальди. С самых ранних пор, едва научившись разбираться, что к чему, я заметила, что наше руководство весьма ценило его как музыканта, но не особенно любило как человека. А мы его обожали. Он всегда был самым любимым из наших учителей. Ничьего расположения и похвалы мы не добивались с таким рвением – возможно, потому, что он был чрезвычайно скуп на них. Уже сама пополнив здесь ряды наставниц, я не раз думала обо всем этом. По требовательности Вивальди не знал себе равных. Полагаю, мы с готовностью усердствовали в учебе ради него – куда охотнее, чем ради других наставников, – потому что маэстро верил в наше величие. Воистину, для него мы были ангелами, божественными посланцами, несущими его музыку миру. Колокола своим звоном возвещают перерыв, после которого мы продолжим мессу во славу Божию и в очередной раз спасем Республику от гнева Господня. Венецианские грешники смогут мирно предаваться своим удовольствиям еще день и ночь. В моем очаге потрескивает огонь – право, выделяемая мне доля дров нынче более чем щедра. И мне достаточно просто поднять глаза от стола, чтобы увидеть Большой канал с его жизнью, но теперь у меня больше нет причин ей завидовать. Венеция Светлейшая, la Serenissima, бессмертная в сути своей, ничуть не изменилась с тех пор, как я написала свое первое послание. Однако стоит мне взглянуть на свои руки, как на них, словно на карте, проступают поправки, нанесенные временем. Как же получилось, что с тех пор прошло так много лет? Неужели мне скоро сорок два? Теперь, когда я ловлю на темном стекле свое отражение, я едва могу поверить, что я и есть эта самоуверенного вида незнакомка, взирающая на меня столь умудренно, словно может проникнуть внутрь моей души. И каждый раз я поддаюсь на эту уловку. Теперь с наступлением темноты я намеренно отвожу взгляд от окон – куда приятнее видеть вокруг юные свежие лица, чем переглядываться с собственным увяданием. Что ж, все равно. Пусть мои волосы уже не белокуры, а тронуты сединой, а щеки не так пухлы и розовы, как прежде, зато мои пальцы все так же гибки. Я по-прежнему могу посылать к небесам водопады нот из своей скрипки. Впрочем, то же скажу и про чембало, и про виолончель, и про виолу д'аморе, и лютню, и теорбу,[5 - Чембало – итальянское название клавесина. Виола д'аморе – струнный смычковый инструмент, появившийся в середине XVII в. Сочетание жильных и металлических струн придавало его звучанию особый «серебристый» оттенок. Теорба – басовая разновидность лютни.] и мандолину – как вчера написал в «Palade Veneta»[6 - «Palade Veneta» (прав. «Pallade Veneta», ит.) – печатное издание, выходившее в Венеции с 1687 г. и знакомившее жителей Северной Италии с событиями венецианской музыкальной жизни.] один рифмоплет. Целых шесть строф его глупой поэмы были посвящены мне – той самой Анне Марии, которая двадцать восемь лет назад проливала горькие слезы, оттого что никто ее не знал и знать не хотел. Сколько раз я ускользала из объятий сна, пускаясь в путешествие по неосвещенным коридорам своей памяти! Но сон всякий раз настигал меня раньше, чем я успевала добраться туда, куда так безудержно стремилась. В те дни мне отчаянно хотелось узнать – кто мои родители? Почему они бросили меня здесь? Какая у меня будет жизнь, если я их отыщу? Секретные архивы скаффетты содержат подробнейшие, до мелочей, записи о каждом младенце, оказавшемся в нише церковной стены. Кто-то из оставленных там найденышей завернут в бархат и кружево, кто-то – в грязные тряпки. Иногда в пеленках или прямо в крохотной ручонке обнаруживается некий знак, и он всегда половинка от чего-то – от искусно выполненной миниатюры, медальона или редкостной монеты. В этом случае родительница может в один прекрасный день явиться сюда с другой половинкой вещицы и забрать свое чадо. За все время моего пребывания в Пьете такое случалось всего дважды, но каждая из воспитанниц мечтает об этом и надеется на чудо даже с большим пылом, нежели на Небеса Божьи. Самые первые мои воспоминания относятся еще к бессловесным временам – и все же гораздо более поздним, чем день, когда меня сунули в scaffetta и оставили здесь. Была весна. Я точно знаю, что весна, потому что мое обоняние улавливало некий дивный запах – лишь много времени спустя я догадалась связать его с пурпурными цветками глицинии, оплетающей стены и заглядывающей во все окна с дерзкой отвагой ухажера, вознамерившегося во что бы то ни стало достучаться до сердца девы-затворницы. Помню плеск дождя по воде канала – на него выходили окна комнаты. Конечно, это было еще до наступления возраста сознания, как называла его ma?stra Эммануэла, тогдашняя настоятельница. Тогда мне казалось, что лившаяся отовсюду музыка исходит прямо из каменных стен ospedale. Она звучала всегда, поэтому с младенческой рассудительностью я решила, что камни умеют петь. Позже, увидев оркестр, я внушила себе, что воспитанницы составляют единое целое с инструментами, на которых они играют. Ведь были же инструменты частью их имен: Беатриче даль Виолин, Мария даль Флауто, Паола даль Мандолин – Беатриче Скрипка, Мария Флейта, Паола Мандолина. В прозваниях некоторых девушек не упоминались никакие музыкальные приспособления, потому что божественные звуки исходили прямо из их тел: Пруденца даль Сопрано, Анастазия даль Контральто, Микелина д'Альто. Помню также момент, когда я узнала от кого-то, что эти девушки вовсе не ангелы, что они из такой же плоти и крови, как я сама. Я уже стала iniziata в оркестре, а мой детский умишко по-прежнему находил массу предлогов, чтобы отвлечься от строгостей учебы и молитв. На занятиях у Вивальди я зачарованно разглядывала его шевелюру – казалось, она прямо-таки полыхала в случаях, когда кто-нибудь из нас фальшивил или не мог поспеть за нотами. «Il Pr?te Rоsso», – шептались у него за спиной. Так зовут его и поныне – Рыжий Аббат. Иногда он заставлял нас играть так быстро и так долго, что пальцы начинали кровоточить. Тогда мы воздевали руки вверх и показывали ему, а он только головой кивал: – Ничего, ничего. Ради музыки стоит проливать кровь. Девицы беспрестанно роняют кровь, хотя и не по столь благородной причине. Нам оставалось только краснеть при этих словах. Находились такие, кто предсказывал Вивальди дурную кончину из-за его рыжих волос, – я же всегда верила, что Бог его возлюбил. Не потому, что он священник; по правде говоря, я и тогда уже догадывалась, что духовное звание – куда чаще добывание хлеба насущного, нежели зов сердца. Но Вивальди был осенен Божьей благодатью, потому что слагал для нас такую музыку, которой не погнушался бы и хор ангелов. Он до сих пор ее пишет. Хоралы – те, что он в самое последнее время начал создавать для нас, – по моему мнению, входят в число самых божественных его творений и наиболее всего выражают его натуру, его подлинную натуру, которую он прячет от всех. Эта музыка переполнена чистым духом Антонио Вивальди, являя всем не просто священника, но воистину Божьего человека. Со всей Европы съезжаются люди послушать, как мы исполняем его музыку: поэты, философы, принцы, епископы, короли. Мы наблюдаем, как они пытаются заглянуть за решетку, скрывающую нас от посторонних глаз, через вуали, которые позволяют каждой из нас казаться прекрасной и молодой. А они сыплют золото в руки дожа: «Это для венецианских сироток». Я тоже держала золото в руках, не замечая своего богатства. Бедняжка Анна Мария! Если бы ты могла тогда знать то, что мне ведомо ныне! Если бы ты могла хоть краешком глаза заглянуть в будущее, сколько утешения ты нашла бы в своем настоящем! Но мое давнее «я», та юная страдающая девочка, не услышит меня, сколько бы строк я ни нацарапала в этой книжице, сколько бы тайн ни открыла. Я-то могу читать ее слова, а она мои – никогда. Она осталась в прошлом, словно в западне, никому не нужная, одна-одинешенька. * * * В лето Господне 1709 «Милая матушка! Сестра Лаура велела мне писать тебе и таким способом утихомиривать свои страсти. А когда я спросила, что мне написать, она посоветовала рассказать тебе свою жизнь, поскольку ты ничего обо мне не знаешь – кроме того, что я уже сообщала в первом письме. Я сказала сестре Лауре, что, если бы тебе была интересна моя жизнь, ты бы уже наверняка как-то разузнала о ней раньше или нашла способ написать мне. Она тут же послала меня к отцу-исповеднику, и мне пришлось сотню раз прочитать «Ave Maria!», стоя на коленях. Как же мне верить в мать, которая отказывает мне даже в наиглавнейшем утешении – знать, что она жива? И все-таки желание верить, что ты и вправду жива и как-то меня слышишь, пробуждает во мне охоту писать. Если есть хоть малейшая надежда, что ты однажды прочтешь эти строки, как могу я быть такой дурой, чтобы отказаться писать их? Теперь, правду сказать, я немного успокоилась, хотя мне вовсе не нравится сидеть здесь под замком, пока все остальные ужинают. Это послание – не торопливая писулька, а обстоятельное, на много страниц, письмо, вот единственный ключ, что может отпереть дверь этой комнаты. Так мне было сказано. Очень хочется есть и почти так же сильно хочется рассказать тебе все о себе и о своей жизни здесь. Первые пять лет, как я попала сюда, меня звали просто Анной Марией и понемногу обучали вместе с сотнями других детишек общины. Занятия у малышей совместные, но с десяти лет мальчиков отправляют учиться какому-нибудь ремеслу, а девочек оставляют здесь и делают из них кружевниц и белошвеек, кухарок, сиделок, аптекарей или горничных – в зависимости от склонностей. Забота священников – следить за нашими душами, а наставников – чтоб мы не сидели без дела. В бытность свою figlia общины я очень любила занятия. У меня было много друзей среди мальчиков и девочек моего возраста, и мы страсть как любили поозорничать, пока наставники не смотрят. Для меня было полной неожиданностью, когда в шестилетнем возрасте меня выдернули из этой кучи-малы и стали водить на уроки в соrо. Еще больше я удивилась, когда молоденькая учительница однажды задержала меня после заутрени и велела спеть ей. Не дослушав как следует мои гаммы и трели, она потянула меня за ухо к сидящей за клавесином сестре Лауре, которая только что закончила урок сольфеджио. Я решила, что сейчас меня накажут. Вокруг толпились большие девочки, я им едва до пояса доставала, они пересмеивались и шушукались, пока сестра Лаура не отпустила их. Она погладила меня по щеке и ласково со мной заговорила. Помню, что ее глаза, словно летнее небо над нашим двором, светились кротостью и спокойствием. Она велела мне пропеть пару мелодий, а затем попросила повторить то, что наигрывала на клавесине. Мне все это казалось презабавной игрой – особенно когда оказалось, что у меня хорошо получается. Тогда сестра Лаура показала мне, как держать руку и подбородок, и поместила меж ними скрипку. С тех пор этот инструмент – часть моего имени и меня самой. Это мой голос. Я училась вместе со всеми sottoma?stre – подмастерьями, начинающими наставниками. Только лучшие из figlie di соrо в конце концов допускаются до ведения занятий, а лучшим из лучших – privilegiate, самым одаренным, – даже дозволяется иметь частных платных учеников. Вот так уроки маэстро Вивальди изучаются всеми исполнительницами на струнных инструментах, хотя напрямую он учит только некоторых из нас. Недавно я начала разучивать первый концерт маэстро в серии, которую, по его словам, он собирается назвать «l'?stro Arm?nico». Он заявил, что только мы да он будем знать, что это выражение происходит из такого положения вещей, когда все наше заведение целиком и полностью зависит от ежемесячных колебаний настроения и кровотечений здешнего женского населения; под «l'?stro» подразумевалась течка у самок животных. Маэстро хвастает, что может с точностью до дня предсказать, когда мы явимся на занятие раскисшие, с плаксивыми минами и корчами, поскольку за две недели до этого мы всегда играем с самым неистовым искусством и фантазией. Это и есть наша «l'?stro», говорит он, и в глазах его при этих словах пляшут чертенята. И все же мы знаем, что маэстро едва ли не приравнивает наше мастерство к своему, ведь соrо – единственное средство донести его музыку до слуха остального мира, и музыка, которую услышит мир, будет настолько хороша, насколько хорошо мы ее исполним. В отличие от приютских наставников, которые обращаются с нами как с детьми, маэстро видит в нас прежде всего музыкантов. Мне кажется, он просто не задумывается, кому здесь сколько лет. Он давил на нас сильнее обычного, когда мы оттачивали исполнение двенадцати недавно написанных им сонат. Их мы будем скоро – хотя и неизвестно, когда именно, – исполнять для одной в высшей степени знатной особы, имя которой Вивальди пока не разглашает. Если верить маэстро, то вся его композиторская будущность – не говоря уже о будущности Республики – целиком в наших руках. Мы же – лентяйки, вертушки и пустосмешки, и Господь нас непременно накажет, если мы не сыграем музыку так, как он задумал. Маэстро ярится и бранится, а затем льстит и упрашивает, задабривает нас сластями и строит уморительные рожицы. Однако к концу репетиции ему частенько удается выдавить из нас то, что он хочет. Вчера Бернардина, одна из лучших младших скрипачек – несмотря на то что она слепа на один глаз, – отпросилась с репетиции из-за спазмов. Маэстро не на шутку вышел из себя. Бернардина выше меня на целую ладонь, и ей доставляет удовольствие смотреть на меня сверху, хотя я дважды побеждала ее, когда нас всех заставляли играть друг против друга. Оба раза ее конопатое лицо пылало от негодования, а в глазах читалась надежда, что Господь поразит меня на месте. Когда старшие говорят о том, что случается, когда созреваешь, они упоминают вспыльчивость, спазмы и кровотечения. Это уже произошло в нынешнем году с Джульеттой – она моя лучшая подруга, хотя Марьетта и претендует на это место. Я услышала крики Джульетты сквозь сон, от которого не сразу пробудилась. – Умираю! Кровь течет – ой, я ранена! Я откинула одеяло и на простыне увидела – и учуяла – красно-бурые кровавые пятна. Я решила, что ранили нас обеих, но сама почему-то не чувствовала боли. А затем я с ужасом обнаружила, что у Джульетты между ног все в той же крови. Несколько девушек постарше тоже встали и столпились у нашей постели. Откуда-то взялась и вода, и губка, и чистая одежда. – Ты не ранена, Джульетта, вот дурашка! – утешали они. – Ты теперь женщина. Молись, а в штанишки засунь вот эти тряпки. И они ушли на завтрак, щебеча и болтая меж собой, словно ничего особенного и не случилось. Милашка Джульетта – у нее кожа цвета сливок, а мягкие каштановые локоны вьются сами собой – схватилась за живот и заявила, что ее наверняка отравили, потому что все внутри ужасно болит. Теперь у Джульетты ежемесячно бывают кровотечения – как и у всех остальных старших девочек и у всех здешних женщин, у которых еще не растут волосы на подбородке. Все они одновременно роняют кровь – и все за несколько дней до этого злятся, раздражаются и беспричинно плачут. А все из-за того, что когда-то давным-давно Ева откусила от того яблока! Я уверена, если бы Ева хотя бы догадывалась, сколько печалей она тем самым навлекает на своих дочерей, она бы ни за что не поддалась искушению, а зареклась бы от яблок на веки вечные. Я без всякой радости думаю, что и сама скоро стану женщиной. Не далее как на прошлой неделе Пруденцу – одну из старших и самых миловидных хористок, а также одну из лучших сопрано во всех ospedali, вместе взятых, – вызвали в приютский parlat?rio для своеобразного собеседования, какого каждая из нас и страшится, и желает одновременно. Parlat?rio – это просторное сводчатое помещение, где мы с тобой встретились бы, если бы ты пришла навестить меня. Говорят, что оно во многом напоминает комнату для посещений в любом монастыре. Отделенный от остального ospedale ажурной металлической решеткой, parlat?rio служит нам окном во внешний мир. Там мы можем смотреть на людей, и они могут смотреть на нас, но любые прикосновения воспрещены. Узнав, что в монастыре Сан Франческо делла Винья у нее имеется родня, Пруденца в прошлом году обратилась к нашему правлению с просьбой позволить ей принять постриг. Никто из нас не верил, что ее отпустят: она – знаменитая певица, немало мест на наших концертах раскупаются именно благодаря ее участию. К тому же она славится красотой, так что многие слушатели приходят сюда не только послушать наше исполнение, но и в надежде увидеть ее хоть краешком глаза. Настоятельница лично провела Пруденцу через потайную дверцу на гостевую половину parlat?rio. Там с нее сняли вуаль и представили незнакомцу в маске; сгорбленная спина и седины выдавали в нем очень почтенный возраст. Оказалось, что наше правление совсем уже собралось удовлетворить ее просьбу, но затем один из их числа – синьор Джованни Баттиста Моротти – рассудил, что может предложить лучшей певице Пьеты обет несколько иного рода. Старец стоял в сторонке и наблюдал, а пришедшие с ним родственницы поворачивали Пруденцу так и эдак, тщательнейшим образом осмотрели ее волосы и даже залезли ей в рот, чтоб оценить зубы, пока наконец синьор не поклонился и не поблагодарил ее. Всю эту историю передавали друг другу шепотом за ужином, перемежая ее молитвой и жеванием. Вчера настоятельница вызвала Пруденцу к себе в кабинет и ознакомила ее с брачным предложением синьора Моротти. Если она желает получить в качестве приданого двести дукатов, предназначенных любой из нас в случае замужества, оба они, и Пруденца, и ее престарелый жених – который весьма благороден, но не особенно богат, – должны дать письменное обязательство, что новобрачная впредь никогда не будет выступать перед публикой. Клянусь тебе, я скорее соглашусь, чтобы мне отрубили руки. Как может кто-то из нас обещать такое: это за пределами моего разумения! Что такое Пруденца без ее золотого голоска? Как Господь услышит ее? Джульетта считает, что приближаются мои первые месячные – они-то и терзают меня. На самом же деле вторая часть нового концерта маэстро обвивает меня подобно змею, соблазнившему Еву, вызывая мурашки по всему телу. После того как Вивальди вогнал нас в краску разговорами о ежемесячных кровотечениях, я торжественно поклялась Деве Марии так разучить свою партию и исполнить ее с таким блеском, чтобы он больше никогда даже не думал сравнивать нас с какими-то животными. Первая часть продвигалась превосходно: ноты понемногу уступали напору моих пальцев, приобретали благозвучие, по мере того как мои пальцы выискивали их укрытия и, выманив наружу, посылали к небесам. Они были послушны моему смычку, словно я была предводителем великой музыкальной армии: я заставляла их петь. Так прошло три дня, словно слившись в один. Я узнала, что прошло три дня, только потому, что сестра Лаура вдруг посоветовала мне сделать передышку и заняться чем-нибудь другим. Она уговорила меня пойти прогуляться во дворик, где уже расцвели пионы синьоры Оливии. Но солнце слепило глаза, и ни цветочный аромат, ни игра в волан меня не прельщали – мне снова хотелось вернуться под каменные гулкие своды. Я хотела поработать над Ларго. Я вновь почувствовала в себе достаточно сил, чтобы выполнить клятву, принесенную Пресвятой Деве. Казалось, что не глаза, а сами пальцы вчитываются в пляску нот, торопливо нацарапанных на листах нашим маэстро в очередном порыве вдохновения. Не много найдется людей вроде меня, кто привык разбирать его почерк; большинство же ни за что не отличит нот от чернильных клякс, оставленных сломанным пером. Мы с Джульеттой видели, как маэстро сочинял этот концерт в ризнице. Мы не раз шпионили за ним, потому что в своем творческом пылу он выглядит презабавным чудаком. Он стягивает с головы шапочку и зарывает пальцы в рыжую шевелюру, издавая при этом стоны, словно его волосы и впрямь пылают огнем, а сам он – взошедший на костер мученик. Вивальди пишет без остановки, то и дело обмакивая перо и вытирая глаза. Перед ним целый пучок перьев, они ломаются, он швыряет их за спину, и они летят, словно возвращаясь обратно к птицам, у которых были взяты. Маэстро кашляет, особенно по осени и весной, прижимает к груди руку, а другой продолжает писать. Затем он подходит к клавесину и извлекает из него только что написанные ноты, прислушиваясь к ним с жуткой гримасой на лице – ни дать ни взять арестант перед поркой. А затем происходит нечто – для нас незримое, но для него вполне вещественное, судя по выражению его глаз, словно бы невидимый тюремщик разомкнул цепи, приковывающие маэстро к стенам темницы, или сам Христос простер свою длань и утер слезы с его лица. Вивальди опять рыдает, на этот раз от счастья. Затем он хватает скрипку, прикрывает глаза – и играет. Конечно, для него непереносимо, когда мы не можем сыграть его музыку так, как он ее слышит, как ему нашептали ангелы. Тогда с его лица сходит румянец, и он бормочет невероятные, ужасающие вещи насчет fanciullе, сопливых девиц. Как может это гогочущее стадо гусынь, девственных дур, запертых в четырех стенах, проникнуться музыкой, которую произвел на свет мужчина? Мы понимаем, что грех ему, священнику, говорить такое. И все же мне ясно, что он не сознает, как уязвляет нас этими словами. «Девы!» – вскрикивает маэстро, возводит очи к небесам и бросается прочь из залы. Его черная сутана развевается позади, словно несущаяся по небу грозовая туча, беременная дождем. Мы же, прославленные сиротки-музыкантши Пьеты, остаемся, не смея даже переглянуться. Нам стыдно, что мы опять его подвели. Исполняя данный Богородице обет, я без конца трудилась над третьей частью, аллегро, силясь сыграть ее так, как сыграл бы ангел. Ангел во гневе. Я играла до тех пор, пока от боли в руке, сжимающей смычок, из глаз не брызнули слезы. Я видела их – словно капли дождя на красивом дереве скрипки. Наверное, это Джульетта сходила за сестрой Лаурой, а та осторожно, но настойчиво разжала мои пальцы на скрипичном грифе и отняла у меня инструмент. – А как же аллегро – эта часть мне никак не дается! – закричала я в таком же безумном порыве, что и у маэстро. В ту ночь – вернее, в эту ночь – я снова не могла уснуть. Боль в плече не давала сомкнуть глаз, но еще более – некое странное чувство. Я даже не могу описать словами те ощущения, что гнали от меня сон, – какое-то бесовское наваждение. Осознание собственной ничтожности было столь сокрушающим, что я не могла устоять под его гнетом, – но и заснуть тоже была не в состоянии. Сегодня утром я не притронулась к поленте, которую Джульетта принесла мне в плошке из кухни, – несмотря на то что она сдобрила кукурузную кашу медом и сливками как раз так, как я люблю. Пришла сестра Лаура и присела рядом. Она долго молчала, а когда заговорила, то голос ее зазвучал так же низко и привычно для меня, как колокол храма Сан Марко, возвещающий начало и конец рабочего дня для всех, кто живет вне этих стен. – Маэстро Вивальди сочиняет скрипичную музыку, труднее которой никто и никогда не писал. Не надо винить себя в том, что она тебе не дается. Я заплакала. Она подняла мне подбородок и заставила поглядеть ей в глаза, синие и спокойные. – Сам Господь замучился бы с этим аллегро. Сестра Лаура уже не держала мой подбородок, а я все глядела ей в глаза, пытаясь проникнуть в секрет, который позволяет ей всегда сохранять спокойствие и уравновешенность. О матушка, если ты и вправду получишь это послание, услышь меня! Если бы я могла просить тебя о помощи – не словами, потому что они неуклюжи и безобразны, словно мухи, сбивающиеся в углах окон в летнюю пору, но звуками своей скрипки! К тебе обращается твоя девочка – все еще девочка. Дева, неспособная отыскать разгадку исполнения музыки, которую произвел на свет мужчина. Не умеющая сыграть аллегро. Прошу, помолись за меня. Твоя дочь, Анна Мария даль Виолин, ученица маэстро Вивальди». * * * Той осенью мои молитвы были услышаны. В Пьете появилась новая девочка – и не подкидыш, а платная ученица из Саксонии. Она получила прекрасную подготовку и уже играла вполне прилично. И поныне в нашем приюте каждый год появляется хотя бы одна такая девушка – их присылают пожить среди нас до семнадцатилетнего возраста. Этим девушкам, в отличие от нас, не обязательно целых десять лет преподавать и концертировать в возмещение предоставляемого нам хлеба и крова, как не нужно и готовить двух воспитанниц себе на смену, если нам заблагорассудится выйти замуж или принять постриг. Для учениц из внешнего мира Пьета – лишь дорожная станция на пути к выгодному браку и рождению наследников. Эти девушки приносят с собой дыхание мира, неведомого обитательницам приюта, – мира, где музыка вовсе не должна быть сердцем и смыслом твоего существования. Через них доходят сюда разговоры о моде, семейной жизни и поцелуях украдкой. Клаудию, как скрипачку, доверили моей личной опеке. Я знакомила ее со всеми тонкостями итальянской манеры игры, поправляла ее грамматические ошибки и приучала к нашим порядкам. Но я и сама в большей степени была ученицей Клаудии, чем ее наставницей. Всего двумя годами меня старше, она была уже вполне сформировавшейся женщиной, весьма сведущей в нравах и обычаях мира. Помню, я несказанно изумилась, заметив, что маэстро явно обратил внимание на ее грудь. Мне было как-то неловко думать о Вивальди – да и о любом священнике – как о мужчине. Нельзя сказать, что я сейчас полностью свыклась с этой мыслью, хотя прекрасно знаю, что это житейский факт. Сама принадлежность священнослужителей к мужескому полу делает их обеты безбрачия столь необходимыми – и столь трудными для выполнения. Именно Клаудия поведала мне на своем ломаном итальянском, насколько важно не забывать о том, что у всех мужчин – не важно, аристократы они или попрошайки, священники или сводники, – имеется совершенно одинаковая штуковина, которой они сугубо подвластны. Вскоре после прибытия Клаудия стала свидетельницей очередного гневного приступа маэстро, во время которого он рвал на себе волосы и клял нашу невинность, не дающую нам играть со страстью, необходимой для его музыки. Я обернулась к Клаудии, чтоб посмотреть, как та поведет себя. Странно, но она преспокойно сидела и загадочно улыбалась, по-видимому очень довольная собой. Та ночь была необыкновенно холодной. Многие из нас зимой обычно спали по двое, несмотря на то что еще в прошлом году каждая из нас заслужила право на отдельную кровать. Лежа в обнимку с Клаудией, я уже готова была провалиться в сон, как вдруг она зашептала мне в ухо: – Анна Мария, я могу открыть секрет той страсти, какую требует от вас ваш маэстро. Глаза у меня уже слипались – а ведь не так просто заснуть, когда мерзнешь. – Я добродетельная девушка, – пробормотала я, сердясь, что она меня разбудила. – Ты и останешься такой – даю тебе слово! Твое целомудрие нисколько не пострадает. Зато своему маэстро ты доставишь большую радость. Она приподнялась, опершись на локти. Я повернулась к ней и раздраженно спросила: – Что за загадки ты мне загадываешь? Несмотря на кромешную темноту, я почувствовала, что Клаудия улыбается. – Давай-ка я покажу тебе! – Покажешь? Где – здесь? В дортуаре? – Лучше места не найти. Она придвинулась поближе ко мне и заговорила тихо-тихо, едва ли не шепотом: – Анна Мария, у каждой женщины – и у девушек тоже – есть на теле потайное местечко. Если правильно погладить его, то все тело затрепещет и зазвучит не хуже струн твоей скрипки. Я снова улеглась, негодуя, что меня так глупо разыгрывают. – Ложись спать, Клаудия! Надо набраться сил для завтрашней репетиции. Она стала трясти меня за плечо: – Именно поэтому я сегодня и завела с тобой этот разговор, Аннина. – Не называй меня Анниной, – огрызнулась я. Я вспомнила, как когда-то верила, будто музыка coro исходит прямо из тел девушек. Мне было невдомек, каким образом эта саксонская ведьма разгадала мою детскую фантазию. – Ну же, – снова усадила она меня на постели. – Смотри, что я делаю, и повторяй. Мои глаза к тому времени понемногу привыкли к полумраку. Клаудия словно бы собралась играть на виолончели – уселась, разведя колени в стороны. – Это здесь, – пояснила она, засунув руку себе под ночную рубашку. – У тебя тоже такое есть. Оно похоже… я не знаю, как это будет по-итальянски. Она снова выпростала руку, а другой накрыла ее сверху: получился колокольчик с язычком-пальцем. – Такая маленькая штучка, от которой он звенит. Найди-ка у себя! Я полезла себе под рубашку. Как же я раньше-то не замечала? Я притронулась к «штучке» – и словно бы сама превратилась в скрипку: от прикосновений моих пальцев каждая частичка моего тела затрепетала, особенно кончики грудей и своды стоп. Клаудия прикрыла глаза – я вслед за ней. – Ну что, чувствуешь? – спросила она. – Ага, – еле выдавила я, потому что дышать почему-то стало трудно, словно я взбиралась по лестнице. – Води пальцами, как по струнам своей скрипки, Анна Мария Скрипка. – Но струны моей скрипки от этого не становятся мокрыми. – Думай о сонате, которую нам играть завтра, – об аллегро. А когда мы завтра будем играть аллегро, думай об этом! Я не могла ответить ей. Острое желание гладить и гладить неожиданно стало таким настоятельным, всеобъемлющим и громогласным, что все остальное просто исчезло. Я забыла и где я, и кто я, чувствуя только неотвязное стремление делать… не знаю что. А потом – о Пресвятая Богородица! – все мое тело зазвенело с ликующей радостью, как будто все колокола la Serenissima в пасхальное утро. Я словно бы попала в морскую бурю, и меня выбросило волнами на берег – едва не захлебнувшуюся, полумертвую, но узревшую лик Божий. Проснувшись наутро, я вопрошала себя, не сон ли все это. Но Клаудия сидела рядом, склонившись надо мной, и на лице ее бродила кошачья ухмылка. Я улыбнулась в ответ. – Не забудь же – думай об этом, когда будешь играть сегодня. – Да я ни о чем другом не буду думать! – воскликнула я. – Надо рассказать Джульетте! Она тоже должна думать об этом, когда будет сегодня играть на виолончели! Я поделилась открытием с Джульеттой (и при этом еще раз окунулась в океан), а та, вероятно, оповестила остальных. Так или иначе, перед репетицией маэстро узрел стайку бледных девиц с воспаленными глазами. – Это еще что? – пробормотал он. – Неужели календарь меня подвел? Однако едва мы начали играть, как всем нам – и ему в первую очередь – стало ясно, что все переменилось. Мы играли с живостью. Мы играли со страстью. Мы играли с порывом. Мы выложились так, что в конце запыхались, и вполне вероятно, что колокольчики у многих из нас звенели во время исполнения. Маэстро уронил руки и уставился на нас, глазам своим не веря. – Я сплю. – Это было единственное, что он смог сказать сразу. А потом, с восторгом и восхищением в глазах: – Как это произошло? Мы все преспокойно сидели, и на лицах у нас застыла та же полуулыбка, что и у Клаудии. 3 Я сижу, держа в руках мое следующее письмо – первое, что было написано из заточения в самую глухую пору той памятной зимы 1709 года от Рождества Христова. Даже если бы сестра Лаура велела мне писать самой Пресвятой Деве, я бы точно так же излила ей душу, столь отчаянным было мое желание, чтобы хоть кто-нибудь – кто угодно! – услышал мой cri de cCur.[8 - Крик души (фр.).] Уносясь мысленно в прошлое, я припоминаю, что истинным началом «преступного» периода моей жизни можно считать ту зимнюю ночь, когда мы с Марьеттой сидели на холодном каменном полу между двумя кроватями, натянув рубашки на зябнущие ступни. Мне тогда было четырнадцать, и я еще не дождалась своей первой крови. Разговаривая, мы обе то и дело прислушивались, не идет ли сестра Джованна, которая в ту неделю исполняла обязанности сеттиманьеры[9 - Дежурная (от scttimana – неделя) (ит.).] и делала обход коридоров. Я отчаянно шептала Марьетте, стараясь не слишком повышать голос: – Pazza, ты совсем обезумела! Подруга вбила себе в голову, что станет оперной дивой. Разумеется, и тогда, и сейчас в любой венецианский монастырь опере путь заказан. Голос у Марьетты охватывает целых три октавы, и она скачет по ним с таким проворством и легкостью, какая не снилась никакой блохе. В те дни кожа у нее была шелковисто-розовой, словно у боттичеллиевского ангела, зато в глазах горел дьявольский огонь. Принарядить бы ее в бархат и тафту, навесить на нее драгоценные украшения, а ножки обуть в шелковые туфельки – и из нее могла бы выйти первейшая в Венеции примадонна. Эта мысль не давала Марьетте покоя и жгла ее сердце, словно огнем. Я напомнила подруге, что невозможно поступить в оперу, не отрекшись от крова Пьеты, равно как и от приданого. Глаза у Марьетты до сих пор зелены, как непроточная вода ленивейшего из венецианских каналов на макушке лета, и иногда столь же ядовиты. Она уставила их на меня сквозь полумрак нашего дортуара и заявила, что без колебаний отринет и то и другое – лишь бы петь на сцене. По всей комнате слышалось сопение – остальные девочки крепко спали. Шепотом, прозвучавшим словно боевая труба, Марьетта объявила мне и всем, кто мог нас подслушать: – Я должна увидеть и услышать настоящую диву – в настоящем театре! В то время даже обычный bollettino di passap?rto[10 - Входной билет (ит.).] в задние ряды партера, предназначенные для простого люда, стоил треть золотого дуката. Девушка нашего возраста и положения не могла бы собрать эту сумму, даже если бы голодала много месяцев. Я спросила Марьетту, каким образом она, затворница из Пьеты, собирается затеряться в толпе, где неузнанными снуют соглядатаи Великого Инквизитора, от которых невозможно нигде укрыться. Или она рассчитывает как ни в чем не бывало расположиться среди гондольеров, воров, мошенников и прочих мужланов, которые углядят в ней всего лишь в высшей степени лакомый кусочек? Я также напомнила ей о настоящей войне, развернувшейся в «Ospedale dei Mendicanti»[11 - «Ospedale dei Mendicanti» (ит. «Приют нищенок») – название монастыря.] по поводу того, могут ли обитательницы приюта ставить там оперу. Вначале правление «Mendicanti» ограничилось тем, что высказало порицание монахиням-хористкам, выступавшим за оперу. Но впоследствии самая ярая поборница оперы – некая сестра Юстиниана, обладательница замечательного сопрано, не раз упомянутая в «Palade Veneta», – была выловлена из колодца, что наделало по всему городу много шуму. Я просила Марьетту подумать о судьбе несчастной сестры Юстинианы. Она смерила меня высокомерным взглядом и тряхнула кудрями. – Если я о чем и думаю, то уж не о каких-то монашках! – Эй, вы двое, – окликнули нас с соседней кровати, – заткнитесь наконец! Спать же хочется! Марьетта потащила меня в коридор. Фитиль масляного светильника на стене коптил, от дыма по стенам плясали зловещие тени. – Сегодня же вечером – обязательно сегодня! – горячо, почти касаясь меня губами, зашептала она мне на ухо. – Новая певица, сопрано из Неаполя, выступает в Сант-Анжело – мне маэстро говорил! Хотя я в ту пору, сознаюсь, немного побаивалась Марьетты, тем не менее я загородила ей дорогу, скрестив на груди руки, и поинтересовалась, как она найдет дорогу к театру – даже если ей удастся выбраться отсюда. – В отличие от некоторых, всю жизнь проведших в этом склепе, я в Венеции не заблужусь, будь спокойна! Я стала убеждать Марьетту, что ей не удастся пройти туда незамеченной: маэстро – он в те дни исполнял сольную партию в оркестре Сант-Анжело – моментально обнаружит Марьетту в театре и позаботится, чтобы ее отправили обратно в приют и задали приличную порку. На это подруга заявила – и тут я была с ней в основном согласна, – что Вивальди не особенно почитает правила. Ее последние слова напомнили мне о недавно прошедших слухах, будто маэстро взялся писать оперу в надежде однажды поставить ее на сцене Сант-Анжело. Все это мне вовсе не нравилось. Мы, inservi?nte dela m?sica,[12 - Служительницы музыки (ит.).] были и его служительницами – сосудами, готовыми в любой момент принять в себя божественное миро его музыкальных озарений. Почему же он расходует свой талант на других – и на кого? Не на тех, кто трудится на благо Республики, а на тех, кто только и мечтает, как бы набить мошну потуже да еще и заработать себе на этом славное имя! Да, Марьетта в те времена понимала Вивальди и его устремления куда лучше моего. Она принялась очаровывать меня, пустив в ход все свое обаяние: – Я смогу убедить его написать для нас оперу под видом оратории. Она будет такой прекрасной, что театры опустеют, а люди станут ломиться толпами, чтобы послушать нас. Тогда правление будет вынуждено изменить правила. Но сначала мне нужно приглядеться к этим дивам, изучить их приемчики. – Ты собираешься перелететь через здешние стены на крыльях голубки? – У Маттео сегодня опять ревматизм разыгрался. – А тебе что с того? – Синьора Беттина вернется на пост привратницы, когда колокола зазвонят к вечерне. Маттео отпросится, и тогда мы тоже сможем уйти. – Мы? Она молчала, а мое сердце в наступившей тишине бухало, как турецкий барабан. Маттео был грузный старик, начавший свою жизнь подкидышем в Пьете. Говорили, что по слабости ума его нельзя было отдать даже в ученики к ремесленнику, поэтому он и остался здесь, выполняя те поручения, на которые больше никто не соглашался. Дежурные portin?re[13 - Привратницы (ит.).] нашего coro, устав сторожить двери часами напролет, звали Маттео посидеть вместо них. Мне вспомнилась моя давнишняя мечта, как передо мной является матушка, протягивает мне руку и зовет идти с ней. У меня перехватило горло, я не сразу смогла отозваться: – Но как? – Под его плащом. Вероятно, мое лицо при этих словах выразило неподдельное омерзение. Маттео, судя по виду, мылся, наверное, раз или два за всю жизнь, и то в молодости. В складки его одежды набились высохшие хлебные крошки и ошметки вяленых рыбешек, которых он жевал, сидя на своем табурете в дверях. Мы считали, что он почти ничего не слышит. Поговаривали также, что Маттео допустили работать среди нас именно по причине его тугоухости: красота голосов воспитанниц не могла ввергнуть его в грех похоти. – Я скорее соглашусь, чтоб меня вынесли отсюда в ночном горшке! – Вот в этом твоя беда, Анна Мария! Живешь здесь всю жизнь, как тепличное растение, и понятия не имеешь, что снаружи-то пованивает! Мне не понравилось слыть тепличным растением, и я попыталась спорить: – Да ладно, летом вода в каналах ужасно воняет. – Это не та вонь. Марьетта знала об этом не понаслышке. Ее мать зарабатывала на жизнь в самых заплесневелых переулках Сан-Марко – когда горничной, а когда и шлюхой. Однажды, протрезвев немного более обыкновенного, она вдруг заметила, что мужчины стали заглядываться на ее старшую дочь, которая в ту пору добывала на хлеб для них обеих пением в месте с прекрасной акустикой – под сводами моста Риальто. Тогда-то мать Марьетты привела дочь на заседание правления и велела петь. Несмотря на то что та была уже не маленькой, руководство согласилось принять девочку в приют, одевать и кормить и даже впоследствии обеспечить приданым, если она пробудет здесь десять лет и подготовит двух воспитанниц себе на смену. В первую неделю в приюте Марьетта рыдала беспрерывно – ее даже поместили в отдельную комнату, чтобы ее вопли не будили нас по ночам, но совсем заглушить их было невозможно. Она проклинала самое имя своей родительницы, а потом молила Богородицу, чтоб та заставила ее мать одуматься и забрать дочку обратно. Самая никудышная семья все же лучше, чем совсем никакой: Марьетта беспрестанно твердила мне об этом в первые годы здесь – пока не зачислила меня в подруги. Я взглянула в нефритовые глаза Марьетты и поняла – она с самого начала знала, что я соглашусь. А она уже целовала меня в щеку – вероятно, в благодарность за мою уступчивость. Эта девица умела расточать поцелуи, словно королева, швыряющая монеты в толпу. Я вцепилась в ее руку – не столько из дружеских чувств, сколько для того, чтоб придать себе решимости. Но она мою руку отбросила – очаровывать меня больше не требовалось. – У меня под кроватью две шерстяные накидки – возьми их и жди внизу у лестницы. А мне надо заскочить на кухню. И она унеслась, оставив меня в коридоре. Я подумала, уж не бросить ли ее одну выполнять свои дурацкие планы, а самой потихоньку вернуться к себе в постель и залезть под одеяло. Однако любопытство и возбуждение не давали отказаться от такого приключения. Мне не стоило большого труда уговорить себя, что Марьетта, с ее знанием жизни, сумеет устроить так, что нам удастся уйти и вернуться незамеченными. Проскользнув во тьму дортуара и нащупывая ногой путь по холодным мраморным плитам пола, я уже ни в чем не сомневалась. Воздух спальни был спертым от дыхания четырнадцати девочек, погруженных в сумрачный туман сновидений. Я опустилась на четвереньки и стала шарить под кроватью Марьетты, пока не нащупала грубую шерстяную ткань накидок. Меня всегда удивляло, каким образом Марьетта добивается того, что не удается больше никому. Шерстяные накидки тщательно охранялись, и подобраться к ним было делом не легким. Впрочем, мне тут же припомнилось, что я не раз заставала Марьетту за болтовней с маэстрой Андрианой, которая в тот год была диспенсьерой и заведовала всеми припасами. Андриана сама пела, а также играла на теорбе. Вдобавок на нее в числе девяти c?riche,[14 - От c?rica – ответственное лицо (ит.).] выбранных из восемнадцати наставниц, возлагали самые ответственные дела в Пиете. Поговаривали – и теперь я почти не сомневаюсь в правдивости тех слухов, – что по молодости сестра Андриана не раз сиживала в заточении за некие нарушения. По своему опыту могу сказать, что карцер Пьеты можно назвать колыбелью будущих приютских руководителей. Я взяла в охапку накидки и застыла на пороге темной спальни, озирая пустой коридор и изо всех сил приглядываясь, нет ли кого на лестнице. Наконец я отважилась спуститься и в ожидании Марьетты съежилась в укромном уголке за балюстрадой. Прошло, казалось, несколько часов, прежде чем Марьетта появилась в коридоре, ведущем к кухням и кладовым. Под мышкой у нее обнаружились бутылка вина и нечто весьма напоминающее половинку сырой индюшачьей тушки. – Если нас поймают, – пояснила она, всучив мне бутылку, – я совру, что это я сманила тебя с собой. – Так оно и было, – проворчала я, но Марьетта уже скакала вниз по ступенькам главного пролета. Бежала она так же легко, как пела. Мне пришлось поспешить следом за ней, чтобы не остаться одной в коридоре с краденым вином и накидками. У приютских ворот горели фонари. Маттео заметил нас, и толстое лицо его озарилось улыбкой. «А!» – выдохнул он, но относился ли его возглас к провизии или к Марьетте, сказать было невозможно. Он прижал палец к губам и поманил нас к себе в темный уголок. Затем – по правде говоря, меня начинает тошнить при одном воспоминании – Маттео приподнял свои просторные одеяния, под которые мы забились, пока он поправлял их и квохтал, как заправская наседка. Мне стоило большого труда удержать в руках бутылку. Запах сырой птицы тут же перекрыли ароматы, присущие человеческому организму, – не просто вонь от пота и выделений, а совершенно иной, ужасный дух, ранее мне не ведомый. Некое чутье подсказало мне, что он имеет отношение к мужской природе Маттео. Я безотчетно съежилась, припомнив, как всегда шарахалась от гнойных язв и нарывов: случалось, нас заставляли ухаживать в больнице за нищими. Впрочем, по мере того как я росла и завоевывала авторитет в coro, мои визиты в лазарет становились все реже. – Маттео! – донесся до нас с лестницы трубный окрик сестры Джованны. – Где ты там? Если не считать Ла Бефаны, сестра Джованна оказывалась наихудшей из воспитательниц, когда подходила ее очередь обходить дозором коридоры. Конечно, все монахини-певчие в Венеции – благородного происхождения. Кто-то из них имеет настоящее религиозное призвание, другие же служат Господу не по своей воле. Сестра Джованна была как раз из последних: в приют ее отдали родители, не желая делить приданое между двумя дочерьми. Младшей, как более привлекательной, они устроили выгодное замужество, породнившись с другим знатным венецианским семейством. С тех пор сестра Джованна, похоже, считала целью всей своей жизни заставить окружающих страдать из-за постигшей ее несправедливости. – Вы звали меня, преподобная сестра? – спросил сторож, потихоньку вползая в привратницкую. – Ты заболел, Маттео? Сестра Джованна подошла ближе, и сквозь бурую материю накидки сторожа мы рассмотрели ее грузную фигуру. – Это все ревматизм, преподобная сестра. Я еле хожу. – И неудивительно, Маттео, – смотри, как ты разжирел! – А в дождь так совсем невмочь терпеть, – ныл Маттео. – Моя свояченица уже приготовила мне припарки. Но синьора Беттина посидит сегодня вечером и сама постережет ангелочков. – Ангелочков Господь постережет. А твоя работа, сторож, следить, чтобы ангелочки не разлетелись. Я впервые слышала, чтобы она говорила о нас в таком тоне, будто речь шла вовсе не об ангелах, а о каких-то преступницах. Колокола зазвонили в тот самый момент, когда по каменным плитам застучал посох синьоры Беттины. Привратница была почти слепа, но я опасалась, что она так или иначе углядит нас под накидкой у Маттео. Она любила нам повторять, что на ее посохе есть глаз, который видит даже сквозь стены, и, прищурившись, наставляла его на нас, так что мы чувствовали себя перед ней словно голые. – Ага, вот и она, – заявил Маттео, охлопывая себя по бокам. Нам тоже досталось от его шлепков. – Доброй вам ночи, преподобная сестра, и вам, синьора, да благословит Господь вас обеих! Послышался звук отодвигаемого засова, и мы почувствовали живительную струю свежего воздуха. Маттео заковылял прочь, а мы под его накидкой пробирались вместе с ним, цепляясь, чтоб не отстать, за его волосатые ноги. Для такого толстяка сторож оказался необыкновенно проворен. – Вот и ладно, куколки мои, – пробормотал он, когда мы оказались за воротами. Накидка Маттео раздувалась на ветру, прикрывая нас от дождя. – Можно нам теперь вылезть? – взмолилась я, обращаясь к Марьетте – правда, шепотом. Удивительно, но Маттео услышал меня и ответил: – Пока нет: старая крыса будет следить из окна, пока мы не доберемся до набережной. Держись ближе, Марьетта, вот молодчина. Путаясь в зловонных одеждах Маттео, я тем не менее рассмотрела, что Марьетта, не выпуская из рук индюшачью ногу, ухитрилась еще теснее прижаться к толстой ляжке сторожа. Я ощутила дрожь, пробегающую по жирным складкам его тела, и решила, что уже точно умерла и послана за свои грехи прямо в ад. Наконец Маттео свернул за угол. Марьетта отвела полы его одежд, и мы, глотая воздух, вырвались наружу, под проливной дождь. На лице Маттео застыло выражение исступленного удовольствия, глаза его закатились, а сам он дрожал, словно лист на ветру. Марьетта сунула сторожу индюшку и вытерла ладони о полы его намокшей спереди накидки, я же робко вручила ему вино. Натягивая на голову капюшон, Марьетта взглянула на сторожа и сплюнула: – Спасибо не жди, Маттео: теперь ты мой должник. Марьетта так уверенно пробиралась вперед, что я подумала: это сколько же раз она выбиралась из ospedale под накидкой Маттео? Фонаря у нас не было, и луна спряталась за грозовыми тучами. В общем-то, мы были незаметны, словно две бурые крысы, шмыгавшие из переулка в переулок, нырявшие в густую темноту крытых переходов, на время спасающих нас от дождя. Ветер завывал вовсю, а ливень пропитывал нас насквозь; казалось, вода лила не только сверху, но и снизу. Я чувствовала себя просто потерянной, я не смогла бы найти обратную дорогу в Пьету, даже если бы от этого зависела моя жизнь (такое вполне могло статься, если бы Марьетта в очередном приступе себялюбия решила бросить меня). Я цеплялась за нее изо всех сил, придаваемых мне страхом. Держаться в тени было совсем нетрудно: нас окружал сплошной мрак. Несмотря на непогоду, нам то и дело попадались люди – в основном гуляки, неизменно в масках, с чадящими под дождем факелами. Мы плотнее кутались в наши накидки и шли как могли быстро – только очень уж трудно было находить дорогу в темноте. Наконец мы удалились от Большого канала и оказались в квартале, населенном по большей части кошками, крысами и мерзкой вонью. Марьетта потащила меня в какой-то проулок и заколотила в самого подозрительного вида дверь. Стучать – и даже кричать – ей пришлось довольно долго. Какие-то дамы, с позволения сказать, высунулись из окошка наверху. Не обнаружив никого, кроме двух бедно одетых девушек, они опорожнили горшок с нечистотами, которые расплескались на мостовой в каком-то шаге от нас, после чего закрыли окно, не обращая никакого внимания на поношения и вопли Марьетты. Мне не раз приходилось слышать байки о потерявшихся девицах, которых опаивали зельями и похищали, а приходили в себя они уже в каком-нибудь аравийском гареме, где их лишал невинности темнолицый неверный, обладатель сотен жен. Когда-то я пропускала подобные россказни мимо ушей, считая что ими нарочно хотят нас запугать, чтобы добиться послушания. Однако, глядя на колотящую в дверь Марьетту, я задумалась, не совершила ли я самую большую ошибку в своей короткой жизни. В конце концов дверь приотворилась, и перед нами показалась настоящая ведьма – беззубая карга, глаза которой в темноте отсвечивали желтым, словно у кошки. Я перекрестилась. Старуха была одета в лохмотья, от нее несло спиртным. Подняв свечу, чтоб получше рассмотреть наши лица, она засмеялась и поманила нас. – Пошли! – подтолкнула меня сзади Марьетта. – Я не хочу! – вскрикнула я. – Ты самое гадкое создание из всех, кого я знаю! – Не будь идиоткой, Анна Мария! Здесь нечего опасаться. Я хотела убежать, но Марьетта вместе с ведьмой крепко вцепились в меня. Когда я попробовала закричать, одна из них залепила мне ладонью рот. Я начала кусаться – и получила звонкую оплеуху. – Чего это с ней? – проскрипела старуха. – Сейчас придет в себя, – процедила сквозь зубы Марьетта. – Тащи ее в дом! Они проволокли меня по неосвещенному коридору, втолкнули в какую-то комнату и силой усадили на стул. Заперев дверь на засов, старуха обвила Марьетту своими тошнотворными руками. Та не только стерпела подобное объятие, но и чмокнула эту жуткую тварь. Заливаясь слезами, я спрашивала себя, за сколько золотых дукатов продала меня эта иуда с пухлыми щечками и сияющими кудрями, если склонна теперь расточать такие нежности. Марьетта же, вдоволь наобнимавшись, обратилась ко мне столь смиренным голосом, какого, кажется, от нее и ожидать было невозможно. – Анна Мария, я хочу познакомить тебя со своей матушкой. Мешая отвращение с облегчением, я поклонилась и пробормотала что-то вежливое. Взглянув еще раз украдкой на эту оборванку, я обнаружила, что ее глаза чем-то напоминают Марьеттины – цвета яри-медянки, но в остальном их лица были столь же несхожими, как ночной горшок и трон. Меж тем Марьетта пытливо и искательно взглянула на мать: – Ну? Ты их раздобыла? – Конечно, конечно раздобыла, figlia mia. Куда же я их… Старуха растерянно огляделась. Ее жилище, едва освещенное единственной свечой, было грязнейшим из всех, что я видела на своем веку. Проследив ее блуждающий взгляд, я заметила на мебели и даже на полу многочисленные тряпичные узлы, часть из которых оказалась детьми, спавшими самым глубоким сном. – Я ведь и просила-то всего ничего! – взбеленилась Марьетта. Ее жалкая родительница потрогала болячку на голове, убедилась, что ранка еще не зажила, и задумчиво слизнула кровь с пальца. – Ессо! – вдруг воскликнула она, словно вкус собственной крови вернул ей дар памяти. – Вот же они! Она переложила на другое место одного из детей – тот шевельнулся, но не проснулся – и, порывшись в куче одежек, бывшей ему постелью, подала Марьетте два набитых мешка, перевязанных обрывками веревки. Марьетта развязала их по очереди и вытряхнула содержимое на пол, ругаясь при этом так, как ни за что бы не осмелилась в стенах Пьеты. В каждом из мешков оказалось по ношеному мужскому костюму – но не дворянские наряды, а одежда, приличествующая скорее простолюдинам: обычные штаны-чулки, куртка и грубые башмаки. Марьетту трясло от ярости: – Ты, дура пьяная! Воровка! – Марьетта, лапочка моя… – Целых два дуката! Золотых дуката! Старуха обвела жестом комнату: – Столько ртов, и все хотят есть! – А ты – пить! – Марьетта всхлипнула. – Я ведь просила женскую одежду! Приличную! – Расе, b?lla![15 - Тихо, красавица! (ит.).] Вам с подружкой будет куда безопаснее в мужском платье. И посмотри-ка сюда – смотри, горлинка моя, что я вам купила! – Она порылась в другой куче, потревожив еще одного мертвецки спящего малыша. – Вот, взгляни-ка на эту прелесть! В руках она держала две маски на манер тех, что должны носить на карнавале венецианские евреи, выходящие за пределы гетто, – с преогромными носами, нависающими, словно бананы (я их видела на фруктовой барже, проплывавшей мимо приюта). Впрочем, такие маски мог носить кто угодно – думаю, просто из озорства – в веселые карнавальные месяцы. Марьетта, все еще вне себя, топнула ногой: – Хотела бы я сильнее тебя ненавидеть, да больше некуда! – Ты что! – шикнула я на нее. – Ты же со своей матушкой разговариваешь! – Лучше бы у меня совсем не было матушки! При этих словах хитрая баба схватилась за сердце и застонала. – Ну, что еще стряслось? – проронила Марьетта, но сквозь неприветливость ее голоса прорывалась неподдельная озабоченность. Опершись на какую-то шаткую полку, Марьеттина мать оступилась, и ребенок, лежавший там, свалился на пол и захныкал. Она прикрикнула, чтоб замолчал, а потом, убедившись, что мы неотрывно смотрим на нее, старуха выпрямилась и протянула самым жалостным голосом: – Я утешаюсь тем, что хотя бы отходную по мне споют как следует. Марьетта зарылась лицом в складки на материнской груди, давно не видавшие стирки, и затряслась от рыданий. – Я потратила деньги на лекарства, carissima.[16 - Дражайшая (ит.).] Этого Марьетта уже никак не могла снести. Она поглядела матери в лицо и заявила: – На выпивку ты их потратила, брехунья старая! Неожиданно мать и дочь расхохотались, пока Марьетта не вспомнила обо мне. – Давай переодеваться, Аннина! Что ты мне такие рожи строишь? Она натянула на себя мужскую одежду и принялась убирать волосы под шляпу, которая прилагалась к костюму. – Готово! – И Марьетта запихала свою приютскую одежду и башмаки в освободившийся мешок. Мне так полегчало при мысли, что меня не собираются продавать в рабство, что я без дальнейших проволочек последовала примеру подруги и переоделась. – Для мальчика ты слишком хорошенькая, – сказала я ей. – Да и ты тоже, Аннина. Если б я сама не была мальчишкой, непременно бы в тебя влюбилась! Я тем временем натянула маску: – Тогда поцелуй меня! Мы начали гоняться друг за другом по комнате и подняли такой шум, что кое-кто из детей проснулся и завопил. – Видите, что вы наделали! Всем спать – поняли, неслухи? У вас, попрошайки мои, завтра тяжелый день! Мать Марьетты, уже обретшая здравие и силу, подтолкнула нас к выходу. – Я стребую с тебя мои дукаты, шлюха ты старая! – успела прокричать Марьетта, перед тем как дверь за нами захлопнулась. Ветер с дождем, заканчивая свой дуэт, отмыли небо до такой чистоты, что звезды сверкали как новенькие. Я даже заметила, как одна из них упала, но загадать желание все же не успела – в отличие от Марьетты, которой воспитание обеспечило надлежащее в подобных случаях проворство. Она закрыла глаза и прошептала молитву, а я тем временем еще только привыкала к ночной тьме. В своем нелепом наряде она казалась очень смешной, но потом я сообразила, что и сама престранно выгляжу. – Это все были твои братья и сестры? – поинтересовалась я. – Братья, сестры, родные, двоюродные, а также беспризорники, которых она подбирает то тут, то там. – Крепко же они спят! – Они не сидят у нее без дела – поверь, я знаю, что говорю! – И как ты такое терпела, Марьетта? Она взглянула на меня, покачав головой. Хитроватое выражение гротескной маски лишь усилило насмешку в ее голосе: – А как мы вообще что-то терпим? Как я терплю такую мать? Как ты терпишь, что у тебя вообще нет матери? Мы живы, bellina,[17 - Милочка (ит.).] – и я лично намерена взять от этой жизни как можно больше! 4 Марьетта потащила меня дальше, в мерцающую огоньками тьму, громыхая тяжелыми башмаками по мостовой. Народу на улицах прибавилось, отовсюду неслись смех и обрывки песен. Чем больше мы удалялись от жилища Марьеттиной матушки, тем меньше уверенности видела я на ее лице. Дважды мы миновали табличку «CALLE DELLA MAND?LA»,[18 - По смыслу требуется «Саllе dei M?ndorli» (совр. ит.) – «Улица миндальных деревьев».Мандола – струнный музыкальный инструмент.] хотя я не заметила тут ни единого миндального дерева. Поделившись этим наблюдением с Марьеттой, я вызвала у нее хохот: – Mand?la, bambina, – иначе, женский орган. В квартале Сан-Марко других миндалин не отыщешь. Позади нас показалась компания мужчин, и Марьетта толкнула меня в тень дверного портика под другой табличкой – «CALLE DELLA CORTES?A»,[19 - «Улица галантности» (ит.).] и я уже без дальнейших пояснений поняла, что мы находимся в той части города, где хозяйничают куртизанки. Воспользовавшись спасительным полумраком, Марьетта приподняла маску и осмотрелась. Судя по всему, она заблудилась. – «T?rra dei assassini»,[20 - Страна разбойников (ит.).] – прочитала Марьетта вслух. – Ради всего святого, – взмолилась я, – куда ты нас завела? Она же потащила меня дальше – в проулок, который неожиданно вывел нас к каналу. Табличка рядом гласила: «RIO DI SAN LUCА».[21 - «Канал Св. Луки» (ит.).] Мы прижались спинами к стене из песчаника, наблюдая, как мимо проплыла переполненная гондола, а за ней – еще четыре. Сидящие в них нарядные люди в масках веселились вовсю. – Ну разумеется! – воскликнула Марьетта. – Они как раз направляются в театр. – Еще неизвестно, в какой театр! К тому же мы не сможем туда попасть вслед за ними – разве что вплавь! Спроси же дорогу, Марьетта! Как можно быть такой упрямой? – Ладно, расе! – Она снова утянула меня в темный уголок. – Только надо смотреть, кого спрашивать. Тут любой может оказаться шпионом. Спорить не приходилось: агенты Великого Инквизитора в те дни славились способностью к перевоплощению, каковой не утратили и ныне. – Что скажешь про этого? – шепнула я, указывая на спешащего мимо фокусника. Тот, по крайней мере, был слишком молод для шпиона – вдобавок он изо всех сил куда-то торопился, глядя под ноги и стараясь не перейти на бег. Я рассудила, что шпион в любом случае шагал бы помедленнее и оглядывался по сторонам. К тому же фокусник – если он, конечно, настоящий – непременно знает, где находится театр. Марьетта откашлялась и окликнула его голосом гораздо ниже, чем у нее: – Доброго вечера тебе, дружище! Фокусник, казалось, не поспевал за собственными ногами. – Чего надо? – пробасил он таким же неестественным голосом. Я не решилась раскрыть рот, но лишь ткнула подругу локтем в бок. Та по-девичьи пронзительно воскликнула: «Где театр…», но, опомнившись, закончила густым и еще более фальшивым тоном: «…Сант-Анжело?» Фокусник подошел вплотную, осмотрел нас с головы до ног и вдруг сдернул с Марьетты маску. Та успела закрыть лицо руками, но фигляр тут же рассмеялся и приоткрыл собственное лицо. – Ну, удачно мы тут сошлись! Перед нами стояла девушка, красивая, как картинка, – нежная кожа, розовые щечки. – Сюда! – прошептала она. – Уйдем от света. Забившись в тень, я тоже сняла маску, и тут уж мы захихикали все трое. – Чего надо? – несколько раз повторила Марьетта, старательно имитируя basso profondo.[22 - Бас профундо, густой бас (ит.).] – Нет, серьезно, – наконец успокоилась моя провожатая, – кто бы ты ни была и по какому бы делу ни спешила, можешь ли ты подсказать отсюда дорогу до Сант-Анжело? Мы, кажется, свернули не там, где надо… – Еще как могу: моя семья держит там ложу. И я как раз туда иду. – Может быть, ты доведешь нас? – попросила я. – С превеликим удовольствием – если вы дадите торжественную клятву никому не говорить, что видели меня. Мы сгрудились теснее. – Клянемся – giuriamo! – произнесли мыс Марьеттой в один голос. – Я сказала: торжественную клятву, – возразила девушка. Она была, пожалуй, всего годом старше Марьетты и даже красивее ее, хотя раньше я не думала, что такое возможно. – Чем же нам поклясться? – растерялась я. Крестиков мы не носили, поскольку любые украшения в Пьете были строго запрещены. Фокусница расстегнула куртку и освободила одну грудь, белую, округлую, с розовым сосочком, подставив ее лунному свету. – Делайте как я! Мы с Марьеттой переглянулись, а затем принялись расстегивать свои куртки. Фокусница прижала ладонь к Марьеттиной груди, та – к моей, а я – к груди новой знакомой. – Giuriamo! – хором повторили мы, а девушка добавила: – Если я кому-нибудь расскажу о сегодняшней встрече, пусть мои груди сморщатся и потемнеют, как чернослив! Мы снова переглянулись, вздохнули и поклялись вслед за фокусницей, а затем все вместе поспешно поправили одежду и натянули маски. – Не отставайте – тут недалеко! Фокусница проворно двинулась в направлении, противоположном избранному нами ранее. Неожиданно она бросила через плечо: – Я сегодня выхожу замуж! – Это он тебе так сказал, – язвительно заметила Марьетта. Обе они представляли собой странное зрелище – фокусник и еврей рассуждают ночью о свадьбе. Впрочем, до сих пор мне приходилось больше слышать об удивительных встречах, случающихся на карнавале, нежели быть им свидетельницей: сенаторы переодевались прачками, знатные дамы – султанами, а влюбленные прятались под общим шелковым плащом. Незнакомка, услышав насмешку в словах Марьетты, резко остановилась: – Он бы никогда мне не солгал! – Разве не разумнее было бы, – рискнула вмешаться я, поравнявшись с ними и переведя дух, – выйти замуж по родительскому благословению? – Мой отец хочет выдать меня за своего делового компаньона – за старика! Лучше утопиться, чем подарить ему свою девственность! – А тот, другой? – поинтересовалась Марьетта. – С первого взгляда, которым мы обменялись в доме моего отца, мы поняли, что самой судьбой нам предназначено любить друг друга. – Мужчины наговорят – только слушай. Девушка опять остановилась, чтоб подождать Марьетту. – Ты так молода, а уже так обозлена. Ты хоть во что-нибудь веришь? – Верю в клятву, которую только что дала, – не останавливаясь, бросила ей Марьетта. – А еще в то, что мужчины – даже добрые, набожные мужчины, у которых и глаза, и губы как у ангелов, – солгут в угоду своим чреслам. Мы так запыхались, что были вынуждены сделать передышку в тени под мостом. Марьетта приподняла маску: – Выходи замуж за отцовского напарника, а того юношу потом сделаешь своим любовным компаньоном – чичисбеем. А его имя можно вписать в брачный контракт, саrа! Поныне не устаю удивляться, сколько у Марьетты познаний о мире. Ну откуда могла дочь подобной матери прослышать об этом в высшей степени утонченном аристократическом обычае заводить чичисбея – официального любовника жены и сердечного друга, одобренного мужниной родней? Марьеттины ушки умели улавливать не только музыку, и родись она мальчиком в благородном семействе – непременно стала бы сенатором или судьей. – Побереги родительские сердца, – советовала она будущей невесте с прозорливостью законника, – и убережешь себя саму от жизни в страданиях и лишениях. – Пока он любит меня, страдания меня не коснутся! Как ни впечатляла меня практичность Марьетты, я позавидовала этой девушке, влюбленной столь безоглядно. Сама я могла себе позволить лишь украдкой вздыхать, любуясь изображением святого Себастьяна, висящим в западном трансепте храма. Его прекрасное тело было во многих местах пронзено стрелами, и, казалось, раны на безупречной коже так и взывали к поцелуям. От подобных мыслей я немедленно спасалась бегством в исповедальню. Я приподняла свою маску, сдернула маску с фокусницы и чмокнула ее прямо в розовые губки: – Пусть же он никогда тебя не разлюбит! – Аминь, – подытожила Марьетта, едва скрывая досаду, и нетерпеливо спросила: – Куда теперь? Фокусница-невеста обернулась и указала направление: – За этим мостиком будет еще один. Перейдете его и сразу сворачивайте налево. Вы выйдете на campo прямо перед театром. – Gr?zie mille![23 - Большое спасибо! (ит.).] – сказала я. – Да благословит Пресвятая Дева твою любовь! – Да хранит вас обеих в этот вечер святая Чечилия и убережет от всякого зла! – Add??! – распрощались мы хором, пожав друг дружке руки. Затем фокусница заспешила навстречу своему возлюбленному, а мы отправились разыскивать второй по счету мостик. Удивительно, что незнакомка догадалась просить защиты у святой Чечилии – покровительницы музыкантов. Я уже хотела спросить у Марьетты, что она думает по этому поводу, но тут узкий проулок вывел нас на многолюдную площадь. Всюду царил гомон и смех, мужчины и женщины поднимались по ступеням театра, покупали прохладительные напитки у продавцов, снующих в толпе со своими лотками. Сморщенная цыганка-гадалка разговаривала с великаном, склонившимся к ней, чтобы расспросить о судьбе. На шесте одной из палаток примостилась обезьянка – она сосала лимон и издавала пронзительные крики, поглядывая вниз на людскую толчею. Булочник с подносом расхаживал на ходулях, предлагая всем аппетитные пироги, булочки с изюмом и biscotti.[24 - Бискотти, твердое итальянское печенье.] Турок продавал кофе, хромая женщина – цветы. Человек с сачком на длинной палке, положенной на плечо, заявлял тем, кто прислушивался, что он одинаково искусен в холощении котов и в приготовлении приворотных зелий. Я и раньше видела толпы народу: в храме мы поглядывали на людей с высоты церковных хоров, надежно отделенные от них решеткой. Здесь же мы, пусть даже скрытые масками, оказались стиснуты людьми: нас окружали аристократы и торговцы, куртизанки и священники, а также простые венецианцы, которые – это известно всем и каждому – любят музыку, как никто на свете. Мы протиснулись почти к самым дверям, где проверяли билеты и впускали в театр публику. – И что теперь? – спросила я. – Держи язык за зубами и не отставай от меня! Марьетта ухватила меня за руку, и мы оказались перед билетером. – Аllоra?[25 - Ну? (ит.).] – Детина уже протянул руку, поводя пальцами. – Эй вы, евреи, пошевеливайтесь-ка – если вы те, за кого себя выдаете. Или вы не слышали про запрет на вечерние прогулки для вашего брата? – Господин! – согнулась в низком поклоне Марьетта. Я тоже поклонилась. На этот раз подруга говорила по-мужски вполне убедительно – или я просто привыкла. – У нас срочное поручение к маэстро Вивальди. – А что за дела у Рыжего Аббата в гетто? Марьетта потянулась к его уху и шепнула: – Верьте моему слову, господин, – маэстро крайне заинтересован в этом деле, поэтому мы так хотим его видеть. Она потерла большим и указательным пальцами у него под носом, но тут же убрала руку, очевидно испугавшись, как бы он не углядел, что ручка слишком мала для мужчины. Впрочем, Марьетта опасалась зря: как-никак, театр всегда полон иллюзий. Меж тем толпа сзади напирала; уже раздались возмущенные возгласы, чтобы мы либо проходили, либо убирались. Билетер оглядел наши котомки, не подозревая, что в них находится всего лишь одежда девчонок из приюта. – Ясно, – также понизив голос, ответил он. – Выходит, все деньги спустил в ridоtto?[26 - Игорный дом (ит.).] Ни стыда ни совести у людей. Давайте проходите со своими кошелями, да поживее! Мы начали пробираться сквозь круговерть вымокших под дождем шелковых и шерстяных одеяний. Нам попадались гондольеры в ярких цветных штанах и косынках, белых рубашках с пышными рукавами и дамы в бархатных юбках шириною в дверной проем. У всех лица были скрыты под масками. – Как же ты догадалась, что нужно говорить? – шепотом спросила я у Марьетты. – На ходу придумала – и удачно вышло. – Все-таки твоя матушка неплохо выбрала нам костюмы, правда? – Ха! Тоже придумано на ходу. А я бы ради сегодняшнего вечера отдала все, что у меня есть в банке, за шелковое платье, нижнюю юбку и хорошенькие туфельки! Посмотри только на всех этих богатеев! И верно, публика была одета с большим изяществом. Венецианцы выделялись своими черными костюмами, а иноземцы щеголяли цветными мантиями и платьями. Перья и драгоценности дополняли убранство. – Пойдем – надо найти место в партере, пока еще не поздно. Мы заприметили два свободных сиденья и устремились к ним; я старалась не отстать от Марьетты, которая усердно работала локтями, пробивая нам дорогу в толпе. Мне было так стыдно, что я не смела даже бормотать извинения, а только вовсю краснела под маской. Места, впрочем, оказались неплохие и даже близко к сцене; публика же весьма отличалась от той, что посещала наши концерты в церкви. Разумеется, и у нас случались всякого рода скандальные вещи, но там хотя бы делали вид, что ничего подобного нет и в помине. Здесь же это неподобающее поведение и не пытались скрывать. Мужчины садились кучками и начинали играть в кости или шахматы. Юноши из знати вели под руку шикарно одетых ночных бабочек, выставлявших напоказ голые груди. Старухи торговали вразнос апельсинами и сластями, и на нас сверху, из лож, дождем сыпались косточки и кожура, перемежаясь плевками: иностранные дипломаты, непривычные к нашему сырому климату, отхаркивали мокроту. Были и такие, кто в силу высокого происхождения или просто из-за слишком узких карманов не утруждал себя поисками носового платка, чтобы собирать остатки зимней простуды. Весь этот ливень, падающий с ярусов, то и дело гасил свечи, при свете которых зрители пытались читать либретто. И мужчины, и женщины, казалось, участвовали в нелепейшем состязании, кто произведет звук посмешнее. Один квохтал как курица, а другой, на противоположной стороне, издавал звуки, очень похожие на хрюканье свиньи. Несмотря на то что маэстро спрятал свою рыжую шевелюру под белоснежным париком, мы заприметили его, едва успели занять наши сиденья. Вивальди был без маски, и по его лицу мы сразу поняли, что его мучает неуверенность в себе, знакомая перед концертом любому солисту. Он, казалось, уставился прямо на нас, неодобрительно морща нос, но потом отвернулся. – Ха! – сказала Марьетта. Тем временем публика уже начала топать ногами и громко требовать, чтоб начинали представление. Мне на тыльную сторону ладони шлепнулся плевок, и я вскрикнула от отвращения, но подруга немедленно шикнула на меня. – Dio! – выдохнула она, когда на сцену выплыла пышногрудая дива. Слушатели разразились неистовыми аплодисментами. – Ты только взгляни на нее! Обряженная в костюм восточной рабыни, певица и не думала сообразовывать с ним свои манеры. Опера еще не началась, и дива попеременно то раскланивалась, то широко разводила свои пухлые, унизанные бессчетными украшениями руки в ответ на знаки внимания зрителей. На сцену хлынул ливень букетов с прицепленными к ним, как мне подумалось, любовными записками и мадригалами. Из-за кулис выбежала темнокожая женщина – по всей видимости, не участвовавшая в представлении – и принялась собирать подношения публики в корзину, а затем так же поспешно скрылась в другой кулисе, сопровождаемая гиканьем и ободрительными возгласами мужчин, сидевших вокруг нас. Под гром аплодисментов на сцену вышел композитор, автор оперы. Заиграла музыка, и занавес разошелся, явив такую пышную и мастерски выполненную декорацию, что публика ахнула и пришла в еще большее оживление. Дива, заметно раздраженная событием, отвлекшим от нее внимание зрителей, стояла, притопывая ножкой и теребя темные локоны парика, ниспадавшие ей до пояса. Наконец публика успокоилась. Певица собралась и запела. В 1704 году, в карнавальный сезон, правление организовало для figlie di coro посещение оперы. Тогда я была еще столь мала, что мои воспоминания об этом визите перемешались с историями, которыми воспитанницы делились друг с другом, так что вскоре я уже не могла отделить фантазию от действительности. Тем не менее такого рода приключение вызвало у всех побывавших в театре воспитанниц исключительные по силе переживания. Некоторых девушек пришлось даже поместить в лечебницу из-за истерик – настолько глубоким было впечатление от спектакля. Именно по этой причине подобный опыт больше не повторялся. Тем не менее и много лет спустя были и рассказы о давнишнем походе, и попытки вспомнить отдельные музыкальные фразы, и даже случалось разыгрывание нами в дортуаре при свечах целых сцен из того спектакля. Опера – и сама музыка, и возможность пойти туда, где тебя увидят люди, – оставалась для многих сладостнейшей из сиротских грез. Теперь-то я догадываюсь, что дива на том вечернем спектакле в Сант-Анжело была довольно посредственной певицей по сравнению с теми, что выступали в крупнейших театрах Венеции, но тогда нам с Марьеттой она показалась настоящей богиней. Ни разу в жизни нам не доводилось слышать ничего подобного. Живость ее трелей и тремоло наводила на мысль о скрипичной музыке. Вивальди добивался, чтобы мы заставили наши инструменты петь человеческим голосом – а здесь человеческий голос по утонченности и выразительной красоте уподоблялся скрипке. Нам никогда не давали исполнять такую музыку – если не считать тех затертых и полузабытых отрывков, что мы распевали в ночных рубашках. Старик Гаспарини, в те времена ma?stro di coro и старший над Вивальди, поддавшись на наши уговоры и улещивания, ухитрялся под шумок вставлять в духовные оратории отрывки из опер. Но все это, как я тогда убедилась, было лишь бледной тенью настоящей оперы. Какие костюмы! А декорации! Поступь и позы исполнителей! Я перевела взгляд с певицы на Марьетту – она вся трепетала. К тому времени мы обе приподняли маски, чтобы лучше видеть сцену. Но теперь я закрыла глаза, чтобы лучше воспринимать звук, не отвлекаясь на выпученные глаза и поблескивающие зубы дивы, за которыми мелькал ее язык – словно змея в пещере. Мое блаженство было прервано потасовкой, разгоревшейся между гондольерами, сидевшими позади нас. Затем у самого моего носа пролетела шахматная фигура и угодила в затылок сидящему передо мной человеку. Тот немедленно вскочил и затряс кулаком, выкрикивая ругательства. Я снова опустила на лицо маску, но прежде другой зритель, мой ближайший сосед, протянул руку и ущипнул меня за щеку, причмокнув губами, а затем проскрипел мне в ухо, обдав чесночным запахом: – Una bella mozzar?lla![27 - Моццарелла – сорт мягкого сыра. Здесь – «Красотка, лакомый кусочек!» (ит.).] Я обернулась к Марьетте и обнаружила, что та не только уронила свою маску на пол, но и расстегнула ворот рубашки, обнажив и шею, и почти целиком плечи. Рот ее был полуоткрыт, глаза блестели, а пальцы, когда я коснулась их, показались мне ледяными. Она стряхнула мою руку, словно докучливую муху, не отрывая зачарованного взгляда от дивы. Еще одно письменное послание, на этот раз более увесистое – вероятно, утяжеленное булыжником вместо цветка, – попало певице по ноге в тот момент, когда она тянула заключительную ноту своей арии. Все увидели, что дива закрыла рот и погрозила кулаком в ту сторону, откуда прилетел снаряд. Но последняя нота – волнующее ля над верхним до – еще дрожала в воздухе, словно добрав и силы, и красоты, и даже страсти. Публика смеялась и аплодировала, а я с ужасом смотрела на Марьетту – это она подхватила прерванную ноту и теперь, закрыв глаза, тянула ее, и голос звучал все сладостнее и громче. Дива перестала браниться, сощурилась на огни рампы и в большом замешательстве открыла рот, чтобы подхватить ноту снова. Я же, сообразив, что происходит, спешно подобрала с пола упавшую маску Марьетты и дернула подругу за руку, побуждая ее бежать прочь из залы. Она разлепила веки и непонимающе огляделась, словно разбуженная сомнамбула, очнувшаяся не в собственной постели, а в незнакомом месте. – О Dio! – простонала она. – Что я наделала? Чья-то тяжелая рука легла мне на плечо, и, обернувшись, я увидела двух стражников инквизиции. Марьетта попыталась вернуть на лицо маску, а на голову – шапку, но, разумеется, было уже слишком поздно. – Какие цыпочки здесь водятся! – проронил один из стражников. – Отведем их обратно в гетто – или сразу в тюрьму? – Оставь свои шутки, – перебил второй. – Не видишь разве, что они напуганы до полусмерти? Я уронила маску, закрыла глаза и, удрученная стыдом, понурила голову. – Ладно, пойдемте, голубушки мои, – вполне благожелательно обратился к нам первый стражник. – Падре велел как можно скорее отвезти вас обратно в приют. Я украдкой взглянула на Вивальди, сидевшего в первом ряду оркестра, – он в ответ лишь комично приподнял брови. Похоже, к нему вернулось обычное озорное настроение. Марьетта послала публике воздушные поцелуи, и стражники повели нас из театра к выходу на канал, где уже ждала гондола. Я еще никогда не сидела в гондоле, хотя всю жизнь глазела на лодки из окна. Ощущение бесшумного скольжения по глади канала столь заворожило меня, что я и думать забыла об ожидающем нас наказании. Я не могла оторвать глаз от звезд. Мне казалось, что это небесная лазурь одежд Богородицы проглядывает сквозь дырочки, проколотые в черном бархате неба над моей головой. Теперь ночные часы для меня привычны, но меня и поныне каждый раз чарует красота звездного неба. В ту ночь я, переполненная музыкой и красками оперы, находилась в особом состоянии, и звезды казались мне волшебством, не совместимым с привычным мне миром. Я глядела на них и думала, что это только сон. Когда я была еще совсем маленькой, по церковным праздникам нас, приютских мальчиков и девочек, водили по улицам Венеции. Наряженные в красное, в дождь и в зной мы шли, распевая псалмы и взывая к святым. Впереди шествовала одна из сестер, звоня в колокольчик и выкрикивая: «Реr Piet?!»,[28 - Милости ради! (ит.).] а кто-то из детей – для этой цели всегда выбирали подкидыша помиловиднее – подставлял каждому прохожему корзину для пожертвований. Но едва наши женские прелести оформились настолько, что гондольеры начали посылать нам воздушные поцелуи и бормотать комплименты, как доступ во внешний мир стал нам заказан. Конечно же, я не раз глядела на звезды и луну в окно, но из приюта я могла видеть лишь жалкое подобие великолепия, простершегося в ту ночь над моей головой, обрамленного силуэтами палаццо, выстроившихся вдоль Большого канала. Небосвод в ясную ночь живет и пульсирует; звезды на нем похожи на ноты, обращенные в свет, и, подобно нотам, они мерцают, растут, блекнут и падают. Художникам пока не удалось отразить это на холсте – и никогда не удастся, пока кто-нибудь из них не научит свои краски танцевать. Я украдкой оглянулась на гондольера – он мне подмигнул. Все они дают цеховую клятву хранить молчание: ни один не выдаст тайны, подслушанной во время работы, будь то тайна любви или убийства. Я пообещала себе, что, если соберусь когда-нибудь бежать из Пьеты, то непременно воспользуюсь гондолой. Мы слишком быстро приплыли к выходящим на канал воротам приюта, и только тогда я с ужасом задумалась о последствиях нашего поступка. Девочек переводили из coro в разряд figlie di comun и за менее серьезные нарушения. Я представила, что всю оставшуюся жизнь вместо занятий музыкой буду в мастерской плести кружева или прясть шелковину, и возненавидела Марьетту. Несмотря на то что в сердце я чувствовала горячую благодарность к подруге за одно из самых прекрасных приключений в моей жизни, тем не менее я ненавидела ее за то, что она заставила меня сделать. Один из стражников вручил привратнице щедрую подачку – несомненно, любезно переданную ему Рыжим Аббатом. К тому моменту, как мы с Марьеттой выбрались из гондолы и шагнули через порог, маэстры Беттины нигде не было видно. Я бы никогда не подумала, что эти стражницы наших врат, всегда старейшие и благочестивейшие, а зачастую и подлейшие из наших воспитательниц, могут быть куплены. Правда, с тех пор я узнала, что у каждого есть своя цена. Босиком и без масок мы с Марьеттой взбежали вверх по лестнице и миновали темную переднюю. Затаив дыхание, прокрались на цыпочках мимо грузной фигуры сестры Джованны, похрапывающей на своем стуле. Опершись о спинку, она, вероятно, витала в снах о той жизни, которой могла бы наслаждаться, если бы родители любили ее больше, чем ее сестрицу. Мы скинули мужские одежды и натянули наши ночные рубашки, затем, переглянувшись, без лишних слов просунули костюмы, раздобытые Марьеттиной матерью, через оконную решетку. Улики нашей ночной вылазки упали с негромким всплеском в канал Рио делла Пьета и поплыли дальше, к морю. Я улыбнулась подруге и впервые почувствовала к ней неподдельную привязанность и все возрастающее уважение. Не успела я опустить голову на подушку, как и надо мной начали смыкаться всепоглощающие волны сна. Вдруг кто-то положил мне на лицо руку, и я увидела склонившуюся ко мне Бернардину. Она уставилась на меня единственным здоровым глазом – вторым, по ее уверениям, она прозревала будущее. – Молчи! – шепнула она. Затем она медленно отвела в сторону одеяло и задрала на мне рубашку. Луна уже ушла с небосклона, но Бернардина наверняка могла рассмотреть мое тело при свете звезд и тусклом мерцании ночника в коридоре. Поблескивая зрячим глазом, она потянулась к моему лону, и ее длинный палец коснулся миндалинки у меня между ног – всего на мгновение, словно она боялась обжечься. Бернардина ухмыльнулась, поправила на мне рубашку и накрыла меня одеялом. Я отпихнула руку, которой она зажимала мне рот. – Ч-ш! – шикнула она на меня. – Оставь меня в покое! – прошипела я. Бернардина по-прежнему улыбалась. – Я видела, что вы вдвоем вытворяли, как уходили и приходили, вот этим самым глазом, – она указала на зрячий глаз, – и вот этим тоже! – Теперь она показала на бельмо. – Получше береги свое местечко любимицы маэстро, bell'Annina mia! И она взглянула на меня с такой нескрываемой ненавистью, что, будь у нее нож, она наверняка всадила бы мне его прямо в сердце. Однако за неимением ножа она снова ухмыльнулась и произнесла: «Спокойной ночи!». После этого я долго лежала, уставив взор в темноту и так страдая от страха и одиночества, как еще никогда в жизни. 5 В лето Господне 1709 «Милая матушка! Как бы мне пригодились твои советы, ведь я, кажется, навлекла на себя вечный гнев воспитателей. Сегодня утром, чтобы утолить жажду, мне пришлось разбить ледяную корку в кувшине с водой. Говорят, такой холодной зимы не было уже сто лет. La Serenissima преобразилась, вмерзшая во время так же прочно, как и я, застрявшая в стенах своей темницы. И каналы, и даже лагуны покрылись толстым льдом. Пока нынешняя зима не изменила вид из наших окон, я даже не задумывалась, что Венеция, хоть и построенная из камня, – так или иначе, город, где даже все самое прочное всегда подвижно. Отражения розовых и серых мраморных строений дробятся на водной глади на бесчисленное множество сверкающих цветных пятен. То же мерцающее движение отражается в каждом оконном стекле, когда гондолы проносятся мимо, взад и вперед, словно ласточки. Вид из больших окон – и из моего любимого – столь мне привычен, что встает передо мной, стоит лишь закрыть глаза. Хотелось бы мне сейчас смотреть на воду, но единственное оконце моего карцера невелико и расположено почти под самым потолком, так что мне виден только клочок серого неба. Ветер и прилив нагоняют воду. Стены и фундамент церкви Пьеты то сольются в бешеной пляске отражений с отдаленной башней Сан-Джорджо Маджоре, то опять расстанутся. Ничто в этом городе, каким бы устойчивым и прочным оно ни казалось, не знает истинного покоя. Ох, писать, писать – и ни разу не получить ответа! Столько слов – читала ли ты их хоть однажды? Жива ли ты? А если жива, то где живешь и почему до сих пор прячешься от меня? Выглядываешь ли на улицу в эту лютую зиму? Мерзнут ли у тебя руки, так что ногти синеют? У меня вот синеют, а пальцы коченеют, так что я едва могу писать. Однажды я ухаживала в здешней лечебнице за слепой нищенкой. Вместо зелени, или синевы, или черноты в ее глазах застыли две молочно-белые лепешки. Вот точно такой лед лежит на каналах – тусклый, непрозрачный. Венеция – королева, не мыслящая жизни без зеркал, – в одночасье лишилась зрения. Хуже всего, что она не видит саму себя. А нам, сироткам Пьеты, всеобщая неподвижность мешает исполнять музыку, словно ноты – и те застывают в воздухе и замерзают прямо на лету. Состояние каналов вызвало среди нас немалое оживление. В первый день великой стужи воспитанницы, вместо того чтобы переодеться и пойти на завтрак, сгрудились у окон в ночных рубашках, притиснувшись друг к другу, словно молитвенники на книжной полке, и смотрели во все глаза. Ко всеобщей радости, на льду показались трое кухонных работниц в масках, укутанные в накидки. Они начали кататься и скользить, растопырив руки и задирая вверх лица. Расчистив себе пространство у окна локтями, Ла Бефана перекрестилась и заявила, что подобное поведение возмутительно. А нам стало еще веселее, когда одна из девушек шлепнулась на задок и на нем проехалась между двумя другими. Те попытались ее остановить, но она только закрутилась на льду, словно флюгер в бурю. Когда же на Большом канале появилась карета, запряженная четверкой белых лошадей, мы, желая получше разглядеть это чудо из чудес, стали толкаться и отпихивать друг дружку пуще прежнего. Потом все стали умолять, чтоб нас пустили прогуляться, но диспенсьера сказала, что в Пьете недостаточно теплой одежды на всех, а без нее нам – верная гибель. Тогда мы завопили, словно стайка пятилетних малышек: «Мы будем бегать и согреемся!» Впрочем, нам уже надоело клянчить к тому времени, как Вивальди пришел на репетицию. Его нос и щеки от холода пылали – почти как его волосы. С ним шел носильщик, рослый крепкий парень с лицом столь же красным, как у маэстро, хотя и совершенно по иной причине – он столкнулся лицом к лицу со знаменитыми девушками Пьеты. Еще не отошедшие от шаловливого настроения, мы начали его дразнить. Моя подружка Клаудия, пансионерка из Саксонии, укутанная по самые глаза, медленно повела плечами, и ее шаль скользнула на пол. Юнец пришел в такое замешательство, что тут же освободился от груза – двух виолончелей в футлярах – и удрал, даже не дождавшись платы. Маэстро потер руки – не знаю, то ли от холода, то ли жадность в нем взыграла, – и произнес: – Ловко проделано, фройляйн. Клаудия поклонилась. Маэстро обвел нас взглядом, в котором таился в высшей степени озорной умысел. – Здесь, ангелочки мои, вы найдете совершенно особые инструменты, приобретенные для вас ценой больших личных затрат! Он открыл футляры и… ты бы ни за что не догадалась! Один был полон карнавальных масок, а другой набит всевозможными шерстяными накидками. Мы завизжали от восторга, но маэстро зашикал на нас, покосившись в сторону коридора. – Неужели вы думаете, – обратился он к нам, понизив голос, – что я позволю им держать вас взаперти в столь знаменательный для la Serenissima день, какой бывает всего раз в столетие, – день, когда она удостаивается знакомства с четвертым временем года? Весь сияя, маэстро принялся раздавать маски и накидки, выкликая нас по именам и, очевидно, тщательно подбирая для каждой подходящую маску. Мне досталась маска, которую он назвал «Зима». – Прислушайся к ней, к своим ощущениям! – шепнул Вивальди. Он сперва подержал маску передо мной, а потом дал мне взглянуть через вырезы ее глаз. – Ветер и стужа, лед под ногами, гул тишины. Слушай и запоминай! Маттео, охранявший ворота в тот день, куда-то запропастился; подозреваю, что его без труда можно было бы обнаружить в одном из ближайших кабачков, где он тратил монетки, полученные от маэстро. Под прикрытием масок и накидок мы, держась парами за руки, по очереди выскользнули из ворот. Замыкал шествие маэстро в носатой маске Пульчинеллы. Холод… Как же описать тебе холод? На мгновение мне показалось, будто я упала в канал: он прикасается к тебе везде, напирает на тебя, будто ищет, как пробраться внутрь твоего тела. Мы все были столь ошеломлены, что даже не бегали, а просто стояли неподвижно, глядя, как наше дыхание превращается в облачка вроде дыма, словно мы не девочки в масках, а огнедышащие дракончики. Дон Вивальди в своей шутовской маске носился меж нами, тянул к обледенелому и оттого дьявольски скользкому сходу. Даже водоросли, покрывавшие ступени, и те вмерзли в лед. Раньше я даже не подозревала, что могу быть такой неуклюжей и что обычная ходьба – довольно опасное занятие. Многие не решались сдвинуться с места и то и дело взвизгивали, теряя равновесие и хватаясь руками за воздух или за ближайшую соседку. Маэстро держал под мышкой сверток, весьма напоминавший звериную шкуру. – Осторожнее, детки, прошу вас, не переломайте себе кости. Если надо, ползите на карачках, но все-таки наберитесь смелости: может быть, придется ждать еще столетие, пока венецианцы снова смогут ходить по водам. Мы все понемногу, держась друг за дружку и стараясь, чтоб ноги не разъезжались в стороны, спустились на застывшую гладь канала. Маэстро бросил шкуру на лед мехом вверх: – Ну, садитесь! Ты и ты. Двое девушек уселись на шкуру, подоткнув вокруг себя накидки, и сразу стали похожи на фантастических птиц, прилетевших из другого мира и спустившихся к нам на канал. Маэстро, гораздо лучше нас державшийся на ногах, сдвинул шкуру с места, раскрутил, а потом отпустил, и она заскользила по льду вместе с девушками – а они заливались хохотом и сучили в воздухе руками и ногами. – Вот, ангелы мои, так развлекаются зимой ребятишки. Струнницы, берегите пальчики – прячьте под накидки! Так мы веселились и, несмотря на мороз, скоро разогрелись, а щеки наши запылали. Самые смелые разгонялись и скользили по льду стоя, а маэстро встречал нас и ловил в охапку. В тот момент он был больше Пульчинеллой, чем самим собой. Вслед за мной подошла очередь Клаудии; он поймал ее, откинул ей маску и поцеловал, так тесно привлекши ее к себе, что спина Клаудии выгнулась, будто деревце на ветру. Это произошло почти мгновенно, и я даже решила, что мне, возможно, все лишь почудилось. Я взглянула на окно, где недавно приметила Ла Бефану – она по-прежнему стояла и глазела на нас. Я вознесла молитвы, чтобы в тот миг она сморгнула или отвернулась. Мне и самой лучше бы ничего не видеть. Все же несправедливо, что маэстро, создатель столь божественной музыки, носит такие же выпачканные землей башмаки, как и любой венецианец. Я хорошо запомнила, что говорила мне Клаудия о мужчинах вообще и священниках в частности – об их вполне земных потребностях. Но маэстро-то слеплен из иного теста – я в этом не сомневаюсь. Для него этот мир играет, как наши инструменты для нас; Вивальди ласковой рукой извлекает из него самые сладкозвучные гармонии, самые изящные взлеты фантазии. А в улыбке Клаудии, несомненно, хватает и изящества, и сладости. Может быть, маэстро поступил как пчела, оказавшаяся вблизи цветка, – должна же она распробовать его нектар! Вскоре после этого он погнал нас обратно в помещение. Мы успели изрядно вспотеть под шерстяными накидками. Наши наставницы стенали и ворчали, укоряя маэстро, что он заморозил и себя, и нас. Вивальди ушел, покашливая, но все равно с улыбкой на лице. Поварихи завернули нас в нагретые у кухонного огня одеяла, накормили бульоном и отправили спать. Я долго не могла заснуть, заново переживая все увиденное и прочувствованное за день. Я знала, что маэстро в этот момент, скорее всего, стоит у клавесина и перелагает на музыку ощущения морозца, веселья и даже того поцелуя. И знала, что самые выразительные и трудные пассажи он прибережет для своего инструмента и для моего… Чего бы я не отдала за одно из тех нагретых одеял сейчас!.. На следующее утро, еще не проснувшись толком, я почувствовала, как он обнимает меня, но, мгновенно очнувшись, поняла, что это не он, а Клаудия. Я обернулась к ней – оказывается, она тоже уже не спала. Я попыталась представить ее замужней дамой, с целым выводком детишек, живущей в большом доме, полном слуг, драгоценностей и шелковых платьев, – и ее мужа, возможно даже на много лет старше нашего маэстро. Таким размышлениям предавалась я, лежа в объятиях Клаудии, и, наверное, заснула бы снова, если бы она не нарушила молчание. – Я знаю, откуда приехала сюда, – тихо произнесла она, словно обращаясь к себе самой, – и в точности знаю, куда возвращусь и что со мной потом станет. Но ты, Анна Мария… у тебя в этом мире особая судьба. Если бы только найти ключик к этой особой судьбе! Хотела бы я повернуться так, чтобы увидеть твое лицо, а на плече почувствовать твою руку. В твоих глазах я бы нашла ответы на любые вопросы. Я молюсь о теплом одеяле, об окне, из которого виден мир, и об избавлении от иллюзий. Я молюсь о свете. Твоя любящая дочь Анна Мария даль Виолин, ученица маэстро Вивальди». * * * Избавление от иллюзий! Я жила ими, вкушала их вместе с каждым ломтем хлеба, каждым куском мяса, каждым глотком вина и с каждой порцией чернил, истраченной на эти письма. В тот год, изменивший всю мою жизнь, за неделю до Крещения Вивальди наконец раскрыл нам свой замысел. Новый цикл скрипичных сонат он посвятил королю Датскому и Норвежскому Фредерику Четвертому. Это и была та вельможная особа, о которой ранее говорил нам маэстро, не называя, впрочем ее напрямую. Теперь же все, вплоть до запертых в приюте figlie di coro, прослышали, что король посетил Венецию инкогнито под именем герцога Олембергского. Странно было, что он путешествует, скрывая одно лицо под другим, тоже закрытым маской – ведь была пора маскарада, и он носил маску, как все вокруг. Мне на ум сразу пришла семейка русских куколок, которую Ревекка носит с собой, чтобы развлекать младших девочек, пока они ждут очереди на примерку платьиц для хора. С виду это вроде бы одна цельная, искусно раскрашенная безделушка – но она открывается по едва заметному поперечному шву, и внутри оказывается другая, столь же нарядная кукла. Открываешь и эту – а там еще одна, и еще, пока в середке не найдешь забавную крошку размером не более фасолины. Мы дали большой концерт в честь укрытого маской герцога, внутри которого скрывался король, – и мне было интересно, какая же фасолина спрятана внутри у того. Вивальди столь воспламенил нас своим желанием угодить монарху, что мы сыграли лучше, чем когда-либо. Радостно было видеть маэстро, проникнутого любовью к нам, когда так называемый герцог объявил о своем намерении вторично посетить Пьету, и на этот раз, сказал он через своего герольда, он надеется услышать нас в более свободной обстановке, нежели та, которую дозволяет церковь. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=489455) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes 4 Для синьорины Анны Марии (ит.). 5 Чембало – итальянское название клавесина. Виола д'аморе – струнный смычковый инструмент, появившийся в середине XVII в. Сочетание жильных и металлических струн придавало его звучанию особый «серебристый» оттенок. Теорба – басовая разновидность лютни. 6 «Palade Veneta» (прав. «Pallade Veneta», ит.) – печатное издание, выходившее в Венеции с 1687 г. и знакомившее жителей Северной Италии с событиями венецианской музыкальной жизни. 8 Крик души (фр.). 9 Дежурная (от scttimana – неделя) (ит.). 10 Входной билет (ит.). 11 «Ospedale dei Mendicanti» (ит. «Приют нищенок») – название монастыря. 12 Служительницы музыки (ит.). 13 Привратницы (ит.). 14 От c?rica – ответственное лицо (ит.). 15 Тихо, красавица! (ит.). 16 Дражайшая (ит.). 17 Милочка (ит.). 18 По смыслу требуется «Саllе dei M?ndorli» (совр. ит.) – «Улица миндальных деревьев». Мандола – струнный музыкальный инструмент. 19 «Улица галантности» (ит.). 20 Страна разбойников (ит.). 21 «Канал Св. Луки» (ит.). 22 Бас профундо, густой бас (ит.). 23 Большое спасибо! (ит.). 24 Бискотти, твердое итальянское печенье. 25 Ну? (ит.). 26 Игорный дом (ит.). 27 Моццарелла – сорт мягкого сыра. Здесь – «Красотка, лакомый кусочек!» (ит.). 28 Милости ради! (ит.).