Семь храмов Милош Урбан Роман «Семь храмов» интригует и захватывает. Описание жестоких убийств и мрачной атмосферы средневековой Праги отсылает читателя то к готическим историям, то к экзистенциальной прозе Франца Кафки. Автор этой необычной книги – чешский писатель Милош Урбан, виртуозно манипулирует нашим страхом перед сверхъестественным. Главный герой романа, бывший полицейский, оказывается втянутым в расследование серии жестоких убийств. Жертвами становятся люди, каким-то образом причастные к разрушению готических соборов… Милош Урбан Семь храмов Пражский готический роман Все действующие лица настоящей истории, за исключением одного, вымышлены. Напротив, все здания, за исключением одного, существуют на самом деле. Учреждения все до единого являются плодом авторского воображения. * * * ПРАГЕ * * * Из нового напряжения между разумом и чувством, из нового интереса к субъективному, к психологии родился готический роман… Проза не только в какой-то мере возвращалась к своим первоначальным романтическим и фантастическим истокам, она еще и пыталась разобраться во взаимоотношениях между разумом и воображением, между постоянством и революцией.     [Р.РУЛАН, М.БРЭДБЕРИ] Леденящий кровь сюжет и изображение исторического события могут взаимно осветить друг друга и даже инспирировать переживание исторического деяния, пробудить чувство в тех, кого прошлое оставляло прежде равнодушным.     [М.ПРОХАЗКА] Художник-романтик отворачивается от себя и своего окружения и глядит назад.     [Ф.НИЦШЕ] I Я говорю о том, что сталось нынче. Весна явилась посреди зимы. И снег с ветвей вот-вот слетать начнет, цветам подобный.     [Т.С.ЭЛИОТ] Стояло прекрасное утро начала ноября. Затянувшееся бабье лето весь октябрь сдерживало наступление осени, но в конце концов грянул первый шипучий мороз, подобный удару розги, от которого город замер в испуге. Не миновало и полугода с тех пор, как времена можно было в последний раз смело называть «новыми»: у столицы оставались еще силы на то, чтобы свыкнуться с приближением зимы. Свет быстро убывал, руки коченели от холода, но фабричные трубы дышали жаром, и на оконных стеклах сияли белые капельки. Это были испарения распада, смертный пот. Ни нарядные новые фасады, ни сверкающие, как драгоценности, стремительные автомашины не могли скрыть истину, обнаженную, точно деревья на Карловой площади: год старый, век старый, тысячелетие престарелое. Все видели это, у многих сжималось горло, и они отводили взгляд и тут же оказывались в зубах последней осени: собака о трех головах ворвалась в Прагу и ринулась напролом, три голодные пасти набрасывались на все, что осмеливалось шевельнуться в эти поздние времена человечества. Челюсти смыкались, не зная жалости. Это было в прошлом году, а потом все изменилось. Настала эра милосердия. Низкое белое солнце перебралось через больничную стену и запуталось в паутине кленовых крон. Медленно, словно кому-то назло, оно прогревало сухой морозный воздух, благоухающий листвой, из-за которой не было видно даже тротуара под ногами. На Катержинской оказалось не хуже, чем в прочие годы, а вот Виничную по всей длине засыпала шуршащая дюна, скрывшая под собой и асфальт, и камни мостовой. Исчезло чувство твердой почвы под ногами, каждый шаг превратился в приключение – без четкого отпечатка, неясный, загадочно зловещий след подошвы в алом ворохе. Пробираться по занесенной листвой улице может быть опасно, столь же опасно, как прогуливаться по замерзшей реке. Я брел по Ветровскому гребню в направлении Карлова,[1 - Карлов – один из центральных районов Праги. (Здесь и далее – примеч. перев.)] рассекал ногами желтое море и уклонялся от фонтанчиков взвихренных охры, киновари, сиены и умбры. Улица превратилась в речное русло с отвесными берегами: по левую руку больничная стена, а по правую – здания факультета естественных наук. Если вы решите мысленно продолжить этот путь, то вам предстоит подняться на холм и пересечь долину – а потом вы окажетесь у храма. Набожный путник не заблудится. Проехала санитарная машина, сразу за ней – вторая, и лишь спустя какое-то время – третья. Не много. Прежде я насчитывал их здесь куда больше. Тогда я носил форму и не ходил сюда ради собственного удовольствия. На спокойной улице, никогда не видевшей ни наркотиков, ни фальшивых денег, можно неплохо оттянуться, пока вас наконец не сцапают. Почему я отправился сюда сегодня? Наверное, по привычке, чтобы обрести радость от прогулки на рассвете, предвещающем возможность получить от дня больше, чем сухой щелчок выключателя в тот момент, когда свет сменится сумраком. Кому захочется мчаться в завывающей карете «скорой помощи» по Новому Городу и нарушать неприкосновенную тишину этого утра? Виничная улица – прямая как стрела и длиной в триста метров, она вся просматривается насквозь. Я дошел примерно до ее половины, когда заметил идущую впереди женщину. Как могло случиться, что я не увидел ее раньше? Меня это удивило, улица казалась пустой. Женщина была маленького роста, дорога давалась ей с трудом. Сгорбленная, но не дряхлая, с коротко стриженными седыми волосами, в коричневом пальто и с коричневой сумкой, одинаковой у всех пожилых женщин. Опасаясь напугать ее, я убавил шаг. В этом не было необходимости. Листва достигала ее колен, однако она продвигалась вперед с поразительным упорством. Она брела по ало-золотому морю и то и дело поворачивала голову влево, точно надеясь отыскать на пожелтевшей штукатурке стены красный указатель с названием улицы или какой-нибудь другой опознавательный знак. Она явно была нездешняя. Я заметил, что на носу у нее очки, которые закрывали всю верхнюю половину лица. Повернув голову вправо, она на секунду задержалась, чтобы заглянуть во двор одного из домов. И как раз в этот момент над столбиком ворот прямо над ее головой возник стройный силуэт башни церкви Святого Аполлинария. Из-за своей заостренной кровли башня напоминала злодея-монаха в капюшоне, монаха, подстерегавшего пилигримов неподалеку от храма. Я хотел было закричать, чтобы предостеречь старую женщину, но вдруг понял, что со мной сыграл шутку трепещущий воздух. Женщина поразмыслила и снова двинулась в путь, а мою первую галлюцинацию сменила вторая. Мне показалось, что ее туфли шуршат в листве не передо мной, а прямо за моей спиной. Я знал, что сзади никого нет, и все-таки это не давало мне покоя – и я обернулся. Улица была совершенно пустой. На засыпанной мостовой чернели следы колес, всюду царила тишина, ставшая еще глубже, когда умолкли санитарные сирены. Подул ветер, и колеи совсем пропали в листве. Я посмеялся над своими страхами и хотел идти дальше. Но маленькая женщина куда-то исчезла. Наверное, она свернула на Аполлинарскую: или направо к храму, или налево к проспекту. Либо же она все-таки пошла вперед и спустилась по старой лестнице на Альбертов?[2 - Альбертов – одна из старинных пражских улиц.] Неужели у нее хватило решимости? Ветров – гора неприветливая, эта красавица дурно обходится с безумцами, захотевшими полюбоваться ею. Вихрь, мчащийся по Виничной и Аполлинарской, устраивает на перекрестке нечто подобное маленькому торнадо. Не единожды он срывал с меня форменную фуражку и бросал ее через забор или под машину, а дождь всякий раз заставал меня здесь именно тогда, когда от него негде было укрыться. В это утро оба мучителя развлекались в другом месте, возможно, по ту сторону долины, и гора придумала для меня кое-что новенькое: неподалеку от перекрестка я споткнулся на засыпанном листьями тротуаре, поцарапал туфлю и больно ушиб большой палец. Разворошив ногой листву, я обнаружил разбитую брусчатку. Старательно обработанные и уложенные квадратами камни с зеленоватым отливом местами попросту отсутствовали. Сквозь сероватую пыль пробивалась бледная трава, бледное воспоминание о лете. На перекрестке, где стояла когда-то «Ядовитая хижина» – недоброй славы трактир. Янтарная гора[3 - Вот что говорит о Янтарной горе писатель А. Ирасек в своих «Старинных чешских сказаниях»: «Эта светящаяся во мраке гора обладает страшной силой: людей, животных, корабли – все, что есть на пятьдесят миль вокруг, притягивает она к себе. А уж кого притянет – тот так на ней и останется: никогда больше не оторваться ему от Янтарной горы».] пражских студентов и воров, – я свернул направо и в который уже раз восхитился яркими красками цветов в саду возле дома священника. Наверное, они цветут в память о разрушенном трактире, ведь сквозь штакетник их усердно поливали целые поколения гуляк, шатавшихся в ночи. Я немного разбираюсь в цветах, вот только так и не научился отличать георгины от астр. Восторгаюсь и теми, и другими. «Высокие астры, последние созвездия уходящего лета, горели там пестрым светом». Эта фраза всплыла у меня в памяти, и я воспринял ее как подсказку. Я не знаю, кто написал эти слова и где я их прочел, но то, что они мне вспомнились как раз сейчас, меня убедило. Когда вы будете проходить мимо Святого Аполлинария, не забудьте, что буйные цветы за забором – это астры. Названия здесь важны. От красных и фиолетовых цветов я привычно перевел взгляд на мощные стены и темные окна пресбитерия.[4 - Возвышение для алтаря и мест духовенства в восточной части католического храма.] Если вы идете с этой стороны, то Аполлинарий непременно удручит вас своей тяжеловесностью и вынудит ускорить шаг, потому что вы слишком приблизились к нему и он кажется вам неприступной крепостью, которая угрожающе склонилась над вами и того и гляди погребет вас под одной из своих бесчисленных, а на самом деле – точно сосчитанных каменных обтесанных глыб. Лучше смотреть не с востока, а с юга, ибо только оттуда храм виден целиком. Тогда он кажется светлее и приветливее; однако лишь с юго-востока, когда вам откроются одновременно и башня, и неф, и пресбитерий, вы увидите, что храм этот так прекрасен, что вы вряд ли отыщете равный ему, хотя здание до недавних времен и находилось в небрежении. Я скользил взглядом по контрфорсам, смотрел то на одни, то на другие окна – на их свинцовые переплеты, на изгибы карнизов. Кладка под пресбитерием была изъедена временем, желтоватая штукатурка шла зелеными пятнами, а возле земли так и вовсе поросла мхом; в некоторых местах она от сырости вздулась, образовав хрупкие карманы, облюбованные насекомыми. Там же, где был голый камень, блестела влага и змеились трещины. В зазорах между глыбами давно уже обосновались лишайник, гниль и чернота. Я видел пауков, вылезших из щелей погреться на солнышке. На откосе высокого окна сидел коричневый таракан. Он явно только что проснулся и был чем-то неприятно удивлен. Прежде это место знавало других обитателей. Наружные полуарки служили балками для навесов, сделанных из связанных жердей, и из-под их сени тянули свои покрытые струпьями руки нищие, выпрашивавшие подаяние у спешивших к обедне ремесленников, судейских и торговцев. Нищие тоже были объединены в цех и защищали свои убогие доходы, враждуя с деревенскими чужаками, у которых не было вообще ничего. От пристанищ попрошаек не осталось нынче и следа, но самаритянский дух все еще витал здесь. Неподалеку от храма располагался центр для лечения наркоманов – этих прокаженных двадцатого века. Сегодня утром тут никто не бродил, все попрятались от бьющего в глаза солнца. Аполлинарская улочка была тиха и пустынна. Прихожан тоже не было видно – храм закрыли на реставрацию. В общем, все как раньше, разве что на площадке перед бетонным зданием детского садика на другой стороне улицы возле статуи стоящей на коленях девочки появилась еще одна статуя. Это оказалась та самая женщина, за которой я недавно шел. Крепко сжимая свою коричневую сумку, она неотрывно глядела на стилизованное каменное олицетворение невинного детства. Кажется, оно ей что-то напомнило, я видел, как шевелятся у нее губы. Я решил подойти поближе, странное зрелище человека, разговаривавшего со статуей, заставляло меня нервничать, и, разумеется, я напрочь позабыл о том, что больше не ношу форму. Очутившись рядом с женщиной, я тихо спросил, чем могу ей помочь. Она показала на изваяние и сказала: – Этого не может быть… Не может быть – чего? Этого уродливого здания, которое совсем сюда не вписывается? Или учреждения, которое в нем располагается? Сначала «Ядовитая хижина» и череда нашумевших убийств в ее окрестностях, а потом, когда притон уничтожили, – детский садик, эдакий символ просвещения! Но дух места так просто не истребишь. Однако в удивленном взгляде расширившихся глаз женщины в очках и с сумкой читалась не досада, а скорее паника. Мне пришло в голову, что пожилая дама не в себе. Возможно, она шла к врачу, например в психиатрическую клинику, до которой тут рукой подать, и забыла, куда направлялась. Заплуталась в незнакомых улицах, забрела в знакомые воспоминания. Я снова обратился к ней самым ласковым тоном: – Это всего лишь статуя. Если вы идете к врачу и заблудились, то я вас провожу. – Разве вы не видите? – повернулась она ко мне, и в ее голосе прозвучало огорчение. – Или вы не знаете эти цветы? Конечно же, она помешанная, теперь я был в этом уверен. Тем не менее скользнул взглядом по статуе: потрескавшийся серый бетон, вместо отвалившейся левой руки – ржавая проволока. Голова изуродованной девочки была темнее, чем тело: там собиралась роса. На макушке красовался венок из цветов – живых, ярко-желтых, который тут наверняка забыла какая-нибудь другая девочка, живая, из плоти и крови. – Они свежие, – произнесла маленькая дама в очках. – Кто-то нарвал их рано утром и сплел из них венок. Венок для каменной девы. Как же это? Испокон веку эти цветы расцветают только по весне. – Ну и что? – успокаивал я ее. – Совсем рядом, внизу под холмом, находится Брожкув; кажется, так он называется, этот ботанический сад при факультете естественных наук. Возможно, им удалось вывести новый вид, который цветет осенью. Она посмотрела на меня так, как будто с ума сошел я, а не она. – Вот эти цветы? Да я на коленях бы молилась тому, кому это удалось! Видите ли, господин, это растение лекарственное и довольно ценное. Оно цветет только ранней весной. В голове у меня мелькнуло детское воспоминание. Я с бабушкой иду собирать желтые цветочки… Мед, сироп от кашля. Старинные рецепты. Я присмотрелся внимательнее. Маленькая женщина отступила в сторону, чтобы мне было удобнее. Подняв руки, я бережно снял венок с каменной головы. Повертел его, понюхал. Внезапно я сообразил, как называются эти цветы. Мать-и-мачеха. Я еще держал венок в руках, когда откуда-то донесся тяжелый удар, сопровождаемый отвратительным глухим металлическим звуком. Это пришло из воздуха, с высоты, родилось из колебаний атмосферы. Когда опять воцарилась тишина, я, по-прежнему сжимая в руках желтый веночек, поднял взгляд. Невысокая женщина исчезла, я стоял перед скульптурой в одиночестве. И снова то же самое: теперь удары выстроились в цепочку и оглашали окрестности странными разнородными звуками. Бим-бам, бим-бам, однако иначе, чем следовало бы. На церковной башне раскачивался колокол, и звонил он фальшиво. Часы на руке показывали без четверти девять. Я перепугался. Храм закрыт, но в нем звонят к службе! Я вовсе не храбрец. Из больничной проходной я позвонил в полицию. Машинально набрал номер своего бывшего начальника, и у меня отлегло от сердца, когда в трубке раздался голос его заместителя. Патрульные – я знал их обоих – прибыли через четыре минуты. Кошмарный звон терзал слух и не прекращался. Двери бокового входа оказались приотворенными. Мы вошли. В одном нефе царил полумрак, грязные окна пропускали внутрь серую муть – здесь надо было реставрировать даже дневной свет. Неф пуст, на алтаре пыль, за органом – тени и паутина. Мы шагнули в темноту под клирос и на ощупь, а еще больше – на слух, ибо колокольный грохот здесь просто оглушал, отыскали дверцу, ведущую к лестнице на звонницу. Заперта она не была. За дверцей ожидала чернота, первую ступеньку осветила зажигалка одного из полицейских. Мы перескакивали сразу через две ступени, так что огонек скоро уже не потребовался, его заменили белые солнечные лучи. Наконец-то мы стояли под стропилами большого колокола. Грохот был невыносимым, еще секунда – и мы все трое кинулись бы из окон башни в глубину, только бы не слышать его. Из-за туч взвихренной пыли мы почти ничего не видели, к тому же нас слепило солнце, тысячекратно отражавшееся от стен. Явственно заметной была лишь черная тень гигантского паука, мотавшегося на своей длинной нити из стороны в сторону. Призрак?… Жуткая кукла?… Нет, всего лишь человек, несчастная жертва ночных чудовищ, к числу которых принадлежит и он сам. Страха он не внушал, страх внушало то, что было с ним проделано. Он дергался, точно деревянный паяц, то вставая на руки и танцуя под музыку колокола, то карабкаясь по стенам, то плывя по воздуху и извиваясь, как рыба на крючке. Железный язык задавал ему такт и бросал туда-сюда. Между колоколом и ногой жертвы протянулась веревка. Мы кинулись к нему, но сила инерции швырнула его в обратную сторону и ударила о стену. Когда веревка с живым маятником вновь пошла к нам, мы схватили несчастного за руки и держали до тех пор, пока не замер язык колокола. Бедняга в последний раз дернулся вправо, потом влево, и мы тихонько качнулись вместе с ним, словно рыбаки на волнах. Затем колокол успокоился. Болели уши, голова, все тело. Полицейские держали его на руках, пока я перерезал веревку. Окровавленная голова моталась на уровне моей груди, глаза были плотно закрыты, кожа посинела. И только слабые стоны, срывавшиеся с губ, свидетельствовали о том, что человек жив. Мы бережно опустили его на пол. Он был без сознания. Убедившись, что он дышит, я осторожно ощупал его тело и бегло оглядел живот – не отыщутся ли на нем зловещие кровоподтеки. Похоже было, что у бедолаги перебиты или даже поломаны ребра… и скорее всего, он получил сотрясение мозга – ведь колокол безжалостно бил им по каменным стенам. Но он был явно не безнадежен. Один из полицейских вызвал по рации «скорую». Большего мы сделать не могли. Я вытер платком лицо, выпрямился – и только тогда заметил, сколь жестоко обошлись с тем, кто не по своей воле сделался звонарем. Прежде мы полагали, что его щиколотка обвязана веревкой. Но теперь нам стало ясно, что последняя пропущена насквозь. Мы с ужасом глядели на внешнюю сторону правой икры, где веревка исчезала в отвратительной ране между щиколоткой и ахилловым сухожилием, жутким образом калеча кожу и плоть. С другой стороны она выходила наружу, словно нитка, протянутая сквозь игольное ушко. На конце виднелся прочный двойной узел. Рана почти не кровоточила, но вокруг все покраснело и кое-где появились синие пятна… Снаружи послышалась сирена, по ступеням протопали тяжелые шаги, и появились санитары в красных комбинезонах. Вид раны их заметно удивил, но они безмолвно уложили человека на носилки, привязали его ремнями и снесли вниз по крутой лестнице. Я поделился с полицейскими своими соображениями: незадолго до нашего прихода кто-то раскачал несчастного, а потом быстро скрылся, и я был уверен, что преступник где-то рядом. Мы обыскали все восьмигранное пространство вокруг колокола и взобрались по приставной лесенке под самый купол. Потом мы распахнули окошки, чтобы убедиться, что никто не скрывается на карнизе, опоясывающем башню. Однако он оказался скошенным, так что на нем с трудом удержалась бы даже обезьяна. Мои подозрения не подтвердились, но ощущение, что мы здесь не одни, не исчезло. Полицейские записали кое-что и ушли, с протоколом они торопиться не стали, ведь совсем недавно я был их коллегой. Я снова все осмотрел, но другого выхода с башни, кроме лестницы, которой мы воспользовались, поднимаясь сюда, не обнаружил. Это была самая настоящая тайна, такая же, как свежие цветы мать-и-мачехи посреди ноября. ІІ Qui vive?[5 - Кто идет? (фр.)] У твоих дверей стою я, прошлое, я друг твой, страж и тот, кто предостерегает.     [Р. ВАЙНЕР] История моих бедствий началась тогда, когда я получил имя – или даже прямо в тот день, когда я появился на свет. А может, девятью месяцами раньше? Вполне вероятно, впрочем, что все предопределило уже рождение моего отца, человека с неприятным именем, доставшимся мне в наследство. Я был нежеланным ребенком. Именно из-за меня родители закрепили свои отношения браком – из зыбкой трясины прямиком на гранит. Зверства, к которым меня коварнейшим образом приобщили, когда я стал взрослым, являются лишь логическим следствием всей этой нелепицы. Я не знаю ничего более жалкого, чем браки, заключенные в двадцатом веке, и полагаю себя счастливцем, ибо дожил до конца этого мерзкого столетия холостяком. Разумеется, удалось мне это лишь потому, что я вовремя оборотился назад, к прошлому, к его таинственным историям. Все их пересказать невозможно, потомкам останутся лишь те, что этого достойны. Моя собственная история, нынче тоже уже ставшая давним прошлым, относится к числу самых удивительных. Я начну с воспоминания, которое засело у меня в мозгу и являет собой квинтэссенцию всего моего детства, с воспоминания о поездке, подаренной мне отцом на восьмилетие. Мы жили в городе Млада-Болеслав, расположенном в краю тысячи и одного старинного дома. Впрочем, наша квартира была в новом районе. Из года в год родители – и я вместе с ними – проводили отпуск возле близкого Махова озера, однако подъем к живописному замку, вокруг которого змеилась дорога, всякий раз откладывался на потом. Но вот наступил мой восьмой день рождения, и отец устроил сюрприз: экскурсию в Бездез.[6 - Бездез – раздвоенная вершина (Большой и Малый Бездез) с сохранившимся на ней замком в раннеготическом стиле, построенным в 1260 году для Отакара Пршемысла II и восстановленным после Тридцатилетней войны монахами-августинцами.] Он позволил мне сесть в машине на переднее сиденье, где был ремень безопасности, куда более почетный знак отличия, чем генеральская перевязь. Я чувствовал себя счастливым, и хорошее настроение не покинуло меня даже тогда, когда отец принялся по обыкновению жаловаться на мать. Я не обращал внимания на его слова, твердо решив не портить себе день. Вскоре отец вообще позабыл о моем присутствии и стал браниться. Мать ленива, вот почему она целыми днями валяется на диване… торт она испечет, как же, так он ей и поверил… а на ребенка ей вообще наплевать… с этим дурацким замком я пристаю к ним уже добрых четыре года, но разумеется, в конце концов везет меня туда именно он, потому что ему для сына ничего не жалко! Сжимая руль так, что побелели костяшки пальцев, он все ругался и ругался с матерью, которая осталась дома. Потянувшись за сигаретами, он вдруг обнаружил, что я сижу рядом. Его удивило, что я так вжался в сиденье – вроде бы ремень безопасности не был затянут туго (в те времена ремни еще не были автоматическими). Он растрепал мне волосы и рассмеялся. После его прикосновения кожа на голове заболела, будто он ее поцарапал. Настроение у отца ухудшилось, когда мотор стал издавать странные звуки. Отец сбросил скорость и, прислушиваясь, наклонил голову, а потом расстегнул мой ремень безопасности и велел мне перебраться на заднее сиденье и приложить ухо к спинке, за которой помещался двигатель. Ничего подозрительного я не услышал, впрочем, хорошенько сосредоточиться мне помешало то обстоятельство, что мы уже миновали местечко Белое под Бездезом и между последними домами над пшеничными полями возникла далекая панорама двух серо-зеленых вершин и белого замка на одной из них: этот вид я пропустить не мог. За невнимание к двигателю отец отомстил мне на стоянке у замка. Он отказался отойти от машины до тех пор, пока не выяснится причина загадочного постукивания, и забрался под капот, а я принялся бегать между стоянкой и первыми каменными воротами у подножия холма. Через них проходила древняя дорога, крутыми изгибами поднимавшаяся наверх, от разбитых камней веяло теплом, они звали меня улечься на них и завернуться, точно в одеяло, в их трещины. Если бы отец проходил тогда мимо, он бы меня ни за что не нашел. Проверка двигателя заняла больше часа. Никакой поломки не обнаружилось, убрать стук не удалось. И все-таки отец, в недоумении пожимая плечами, улыбнулся мне. Я едва поверил своим глазам и с радостью бы кинулся ему на шею, если бы не знал, что он этого не выносит. Когда он убрал инструменты, башенные часы пробили одиннадцать. Солнце жгло нещадно, и вдобавок страшно досаждали комары. Отец взял меня за руку и сказал, что нам пора. Ладонь у него была в масле, и мне даже пришло в голову, что он хотел вытереть ее об меня. Он угадал мои мысли и расхохотался. Я вырвался и по-заячьи помчался наверх. Меня подгоняли злоба и нетерпение. Стоял жаркий летний день, и подъем утомил отца. Прежде чем он, пыхтя, добрался до третьих ворот, которые ведут уже непосредственно в крепость и возле которых лес сменяется колючими зарослями шиповника – а над ними вздымается голая скала, увенчанная зубчатой стеной и Чертовой башней, я успел уже пять раз побывать у кассы перед последними воротами и пять раз вернуться к отцу и огорчиться его медлительности. Мне встречалось множество людей, приближался полдень, и все направлялись вниз – наверх шли только мы. Я радовался, что весь замок окажется в моем распоряжении. Я ведь всегда считал его своим. Радость подпортил сердитый мужчина, торчавший наверху с сигаретой в зубах. От будки, служившей кассой, к первым букам на самой вершине северного склона тянулся довольно высокий – выше человеческого роста – дощатый забор длиной метров десять. Он замыкал пространство перед последними воротами с тяжелыми дубовыми створками. Захоти вы взглянуть на окрестности, вам надо было бы или вернуться немного назад и попытаться сквозь кроны деревьев увидеть Бржегинский пруд, а за ним на северо-западе Махово озеро, или же, о чем я тогда еще не догадывался, пойти во второй двор замка, откуда видны гора Гоуска и (наискось от нее) Ржип,[7 - Ржип – овеянная старинными преданиями вершина с находящейся на ней романской ротондой XI века.] а один раз в году еще и шпили собора в пражских Градчанах – в ветреную погоду, разумеется, когда тучи несутся высоко в небе. Мне захотелось обойти забор и посмотреть на север. На краю обрыва я намеревался проскользнуть на другую сторону ограды и постоять там, держась за толстые, косо приколоченные доски, но стоило мне выйти за территорию, выделенную для посетителей, как ко мне подскочил тот человек с сигаретой, схватил меня за руку и сказал: – Нельзя! Он произнес это коротко и твердо, с иностранным акцентом. Я изумленно оглядел его: прилизанные волосы с пробором, прямизна которого нагоняла страх, так же, впрочем, как и прямоугольные усики и перехваченная поясом куртка из искусственной кожи. Я не мог взять в толк, чем не угодил этому чудаку. Тут за моей спиной возник отец. Я ожидал, что он одернет нахала, но он только выкатил глаза и, сделав непонятный жест, увлек меня к кассе. Там он прошипел мне на ухо, чтобы я ни с кем тут не разговаривал. Я оглянулся на человека с сигаретой: он смотрел на нас, прищурив глаза, каким-то особенным, подозрительным, а может, и полным ненависти взглядом. Сегодня я знаю, как это определить: это был взгляд двадцатого столетия. Мы прошли через калитку в воротах и очутились в первом дворе. Отец, уже не так крепко сжимая мое плечо, более спокойным тоном объяснил мне, что всего в нескольких километрах к северо-востоку отсюда находится аэродром, чужой, советский, а забор и этот человек в Бездезе для того, чтобы никто не смотрел в ту сторону и не пытался фотографировать. Я возразил, что меня совсем не интересует аэродром, я хотел увидеть Ральско, вершину еще более высокую, чем Бездез, и увенчанную пугающей кривой руиной, которая напоминает обломки трона. На них, как мне точно было известно, восседает невидимый великан, руками он опирается на полуразрушенные стены, ноги его свисают с крутого обрыва, и он стережет старинные земли Берков из Дубе,[8 - Берки из Дубе – старинный чешский дворянский род, владевший сначала Болеславским краем, а позже всей Северной Чехией. Его представители занимали важные государственные и церковные посты. Род пресекся в начале XVIII века.] это и мои земли тоже, ведь я живу в Болеславе. Так при чем же тут аэродром? И русские? Их страж – просто шут в сравнении с моим! Но отец уже не слушал меня. От одного из зданий к нам спускалась по лестнице красивая женщина, сегодня я бы сказал – девушка, но тогда она казалась мне ужасно взрослой. Поздоровавшись с отцом и выяснив, что нас всего двое, она улыбнулась и сказала, что в таком случае экскурсия надолго не затянется. Она была просто чудо как хороша! Длинные ресницы, розовые губы и светлые волосы, хрупкая фигурка, обтянутая коротенькой желтой юбочкой, зеленой майкой и бледно-голубой джинсовой курточкой до пояса. Мы, словно овцы, следовали за ней по покоям и кухням разрушенных дворцов, глядя в основном на ее обнаженные ноги, обутые в сандалии, которые она носила незастегнутыми – их стук разносился по пустым пиршественным залам. Она обращала наше внимание на готические окна с каменными закругленными нервюрами и цветочные мотивы на капителях колонн, но я поначалу не в силах был поднять голову и оторвать взгляд от ее щиколоток, так что интерес к старине пришлось проявлять одному только отцу, который, как я твердо знал, был очарован нашим гидом куда больше моего. Девушка была молодая и абсолютно современная, она совершенно не вписывалась в эти седые руины и тем не менее ходила по замку с уверенностью хозяйки и оживляла его яркими красками радуги. Потрескавшиеся стены и иссушенные временем развалины соперничали с нами за ее тень: там, где девушка останавливалась, все тут же затихало и прикидывалось, будто внимательно слушает ее речи. Хотя сама экскурсия не занимала, да и не могла занимать нас, мы старательно притворялись знатоками истории и наперебой задавали вопросы и отпускали всяческие замечания, претендовавшие на то, чтобы быть интересными, а иногда даже остроумными. Отец, естественно, побеждал, бросаемые на него взгляды были полны признательности, на мою же долю оставалась снисходительность. Меня это сердило, и я все старательнее хвастался своим умственным развитием, так что отец в конце концов вынужден был сделать мне замечание. Он извинился за меня, но девушка только молча жевала травинку, зубы у нее были белые и влажные, на губах играла легкая благосклонная улыбка. И тут я представил себя этим счастливым стебельком травы, который она игриво облизывает и наматывает на язык, и ослепительное полуденное солнце померкло у меня перед глазами. Я обиженно отстал от них. Замечание я полагал несправедливостью, демонстрацией несомненного превосходства взрослого над ребенком. Я вовсе не хотел дерзить, просто пошутил: возле стены стояло старое корыто, полное дождевой воды, и я начал воспевать его, как если бы оно было рыцарской купальней, а потом подмигнул нашему гиду и спросил, часто ли она принимает тут душ. Эта убогая шутка казалась мне тогда верхом озорного остроумия. Отец пригрозил, если я не успокоюсь, отвести меня к кассе и оставить там в одиночестве до конца экскурсии. Не сомневаюсь, что он бы сделал это с огромной радостью. Я уже не слушал ее рассказ. Я изучал девушку издалека и старался представить ее своей матерью. Эта идея меня увлекла. Как это было бы замечательно – иметь такую красивую, милую и молодую маму… Но я тут же устыдился этой мысли и выругал себя. Я ведь предавал собственную мать, причем без всякой нужды. Ведь эта девушка могла бы быть моей сестрой или тетей. На большее моей фантазии не хватило. Видно было, что они с отцом понравились друг другу, девушка временами даже отступала от текста экскурсии и рассказывала, что изучает в Праге историю, а здесь проходит обязательную практику, которую она определила словами «летняя активная деятельность». Отцу это показалось забавным, и он спросил девушку, достаточно ли она активна и как она думает – не проявить ли ей еще большую активность? От его шуток мне стало неловко – моя рыцарская купальня не шла с ними ни в какое сравнение. Но красавица, как ни странно, смеялась. Меня охватила грусть. Чтобы они меня не видели, я отставал от них все больше и, когда гид указала пальцем на замок Гоуску, белевший в дымке на фоне голубоватого неба, только бросил туда мимолетный взгляд. Я оживился лишь в самом конце экскурсии, когда девушка внезапно предложила нам вместе пообедать – устроим, мол, импровизированный пикник. Отца это предложение воодушевило, а я был рад, что мы дольше, чем это предписывал входной билет, пробудем рядом с красавицей. Мы с ним уселись в разных местах, он – у подножия Большой башни, а я – возле развалин самого старинного из дворцов. Мы ждали, к кому из нас подсядет экскурсовод, когда принесет из будочки кассы бутерброды и лимонад. Отец бесстрастно смотрел на меня. Когда он резал желтоватый сыр, отец повернул лезвие ножа таким образом, чтобы отразившиеся от него солнечные блики ослепили меня. Или мне это только почудилось? Я тоже был вооружен перочинным ножиком, но мне нечего было резать, так что я решил поиграть и метнул своего стального малыша с британским флагом на рукоятке в траву. Мне повезло, ножик замечательно воткнулся в землю. Это не ускользнуло от отца, и он заметно разволновался, у него даже сыр выпал из рук. Однако тут как раз вернулась девушка. Сначала она направилась ко мне, но потом, поколебавшись, пошла в сторону отца. Подняв брови, он посмотрел на меня с видом римского триумфатора. Я набрал в горсть песку и раскрыл ее над собой: посыпал голову пеплом. Они опять принялись болтать, причем отец смелел на глазах. Они сидели в тени под башней, я же расположился на солнце в нескольких метрах от них; я жевал хлеб и сыр, который неприятно скрипел на зубах, и, прикрыв глаза, прислушивался к негромкому жужжанию пчел, разбавленному двумя далекими, разгоряченными от зноя голосами. Слов я разобрать не мог и был этому рад. Сощурившись, я поглядел на пожухлую траву, где белели маргаритки и синели крохотные цветочки о пяти лепестках – мне было жалко, что я не знал их названия. От каменной южной стены дворца веяло жаром, и я чувствовал, как он коварно прожигает дыру у меня в спине, и думал, что отец, который об этом даже не догадывается, поймет все лишь тогда, когда старая стена прожжет меня насквозь и из груди у меня вырвутся огненные языки. Но – и я мысленно радостно потер руки – спасать меня будет уже поздно. Наверное, я ненадолго заснул. Не могло такого быть, чтобы в ясный полдень над замком блеснула молния. Но я отчетливо видел ее и даже содрогнулся от удара грома. Подняв глаза, я заметил, что с вершины башни что-то падает, какая-то черная геометрическая конструкция из растопыренных железок, которая вот-вот раздавит тех, кто сидит внизу. Прежде чем чудище упало, я проснулся. Гид по-прежнему тихо беседовала с отцом, в трещине камня за моей спиной пел сверчок. С меня градом лился пот, и страшно болела голова, но я не обращал на это внимания: я во все глаза уставился на две черные палки, торчавшие из низкого кустарника за Большой башней. Поднявшись, я направился туда, но отец позвал меня глотнуть лимонаду. Заметив пот у меня на висках, он встал, потрогал мой лоб и сердито сказал, что мне следовало захватить панаму. Девушка сделала вид, что обеспокоена. Я понял, что она притворяется, и отвернулся. Показав на кусты, я сказал, что то, что там лежит, называется триангуляция, что я точно не знаю смысла слова «триангуляция», но думаю, что это такая пирамида, которая прежде стояла на башне, и добавил, что им повезло – ведь она упала как раз туда, где они сидели. Я и сегодня не могу объяснить, из каких глубин всплыло тогда в моем сознании это сложное название, но судя по тому, как повела себя девушка, удивлен был не я один. Она спросила, бывал ли я в замке раньше, читал ли о нем что-нибудь – я уже умею читать, правда? – или, может, слышал в школе – где я хожу в школу, в Болеславе? Но я отрицательно покачал головой, тайно радуясь своему успеху. Я удивил ее! Я победил! Предпочитая не смотреть на отца, я впитывал слова девушки. Она представилась как Ольга (с отцом они уже перешли на «ты»), взяла меня за руку и отвела к таинственному предмету, который я сумел назвать и даже правильно соотнес с верхушкой Большой башни, где он когда-то и вправду находился. Отец молча брел за нами. Пирамида оказалась железной, кое-где почерневшей и совершенно ржавой. Верхушка с двумя уцелевшими поперечинами глубоко вошла в землю, из ножек сохранились только две, которые я и разглядел с другой стороны двора. Они составляли прямой угол и были длиной примерно в два с половиной метра. Ольга опять превратилась в гида и рассказала, какую странную страницу вписала установка этой пирамиды в историю замка. Работы начались в 1824 году, но их прервал несчастный случай: под каменщиками обрушился свод, и только благодаря счастливому стечению обстоятельств никто из них не погиб. Однако рабочие оставались на верхушке башни, на узеньком карнизе, всю ночь, и только утром им на помощь пришли крестьяне из соседней деревни, сумевшие на скорую руку смастерить приставные лестницы. Через год опять едва не произошло несчастье: в ясный день при хорошей видимости некий инженер изучал с башни Проводинские скалы, и вдруг в триангуляционную пирамиду ударила молния. Пирамиду сбросило с башни, а мужчина на несколько часов лишился сознания. Когда потом несчастный инженер рассказывал обо всем кастеляну, он вынужден был выяснять у последнего свое имя, потому что напрочь позабыл его. Кастелян написал об этом в замковой хронике и указал дату: 4 апреля 1825 года. Пирамида развалилась, и ее перенесли к стене, где она по сей день и ржавеет. Ольга еще добавила, что «историю о том, как Бездез сумел уберечь себя от сомнительных достижений прогресса», в последний раз рассказывали посетителям в тридцатые годы и что ей совершенно непонятно, откуда она мне известна. Я раздувался от гордости, а отец изо всех сил пытался не зевать. Ольга взглянула на часы и сказала, что ее уже ждут другие экскурсанты. Возле ворот она протянула мне руку и спросила, как меня зовут. Я не мог ответить, это омрачило бы мне весь остаток дня, а главное, мою радость оттого, что я сумел ее удивить. И я промолчал. Отец же махнул рукой и с усмешкой объяснил, что я стесняюсь своего имени. Как только она отперла перед нами калитку, я выскочил наружу, чтобы ей не удалось повторить свой вопрос. Возле кассы стояло примерно пятнадцать человек, и все они отчего-то глазели на меня, за исключением одного – того, что торчал у забора. Это был другой, не давешний, мужчина, и на голове у него красовалась плоская кепка с козырьком. Но и этот надсмотрщик над любопытными взглядами следил из-под косматых бровей за посетителями замка и затягивался сигаретой. Она торчала у него из огромных усов, полностью скрывавших рот. Прощание с Ольгой заняло у отца подозрительно много времени. Вечером он сразу после ужина уехал на работу, хотя у меня и был день рождения. Мать удивилась не меньше моего, особенно странным показалось ей то, что он взял машину. Обычно отец предпочитал автобус. Я догадывался, куда он собрался, но помалкивал. В битве за Ольгину благосклонность я был разбит наголову, но пытался держаться мужественно. Отец разочаровал меня, хуже того – предал. Однако я не захотел предавать его и заранее предвкушал тот день, когда он узнает об этом и оценит мое великодушие. Но этого я так и не дождался. Зато собственное молчание утвердило меня в мысли, что я предал мать. Торт, который я получил на восьмилетие, она на этот раз пекла собственноручно. Он был красивый и наверняка вкусный, но я съел всего один кусочек. Он показался мне горьким. Мама, разумеется, сама догадалась об отцовской измене, тем более что она была не первая. На какое-то время в нашем доме воцарилась совершенно невыносимая атмосфера, но я научился заранее предугадывать эти периоды тихой ненависти и свыкся с ними, как свыкся и со своими родителями. Я научился не замечать их слабости и детские капризы, смирился с их неспособностью и нежеланием меня понять. Я научился мстить им за это – я попросту убрал их из моего мира. Вот только на мой восьмой день рождения все вышло очень неладно: никогда прежде я не вносил свою лепту в семейные грозы. Маленький сводник – так я относился к себе в течение долгих лет, и мне было стыдно перед матерью… и перед отцом… да и перед самим собой тоже. Я не хочу больше думать об этом, хотя раньше против желания думал об этом каждый день, вплоть до минувшей осени, когда Время повернуло все вспять. Я не жалуюсь, наоборот. В любом случае дальнейшее не имело бы смысла. III Блуждаю по стране сухих камней: касаюсь их – они кровоточат.     [Т.С.ЭЛИОТ] Сложности из-за имени начались, когда я пошел в школу. Сперва дети реагировали на него, как и на любое другое, насмешки посыпались позже, после того, как о нем услышали их родители. Но тогда было еще ничего. В старших же классах, когда дети отыскали в себе способность и любовь издеваться над другими, школьная жизнь превратилась в сущий ад. Никаких доверительных отношений между ребятами не существовало, повсюду царили ненависть и презрение; вечные бойкоты и сплетни считались в ученической среде хорошим тоном. Дружбу школа не поощряла, того, кто не соблюдал неписаные правила, осыпали градом насмешек и вытесняли на обочину. Я родился гораздо позже, чем умерли Гитлер и Сталин, однако Мао был еще жив. Родители не стали крестить меня, имя, которое я получил, имя, годящееся для слабаков и неудачников, было моим единственным именем, оно было само по себе – так же, как и я. Сто раз мне хотелось сменить его, но это оказалось не так-то просто, ведь брата или сестру тоже не заведешь, когда захочешь. Друзей – да. Но вот только где и как? Ольгу, коварную владетельницу замка, я запомнил надолго, она являлась мне в снах, которые, точно призраки, преследовали меня среди белого дня. Даже спустя годы я видел перед собой лицо этой женщины и клялся отыскать ее и сказать, что именно она для меня значит: вот как я был тогда неблагоразумен. Позже образ Ольги вытеснили девушки, попадавшие в поле моего зрения, ограниченное школой, но вкус у меня уже сформировался и со временем становился все строже, что объяснялось в основном моей застенчивостью. Идеал красоты заключался в ее недоступности. Чем недостижимее был предмет моего интереса, тем исступленнее восхищался я им в своих мечтах. Дерзость и прямолинейность, отличавшие в подобного рода делах моих соучеников, отпугивали меня, хотя я им и завидовал. Мне казалось, я изначально был поставлен в невыгодные условия уже самим своим именем, я даже представиться толком не мог, а ведь имя – это первое, что следует сообщить близкому человеку. Я сторонился людей, но меня это не слишком угнетало, потому что множество их я скрывал в себе! Со временем я научился выносить окружающих – либо внушил себе, что научился. И я очень много читал. В гимназии я стал называть себя К. Поначалу все любопытствовали, а потом смирились с инициалом и согласились обращаться ко мне таким образом, в конце концов это было куда короче, чем звательный падеж моего имени. Все равно в их глазах красная цена мне и была как раз эта единственная буква. Учился я плохо, ухудшая своими результатами показатели физико-математического класса, а это сурово каралось. Я принадлежал к числу самых отстающих, мне не однажды говорилось, чтобы я по собственной воле ушел из школы. Меня привлекали иностранные языки, но в класс с их углубленным изучением я так и не попал – тех, кто, подобно мне, безуспешно пытался победить уравнения с двумя неизвестными, было слишком много. Трудный материал – логарифмы, интегралы или же задачи по аналитической геометрии – пролетал мимо меня подобно автобусу с болтающими азиатами: я видел, как он подъезжает, и намеревался вскочить на подножку, но автобус лишь замедлял ход, а я так и не отваживался на прыжок. Мне оставалось только глядеть, как он скрывается за поворотом. Каждый год я был готов к тому, чтобы провалиться на экзаменах по точным наукам, мои знания настолько удручали учителей, что они махнули на меня рукой и говорили, чтобы после выпускных испытаний, если, разумеется, я их выдержу, я не вздумал учиться дальше. Ужас и мания преследования, развившаяся у меня из-за кошмарных оценок, а также отцовские причитания, что я должен был в свое время поступать в военное училище, которое может закончить любой дурак, гнали меня в край, лежащий между Чешским Раем и Чешской возвышенностью. Его поразительное безразличие к миру, к жестокостям двадцатого столетия, не исчезнувшее даже после того, как в середине века он сыграл в истории страны столь кровавую роль, я принимал с благодарностью и полагал знаком особой милости. Я не относился к природе бесстрастно, лес казался мне пустым и всегда наводил на меня уныние. Я любил камни в том краю, камни, обработанные некогда людьми, использовавшими Божью архитектуру и приспособившими ее под свои нужды. В каменные жилища давно сгинувших князей я сбегал зимой, когда все спит, летом, когда окрестности оглашались гомоном экскурсантов, и даже весной, когда камни оттаивают, выдавая свои тайны, но больше всего мне нравилось навещать руины с поэтическими названиями Бездез, Квитков, Милштейн, Девин, Слоуп, Ронов, Берштейн или Дуба[9 - Здесь перечисляются названия в разной степени сохранившихся старинных чешских замков.] осенью, потому что в это время года камни бывают наиболее откровенны, стоит только приложить к ним ладонь и прислушаться. Меня это не удивляло. Сызмальства я считал это вполне естественным. Занимать какую-нибудь должность в школьных организациях я никогда не стремился, а учился не так прилежно, чтобы меня куда-то выдвинули. Уважение учительского коллектива заслужил с помощью стенных газет, мало того – они спасли меня от исключения. Разноцветные лозунги, напоминающие об очередной годовщине социалистического государства, для нас старательно рисовал и даже собственноручно пришпиливал к стене классный руководитель, которого сменил потом ответственный за стенную газету, выбранный из числа лучших учеников. Я помню, это занятие вовсе не было по душе целеустремленному юноше, но когда над его прилежностью начинали смеяться, он защищался, говоря, что ему это зачтется при поступлении в институт. Хотя меня никто и не просил, я все-таки тоже попробовал себя на этом поприще. Подготовил выставку рисунков Махи,[10 - Карел Гинек Маха (1810–1836) прославился прежде всего как поэт-романтик.] изображавших чешские замки, на это у меня ушло немало зимних вечеров. Под репродукциями я разместил пояснения и краткое содержание самых известных легенд, касавшихся того или иного замка. Если легенды не находилось, то выдумывал ее сам или же брал любую другую. Все они были донельзя кровавыми. Под взглядами пораженных одноклассников я открыл свою выставку – рядом со стенной газетой, посвященной победоносному февралю. Прозвенел звонок, и кто-то посоветовал мне снять мое творение, чтобы не прослыть провокатором. Однако я не послушался. Тут вошел наш классный руководитель. Сразу заметив выставку, он подошел к ней, надел очки и внимательно рассмотрел один рисунок за другим и прочел все сопроводительные подписи. Потом снял очки, повернулся к нам и спокойно спросил, кто это сделал и зачем. Я поднялся и сказал первое, что пришло мне в голову: хотел, мол, таким образом отметить юбилей посещения Махой города Млада-Болеслав. Учитель заметно растерялся, но никто из учеников не захихикал, и тогда он поинтересовался, чем же именно привлекло меня это событие. Я ответил, что Карел Гинек Маха был совершенно очарован названием скалы, располагавшейся в его времена сразу за городской чертой: Гробы. Он провел на этой скале целую ночь, а потом даже написал рассказ. Эту скалу совсем недавно взорвали, она мешала строительству нового жилого массива, вот я и хотел напомнить о ней своим одноклассникам. Учитель долго и внимательно глядел на меня, а потом решил поверить. В конце урока он меня похвалил, и я страшно возгордился. Ничего удивительного: это была первая похвала в моей жизни. Учитель рассказал о моей инициативе на педсовете и попросил директора, чтобы тот отнесся к ней как к заявке на участие нашего класса в некоем районном конкурсе. Мне поручили регулярно устраивать тематические выставки и намекнули, что мои перспективы на учебу в университете не столь мрачны, как представлялось ранее. Возможно, я и получу рекомендацию. Стенные газеты с историями и картинками, «комиксы», как их в шутку называли, быстро меня прославили. Одноклассники считали меня подлизой и выскочкой, учителя – прихвостнем директора. И только один-единственный человек действительно ценил мой труд: преподаватель истории Нетршеск. Как-то он сказал мне, что хоть я и любуюсь прошлым и даже – чтобы быть точным – попросту несусь к нему сломя голову с неуместно некритичным, до опасного идеализирующим восторгом, он видит, что интерес мой искренний. Его слова растрогали меня, и я устыдился в душе, потому что знал истинную цель, которую преследовал своей деятельностью. Лекции Нетршеска по античности я всегда слушал с раскрытым ртом, а европейское Средневековье заставило меня вспыхнуть, как пропитанный смолой факел. Я учился в три раза лучше, чем надо было для пятерки, скоро уже знал примерно столько же, сколько студенты-историки. Перед всем классом Нетршеск спрашивал мое мнение о роли цехов каменщиков в тринадцатом веке, о чувстве ответственности тогдашнего человека за первородный грех, о смысле формальных изысков в искусстве пламенеющей готики, о насилии и галантности как знаковых определяющих средневекового менталитета. Я был благодарен ему за это. Я с воодушевлением делал доклады, которые писал ночами, а иногда даже подменял учителя и проводил что-то вроде семинаров. Он значил для меня больше, чем любой другой человек, я был предан ему всей душой. Он подарил мне надежду на то, что я не зря родился на свет. Но чем больше читал я книги, тем меньше интересовался прямыми свидетельствами прошлого, которыми дарили меня камни. Наверное, в те дни и пустила корни измена. Сегодня, когда взгляд мой устремлен только в прошлое, я могу это объяснить: в отроческие годы я бежал от самого себя, сойдя с пути, уготованного мне судьбой. И тогда судьба вмешалась и вернула меня на место. Но не сразу, а со временем, чтобы я не мог с ходу разгадать ее замысел. Нетршеск отплатил мне вот чем: он женился на девушке, некогда учившейся у него, девушке, которая была всего на три года старше меня и на сорок лет моложе его. Немыслимый союз, и все же они заключили его, несмотря на все мое отчаяние. Желая избежать мещанских насмешек и моих немых упреков, он перебрался в Прагу, и я опять остался один в целом городе. Нам прислали другого историка, священника, который в пятидесятые годы отрекся от своего прошлого ради изучения истории. Он был специалистом по рабочему движению, прочее его не занимало. Зимой последнего учебного года я подал заявление в университет. Во время каникул создал иллюстрированную хронику истории школ нашего края и снабдил ее множеством документальных свидетельств, которые долго собирал по разным архивам. Школьный инспектор рекомендовал ее как образец всем средним учебным заведениям области, и наша гимназия вплоть до летних каникул превратилась в место паломничества. Я выиграл: на выпускных экзаменах получил такие высокие оценки, что мне даже стало противно, а через месяц меня зачислили на философский факультет Пражского университета. Мне было ужасно неловко, однако свой успех я намеревался развить. IV Обычный день. И нам лишь мнится, что к будущему стали ближе мы.     [О.МИКУЛАШЕК] Я веду рассказ о днях нынешних. Один Бог знает, как оно было прежде. Бог знает о моей роли в этом деле, Ему известны все мои слабости, мое желание быть незаметным понятно Ему. Он умеет отличить белое от черного, добро от зла, истину от химеры. Я на это не способен, никогда я не утверждал о себе подобного. Я не хотел ни во что вмешиваться, это все они. Они выбрали меня, и было бы удивительно, если бы Бог об этом не ведал. То, что им было нужно, заложено в меня Всевышним. Что же из этого следует? Самое невероятное: их замысел был Им освящен. Так под силу ли мне было противиться? Зима была грязная, снежная и суровая, ноябрь и декабрь тянулись до марта, но и сейчас, в мае, бывают утра, когда мороз чувствительно щиплет за пальцы. Ледяные цветы давно опали с оконных стекол, однако ветер, сдувший их, прилетел с севера. Опавшие цветы сменяет опавшая листва – весна, осень, времена года перемешались. Мать-и-мачеха отцвела в ноябре, посреди зимы под новой стеной вырос красный мак. Не сразу природа вернется на круги своя. С помощью Божией мы ей посодействуем. Если через неделю зацветет сирень, это будет добрым знаком. Из полиции меня выгнали прошлым летом, за несколько месяцев до кровавой драмы в церкви Святого Аполлинария и всего несколько дней спустя после трагического события на Нусельском мосту, о котором я сейчас и поведу речь. Тогда погиб человек, за чью безопасность я отвечал, хотя и теперь не знаю, как мог бы предотвратить это несчастье. Расследование заняло не одну неделю, уголовная полиция колебалась, было это убийство или самоубийство и не надо ли забрать дело из ведения города, а потом все решилось простым принесением в жертву одного из своих. Им оказался как раз я. Интерес общественности к летнему происшествию был незначительным и пропал совсем, когда тем солнечным утром аполлинарский колокол возвестил о конце старых времен. Или о конце времен новых? А возможно, они кончились уже в тот день, когда маятник Времени, раскачивающийся над Прагой, впервые замедлил свой ход: в день смерти инженера Пенделмановой. В середине июля меня вызвал начальник уголовной полиции. Я исполнял обязанности рядового полицейского и не находился у него в прямом подчинении. Это была наша первая встреча, и она оказалась не слишком приятной. Когда я вошел в его кабинет в управлении полиции Нового Города, там находился еще один человек. Перед большим дубовым письменным столом спиной ко мне стоял высокий мужчина. Я доложил о себе и встал рядом с ним. Не обратив на меня внимания, тот продолжал вполголоса беседовать с начальником. Лицо невежи было мне знакомо, он перешел в уголовную полицию как раз тогда, когда я заканчивал академию. В общей сложности он прослужил уже пять лет. Возможно, именно поэтому ему позволялось стоять перед шефом в такой небрежной позе. Если бы я знал тогда, сколь часто в ближайшем будущем мне придется терпеть его наглые выходки, я бы немедленно извинился и ушел. У меня появилось неприятное чувство, что я помешал доверительной беседе. Эти двое явно не были рады моему приходу. Начальнику, которого так вот вблизи я видел впервые, оказалось около пятидесяти лет: среднего роста, почти лысый, с мясистым лицом, усеянным отвратительными оспинами. Наконец он заметил меня и, подняв брови и передернув плечами, проговорил, что, пожалуй, можно сразу переходить к делу. На лице второго промелькнула усмешка. – Мое имя вам наверняка известно, – начал шеф и достал из кармана пиджака белый, жемчужно переливающийся (наверное, шелковый) носовой платок. – Однако во избежание недоразумений: я полковник Олеярж, и я всем тут заправляю, что, вопреки вашим возможным догадкам, отнюдь не доставляет мне большого удовольствия. Надеюсь, что в ближайшем будущем вы станете моим подчиненным. – Он помолчал, неторопливо расправляя платок на ладони. Потом обмотал им указательный палец… тишина тем временем все сгущалась, а стоявший рядом со мной человек поминутно ухмылялся. – Вы, конечно же, слышали, что от нас вынуждены были уйти четыре сотрудника, хотя мошенничество, инкриминированное им следственной комиссией, окончательно доказано не было. Но к работе они вернуться не смогут – во всяком случае, до тех пор, пока их не оправдает суд. – Олеярж взглянул на свой замотанный шелковым платком палец, словно ожидая от него какого-нибудь знака, и продолжил: – Есть задание, которое следовало бы поручить опытным криминалистам, но поскольку нас осталось мало, я велел отделу кадров подыскать способного патрульного. Компьютер выбрал вас, хотя некоторые офицеры вами и недовольны. – Левой рукой он поднял бумагу, лежавшую перед ним на столе, а правой, указательный палец которой был обернут носовым платком, благосклонно махнул в мою сторону. – Тем не менее я сказал, что испытаю вас. По моей просьбе вы будете освобождены от своих нынешних обязанностей. Вашим напарником станет Юнек. – И он указал на стоявшего рядом со мной человека. – Познакомьтесь: надпоручика Юнека вскоре ожидает повышение, за отличную службу и спасение жизни ребенка он получил благодарность от высшего полицейского руководства. Такие кадры нам нужны, вам есть чему у него поучиться. – Не успел он договорить последнее слово, как из его правого уха потекла черная масса, густая, как повидло. Я едва не подпрыгнул от испуга, но сумел сдержаться. С каменным выражением лица Олеярж поймал струйку заранее припасенным платком и закрыл им ухо. Выждав мгновение, он заткнул ухо обернутым пальцем. Не понимая, что происходит, я в смятении поглядел на Юнека. Тот смотрел поверх головы начальника, на лице его читалось безразличие, и он легонько покачивался на носках туфель. Олеярж, склонив голову вправо и по-прежнему не вынимая палец из уха, кивнул в мою сторону: – Вахмистр – это наше свежее пополнение, один из немногих полицейских с высшим гражданским образованием. Хотя, насколько я знаю… – Он поднял на меня глаза, полные сомнения и, как ни странно, сочувствия. Мне было плохо. Вынув палец из уха, он оглядел его, скомкал испачканный носовой платок и выкинул в мусорную корзину. А потом внезапно закричал свирепым тоном: – Хотя вы и бросили учебу! Говорят, вы просите называть вас… Как, надпоручик? К.? Смешно! Стесняетесь своего имени, вахмистр? Правда, оно и впрямь не слишком годится для полицейского. Вы не думали сменить его? Впрочем, я вас не принуждаю. Людям на улице вы все равно называете только свой номер, так что это не имеет значения. У вас гуманитарное образование, а в полиции вы прослушали курс психологии. Женщина, о безопасности которой вы станете заботиться, особа несколько нервная. К ней требуется индивидуальный подход. Возможно, вы мне не поверите – неважно, меня это не волнует, – но никого лучше вас я не подыскал. Вы нужны мне, вахмистр, и я надеюсь, что вы меня не подведете. – Вас неверно информировали, – сказал я, подавляя злобу и стыд. – Я учил историю, и, как вы правильно отметили, кончилось это мое учение бесславно. Я вовсе не желаю менять место службы. С меня достаточно и патрулирования. Я должен набираться опыта, работая на улице. Это мое решительное выступление, удивившее и меня самого, и надпоручика Юнека, искоса бросившего на меня недоверчивый взгляд, начальника нимало не убедило. – Бросьте, – ответил он, – не выношу ложной скромности. Да вы знаете, с какой радостью другие ухватились бы за это предложение? Нет такого патрульного, который не мечтал бы поменять свою форму на цивильный плащ. А может, вы не осознали всю важность задания, которое вам доверено? Оно почетно для вас обоих. – И я кивнул, не в силах упорствовать. Он смерил нас довольным взглядом и принялся диктовать указания. Однако на половине фразы сморщил лицо, как если бы у него внезапно начались колики, рывком извлек из кармана второй шелковый платок и прижал его к уху – на сей раз к левому. Я уже знал, что последует далее, и сумел даже глазом не моргнуть. Сегодня я говорю себе: упади я тогда в обморок, Олеярж, возможно, и освободил бы меня от задания. Однако удалось бы мне избежать того, что было предопределено? Вряд ли. Инженера Пенделманову связывали с прошлым коммунистическим режимом довольно тесные узы. Она была вдовой крупного чина из центрального комитета партии, заместителя прежнего министра труда и социального обеспечения. Я узнал, что в начале 1990 года ее муж, тогда уже уволенный и опозоренный аппаратчик, покончил с собой, причем весьма странным способом: он въехал на своем тяжелом лимузине на замерзшую гладь Орлицкого водохранилища и направился к большой полынье. Машина ушла под лед и бесследно сгинула. На следующую ночь ударил мороз, и озеро замерзло целиком. Автомобиль с покойником остался подо льдом, извлекли их только через неделю. Свидетели рассказывали, что солдаты вырубили глыбу льда, похожую на огромное пресс-папье. Когда подъемный кран вытащил ее, то толпа зевак увидела внутри черную машину, а у ее окошка – жуткое лицо: губы застыли в усмешке, и от них тянулась вверх цепочка огромных, неподвижных пузырей. Но Пенделманову смерть мужа не сломила. Она продолжала ходить в некое учреждение при муниципалитете, где проработала всю жизнь, и целых три года сопротивлялась натиску коллег, которые мечтали от нее избавиться. Прежде они ее боялись и подозревали, что она доносит на них Пенделману. Когда же после смены политических векторов эта опасность миновала, все перестали скрывать свою ненависть и захотели выгнать «бабку», как они ее называли, вон. Сделать это оказалось не так-то просто, Пенделманова отлично разбиралась в законах. Но в конце концов вдова все же уволилась – после того, как добилась невиданной пенсии. Однако сидеть сложа руки в ее планы не входило. В молодости Пенделман считался талантливым левацким поэтом, после войны он примкнул к радикалам, основавшим несколько рабочих издательств, и до того, как наступило культурное затмение сорок восьмого года, успел издать три сборника своих стихов. В начале пятидесятых его арестовали, после смерти Готвальда[11 - Клемент Готвальд (1896–1953) стоял во главе коммунистической партии Чехословакии и с 1948 года был президентом страны.] реабилитировали, а в высочайшие политические сферы он взлетел в семидесятые. Тогда же он перестал творить, хотя прежде литературные журналы то и дело печатали его стихи. Вдова Пенделмана решила подготовить посмертный сборник его произведений и даже подыскала издателя. Прошлым летом она пришла в полицию с заявлением, что за ней кто-то следит. Тогда от нее сумели отделаться, но она пришла опять, потому что ей разбили камнем окно. Это был небольшой булыжник, из тех, какими мостят улицы, – Пенделманова оставила его в полиции, потребовав лабораторного исследования. К ее истории отнеслись не слишком серьезно, хотя нельзя было не признать, что она необычна, если, разумеется, вдова все попросту не выдумала. Она жила на пятом этаже в районе Панкрац, а такие мелкие камни для мощения улиц там не применялись. Попасть булыжником в окно, расположенное на большой высоте, могла только хорошо тренированная рука – или же кому-то очень повезло. Потерпевшая была убеждена, что это – политическая месть за прошлое ее мужа и сведение старых счетов. Ее отправили к начальнику уголовной полиции, и тот решил, что речь идет о покушении на жизнь. Он пообещал на месяц приставить к ней своих людей. Потом, мол, видно будет. Если угрозы возобновятся, то полиция начнет активно заниматься этим делом. В лаборатории попытались снять с булыжника отпечатки пальцев. Попытка, впрочем, была чистой формальностью – наперед было ясно, что на камне ничего не отыщется. Я посмотрел на приложенную фотографию. Камень как камень. Скорее всего, разновидность кремня. Внимание привлекали разве что тоненькие зеленые прожилки. Мы с Юнеком чередовались каждую неделю, он заступил на дежурство в субботу двадцатого июля, я же должен был закончить этот месяц, дважды подменив своего напарника. Мы зашли выпить пива, чтобы поближе познакомиться, и разработали план совместных действий на тот случай, если угрозы возобновятся или на Пенделманову будет совершено нападение. Он в основном говорил о себе, причем очень откровенно, так что я даже растерялся. Мы выпили на брудершафт – мне следовало называть его Павлом. Попросить его обращаться ко мне, используя только мой инициал, я не отважился. И произнес свое полное имя. Как ни странно, он отреагировал вполне спокойно, однако позже, когда на прощание он пожимал мне руку, от меня не ускользнула его легкая усмешка. Квартиру переполняли сухоцветы – желтые, красные, но больше всего оказалось фиолетовых, повсюду вазы, стаканы и пластмассовые баночки с этими растениями без запаха, сухоцветы были воткнуты даже за рамы картин и рассованы между книгами на полках. Их присутствие меня странным образом успокаивало, а Юнека доводило до исступления. Пенделманова выделила нам комнатку с маленьким окошком, смотревшим в неаккуратный дворик, темную узенькую каморку, заставленную черными шкафами со старомодными мужскими костюмами и причудливыми дамскими платьями, отвечавшими изменчивой моде последних сорока лет. Из карманов, петлиц и из-под воротников всех этих одеяний выглядывали сухоцветы. У меня даже возникла ассоциация с чесноком, отгоняющим упырей. Когда я спросил у вдовы, почему здесь столько цветов, она ответила, что много лет назад, сразу после смерти мужа, кто-то прислал ей их в больших плетеных корзинах. Пенделманова добавила еще, что горевала о том, что корзины опоздали – появились только после похорон. Выбрасывать цветы она не стала и в память о покойном украсила ими квартиру. К тому же считается, что они отпугивают моль. Выслушав эту сухоцветную историю, я содрогнулся от отвращения. Уже тогда мне пришло в голову, что корзины предназначались именно ей, а не Пенделману, но я не умел еще отличать случайность от закономерности. Владелица гардеробной предложила мне забрать любые вещи покойного мужа – ей, мол, будет только приятно, если они еще кому-нибудь послужат. Я не принял эти слова всерьез, но когда десятого августа позвонил у двери ее квартиры и произнес условленный пароль, чтобы вторую – к счастью, последнюю – неделю против собственной воли играть роль личного охранника, она встретила меня, нагруженная одеждой. В передней чему-то улыбался Павел Юнек, как раз застегивавший свой кожаный пиджак. Он носил его поверх белой футболки и походил скорее на преуспевающего молодого бизнесмена, чем на полицейского. Разве мог я тягаться с ним? Хозяйка выглядела недовольной и вместо приветствия подала мне свою ношу, заявив, что раз Павел отказался взять это (они были на «ты»), то пускай хоть я заберу. Оказалось, что это светлый плащ. Тот из ее телохранителей, что был более опытным и способным, очевидно, объяснил даме, как должен одеваться настоящий детектив, а она не поняла иронии. У них сложились хорошие отношения. Он легко болтал с ней на разные темы, играл по вечерам в лото, и они вместе смотрели телевизор. Родители Юнека принадлежали к той же привилегированной касте, что и Пенделманы. Когда общество перевернулось, завидному положению семейства пришел конец. Для юноши это был удар, форму полицейского на него надела ярость. Он был готов к мести, но пока не знал, к какой именно. Изо дня в день я, точно ученая собака, сопровождал Пенделманову, ходившую за покупками. По вечерам она всякий раз настаивала на том, что накормит меня ужином. Еда была вкусной, однако стоила мне права на частную жизнь. После ужина вдова пыталась вести светские беседы, но я предпочитал отмалчиваться. С самого начала она чуяла во мне идеологического противника. При первой же возможности я скрывался в своей комнатке и читал книги по истории, которые приносил с собой. Хозяйку это обижало, и она громко оплакивала своих сограждан, чьи защитники, вместо того чтобы тренироваться в стрельбе, изучают Средневековье. Несколько раз она восклицала, что впервые видит такого странного детектива, и выражала радость по поводу того, что ее муж до этого не дожил. В его время, уверяла Пенделманова, в полиции служили настоящие богатыри. Такая убежденность меня насмешила, и я признал ее правоту. После этого она не разговаривала со мной несколько дней. Меня это вполне устраивало. Когда срок моей вынужденной субаренды уже подходил к концу, хозяйка смягчилась. Последний, пятничный, вечер мы с ней провели возле телевизора. Она пила венгерское вино и уговорила меня присоединиться. Вино мне понравилось, за первой рюмкой последовало еще несколько. Я отвык от алкоголя, я давно уже почти не пил. Без скольких-то минут одиннадцать я поймал себя на том, что рассказываю о своих любимых местах на севере Чехии и объясняю, что такое наука о крепостях. Все, что я говорил, она воспринимала с показным восторгом. Ее интерес был наигранным, веселье – искусственным. Я понимал это, но опьяненное легкомыслие пренебрегло всем. Даже не помню, когда лег спать. Меня разбудил звонок в дверь, колючий, как осколок винной бутылки. Свою страшную ошибку я осознал сразу же, едва поднялся с тяжелой головой с дивана в выделенной мне комнатке. Я почувствовал, что нахожусь в квартире в одиночестве, и убедился в этом окончательно, когда заглянул в спальню и на кухню. С ладонью на кобуре в темноте подкрался к двери. Резко нажал на ручку, но дверь оказалась заперта. Меня это удивило. Звонок тем временем умолк, и я немного успокоился. Однако тут же раздался сильный стук, и кто-то выкрикнул слово «полиция». Я назвался и объяснил ситуацию. Через пятнадцать минут, в течение которых я то пил воду из-под крана, то блевал в уборной, кто-то наконец выломал дверь. Это оказался надпоручик Юнек. Он велел мне следовать за ним. Я повел себя как преступник: в шутку вытянул перед собой обе руки, точно ожидая наручников. Юнек даже не улыбнулся. К счастью, идти оказалось недалеко. Она покачивалась в воздухе за первой же мостовой опорой, висела на затянутой на шее бельевой веревке, странным образом напоминая позабытую в кладовой одинокую луковицу. Светало, но очень медленно, так что при взгляде на фонари на Нусельской улице глубоко под нами могло показаться, что еще ночь. Мост вздрагивал от каждого проезжавшего поезда, стучавшего у нас под ногами, а за нашими спинами со свистом мчались машины, и паузы между ними по мере того, как света прибывало, все уменьшались. Некоторые с любопытством замедляли ход, и дорожный полицейский прогонял их, как назойливых мух. Служебные машины припарковались перед мостом, чтобы не мешать движению. Возле тротуара на месте произошедшего несчастья стояла только «скорая помощь». Маячок на крыше кабины несмело поблескивал, а сирена молчала, пристыженная, осознавшая всю свою бесполезность. Пускай я радуюсь, что расследования не будет, – вот что мне сказали и еще посоветовали немедленно подать заявление по собственному желанию, которое наверняка подпишут. Мне, мол, страшно повезло: об алкоголе в протоколе не упомянули, потому что полиция не хочет себя позорить. Олеярж, лично подписавший мое заявление, на словах велел передать, что мне не стоит больше попадаться ему на глаза. Через своего непосредственного начальника я попросил о встрече, но ответа не получил. Все это мне с самого начала казалось весьма подозрительным, но я прекрасно понимал, что за подпись неполного протокола меня могут привлечь к судебной ответственности, а героя изображать не хотелось, актер из меня все равно вышел бы никудышный. Официальная версия была такова: самоубийство, которое не удалось предотвратить. Полицейского, охранявшего госпожу Пенделманову от возможного покушения на ее жизнь, она заперла в своей квартире, пока тот спал. Это доказывают ключи, найденные в сумочке самоубийцы на тротуаре, над тем местом, где и случилась трагедия. Каким образом старой женщине удалось перебраться через двухметровое проволочное заграждение и почему она повесилась, а не просто бросилась вниз, так никто и не объяснил. Да никого это особо и не интересовало. В тот же день на Нусельском мосту произошло еще одно несчастье. Молодая женщина несколько часов простояла у перил, чтобы телерепортеры успели подготовить аппаратуру. Только потом она прыгнула с моста, вечером это показывали в новостях, смерть в прямом эфире стала хитом мертвого сезона. В самоубийстве Пенделмановой телевидение не отыскало никакой изюминки. Вот если бы речь шла об убийстве, тогда дело другое. Но полиция эту версию решительно отвергла. V О, пускай я сравняюсь с ним силой в руках, чтобы день удержать, готовый рассыпаться в прах, ведь я еще не жил.     [Р. ВАЙНЕР] О первых годах своей взрослой жизни, проведенных в университете, я вспоминаю с такой же неохотой, что и о детстве. На факультете я оказался на кафедре истории, всего лишь сдав приемные экзамены, которые были постыдно легкими. Столь гладкому поступлению наверняка способствовало мое прошлое рьяного стенгазетчика, но этим я свою совесть не отягощал; упоение успехом затмило все. Жалел я лишь о том, что поделиться радостью мне было не с кем. Родители давно уже развелись. Отец переехал, он нашел работу где-то в другом месте и только изредка звонил нам по телефону. Впрочем, небольшие алименты он выплачивал исправно. На мой восемнадцатый день рождения я получил от него тысячу крон и письмо – ты, мол, уже взрослый, сам должен решить, будем ли мы общаться. Я плохо себе представлял, на какие темы мы могли бы разговаривать, и потому ничего не ответил. Сколько лет миновало с тех пор, как я в последний раз видел его? Жизнь в общежитии была невыносимой. Мои соседи по комнате оказались юными гедонистами, совершенно не интересовавшимися учебой, которая, однако, давалась им без особого труда. Я не привык делить свою спальню с тремя посторонними людьми и мучился бессонницей. Их природная шумливость и радостная наивность бесили меня. Я менял комнату за комнатой, но нигде не мог обрести необходимый покой. Я не знал никого, кто, подобно мне, целеустремленно готовился бы ко всем семинарам, не пропускал ни единой лекции и по три ночи в неделю корпел над рекомендованной литературой. Так усердно не учился ни один человек, и я не уверен, что подобное прилежание вообще не было внове для университетских стен. Обряды посвящения новичков в студенты, дикие попойки в кабаках Старого Города, карательные экспедиции в еврейский район Йозефов,[12 - Йозефов, или Еврейский Город, – один из старейших районов Праги, возникший в XIII веке, где находятся 10 синагог и древнее еврейское кладбище. Название свое получил в честь императора Иосифа II Габсбурга, предоставившего в 1848 году евреям равные права с католиками.] дуэли с солдатами городского гарнизона и любовные авантюры – вот о чем наиболее охотно повествуют хроники. Но нигде нет ни малейшего упоминания о людях, целиком отдававшихся учебе, готовых ради приобретения знаний отказаться от мира. Были такие или же я и впрямь стал первым? Плодов радости от выполненной работы я не вкусил ни разу, продемонстрировать то, чему научился, мне не удавалось. Желая выделиться, я допускал глупейшие ошибки, читая подготовленные доклады, волновался из-за присутствия девушек – с каким наслаждением я прогнал бы их из аудитории! – и оттого запинался, не в силах воспроизвести элементарнейшие даты. Мои курсовые непременно заканчивались смелым выводом, который преподаватель разносил в пух и прах одним ударом. Впрочем, никому так и не удалось поколебать мою любовь к Средневековью, ибо она давно уже была сродни одержимости. Со временем я все же заметил, что студенты разнятся между собой. Я поделил их на четыре основные группы: отличники, для которых учеба не представляет труда; бездельники, которые по доброй воле стремятся к исключению, но при этом до последнего не отказываются ни от одной из радостей жизни; лентяи, которые и пальцем не пошевельнут до самой сессии, однако во время экзаменов все же защищают свое право на место в университете; и наконец, привилегированные, которые, хотя и называются студентами, учебой манкируют, и это им сходит с рук. Круг интересов данных загадочных личностей, занимавших в общежитиях лучшие комнаты и регулярно ездивших стажироваться по обмену за границу, с головой выдавал их неразрывную связь с официальной государственной идеологией, и хотя эти студенты и называли себя историками или философами, их занятия не имели с наукой ничего общего. Мое невезение как раз и объяснялось присутствием вокруг такого огромного количества студентов. Сами того не подозревая, они выселили меня из общежития. Пытаться заниматься, когда в коридоре происходят импровизированные хоккейные матчи или соревнования по пинг-понгу на сдвинутых вместе столах, мог только идеалист. Впрочем, я попробовал… я даже попросил общежитского старосту выгнать этих галдящих идиотов вон. Однако же ничего не изменилось. Разве что в столовой я как-то услышал свое новое прозвище: иезуит. Тогда я снял жилье в спальном районе Просек – у своей дальней родственницы. Госпожа Фридова, одинокая пенсионерка, выделила мне в большой квартире самую маленькую комнатку с окном на север. Моя хозяйка была очень набожна – во всяком случае, твердила она об этом непрестанно. В первый же вечер похвасталась, что каждый день с утра до вечера повторяет «Отче наш» и не пропускает ни одной воскресной службы. Потом она говорила мне об этом не раз, возомнив отчего-то, что я составлю ей компанию. Но я сказал, что ходить в церковь надо уметь, а я не умею. Поначалу ее болтовня утомляла меня, но со временем я привык. Привык и к неприветливому жилью, причем на удивление быстро. Я ждал, что окажусь в аду, в пекле, привычному мне по Болеславу, а попал всего лишь в пустыню. Подобно Симеону Столпнику, я тихо и неподвижно сидел у окна, глядя на улицу. Большую часть суток вокруг царило безлюдье: тысячи квартир – и ни единого признака жизни. Тишина бетонных стен казалась странной, но только здесь мне удавалось по-настоящему сосредоточиться. Единственным звуком, который издавали цементные соты, был стон – стон железной арматуры, остывавшей после жаркого лета. Больше уже никто и никогда не родится, думал я тогда, и по спине у меня бежал холодок. На этом свете, в этой цивилизации, в этом городе – нет! Тот, кто пока еще жив, потихоньку доживет свой век, и некому будет сменить его. Дни и ночи напролет смотрел я на свою угловатую серую Гоби и гнал прочь мысль о том, что именно в двадцатом веке человек страстнее всего мечтал и страшнее всего ошибался. Но потом мысль эта переросла в убежденность. В Болеслав я ездил редко, понятие «дом» лишилось смысла, я его больше не чувствовал. Я придумал развлечение, которое помогало мне скоротать бесконечные субботы и воскресенья, когда, измученный учебой, не знал, куда девать свободное время. Я бродил по северной границе города и с радостью – тем большей, что она была нечаянной, – обнаруживал всяческие животворные оазисы: рощу с заросшей каменоломней, бывшее стрельбище, обсерваторию, сооруженную астрономами-любителями, водонапорную башню, построенную как раз вовремя, чтобы не оказаться затронутой функционализмом, кладбище, к которому до сих пор ведет лишь проселочная дорога. Таких мест немного, но несколько раз они спасали меня от депрессии. Однажды ясным ветреным днем, когда небо с редкими купами белых облачков сияло лазурью, я подался далеко, на самые Градчаны. Мне хотелось взглянуть с большой башни собора Святого Вита на те кварталы, что возникли в эпоху, когда строители жилых домов не брезговали еще понятием Красота. По этому случаю я вооружился биноклем и весь путь проделал пешком. На башню в тот день я так и не поднялся. Стояло бабье лето, теплынь была, точно в июле, и после двухчасовой прогулки мне требовался отдых в холодке под сенью собора. Я сел на скамью в дальней части главного нефа и принялся разглядывать иностранцев, которые с самодовольной тупостью бродили по храму прямо в кепках и панамах. Задранные кверху или опущенные вниз головы делали их похожими на сорок. Я сказал себе, что, подобно им, тоже чужой здесь, и, отринув их приземленность, поглядел на высокие церковные своды. Передо мной было прошлое: каменные окружья обрамляли стекла с изумительными витражами, колонны переходили в нервюры, которые изгибались в покорных, однако же радостных поклонах и усердно подпирали потолок, чердак и крышу святыни. Они несли в себе смирение человека Средневековья, одинаково присущее священнику, воину или рабочему… И создатели соборов тоже не были исключением. Я поднял бинокль и нацелил его вверх и наискосок. Он немедленно превратился в детский калейдоскоп, я даже зажмурился от ослепительного сияния, целого моря отблесков и радужного многоцветья в высоких окнах, этих завораживающих толкователях дневного света, который вне церковных стен, как известно, всего лишь белый. Для начала меня заинтересовало окно в часовне Гроба Господня, на котором изображалось, как закладывали первый камень храма. Мне захотелось опуститься на колени, благодарность этой красоте внезапно запретила мне сидеть. Чтобы совсем уж не растрогаться, я перевел взгляд на окно Туновской часовни и увидел человека, боровшегося за свою жизнь. Он был одним из нас, его лицо имело и женские, и мужские черты… в том числе и мои. Я настолько хорошо узнал себя, что от ужаса сжался на скамье. Когда я отважился в третий раз взглянуть в свои увеличительные стекла, то увидел картину торжественную и жуткую одновременно. Страшный суд в окне поперечного нефа. И ясно услышал голос: спасайся, пока еще есть время. Меня охватила паника, и я отвел глаза и, не поднимаясь с молитвенной скамеечки, повернулся назад и посмотрел на ребра-нервюры, перекрещивающиеся, точно кости скелета; стоило протянуть руку – и я коснулся бы хрупкой бренности. Вывернув позвоночник, утонул взглядом в недрах розетты над западным порталом – и окаменел от страха. Передо мной открылось само начало – сотворение мира. Но сотворение это оказалось перевернутым. И это опрокинутое изображение, понял я вдруг, говорит о человеке куда больше, чем все книги мира. Неделю за неделей я с биноклем в рюкзаке обходил пражские храмы, выбирая те, что были украшены самыми яркими витражами. Места, обласканные путеводителями, меня не привлекали. Малую Страну и Старый Город я оставил туристам, предпочтя Карлов Новый Город. Меня очаровала его верхняя часть, окрестности церквей Святой Екатерины, Святого Аполлинария и Святого Карла Великого, а также ни прежде, ни теперь не застроенные, обнесенные средневековой стеной склоны под Карловом, где еще совсем недавно паслись овцы и зрел виноград… А еще я всем сердцем привязался к тихим улочкам возле больницы, улочкам, по которым бродит смерть и почти всегда собирает тут свою жатву. Не считая церквей, ратуши и нескольких подвалов жилых домов, куда трудненько было добраться, здесь и камня на камне не осталось после шагов «прогресса» времен императора Франца-Иосифа: все втоптало в землю «благоустройство» конца девятнадцатого века, называемое в художественной среде не иначе как кошмарным пражским холокостом. Я вынужден был ходить туда снова и снова, подгоняемый сочувствием к исчезнувшим домам и своеобразной ностальгией, влюбленностью в ушедшие времена, стать современником которых мне не довелось. Постоянно углублявшийся интерес к Средневековью мало отражался на моих университетских успехах. Меня занимала повседневная жизнь горожан, занимали самые обыденные вещи – церковное причастие, воспитание детей, возможность путешествовать, покупка одежды и еды, отношения между соседями и житье под одной крышей с домашними животными. В хрониках я разыскивал свидетельства о том, что именно люди Средних веков полагали прекрасным, а что – отвратительным, как понимали они цель своего прихода в этот мир, как чувствовали себя в своем городе, на своей рыночной площади или улице, как жилось им в двухэтажных деревянных или каменных домах с остроугольными фронтонами, тонкими печными трубами и узкими, словно рукав, садиками. Моя манера учиться никому не нравилась. Экзамены я сдавал плохо; я принадлежал к числу тех, кто изо всех сил пытается справиться с заданием, но, поскольку его интересы лежат в иной области, чувствует, как все валится у него из рук, и понимает, что не умеет объяснить свои промахи. Мне не удавалось удержать в памяти необходимые даты и события, на которые опирается историография, я не находил в этом смысла. В том, что преподавали нам как историю, мне виделись лишь перечни политических решений и их последствий, списки феодальных родов и статистика войн, которые они вели. Я же искал иную – живую – историю, искал время-пространство, где я мог бы ориентироваться столь же легко, как в своем каждодневном существовании. Что общего имеют с этим какие-то короли или битвы? Что связывает их со мной? Да, вот куда направлял меня мой интерес. Я пытался отыскать такую историографию, которая изучала бы людей, не имеющих имени, то есть таких, как я. Я искал историю самого себя, безымянного и подневольного представителя рода человеческого. Университету нечего было мне дать, и это обстоятельство, как ни странно, примирило меня с ним. Я знал, что при определенных обстоятельствах могу доучиться и получить бумагу, скрепленную печатью. Я хорошо представлял себе скучную работу, которую стану выполнять в том или ином месте (а ходить на службу обязан был каждый), но надеялся, что мне все-таки удастся посвятить себя любимому делу. Спокойная тихая жизнь без больших амбиций и вытекающих из них разочарований. Но тут времена изменились. Моя скорбная страна преобразилась, теперь вокруг простиралась другая Европа, а вокруг Европы – другой мир. Не то чтобы я был совсем уж безымянным. Сегодня это роли не играет, но тогда фамилия была неотъемлемым фактором, формирующим человеческую личность, и она могла звучать, например, так: Швах. И это была моя фамилия. VI Я отворяю дом, что «У сирены» Я отворяю и «У трех оленей» А кто-то стоит в темном коридоре и выкликает одно имя за другим.     [К.ШИКТАНЦ] Внезапная свобода застигла меня врасплох. Ездить на заграничные стажировки, учиться по ранее недоступным источникам, самому составлять учебные планы – все это привело моих однокашников в восторг, который я не разделял. Они поймали попутный ветер и бесстрашно подняли паруса смелости и предприимчивости, не опасаясь переломать себе мачты. Комнатка в Просеке, которую я снимал, давала мне возможность хорошенько сосредоточиться, но делал я это редко. Большую часть суток я посвящал занятию, от наук далекому: мечтательным размышлениям о годах, предшествовавших наступлению нового времени, годах, когда человек с самого рождения занимал в обществе определенное место, вся ответственность за течение его жизни лежала на плечах ленного владетеля, хозяина и Господа, а сам он следил лишь за тем, чтобы не согрешить. У меня не было причины отплясывать вместе с прочими ритуальные пляски: не то чтобы окончившие курс без сдачи выпускных экзаменов специалисты по марксизму раздражали меня, просто я не хотел иметь с ними ничего общего. Яркое солнце вынырнуло из-за туч слишком уж быстро, оно слепило глаза и гнало обратно в привычные темные щели прошлого. Однажды незадолго до прихода весны я в актовом зале факультета прослушал лекцию о значении Ветхого Завета для человечества, переходящего из второго в третье тысячелетие, которую читал некий отец Флориан, втайне рукоположенный за границей священник из храма Девы Марии на Слупи, известный знаток средневековой теологии. Что до образованности, то равных ему в Праге не было. Его выступление, особенно мысль о необходимости изменить свое отношение к ключевым понятиям, таким, как преступление и наказание, настолько меня заинтересовало, что я стал усердно посещать его семинар по христианской этике. Вскоре я уже зачастил в гости к отцу Флориану, начал брать у него книги и с горячностью обсуждать прочитанное. Я верил, что начинаю верить в Бога. Я был убежден, что Он милостиво ниспослал мне учителя, потерянного мною в лице старого историка Нетршеска. Следующее лето я провел в Праге, чтобы быть рядом с Флорианом, я слушал его и пытался с ним спорить, потому что он – как чуткий педагог – ожидал этого от своих учеников. Он хвалил меня. Говорил, что ни один студент не задает таких вопросов, ни один не ощущает такого недовольства мировым устройством; ни один не обладает моей решимостью отречься от света. Он шлифовал на мне свое остроумие, частенько защищая грехи мирян от моих пуританских наскоков. Я втайне принялся мечтать о том, чтобы Флориан предложил мне изучать богословие. Сам я не решился бы озвучить свою мысль, да и дома не мог заикнуться об этом, потому что мать сочла бы меня сумасшедшим. Однако Флориан был наблюдателен. Спустя несколько недель он обмолвился, что из меня, пожалуй, получился бы священник, и этого намека хватило. Я начал готовиться к новому курсу наук, и учитель подготавливал меня к собеседованию. В скором времени выяснилось то, в чем прежде я никак не решался признаться: что я некрещеный. Требовалось это исправить, причем как можно быстрее. Мы договорились, что он сам окрестит меня, а произойдет это двадцать четвертого сентября, в день святого Яромира, когда у моего отца именины. Я хотел помириться с ним и попросить присутствовать на церемонии. Я знал, что это будет самый тяжелый и самый убедительный экзамен, свидетельствующий о моей готовности стать священником. Я написал отцу только через месяц. Я осмелился на это, когда до крещения осталась всего одна неделя. Отнеся письмо на почту, я пошел похвастаться этим настоятелю, но того не оказалось дома. После обеда мне позвонил один из его учеников – из больницы на Карловой площади. Он рассказал, что кто-то забрался в храм Девы Марии, чтобы украсть алтарный образ и готическую статую Мадонны, но неожиданно наткнулся на священника, который молился в сумраке храма и, сам о том не подозревая, помешал грабителю. Тот ударил отца Флориана железным прутом, которым взломал дверь храма, и разбил ему голову. Врачи не теряют надежды, которая, впрочем, хуже вести о смерти: отец Флориан выживет, но до конца своих дней не отслужит больше ни единой мессы, не произнесет ни единого разумного слова. Я поспешил на почту и попросил вернуть мое письмо. Наверное, я выглядел ужасающе, потому что мне отдали его без звука. Я вырвал его из рук служащей и прямо у нее на глазах, в которых читалось изумление, изодрал в клочки. Так закончилась моя попытка сблизиться с отцом. На факультете я появился еще только раз – чтобы окончательно свести счеты с учебой. Начатую дипломную работу не дописал, выпускные экзамены проигнорировал. В деканате настаивали на том, чтобы указать в моей зачетке хотя бы восемь семестров, которые я прослушал. Я согласился, равнодушно пожав плечами. Выйдя из университета, направился на мост Манеса. Там я глотнул свежего воздуха и устремил взгляд на собор. Потом достал из кармана зачетку и бросил ее за перила. Она была легкая, несколько переплетенных вместе исписанных страничек с печатями, вот и все. Четыре года учебы. Какое-то время она порхала в воздухе, прежде чем, распластавшись, лечь на воду. Чтиво для рыб. Вместе с интересом к продолжению учебы испарились и остатки интереса к светской жизни, все мне опротивело. Желая убежать от собственных мыслей, я бродил по городу – от Тешнова к Вытони и от Боишти[13 - Тешнов, На Вытони, На Боишти – улицы в центральной части Праги.] к Жофину[14 - Остров Жофин, или Славянский остров, стал частью города в XVI веке. В 1784 году его укрепили и засадили деревьями и кустарником. В центре острова находится здание в стиле неоренессанс, где издавна проводятся выставки и концерты.] – и сквозь черную вуаль меланхолии рассматривал столицу, то, что определяет и составляет ее телесное существо: ее дома. В Новом Городе все церковные постройки старинные, а все светские – новые, ратуша – это исключение, подтверждающее правило. В храмы я в то время не заглядывал, хорошо уяснив себе, что ни один из жилых домов не может сравниться с церковью; если старинные здания, хрупкие и уязвимые редкостные экспонаты, обладают огромной ценностью и делают Прагу Прагой, то дома, построенные не более ста лет тому назад, – это всего лишь профессионально выполненные предметы ежедневного пользования, которые могут стоять где угодно – в Хрудиме или в Усти-над-Лабой, повсюду они одинаково просторны, одинаково удобны, одинаково бессмысленны. Архитекторы шести столетий растоптали замыслы основателей Нового Города, я прямо-таки ощущал их злобу, проистекавшую из недостатка смирения, их мелочный протест против предков, их месть за то, что уровня архитектуры четырнадцатого века смогли достичь лишь один-двое самых талантливых из них. Я от всей души ненавидел эти постройки нового времени – хотя их создатели и имели своих учителей, во всяком случае лучшие из лучших. Готические мастера все как один восстали против диктата античности, они создали стиль, сделавший возможным невозможное: в человеческих жилищах дух возобладал над материей. Всегда прежде и всегда потом бывало наоборот. Мне подумалось, что человечеству не пришлось бы дожидаться поражения модерна в апокалипсисе двадцатого века, если бы оно не отказалось в свое время от средневекового архитектурного стиля. Преступление наверняка не стало бы составной частью повседневности – как оно не было им при императоре Карле IV, – и нас не причащали бы его черной облаткой ведущие телевизионных новостей. Телевидения бы вообще не существовало. И нынешней архитектуры тоже. Люди, подобные отцу Флориану, не погибали бы от рук безбожников. Однако история пошла иным путем, и поделать с этим уже ничего нельзя. В мире, который я наблюдал вокруг, мне жить не хотелось, но и изменить его мне было не под силу. И все же я ощущал потребность что-нибудь предпринять. Как-то воспротивиться порядку вещей, который я полагал неправильным, извращенным, убийственным. И я решил поступить на службу в полицию. Мне становилось весело, когда я представлял себя в форме, с пистолетом у пояса, охраняющим покой всех этих тупиц, живущих в достойном сожаления городе; у меня случались приступы смеха, смеха такого непроглядно мрачного, что моя пребывающая в вечном унынии натура находила в нем для себя спасительную отдушину. Фантазия внезапно лишила меня сна: если все вокруг с таким энтузиазмом хватаются за появившиеся в новых условиях невиданные прежде возможности, то почему бы и мне не попробовать воспользоваться ими? Только, разумеется, иначе и по-своему. Несомненная выгода заключалась в том, что как полицейский я избежал бы необходимости идти в армию, а призвать меня могли со дня на день, но главным для себя я считал ежеминутную угрозу жизни (нимало не сомневаясь, что таковая угроза будет обязательно). Я возмечтал стать образцом для нашего подразделения, этаким Швейком наоборот, энтузиастом в полицейском мундире. Жить мне надоело, но и смелости и решимости разом со всем покончить, естественно, не хватало. Отдать жизнь за другого человека, казалось мне, – это дело иное. Мне хотелось рисковать, внезапно я загорелся желанием позабавиться на собственный счет, разобраться в том, каков я есть, пускай даже это будет последнее, что я вообще о себе узнаю. Поставить на кон собственную шкуру и красиво проиграть – разве это не гениальный выход для человека, жившего с ощущением, что он родился не в свое время? Эти наивные мечты, не лишенные, впрочем, определенной доли оригинальности, погрузили меня в пучину нового приступа веселья. Моя квартирная хозяйка давненько не видела меня в таком расположении духа и потому наверняка подумала, что я тронулся умом. В этом настроении я и отправился в полицейский вербовочный пункт второго пражского округа. Меня тут же зачислили и определили дату моего поступления в академию. Когда я признался полицейскому врачу, что в последнее время пристрастился к алкоголю, тот засмеялся и заявил, что это из меня здесь быстренько выбьют. Тренировки пошли мне на пользу, хотя из меня и повыбили больше, чем мне бы хотелось. Но я ни в чем не преуспел. Во время стрельбы из пистолета мои дрожавшие руки представляли угрозу для прочих стрелков, занятия в автошколе я вынужден был прекратить после того, как от волнения выскочил из кабины прямо посреди забитого машинами перекрестка. Психологические тренировки давались мне лучше, физическая подготовка и борьба – хуже. Наряду с остальными я сдавал все дисциплины, однако практики под любыми предлогами избегал: от близости потных мужских тел мне делалось дурно, я ощущал исходящие от них волны грубой силы и желания убивать. Самой этой вонью соперники прогоняли меня с площадки, свое бегство я объяснял то аллергическими приступами, то внезапным носовым кровотечением. Мои будущие коллеги пугали меня, я мучился, воображая, что именно может натворить их свирепость. Ведь она так легко выходит из повиновения состраданию, совести и здравому смыслу! Петух, бык, баран и пес – вот на какие категории делил я соперников на вонючих матах, наблюдая за ними издалека с носовым платком, прижатым к лицу. Мне уже не нравилось, что я вот-вот по собственной воле стану одним из них. Путь к окружающим мне, как и много раз прежде, преградило собственное имя. Как я и предполагал, оно очень скоро стало объектом острот. Некоторые курсанты выполнили мою просьбу и стали обращаться ко мне «К.», однако и они не принимали меня всерьез. Уверенность в себе стала постепенно исчезать, уходить, как вода сквозь пальцы. Вдобавок (чтобы мне не показалось мало) я получил то же прозвище, что имел несколько лет назад в студенческом общежитии. Произошло это случайно, но, как я теперь думаю, по моей собственной вине. Со школьных времен я терпеть не мог принимать душ вместе с другими, при взгляде на голых одноклассников я тут же невольно вспоминал экскурсию на бойню и – сцены из документальных фильмов об Освенциме. Если же деваться было совсем некуда, то я стоял под душем, крепко зажмурившись. Вот и в полицейской академии я избегал переполненных после тренировок душевых и мылся дома. Это было неприятно, но все-таки менее неприятно, чем смотреть на белокожие человеческие тела, отталкивающе красневшие от горячей воды. Просто обработка щетины паром, как на картине какого-нибудь примитивиста. Да еще эти набившие оскомину сальности, которые неотъемлемы от совместной помывки грубых мужланов. Однажды я дождался, пока все разойдутся, и в уверенности, что смогу принять душ в тишине и одиночестве, спустился в подземные душевые, завернувшись в большое полотенце. То, что там кто-то есть, я осознал слишком поздно: под одним водяным столбом белели в облаках пара три мужские фигуры. Меня заметили, их мгновенное замирание свидетельствовало об испуге. В тусклом оранжевом свете издали было не разобрать, что именно делали эти трое, и в тот миг я обрадовался, что моя совесть, этот полицейский, наказывающий меня за провинности других, не станет мучить меня из-за этого. При виде белого призрака троица под душем струсила. Потом, когда напряжение спало, один из этих троих захохотал и сказал: «Кониаш[15 - Кониаш Антонин (1691–1760) – чешский иезуит, автор знаменитого списка запрещенных в период Контрреформации книг «Ключ к распознанию ереси».] нас застукал». Прозвище было неприятное, наверное, именно поэтому оно быстро прижилось. Бинокль я продал. Я перестал путешествовать из одного пражского храма в другой: у меня недоставало времени. Я жалел об этом, но с другой стороны, знал, что такое поведение слишком экстравагантно для полицейского, а всеобщие насмешки могли бы помешать мне в осуществлении тайного плана по самоуничтожению. Предпочтительнее было спрятаться в униформу, после дежурства ходить в пивную и притворяться, что меня интересует футбол, но при этом постоянно находиться в ожидании подходящей возможности трагическим образом проявить себя. По моей просьбе меня определили в Новый Город, в его верхнюю часть, в удивительный район между улицами Житная, Сокольская, Горская и Вышеградская. Кроме того, я отвечал за Карлову площадь и узкий участок, тянущийся от района «На Слованех» к Фюгнеровой площади, от Гробеца к Карлову. Однако моим излюбленным местом остались окрестности Ветровского холма, возможно, потому, что здесь меня охватывал таинственный, неподвластный рассудку страх. В то время преступление обходило тамошние места стороной, перемены наступили после истории с висельником на колокольне, а может, и раньше, после кошмара с Пенделмановой. Но пока я еще и слыхом не слыхивал о женщине с такой фамилией, а в сонных переулках вокруг больницы, в сени трех готических храмов – Карлова, Аполлинарова и Екатерининского – я находил приятное отдохновение. Когда выдавались погожие деньки, проводил время, разглядывая дома Нового Города. И перед моими глазами вновь и вновь вставало все убожество модерна, его немота, неспособность к общению, столь заметно контрастирующие с горсткой старинных церквей, скромных, но тем не менее недостижимых образцов искусства. И тут меня вновь охватывала печаль. Я спасался от нее на холме над Альбертовом, который не был застроен новыми домами и сохранился в первозданном неоскверненном виде. Я искал ростки одичавшего винограда под средневековыми стенами, спускался по безлюдной лестнице к церквушке Девы Марии на Слупи и любовался панорамой Ветрова и Карлова снизу, из долины. На месте с весьма темным прошлым, где когда-то стояло распятие и совершались страшные убийства, я срезал одинокий росток винограда, прильнувший к готической кладке, принес к себе домой и посадил в горшок, подперев решеткой из связанных вместе деревянных реечек. Так к моим азалиям и тростнику добавилось растение, занявшее среди этих диковин особое место. Я и понятия не имел, как ухаживать за дичком, чтобы он не погиб. Я наблюдал за ним часами, пока не пришел к заключению, что вижу, как он растет. Меня восхищало сходство этого винограда со мной. Мне было очень важно, чтобы он выжил, и, когда я решил, что он не завянет, его жажда жизни передалась мне. Жизнь вновь стала для меня истинным даром, желание ни за что ни про что лишиться ее совершенно исчезло. Но чем больше я начинал ценить ее, тем больше страдал из-за погубленных жизней. Мне было жаль не только человеческих жизней (газет я не читал, а по службе до самой прошлой осени с убийствами не сталкивался), но и жизней домов, этих глаз, ушей и языков города, которые вырвала и выколола ненависть чехов к памяти. Я бродил по улицам, чья память была ампутирована, и безмолвный ужас охватывал меня, когда я видел новые дома, надежно гарантирующие забвение. Я принялся с интересом выискивать все то, что осталось от каменных обитателей города, разбитых и превращенных в строительный материал. Одни имена. «У Рыхлебу», «У Вокачу», «Чешская корона», «У города Жатец», «У каменного стола» – ничего этого больше нет. Нет ни «Фишпанки», ни «Медиолана». Я не нашел «Черной псины» и домика «На гребешке». Адреса «У Жаку» больше не существует. И этих несуществующих адресов все прибывает. «У Клемпиржу», «У Полаку», «У Коштялу», «У Табу», «У Швику» и «У Подушку» – повсюду случились жуткие убийства, и никто не отомстил за них, никто не покарал! «Черный дом» не слышит, «Золотой лев» не видит, «Три гроба» молчат. Не светятся окна «У Сливенских», «У Дворжецких», «У Шериху», «У Козлу», «В Крамцих». Не пекут хлеб «У золотой булочки», не разливают вино «У яблочников». А ведь там кипела жизнь, там жили люди, о которых мы не имеем права забывать. И все-таки кто-то осмелился сровнять все это с землей и изгнать из памяти, построив взамен дома, в которых в конце двадцатого века уже даже никто не живет. Банковский служащий не потерпит, чтобы ты ходил у него над головой, лучше пускай на втором этаже поселятся компьютеры. В богатых новых домах обитают банкноты и монеты, в тех, что поскромнее, – торговые стеллажи, компьютеры и электрические чайники. Вооруженный, одетый в форму оловянный солдатик маршировал по Новому Городу и поминал исчезнувшие дома. «У золотого крестика», «У золотого клина», «У золотого колеса». «У Гуспеку», «У Крейцарку», «У четырнадцати помощников». «У Кавку», «У Ушата» и «У цедильни». «У Швантлу», «У Студничку», «У Красного поля». «У Замечнику», «У Воплатеничку», «У Карабинских». «У белого вола», «У белого оленя», «У белой розы». «У Черного мавра». «У синих раков», «У трех ласточек», «У Правду». «У славянской липы». «У Колачнику», «У Коминичку» и «У Заградецких». И «У Благочестивых». И «У Адских». VII Имя! – Твое истинное имя, ты, поверженный соперник солнца, что зовется – тень.     [Р.ВАЙНЕР] Через несколько дней после происшествия на звоннице Святого Аполлинария уголовная полиция начала его расследование. Человека, которого неизвестный преступник третьего ноября жестоко избил и подвесил за ногу к языку церковного колокола, звали Петр Загир. Меня пригласили на допрос как свидетеля. Это случилось спустя два месяца после того, как я был без излишней огласки уволен за грубое нарушение служебной дисциплины, и почти за два месяца до того, как дело Загира было окончательно закрыто. Я вышел из трамвая неподалеку от Боишти, где высится гигантское здание полицейского управления. Моросило. Я переминался с ноги на ногу на ноябрьском ветру в ожидании, когда светофор позволит мне перейти на другую сторону проспекта. Мой взгляд, блуждавший по противоположному тротуару, внезапно натолкнулся на странную фигуру, двигавшуюся вдоль стоящего рядом с перекрестком современного дома. В ту же сторону, куда намеревался идти и я, шагал какой-то щеголь в черном старомодном пальто, в шляпе и с тростью в руке. В другом месте он не привлек бы моего внимания, но здесь, на фоне серой штукатурки и строго геометрических линий здания тридцатых годов, его нельзя было не заметить: загадочная личность, перенесшаяся сюда из прошлого, скорее всего актер, играющий в костюмном фильме: съемочная площадка где-то поблизости, и там сейчас как раз обеденный перерыв. Человек был очень высоким, метр девяносто, а то и больше, но рост его не особенно бросался в глаза, потому что ширина незнакомца почти равнялась высоте. Своими поразительными габаритами и какой-то странной гладкостью пальто, но главным образом, конечно же, неподвижностью мясистого лица он напоминал оживший саркофаг египетской мумии – если, разумеется, не принимать во внимание шляпу и трость, отсылавшие скорее к девятнадцатому веку. Мне почему-то захотелось побежать за ним – возможно, ради того, чтобы получше разглядеть его удивительную внешность, но меня остановил автомобильный поток. Прежде чем на светофоре зажегся зеленый огонек, я еще успел заметить, что у этого оригинала густая борода, а в свободной руке он сжимает цветок. Палка, которую незнакомец держал в другой руке, была тонкой, с круглым набалдашником. Он не опирался на нее – трость бы сломалась, – а лишь легонько покачивал ею в такт своим энергичным широким шагам. От меня не ускользнуло, что небрежные, но вместе с тем вызывающе ритмичные движения руки с тростью не были лишены иронии, а то и легкой насмешки. Странный денди отлично знал, какие чувства хочет возбудить у окружающих: удивление и любопытство. А потом я заметил мужчину, который шел, а вернее сказать, вприпрыжку бежал рядом с гигантом и только сейчас вынырнул из-за его могучего тела. Невзрачный человечек являл полную противоположность своему спутнику. Рост его едва ли превышал полтора метра, а толщиной он мог сравниться с тростью великана. Впрочем, он был куда менее прям: его кренило на сторону, он был кривобоким, казалось, будто его ноги неправильно прикреплены к телу – правая нога на месте левой, а левая вообще вне туловища. Его несуразность раздражала, она возбуждала не сочувствие, а смех, за который становилось стыдно; смех, неотступно преследуемый угрызениями совести. Несмотря на серьезный физический недостаток, человечек передвигался весьма шустро, я видел, как он взволнованно говорит что-то великану, без труда поспевая за ним. Он был в сером костюме, а на голове у него красовалась, как мне в первый момент показалось, ярко-красная шапочка. Я был настолько увлечен наблюдением за спутником коротышки, что не успел хорошенько рассмотреть его самого. Когда в толпе пешеходов я пересек наконец улицу, эти двое уже исчезли. Но, как скоро выяснилось, далеко они не ушли. В управлении я провел добрых два часа. Историей с колоколом занимался Павел Юнек. Бывшие коллеги рассказали мне, что с лета он сделал неплохую карьеру. Он принадлежал к числу тех, кто сразу называл Пенделманову самоубийцей и настаивал на закрытии дела о ее смерти. Юнек получил звание капитана и, несмотря на то что многие были недовольны неразборчивостью его методов, втерся в ближайшее окружение шефа уголовной полиции. Когда Юнек заметил, с какими смешанными чувствами я, облаченный в светлый плащ Пенделмана, переступил порог кабинета, он засмеялся и приветствовал меня как старинного приятеля. Я знал, что его радость фальшивая, и все же был ему благодарен. Мне – в отличие от него – было не до смеха. Больше двух месяцев я не мог найти работу, деньги таяли на глазах, я даже задолжал своей квартирной хозяйке, что было просто неприлично, ибо комнатку она мне сдавала очень дешево. Наверное, я мог бы преподавать историю в какой-нибудь гимназии, хотя вряд ли у меня хватило бы духу предстать перед целым классом наглых верзил, да и в любом случае вакансии пока не было. Городской архив, правда, сулил мне должность, но только после Нового года, вдобавок я вовсе не был уверен, что они возьмут меня на работу без диплома и сдачи госэкзаменов. Недоучившийся историк, выгнанный с работы полицейский. Можно ли было представить худшие рекомендации? Что вообще я умел? Блуждать по пражским руинам? Юнек с безразличным видом посетовал на мою судьбу вечного неудачника и заверил: мол, он и не думал, что я имею отношение к смерти Пенделмановой (да-да, было и такое подозрение!), напротив, он все более утверждается в правильности полицейского заключения о происшедшем тогда самоубийстве. Потом он принялся расспрашивать об истории с Загиром, и я в общих чертах поведал ему о безумном звоне в пустой церкви и о человеке, пришитом к языку колокола. Юнек слушал меня вполуха, изредка делая пометки в блокноте и прикуривая одну сигарету от другой. Потом у него на столе зазвонил телефон. Подняв трубку, он бросил на меня быстрый взгляд и тут же отвел глаза. Я понял, что речь идет обо мне. Закончив разговор, он сказал, что скоро вернется. Юнека не было полчаса, и все это время я наблюдал за его молодым коллегой, который гонял по экрану компьютера какое-то зубастое адское чудище. В конце концов оно с дьвольским коварством обхитрило игрока и сделало его своим слугой. Вернулся капитан в куда худшем настроении, чем уходил. Мрачно плюхнувшись в кресло, он щелчком выбил из пачки сигарету и закурил. Зачитав мне скучным тоном то, что я ему рассказал, он столь же равнодушно сообщил, что меня ожидает шеф. Я хотел было поинтересоваться, полковник ли Олеярж имеется в виду, но Юнек уже перестал обращать на меня внимание, так что я поднялся и вышел в коридор. Какое-то время у меня отняли поиски главной лестницы. Я добрался до шестого этажа и очутился перед дверью кабинета, куда, казалось, мне уже навсегда вход был заказан. А вот поди ж ты – всего несколько месяцев, и я опять здесь. Сделав глубокий вдох, постучал. «Войдите» раздалось сразу, я даже не успел убрать пальцы с ручки, а голос был неприятным и принадлежал явно не полковнику. И вдруг дверь распахнулась – точно сама собой. Из-за нее вынырнула голова с волосами морковного цвета и проскрежетала, чтобы я заходил. Посреди кабинета стоял Олеярж – с разведенными руками. Он явно только что говорил, даже рот не успел закрыть, и на лице его было написано изумление ничуть не меньшее, чем на моем. В кулаке он мял шелковый платок. Узнав меня, он натянуто улыбнулся в знак приветствия. Он казался тут гостем. Истинный же хозяин кабинета возвышался за его спиной: это был тот самый великан, который так заинтересовал меня на улице. Незнакомец легонько опирался на дубовый письменный стол, и его мощные пальцы – каждый шириной чуть меньше моего кулака – очень бережно ласкали красную розу. Без пальто и шляпы (что висели сейчас на вешалке у двери) он выглядел хотя и огромным, но все же огромным по-человечески. Великан был неподвижен, жили только его пальцы и странные глаза, которые взирали на меня испытующе, но при этом вполне дружественно. Внезапно, сам не зная как, я очутился прямо перед ним, по-видимому, в кабинет меня втащила сила его взгляда. Я услышал, как за моей спиной захлопнулась дверь. Во все глаза смотрел я на этого человека. Ему могло быть около пятидесяти, а могло и шестьдесят – либо же чуть больше сорока. Меня удивило, что темя его мощного черепа, точно вышедшего из-под резца Родена, было голым, в то время как ниже голову покрывала густая растительность, так что сзади волосы даже опускались на воротник, а возле ушей переходили в бороду. Подстриженные усы позволяли видеть широкий рот с узкой верхней и толстой нижней губой. Когда губы были сжаты, рот казался длинной глубокой морщиной, зеркальным отражением настоящей, тоже двойной морщины, пересекавшей выпуклое чело над бровями. Глаза также были необычными: однотонные, цвета китайского нефрита, радужки, и два прямоугольных отверстия, прорезанных в абсолютно неподвижной маске, которую гигант выдавал за свое лицо. Нос широкий, короткий, он загибался книзу, словно клюв хищной птицы, и располагался точнехонько посреди лица. Голова выглядела на удивление симметричной, она была будто отлита из бронзы или какого-то особого, закаленного в огне стекла. На незнакомце были сшитый на заказ темно-серый костюм, который его стройнил, и белая рубашка со стоячим воротничком, обвитым свободно завязанным галстуком бордового цвета. В галстучный узел была вколота серебряная булавка с драгоценным камнем, судя по голубизне, сапфиром. Это небольшое, но приметное и наверняка весьма дорогое украшение свидетельствовало об изысканном и необычном вкусе своего владельца – как и коричневые летние туфли с прорезями на подъеме: по контрасту с классическим костюмом они казались почти спортивными. Все эти детали я, разумеется, разглядел позднее. Сейчас же полковник наконец опомнился и сообщил, что они как раз обо мне и говорили, так что я тут всем знаком – поэтому, мол, довольно будет, если он представит своего гостя. И произнес следующее: – Матиаш Гмюнд. Великан приблизился ко мне и с улыбкой протянул руку. Она оказалась тяжелой, как камень, но пожатие было мягким, от ладони исходил жар, который почему-то успокаивал. Эта самая рука сразу будто заговорила со мной, я прямо-таки слышал, как она сказала: со мной тебе ничто не угрожает. – А это мой товарищ, – кивнул Гмюнд по направлению к двери, – господин Раймонд Прунслик. Я повернулся и протянул руку странному человечку, который впустил меня в кабинет. Внезапно он подскочил ко мне и хлопнул по ладони так, что я ее отдернул. Человечек рассмеялся, судорожно повел боками и заявил: – Давайте договоримся: в армии меня называли Раймондом, но для вас я всегда – господин Прунслик. – Швах, – с трудом выдавил я из себя свою несчастную фамилию, делая вид, будто даже не догадываюсь, что коротышка вдобавок ко всему еще и помешанный. У него явно было неладно с тазобедренными суставами, потому что, хотя ноги его стояли ровно, верхняя половина тела сильно клонилась влево, а маленькое круглое брюшко торчало вперед, как у беременной женщины. Сначала весь его вес был перенесен на левую ногу, но, представившись, он переместил его на правую, склонившись вперед и выдвинув правый бок. Опущенные руки он сжимал перед собой – точно стыдясь или притворно скромничая. Впечатление хрупкости его телесной конституции несколько скрадывали накладные плечи у пиджака и яркий галстук: с ослепительно-красного фона на меня хмуро поглядывали сплетавшиеся в симметричный узор морды каких-то хищных зверей. Самым примечательным в облике Прунслика были его волосы, которые я на улице принял за шапочку. Шевелюра полыхала, как огонь, и формой напоминала своего владельца: внизу короткая, а на макушке более длинная, она заканчивалась острым хохолком, пребывавшим в неустанном движении. Глаза у него оказались синие, прозрачные, точно стеклышки оконных витражей, нос был ровный и усеянный светлыми, как у ребенка, веснушками, рот беспокойный, кривившийся в то и дело сменявших друг друга усмешках. Возраст его, как и у Гмюнда, определить было трудно, но все же мне показалось, что он несколькими годами моложе своего спутника. – Садитесь… коллега, – неуверенно предложил мне Олеярж и указал на стул. – И вы, господа, тоже. Ему явно было не по себе, и скрыть это он не мог. На лбу у него выступили капли пота. Усевшись, я посмотрел в окно, занимавшее целую стену и прикрытое жалюзи. Этаж находился выше уровня окрестных крыш, а кабинет глядел на северо-запад. Жалюзи были тут вовсе не нужны. Я вспомнил об ушах Олеяржа и догадался, что он предпочитает полумрак. Из окна открывался вид на остроконечную башню храма Святого Штепана, жемчужину чешской новоготики, для которой были столь характерны эти четыре маленькие башенки и четыре башни побольше, украшавшие мощную главную. Башня вырастает прямо из фронтона, портал у ее подножия служит входом. Верхушка увенчана королевской диадемой – в знак того, что храм велел возвести сам государь. Только что прошел дождь, и корона ослепительно сверкала над городом. Четырехгранную башню я видел с угла, одни ее часы показывали четверть четвертого, вторые – без пяти двенадцать. – Дорогой коллега, может, вы и не поверите, но господин Гмюнд – дворянин… – начал полковники его неуверенность заметно возросла. – Обладатель титула «рыцарь». Откуда вы? – Из Любека, – ответил Гмюнд. – Из Любека. Он происходит из одного чешского дворянского рода… – Я потомок господ из Газембурка,[16 - Газембурки – старинный чешский дворянский род, возникший в конце XIII века и окончательно пресекшийся в 1663 году. Наиболее известный представитель – Збынек Заиц из Газембурка, с 1402 года пражский архиепископ, в 1408 возглавивший борьбу против реформаторского движения Яна Гуса.] – повернулся ко мне Гмюнд. – Некогда могучего рода, едва не сгинувшего в семнадцатом веке. Но сгинули тогда, к счастью, не все. Еще сто пятьдесят лет назад процветала последняя, так называемая уштецкая ветвь нашего рода. – Сейчас я стану говорить как полицейский, – перебил гостя Олеярж. – Я обязан добавить, что господин рыцарь имеет все необходимые и надлежащим образом подписанные документы. Мы можем полностью ему доверять, его происхождение и титул подтверждены самой историей. Совершенно удивительно. Его род очень древний. Я взглянул на Гмюнда. Вид у того был скучающий, как будто речь шла о ком-то постороннем. Это предисловие было ему не по вкусу, а уж тон Олеяржа – и подавно. – Господин Гмюнд не является гражданином Чешской Республики, – продолжал Олеярж. Он опирался локтями о крышку стола; ладони его были сложены, точно в молитве. – Жаль, что вы не слышали… коллега. Он рассказывал о своем детстве, пришедшемся на времена протектората, и полном опасностей бегстве в Англию, на которое решились его родители в 1948 году. Я прав? Гмюнд еле заметно кивнул. – Несколько лет назад, вскоре после перемен… – Олеярж заерзал на стуле, – господин Гмюнд вернулся в Чехию. Он не претендует на родительское имущество, что представляется мне весьма похвальным. Все эти бесконечные суды наверняка опротивели бы ему и вынудили во второй раз – теперь уже окончательно – уехать из страны. – Судя по выражению лица Олеяржа, ему хотелось именно этого. – Было бы крайне неприятно, если бы он озлобился на нас. Коротышка Прунслик, который вот уже несколько минут нетерпеливо качал ногами, сидя на стуле, и иногда даже пинал стол начальника, сунул в ухо палец, повозил им там и выразительно глянул на часы. Полковник заметил это и сбился. Помолчав, он неуверенно покосился на Гмюнда и продолжил: – Терпение, господа. Рыцаря принял мэр нашего города и, насколько мне известно, остался очень доволен этой встречей. Видите ли, господин Гмюнд – своего рода меценат. Больше всего на свете он любит Прагу и в особенности – наш квартал. Он выразил готовность помочь. Его волнует судьба старинных храмов Нового Города и руины каролинских построек, он хотел бы поспособствовать их реставрации. Господин Гмюнд сотрудничает с городским архитектурным управлением и со службой по охране памятников. Везде – или же почти везде – к его предложениям относятся как к манне небесной. Мэрия попросила нас предоставить господину Гмюнду, который намеревается с практическими целями осмотреть некоторые храмы, сопровождение, как того требует статья соответствующего закона. Начальство объектов его, возможно, и пропустило бы, но отнюдь не во все уголки, а это господина Гмюнда не устраивает; туда же, где находятся исторические ценности, ему вообще запретили бы входить. Вот к нам и обратились за помощью. Он бросил вопросительный взгляд на Гмюнда, и тот, поняв, о чем пойдет речь, кивком дал разрешение говорить. – Вообще-то не всюду все складывается так же гладко, как у нас в управлении или в мэрии. Церковное начальство недолюбливает господина Гмюнда, у них даже вышел неприятный спор из-за одной церкви… погодите-ка, это была та, слупская? Храм Девы Марии? Впрочем, я в этом мало что смыслю, но раз вы говорите, значит, так оно и есть. Короче, рыцарь готов был оплатить необходимый ремонт, однако же с условием, что храм освятят заново и сделают католическим. Но с ним даже не захотели разговаривать. – Много лет назад там напали на католического священника и покалечили его, – произнес бесцветным тоном Гмюнд. – С тех пор храм считался оскверненным. Его временно передали православной церкви. Не то чтобы я был против этого, просто мне кажется, что не следует таким вот образом устраняться от решения проблемы. Со злом надо бороться. – Последние слова он произнес с улыбкой, желая, очевидно, приглушить их пафос. – Отец Флориан, – прошептал я, ошеломленный тем, что вновь слышу о нем при таких странных обстоятельствах. – Да-да, припоминаю, – снова заговорил полковник. – Итак, господин рыцарь не согласен с фактом передачи храма. Если церковь построили для католиков, то так и должно быть до скончания веков. Я правильно вас понял? Разумеется, я верю, что обе стороны найдут общий язык, однако пока вопрос остается открытым. Не буду утаивать от вас, что, в отличие от мэрии, в церковных кругах многие вообще не желают, чтобы господин Гмюнд принимал участие в восстановлении храмов Нового Города. По-моему, они его боятся. Признаюсь, что и мне некоторые его планы представляются слишком уж радикальными – я имею в виду, радикально ретроградными… однако в этих вопросах я профан, так что мое мнение роли не играет. Он сам вам все объяснит. Кстати, вы, кажется, какое-то время проучились в семинарии? Или я ошибаюсь? Гмюнд и Прунслик с интересом обернулись ко мне, первый – еле заметно приподняв брови, второй – зловредно усмехаясь. Я почувствовал, как запылали у меня щеки. Ясно было, что одно из моих прозвищ дошло до ушей начальства. – Вас неверно информировали, – пробормотал я. – Ни о чем таком я даже не помышлял. Гмюнд отвел взгляд в сторону, Прунслик же явно наслаждался моей растерянностью. – Извините, должно быть, я что-то напутал, – сказал Олеярж спокойным тоном, который, как я успел заметить еще летом, не был для него характерен. Неужели это влияние Гмюнда? Я краем глаза посмотрел на великана. От него веяло уверенностью и какой-то неопределенной, смутной угрозой. Да, с той минуты, как он дружески протянул мне руку, в нем что-то изменилось. Честно говоря, я не удивляюсь этим людям из церковного управления. Единственный, кто не опасается – или, во всяком случае, делает вид, что не опасается, – странного великана, это Прунслик. Вторым буду я, решено. И тут откуда-то донесся смех нескольких человек, причем никто, кроме меня, его не услышал. – Теперь поговорим о деле, по которому вы здесь, – продолжал тем временем полковник. – Эти господа нуждаются в полицейском сопровождении, без него они не могут попасть на объекты. Мэр города заверил меня, что для Праги эти двое – истинные благодетели (да-да, именно так он и выразился), и попросил во всем идти им навстречу. Однако у меня не хватает людей – буквально каждый человек на счету. Я прикидывал и так, и эдак, даже решился на время оторвать от работы нескольких детективов, но господин Гмюнд не пожелал, чтобы я шел на подобные жертвы. И знаете, о ком он подумал? О вас! Эти слова немедленно вывели меня из равновесия. Я не знал, как реагировать, и бросил на Гмюнда и Прунслика подозрительный взгляд. Мне показалось, что они именно этого и ждали, потому что тут же посмотрели друг на друга и засмеялись. – Откуда вы ему известны, – продолжал полковник, – мне из них вытянуть не удалось; откровенно говоря, это для меня загадка. Разумеется, я с ним не согласился. Я предупредил господина рыцаря, что вы больше не служите в полиции, потому что, хотя и невольно, способствовали гибели человека. Инициативы вы никогда не проявляли, ничего особо выдающегося не совершили. Я предложил господам Юнека, но они и слышать о нем не захотели, отговорить я их не сумел, так что весь план мог рухнуть. В дело снова вмешался мэр, который толковал мне об общественных интересах, но я по-прежнему колебался. Моя должность не позволяла мне согласиться на вашу кандидатуру, даже если бы я и хотел этого всем сердцем. И тогда господин Гмюнд предложил, чтобы, помимо вас, ему выделили еще кого-нибудь из наших. Я вынужден был снова объяснить ему, что вы у нас больше не работаете и что – извините, но мне пришлось сказать это, – что даже тогда, когда вы у нас работали, вы не принадлежали к числу тех, на кого можно было положиться. Признайте, что я прав. Господин рыцарь намекнул мне, что слышал кое-что о деле Пенделмановой, и выдвинул одно предположение… Впрочем, сегодня мы говорим не об этом. Я собирался рассказать о гипотезе, которую… Но тут у Олеяржа перехватило дыхание. Он провел пальцами по вискам и ушам, резко дернулся и вцепился зубами в носовой платок, зажатый у него в кулаке. – Я вижу, у вас начались боли, так что позвольте мне закончить за вас, – проговорил Гмюнд. В странной короткой улыбке, посланной им полковнику, сострадание смешалось с брезгливостью. Потом он перевел взгляд на меня. – Мне кажется, вы не случайно оказались рядом с храмом Святого Аполлинария во время злодейского нападения и вовсе не по воле случая вам не удалось уберечь жизнь той пожилой дамы. Было высказано предположение, что эта смерть связана с политической карьерой ее мужа. Эту возможность уже исключили? А что Загир? Может, стоило бы заняться и его политическим прошлым? – Меня это, как вы понимаете, заинтересовало, – снова взял слово полковник. – Объяснить одно преступление с помощью другого – это как раз то, к чему мы чаще всего стремимся. Это значит, что мы сможем связать вместе несколько случаев. Прошлым Загира мои люди уже занимаются. – Голос его звучал гораздо глуше, а голову он склонил к плечу, точно пловец, который только что вылез из бассейна и пытается вытряхнуть из уха капли воды. В голосе слышались нотки боли, с которой Олеярж стремился справиться. – Я согласился на предложение рыцаря и пообещал, что попробую уговорить вас сотрудничать с нами. – Сотрудничать? – Можно и так сказать. Когда понадобится, вы станете сопровождать этих господ в их прогулках по Праге. – И это все? – Все. Вам мало? – Разумеется, я принимаю это предложение, причем с огромной радостью! Но только позвольте выдвинуть одно условие: потом я хотел бы вернуться в полицию. – А у вас не слишком большие аппетиты? Ладно, поглядим, обещать я пока ничего не могу. Радуйтесь и тому, что о вас вообще вспомнили. Если я правильно понял, это работа примерно на полгода. Платить мы вам, конечно, не сможем, но, к счастью, расходы берет на себя господин Гмюнд. Мы выдадим вам специальное удостоверение сотрудника в штатском. Передвигаться вы будете в основном по Верхнему Новому Городу, поблизости от тех мест, где произошли два эти преступления. Господин Гмюнд проявляет к некоторым стройкам особый интерес, так что их он будет посещать чаще прочих. Все ваши перемещения зафиксируются в двух рапортах: один составите вы, второй – наш человек. Если проявите себя как следует, я подумаю, что можно будет для вас сделать. – Постараюсь. – Да-да, разумеется… Только без глупостей, ясно? А сейчас я познакомлю вас с вашим будущим напарником. Он поднял трубку и что-то пробурчал. Вскоре открылась дверь. Голос, которым вошедший доложил о себе, принадлежал женщине. – Знакомьтесь, – сказал Олеярж. – Господин Швах, наш недавний товарищ по оружию, – барышня Вельская из отдела спецзаданий. Я повернулся. В дверях стояла женщина в полицейской форме, которая явно была ей мала. Мне показалось, что вошедшая – примерно моя ровесница, она была довольно привлекательна, но броской внешностью не отличалась. Однако ее очень красили каштановые волосы, перехваченные сзади – согласно уставу – заколкой, и огромные темные глаза, которые ей странным образом не подходили: казалось, она заняла их у кого-то другого. Вельская протянула мне руку, улыбнулась, и на полных щеках заиграли ямочки. Это обстоятельство немедленно превратило ее в обыкновенную девушку, зачем-то нарядившуюся в строгий мундир. Раньше и со мной было то же самое: я не годился для своей формы. Однако ямочки скоро исчезли, и передо мной вновь предстала женщина-полицейский. Рукопожатие оказалось формальным, ее ладонь выскользнула из моей прежде, чем я успел ответить на пожатие. Твердая рука, тверже, чем я ожидал. Красивая, не преминул я отметить, только слегка полноватая. От моего взгляда не укрылось, как натянулась форменная сорочка у нее на груди и животе и как плотно брюки облегали бедра. Я быстро отвел глаза – Олеярж только и ждет случая обвинить меня в непрофессионализме. – Это одна из лучших наших сотрудниц. В полицейской академии она была первой в своем выпуске. Я предсказываю ей блестящее будущее. Олеярж повернулся к иностранцам, чтобы познакомить их с женщиной. Первым был представлен Гмюнд, но едва он сделал шаг вперед, как Прунслик прошмыгнул мимо него, схватил руку девушки и смачно ее поцеловал. Одновременно он поднял левую ногу и проехался башмаком по икре правой. Представление выглядело настолько комично, что я не удержался и прыснул со смеху. Девушка же только вопросительно посмотрела на Олеяржа, который стоял за спиной у Гмюнда. Полковник молча пожал плечами. В тот момент, когда прозвучало его имя, Прунслик отпрыгнул в сторону, жестом давая понять Гмюнду, что путь свободен. Великан приблизился к девушке, слегка поклонился и протянул ей розу. Казалось, он принес ее именно ради этого, что, разумеется, лишало правдоподобности всю сцену знакомства, разыгранную у меня на глазах, – и потому я вновь насторожился. Девушка еще раз коротко взглянула на полковника, тот кивнул. Прунслик заметил это и тут же принялся подражать Олеяржу, часто и энергично кивая. Потом он склонил голову набок, сунул палец в ухо и стал гримасничать. Она холодно встряхнула руку Гмюнда и взяла розу, не поведя при этом даже бровью. Я не мог не отметить, что она прекрасно владеет собой. Или же… Может, все не так? Может, ей уже приходилось встречаться с этой экстравагантной парочкой? Мы снова сели на свои места, и полковник, предложив Вельской стул, объяснил ей суть задания. Она глуховатым голосом сказала, что все поняла и что вопросов у нее нет. Мне это показалось странным, и я пригляделся к ее профилю. Шея слишком толстая для врезавшегося в нее воротничка. Чистая кожа, подбородок слегка тяжеловат, губы не слишком пухлые, если учесть тяжесть черт вокруг рта и щек. Нос немножко вздернут, лоб гладкий, брови длинные и черные. А фигура разочаровывает, подумал я. Жаль. Гмюнд пустился объяснять, какие шаги он собирается предпринять в ближайшее время. Обращался он к Олеяржу, подчеркнуто игнорируя нас с Вельской. Девушка задумчиво вертела в пальцах цветок, иногда обращая ко мне затуманенный взгляд. Прунслик не спускал с нее влюбленных глаз, я притворялся, что смотрю на улицу. Я никак не мог забыть ее рот. Когда она в первый раз улыбнулась мне, я заметил маленькие зубки, а за ними – темноту. Я видел уста, хранившие молчание. Внезапно она посмотрела прямо на меня и сказала: – Кажется, я вас знаю. Наслышана. Говорили дурное, но я не верила. А уволили вас из полиции подло. Я рада, что вы вернулись. Я совершенно растерялся. Гмюнд продолжал вполголоса беседовать с Олеяржем, а Прунслик забавлялся, следя за нами. Она заметила, как подействовали на меня ее слова, но значения этому не придала. – Мне приятно, что мы будем работать вместе. С человеком, который берет в церковь бинокль, я встречаюсь впервые. Может, перейдем на «ты»? Я завертел головой, пораженный тем, что она меня знает, а потом для разнообразия кивнул. – Хорошо, – проблеял я, – называйте меня… видите ли, мне бы хотелось, чтобы вы обращались ко мне просто… Однако она меня перебила: – В этом мы похожи. Я Розета. Жуткое имечко, правда? А ты, если не ошибаюсь, – тут она улыбнулась и подняла руку, – кажется, Кветослав. – А потом она коснулась моего лба розой, что подарил ей Гмюнд. Старомодный знак благосклонности. Она знала мое имя, и все-таки я не казался ей смешным. Я был вне себя от радости. Мне с трудом удалось выйти из состояния очарованности. Гмюнд рассеянно улыбался, откинувшись на стуле, и блуждал взглядом по потолку. Прунслик зачем-то съежился за спиной полковника, стоявшего у окна и смотревшего на улицу. Одной рукой Олеярж держался за горло, другой сжимал макушку. Вдруг из его правого уха вытекла жидкость, густая и черная, как гудрон. Прунслик брезгливо сморщился и завращал глазами, одновременно будто отворачивая в собственном ухе воображаемый кран. Розета поднялась, собираясь что-то сказать, но он мгновенно приложил к искривленному рту указательный палец. Его льдисто-синие глаза приказывали повиноваться, их взгляд буквально пригвоздил Розету к полу, нежданная угроза заставила ее замереть на месте. Она посмотрела на Олеяржа. Голова у того тряслась, как в судорожном припадке. Отвратительная струйка из уха стекала на плечо пиджака. Наконец судорога прошла. Он осознал, что случилось, и в тревоге оглядел нас. А затем направился к двери. Гмюнд все еще смотрел в потолок, он словно бы ничего не заметил. Прунслик хихикнул – прикинувшись, будто закашлялся, но с расчетом, чтобы уходивший Олеярж его услышал. Розета, как мне показалось, собиралась прикрикнуть на него, но потом передумала и молча покинула кабинет. Я остался сидеть и сосредоточился на своем сердце, которое по непонятным причинам и хотело и не хотело мчаться следом за Розетой. VIII Церковь вот, а вот – ворота, заходи, коли охота.     [СЧИТАЛКА] Мы встретились в подземном переходе у метро. Гмюнд пришел один. На мой вопрос, где его спутник, он ответил следующее: я за него не волнуюсь; скорее всего, отсыпается после бессонной ночи в своем гостиничном номере. Я оглядывался по сторонам в поисках Розеты. Встреча была назначена на шесть. Гмюнд достал из кармана куртки серебряные часы на цепочке, щелкнул крышечкой и тут же вернул ее на место. – Мы можем идти, – сказал он. – Розета подойдет прямо к Святому Штепану. Поднявшись по лестнице на Вацлавскую площадь, мы очутились в удивительном, неправдоподобном мире. Горящие мутным огнем уличные фонари уподобились буям, которые своим светом рассеивали водяную пыль, антрацитовая ночь сошлась врукопашную с наступающим днем, зарабатывая кровавые отметины. Вода с бронзовой статуи капала в грязный сток, «дворники» на ветровых стеклах такси неумолимо отсчитывали последние минуты ночи. Зловещее место, зловещее время. У Гмюнда было плохое настроение. На площади он спрятал мрачное лицо в воротник, не глядя ни влево, ни вправо; казалось, ему хотелось перенестись куда-нибудь подальше отсюда. Мы долго шли в полном молчании, и тем неожиданнее прозвучал его вопрос: – А известно ли вам, когда умер пражский пешеход? – Кто, простите? – В прежние времена это была знаменитая личность, но нынче пешеходы остались только в книгах. – Я не знаю. Не понимаю, о чем вы. – Неважно. Так вот, пражский пешеход умер, когда город рассекли проспекты. С тех пор тут ходят пешком только выжившие из ума любители старины – вы, я, Розета, Раймонд и еще несколько человек. Нам угрожает опасность, и все-таки мы не сдаемся. Остальные засели в машинах, и в этом нет ничего удивительного. Они подчинились инстинкту самосохранения, испугавшись мысли, что кто-нибудь их переедет. – Знаете, какое место в Праге я не люблю больше всего? – продолжил Гмюнд после того, как я отказался встать рядом с ним под зонтик, выглядевший в его руке по-детски крохотным. – Как раз это. Вацлавак, как его сегодня называют. А прежде – Конский рынок. – Я тоже не люблю бывать здесь. Как вы думаете, почему? – Ему не хватает вертикалей. – А здание Музея?[17 - Имеется в виду Национальный музей, расположенный в центре Праги на Вацлавской площади. Основан в 1818 году, несколько раз на протяжении своей истории менял название и внешний облик; современный вид приобрел в 1885–1890 годах, когда было возведено его основное здание с длиной фасада более 100 метров в стиле неоренессанс. Главный зал музея – Пантеон высотой в два этажа, украшенный искусными статуями и картинами.] – Чайная жестянка, усаженная птицами, которые должны отвлечь внимание от ее убожества. Ярмарочный балаган, построенный Шульцем в стиле неоренессанс, пародия на античный храм. Лучше бы они оставили здесь Конские ворота, те были хотя бы бесхитростны, как и прочие старинные постройки. Но все ценное разрушено. Когда-то здесь стоял дом «У Лготку» с изумительной башней, но он пошел на слом, и дома «У Цисаржских» и «У Жлутицких» на углах Индржишской и Водичковой тоже; а ведь их украшали настоящие ренессансные обзорные башни. Коробка Музея, несмотря на свои размеры, не шла с ними ни в какое сравнение: его здание так плохо спроектировано, что не может служить доминантой. А эти разрушенные башни главенствовали над средней частью Конского рынка, над площадью, которую Лилиенкрон[18 - Детлев фон Лилиенкрон (1844–1909) – немецкий писатель-импрессионист.] назвал когда-то прекраснейшим местом в мире – наверняка и из-за этих башен тоже. Вообще-то они должны были уцелеть, однако в начале двадцатого века возле них возвели так называемые дворцы, пятисотметровые блоки, просверленные пассажами, точно эмментальский сыр. Эти постройки затмили их, превратили в сторожевые будки у исчезнувших застав. Как может выглядеть башня, притулившаяся возле гигантского дома? Как попрошайка у роскошного банка. – Я слышал о новой стеклянной башне, которую собираются построить где-то на Мустке. – Храни нас от этого Господь. Архитекторы двадцатого века не знают, что такое смирение, и наказание им за это – импотенция. Однако, говоря о вертикали, я имел в виду нечто иное. Как видите, Вацлавак похож на вермишелину длиной в три четверти километра и, надо отдать ему должное, неплохо справляется с ролью греческой агоры. Но разве допустимо, что здесь нет ни единого храма? До Девы Марии Снежной отсюда рукой подать, однако с площади эта церковь не видна. И Святой Индржих тоже, не говоря уже о Святом Кресте на Пршикопе, а ведь это самый приметный из всех пражских храмов. С глаз долой – из сердца вон. Меня совершенно не удивляет, что Прага за последнее столетие так опустилась. Отвратительный город плодит отвратительных людей. Я в изумлении взглянул на него – с чего бы это человек, которого я едва знаю, вздумал со мной откровенничать? Или я встретил родственную душу, или ему известно обо мне больше, чем я предполагаю, и он надо мной издевается. Его лица я не увидел, помешали поля шляпы и поднятый воротник. Я посмотрел на толпу, валившую по тротуару. Мертвенно-бледные прохожие и впрямь возбуждали отвращение; подобные вампирам, они мчались нам навстречу и дорогу уступали весьма неохотно. Даже в этот ранний час путались под ногами сутенеры; какие-то мошенники предлагали Гмюнду поменять валюту. Мы прошли устье Краковской и В Смечках. Туман душил сияние фонарей, дождь потихоньку ослабевал, лица прохожих просвечивали сквозь темноту, как подкладка сквозь протершийся фетр. Автомобили еще не приобрели цвет, просто одни выглядели светлыми, а другие – темными, без каких-либо полутонов. Час цвета только должен был пробить. – Простите, – спокойным голосом обратился ко мне Гмюнд. – Простите мне мою несдержанность. Я не привык так рано вставать, предпочитаю поспать подольше. Однако сегодня мне нужно оказаться в церкви еще на рассвете, я намереваюсь увидеть нечто такое, что позже увидеть попросту нельзя, – хочу посмотреть, как первые лучи солнца освещают тот или иной неф храма, изучить их игру на резьбе и росписях, на колоннах и плитах пола. Ничего особенного я вам не обещаю, стекла в окнах пока обычные; но если мне позволят, я позабочусь о том, чтобы там появились копии первоначальных витражей. Окна узкие, света там всегда было мало. Тем важнее этот свет. Мы должны выбрать яркие, но при этом не слишком насыщенные тона. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=585485) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Карлов – один из центральных районов Праги. (Здесь и далее – примеч. перев.) 2 Альбертов – одна из старинных пражских улиц. 3 Вот что говорит о Янтарной горе писатель А. Ирасек в своих «Старинных чешских сказаниях»: «Эта светящаяся во мраке гора обладает страшной силой: людей, животных, корабли – все, что есть на пятьдесят миль вокруг, притягивает она к себе. А уж кого притянет – тот так на ней и останется: никогда больше не оторваться ему от Янтарной горы». 4 Возвышение для алтаря и мест духовенства в восточной части католического храма. 5 Кто идет? (фр.) 6 Бездез – раздвоенная вершина (Большой и Малый Бездез) с сохранившимся на ней замком в раннеготическом стиле, построенным в 1260 году для Отакара Пршемысла II и восстановленным после Тридцатилетней войны монахами-августинцами. 7 Ржип – овеянная старинными преданиями вершина с находящейся на ней романской ротондой XI века. 8 Берки из Дубе – старинный чешский дворянский род, владевший сначала Болеславским краем, а позже всей Северной Чехией. Его представители занимали важные государственные и церковные посты. Род пресекся в начале XVIII века. 9 Здесь перечисляются названия в разной степени сохранившихся старинных чешских замков. 10 Карел Гинек Маха (1810–1836) прославился прежде всего как поэт-романтик. 11 Клемент Готвальд (1896–1953) стоял во главе коммунистической партии Чехословакии и с 1948 года был президентом страны. 12 Йозефов, или Еврейский Город, – один из старейших районов Праги, возникший в XIII веке, где находятся 10 синагог и древнее еврейское кладбище. Название свое получил в честь императора Иосифа II Габсбурга, предоставившего в 1848 году евреям равные права с католиками. 13 Тешнов, На Вытони, На Боишти – улицы в центральной части Праги. 14 Остров Жофин, или Славянский остров, стал частью города в XVI веке. В 1784 году его укрепили и засадили деревьями и кустарником. В центре острова находится здание в стиле неоренессанс, где издавна проводятся выставки и концерты. 15 Кониаш Антонин (1691–1760) – чешский иезуит, автор знаменитого списка запрещенных в период Контрреформации книг «Ключ к распознанию ереси». 16 Газембурки – старинный чешский дворянский род, возникший в конце XIII века и окончательно пресекшийся в 1663 году. Наиболее известный представитель – Збынек Заиц из Газембурка, с 1402 года пражский архиепископ, в 1408 возглавивший борьбу против реформаторского движения Яна Гуса. 17 Имеется в виду Национальный музей, расположенный в центре Праги на Вацлавской площади. Основан в 1818 году, несколько раз на протяжении своей истории менял название и внешний облик; современный вид приобрел в 1885–1890 годах, когда было возведено его основное здание с длиной фасада более 100 метров в стиле неоренессанс. Главный зал музея – Пантеон высотой в два этажа, украшенный искусными статуями и картинами. 18 Детлев фон Лилиенкрон (1844–1909) – немецкий писатель-импрессионист.