Ханеман Стефан Хвин Перед вами – Гданьск. До – и после Второй мировой. Мир, переживающий «Сумерки богов» в полном, буквальном смысле слова. Люди, внезапно оказавшиеся в бездне – и совершающие безумные, иррациональные поступки… Люди, мечтающие только об одном – спастись! Стефан Хвин Ханеман Четырнадцатое августа О том, что случилось четырнадцатого августа, я узнал много позже, но даже Мама не была уверена, что все произошло именно так, как рассказывали у Штайнов. Господин Коль, работавший в Анатомическом институте со дня основания, об этом говорил неохотно; его уважение к людям в белых халатах поверх костюмов из добротной английской шерсти, которые протирали очки в тонкой золотой оправе шелковым носовым платком с монограммой, было, право, слишком велико, чтобы… Цейсовские стекла, неторопливо, спокойно протираемые в вестибюле… В летние дни на них оседала желтая пыльца лип, цветущих на Дельбрюкаллее возле здания Института, где прохладный ветерок с тенистого евангелического кладбища смешивался с волнами сухого соснового воздуха, приносимыми со склонов моренных холмов. В восемь перед входом останавливался черный «даймлер-бенц», потом из подъезжающего со стороны Лангфура трамвая высыпала толпа одетых в темное девушек, которые через несколько минут, пройдя вдоль кладбищенской ограды и войдя в вестибюль, а оттуда в корпус Д, надевали голубые передники с бретельками, перекрещивающимися на спине, и белые косынки… Короче, даже господин Коль сомневался в достоверности того, что услышал от Альфреда Ротке, служителя из анатомички – смуглолицего и оттого похожего на тень из Элизиума, – который сновал по подземным коридорам в клеенчатом фартуке, вечно что-то разыскивая среди медных ванн, где мокли белые простыни для застилки стола с мраморным верхом, длинного стола на колесиках – прямоугольного, холодного на ощупь и всегда словно бы чуточку влажного; стол этот ставили под большим круглым светильником с пятью матовыми лампочками в зале IX на первом этаже здания по Дельбрюкаллее, 12. И хотя госпожа Штайн готова была поклясться, что все произошло именно так, как об этом рассказывали, господин Коль, вздернув подбородок и щуря глаза, в которых поминутно вспыхивали иронические огоньки, посматривал на нее с выражением превосходства, отнюдь, разумеется, не желая ее обидеть, однако что было делать, если, как свидетель случившегося, он знал гораздо больше; госпожу Штайн, впрочем, все равно ни за что не удалось бы переубедить… Кончик белого зонта постукивал по дорожке, когда госпожа Штайн, спускаясь с мола в Глеткау на пятачок перед гастхаусом,[1 - Гастхаус – гостиница (нем.). – Здесь и далее примеч. пер.] говорила господину Колю: «Да ведь иначе и быть не могло. Он должен был так поступить. Это было сильнее его. Нужно его простить…» – «Должен был?» – поднимал брови господин Коль. Ведь даже если действительно все произошло так, как рассказывали, атмосфера в анатомическом корпусе с его длинным рядом застекленных дверей, хрустальные стеклышки в которых, позванивая, отбрасывали радужные блики, а эмалированные таблички с готической вязью обладали торжественностью саркофагов, тишина, которую нарушало только мягкое шлепанье резиновых подошв служителей по зеленому линолеуму да доносящееся из подвала, будто музыка огромной кухни, звяканье никелированных чанов и жестяных подносов, – все это и без того вселяло тревогу, и господину Колю, естественно, не хотелось ее усугублять за счет того, что оставалось неясным и в высшей степени сомнительным. И даже если правдой было то, что он услышал от Альфреда, когда в конце сентября они случайно встретились у Кауфмана на Долгом побережье, господин Коль мудро решил помалкивать, ибо в событии, о котором они говорили, крылось нечто ему непонятное, хотя он немало повидал в жизни – взять, к примеру, отступление из-под Меца или окружение Страсбурга, когда люди, которых, казалось бы, он хорошо знал и о которых никогда не сказал бы худого слова, внезапно менялись, точно с лица у них слезала кожа, обнажая влажные, поблескивающие зубы. Поэтому ему лучше, чем бы хотелось, было известно, что человек может измениться, но не до такой же степени и не здесь, на Дельбрюкаллее, 12! Если бы это произошло с кем-нибудь из студентов или, скажем, с ассистентом Мартином Рецем, да, если бы подобное случилось именно с Рецем, господин Коль только бы понимающе покачал головой, сожалея о ранимости человеческой натуры и слабости нервов, – но Ханеман? Конечно, и у него были тайны, недоступные даже самому проницательному взгляду врачей, увлеченных идеями Блейлера[2 - Эйген Блейлер (1857–1939) – швейцарский психиатр и психолог.] (а уж что говорить о взгляде швейцара, который из-за молочного стекла видел только темную фигуру и светлые волосы, а потом руку, отдающую ключ от зала IX), но ведь метаморфозы души имеют свои пределы, и то, что могло произойти с юнцами, которые, движимые страстью к постижению секретов анатомии, приезжали сюда из Торна, Эльбинга и даже из Алленштайна, не могло произойти с человеком, ходившим сюда уже не первый год, да и раньше, как поговаривали, много чего навидавшимся в клинике под Моабитом, где он, кажется, практиковался у самого Ансена. Итак, четырнадцатого ничто ничего не предвещало. Студенты медленно собирались, не спеша занимая места на дубовых скамьях перед дверью с готической буквой А. Сын Эрнста Меля, владельца скобяного склада в Мариенвердере, в гладком шерстяном пиджаке безукоризненного покроя, в желтых кожаных туфлях, с зажатым в пальцах пенсне, пришел уже в начале третьего вместе с Гюнтером Хенекке, у отца которого был склад мануфактуры и колониальных товаров на Лабазном острове; затем к ним присоединились другие – фамилий Альфред Ротке, к сожалению, не смог припомнить. Они переговаривались вполголоса, однако, чувствовалось, со смехом, замиравшим, когда их взгляды падали на дверь кабинета Ханемана (за которой, впрочем, все еще никого не было), – с приглушенным нервным смехом, стараясь таким способом подавить внутреннюю тревогу, хотя все были здесь не впервые. Итак, разговор был не слишком громким – скорее, перешептывания, тихие отрывистые возгласы, – и ассистент Мартин Рец, проходя по коридору с инструментами, которые могли понадобиться в зале IX, всякий раз слышал только отдельные латинские слова, вкрапленные в вульгарную немецкую речь, и фразы из оперетт (город неделю назад посетила, оставив приятные воспоминания, труппа Генриха Моллерса из Гамбурга). Перед дверью с эмалированной табличкой, на которой чернел ряд готических букв, собиралось все больше народу. Трости с белыми и латунными набалдашниками, вставленные в подставку, увенчанную железной лилией, поблескивали в темном углу за дубовым барьерчиком, а на черной вешалке, над салатного цвета панелью, имитирующей зеленый мрамор с прожилками, стыли плащи с капельками тумана на воротниках. Под полукруглым сводом дрожало нервное эхо нечаянно вырвавшихся смешков, стихающее, когда из подземелья доносился стук передвигаемых с места на место медных ванн, громыхание скользких жестяных подносов и звяканье никелированных инструментов. Ханеман, рассказывала госпожа Штайн, появился на лестнице около трех. Студенты, встав, почтительно ответили на приветствие. Минуту спустя в коридоре показался ассистент Мартин Рец в своем чуть широковатом пиджаке с костяными пуговицами, пахнущий туалетной водой Редлица; шагал он с не меньшим, чем Ханеман, достоинством, однако ничего, склонявшего к подобной почтительности, в нем не было. Мартин Рец… Сколько раз госпожа Штайн видела его на конце мола в Цоппоте, когда, повернувшись лицом к морю, он стоял у парапета, никого, казалось, не замечая, хотя в летние и даже осенние дни гуляющих было предостаточно и на променаде около казино, и возле причалов. Вероятно, меланхолию в его душе порождали неотступные мысли о матери, которая, уперев взгляд в потолок, не первую уже неделю умирала в больнице на Луговой, не слыша вопросов сына, навещавшего ее через день с неизменным букетом цветов, но ведь мужчине не пристало так покорно поддаваться ударам судьбы! Госпожа Штайн, имевшая обыкновение даже в прохладную погоду около четырех часов пополудни приходить с дочерями на мол, чтобы девочки могли принять воздушную ванну, как только приближалась к неподвижной фигуре, на мгновение переставала восхищаться целебными свойствами йода и, отвечая на вопросительные взгляды девочек, обеспокоенных видом стройного господина в темном пиджаке с костяными пуговицами, который стоял на краю помоста и, не обращая внимания на треплющий его волосы ветер, смотрел на темную линию горизонта, произносила: «Милочки, господин Рец – меланхолик», что звучало как предостережение. Итак, Мартин Рец был «меланхоликом», и то, что он говорил о Ханемане, не могло не быть пронизано меланхолией, которая – в чем госпожа Штайн не сомневалась – неизбежно вносит фальшивую ноту в любые наши суждения. Рец был «меланхоликом» – Хильда Вирт, у которой он жил на Ам Иоганнисберг и которая будила его по утрам осторожным стуком в застекленную дверь, безусловно бы это подтвердила. Кто б другой стал возить с собой в черном саквояже эту завернутую в клочок кроличьей шкурки гипсовую головку неизвестной девушки, которую госпожа Вирт увидала однажды в комнате Реца, – маленькую, гипсовую, похожую на жемчужную раковину головку, стоящую на буфете красного дерева? Почему столь трезвый и уравновешенный человек, до смешного тщательно подбирающий галстучную булавку к запонкам на манжетах, поставил на буфет белую гипсовую головку, ничем абсолютно не примечательную – просто гипсовая отливка лица неизвестной девушки, которая могла бы быть – но наверняка не была – его младшей сестрой? (Можно ли, впрочем, винить госпожу Вирт, которую трудно было заподозрить в незнании жизни, в неосведомленности о том, что подобные гипсовые головки украшают гостиные и спальни тысяч домов Эльзаса, Лотарингии и Нижней Саксонии, не говоря уж о центральной Франции?) Четырнадцатого августа в три с минутами, когда была сдернута простыня с лица девушки, час назад привезенной в анатомичку, Мартин Рец не сумел удержаться от вздоха: это лицо было так похоже на лицо той, гипсовой… А коли уж он увидел то, что увидел, возможно ли, чтобы Ханеман не увидел того же самого? Да, Мартин Рец готов был поклясться, что, как только полотно соскользнуло с лица девушки, глаза Ханемана погасли. Впрочем, разве могло быть иначе? Разве мог остаться равнодушным человек, хоть раз в жизни видевший лицо «Незнакомки из Сены»,[3 - Около 1880 г. в Париже выловили из Сены тело неизвестной девушки; она была так красива, что кто-то сделал гипсовую отливку головы таинственной утопленницы, и вскоре ее копии появились в домах чуть ли не всей Европы.] сонное лицо из белоснежного гипса? «Этот Рец совсем свихнулся», – госпожа Штайн не могла скрыть раздражения, когда Мария, ее племянница из Торна, слово в слово повторяла то, что о четырнадцатом августа говорил Рец. Она-то знала со слов Альфреда Ротке, как все обстояло на самом деле! Если Ханеман и отдернул руку в тот момент, когда полотно соскользнуло с белого лица лежащей на мраморном столе девушки, так ведь не потому же, что это лицо напомнило ему какую-то гипсовую головку, навевающую на Реца глубокую меланхолию! Служитель Альфред Ротке, очень хорошо запомнивший тот день, – трудно не запомнить чего-то такого, что происходит внезапно и разрушает все наши прежние представления о тонкой паутине связей между реальным и возможным, – тем не менее не запомнил, каким было лицо Ханемана. Поглощенный собственным удивлением, он смотрел лишь на то, что появилось на мраморном столе через несколько минут после приезда кареты «скорой помощи», из которой полицейские вынесли продолговатый предмет в прорезиненном чехле, кожаными ремешками прикрепленный к носилкам. Зеленая перевозка подъезжала ко входу в анатомичку несколько раз. Хлопанье дверей, торопливые шаги, восклицания. Вызвали служителей из корпуса Д. Вскоре вся Академия знала, что около девяти у мола в Глеткау затонул прогулочный пароходик «Штерн», курсирующий по трассе Нойфарвассер – Цоппот. Этот несчастный случай (не первый, кстати, на этой линии: 12 августа 1921 года «Урания», принадлежащая Гребному обществу, столкнулась возле пристани в Глеткау с буксиром из Нойфарвассера) привлек внимание комиссара Витберга из участка в Цоппоте, поскольку, когда «Штерн» при помощи плавучего крана братьев Гиммель подняли со дна, в кают-компании был обнаружен труп мужчины, чья фамилия значилась в полицейских картотеках. В подобных случаях, если возникали хоть малейшие подозрения, в Институт вызывали Ханемана. Тогда к дому 17 по Лессингштрассе подкатывал черный «даймлер-бенц». Ханеман, слыша, что у калитки останавливается машина, брал свое темное пальто и быстрым шагом выходил из дома, перед которым его ждал в автомобиле ассистент Рец, свежевыбритый, с белым платочком в кармане пиджака; шофер открывал дверцу, и уже минуту спустя черный «даймлер-бенц» въезжал на Кронпринценаллее, чтобы за железнодорожным виадуком повернуть в сторону Лангфура. Ханемана не впервые вызывали по такому поводу, поэтому и в тот день он не удивился: хотя событие носило сенсационный характер (уже вечером в специальном приложении к «Фольксштимме» были приведены ошеломительные подробности), для Анатомического института оно было лишь одним из многих, с какими там приходилось сталкиваться изо дня в день. Даже ассистент Рец, тонкая организация которого не раз подвергалась суровым испытаниям, в глубине души, безусловно, взволнованный известием о крушении «Штерна», не выказал беспокойства: пока они ехали по аллее к центру, минуя дома Лангфура, железнодорожный виадук на Магдебургерштрассе и затем конный манеж, он своим звучным голосом излагал суть дела, в котором им поручено было разобраться. Кажется, говорил Рец, среди жертв обнаружили человека, погибшего – на что указывали кое-какие факты – несколько раньше, до того, как «Штерн» затонул (из этого предположения, высказанного очевидцами, наблюдавшими за извлечением трупов из наполненного водой корпуса, некоторые журналисты поспешили сделать вывод о том, будто катастрофа была неслучайной, будто некто пытался уничтожить следы чего-то весьма серьезного, но ошибся в расчетах и погиб вместе с остальными несчастными). Таким образом, дело, в котором предстояло разобраться Ханеману, не отличалось от тех, которые ему обычно поручали, и комиссар Витберг из участка в Цоппоте, равно как и комиссары из Главного города,[4 - Главный город – район Гданьска (Данцига).] с которыми Ханеман прежде сотрудничал, мог быть спокоен, что все будет выяснено и складный диагноз, претендующий на полную достоверность изложенных в нем данных, не затемнит сомнений, если таковые появятся. А когда «даймлер-бенц» уже приближался к зданию Института, когда высокие липы, затеняющие евангелическое кладбище, быстро исчезали за окном слева от автомобиля, служитель Альфред Ротке медленно вкатывал в зал IX длинный стол, на мраморной плите которого лежала завернутая в прорезиненную ткань фигура; вкатывал осторожно, так, чтобы стол не подпрыгнул на латунном пороге, отделяющем ледник от зала. Белые клеенчатые фартуки с металлическими застежками уже ждали на вешалке у двери, стол подъезжал под круглый колпак с пятью лампочками, в жестяных кюветах у окна дремали никелированные инструменты, и когда служитель Ротке зажигал свет (он всегда при этом зажмуривался), на лестнице за дверью уже слышны были шаги. Впереди шел Мартин Рец, за ним, на ходу снимая свое темное пальто, спускался по гранитным ступенькам Ханеман. Рец подал ему фартук. Ханеман застегнул металлическую пряжку, разгладил белую клеенку на груди, коротко поздоровался со служителем Ротке и, когда все подошли к столу, велел опустить лампу пониже – так, чтобы свет падал прямо на то, что лежало на мраморе. А потом – служитель Ротке хорошо запомнил эту минуту – Ханеман один за другим развязал узелки ремешков, опутывающих ткань, и раздвинул края; служитель Ротке хорошо запомнил только руки Ханемана, только их спокойные, неторопливые и ловкие движения, когда узелки поддались и чехол раскрылся, однако он не запомнил, каким было в тот момент лицо Ханемана, он запомнил лишь освещенные ярким молочным светом пяти электрических лампочек кисти рук, отдернувшиеся, когда прорезиненная ткань раздвинулась и открыла лицо Луизы Бергер. На шее прямо под подбородком темнела тоненькая розовато-фиолетовая полоска. Волосы были мокрые. Итак, четырнадцатого августа – госпожа Штайн не могла скрыть негодования, – четырнадцатого августа произошло то, что произошло, и никакие меланхолические настроения ассистента Реца (чья стройная фигура угрожала каждой семье, в которой подрастали дочки) не должны никого вводить в заблуждение, поскольку причина – явная и весьма прискорбная – крылась именно тут. Ведь служитель Ротке, чьи слова, по мнению некоторых, следовало бы обойти молчанием (неужели обязательно отзываться на слова простого человека высокомерным пожатием плеч, как мы это делаем, выражая свое отношение к чьей-то вере в мир сильных и чистых чувств?), все видел. Студенты, безмолвным кольцом обступившие стол с мраморным верхом, не понимали, почему Ханеман прервал осмотр, и только переглядывались, но в лице ассистента Реца не было ничего такого, что могло бы подтвердить даже самые осторожные догадки. Итак, они стояли молча в своих клеенчатых на полотняной основе фартуках, ожидая какого-нибудь жеста, который бы рассеял тревогу, и когда уже казалось, что напряжение спадает, поскольку Ханеман взмахом ладони велел Рецу делать что ему положено и Рец протянул руку в резиновой перчатке за лежащими в кювете блестящими инструментами, затем ватой, смоченной розовым раствором, протер живот лежащей девушки – от грудины до пупка (в котором все еще сверкала капелька воды) – и медленно провел острием скальпеля по коже сверху вниз, Ханеман вдруг повернулся и, не снимая фартука, вышел из зала. Ассистент Рец осторожно вскрывал скальпелем плоть, обнажая темно-красные, оплетенные фиолетовыми жилками бугры, служитель Ротке, глядя на дверь, прислушивался к затихающим на лестнице шагам Ханемана, однако лишь после того, как были наложены зажимы и настало время объяснений Ханемана, который обычно по завершении подготовительной процедуры брал в руку стеклянную палочку, чтобы указать в глубине вскрытого тела места, изображенные на больших таблицах, развешанных в зале IX, и ассистент Рец, прервав на мгновение работу, бросил Альфреду Ротке: «Скажите профессору Ханеману, что зажимы наложены», – только тогда все поняли, что Ханемана уже нет в анатомичке. Даже темное пальто, висящее около двери, не могло поколебать уверенности, что это так. Окно Вернувшись на Лессингштрассе, он положил фотографии в плоскую бронзовую вазу и бросил спичку. Огоньки были желтые, перепрыгивали со снимка на снимок. Когда подуло от окна, слегка заколыхались. На дно вазы осели черные хлопья. Он смотрел на корчащуюся в огне глянцевую бумагу. Но уже через минуту, ладонью прибив огонь, быстро вытащил из пепла уцелевшие остатки. На задымленном клочке мелькнул носок ботинка. Подол кружевного платья. Белая рука, держащая зонтик с роговой рукояткой. Поля темной шляпы, украшенные венком из тюлевых роз. Только теперь он осознал, что сделал. Закрыл глаза. Потом стал торопливо складывать обгоревшие кусочки, но из закопченных обрывков ничего уже составить не удалось. Пепел. Черные кончики пальцев. Запах горелого целлофана. Он открыл ящик. На дне – зеленоватое фото на паспорт. Птичье перышко. Серая монета. Стальное перо. Вот и все. Лицо на фото показалось ему чужим. Это она? Он пытался собрать мысли. Постепенно все начало складываться. Все ниточки тянулись в одну сторону – туда, на пристань, к темной воде. Как он мог этого не видеть? Картинки, точно железные опилки в магнитном поле, сбежались в льдисто-прозрачный узор. Ведь они встретились три дня назад на втором этаже гастхауса в Глеткау. За окном мол, к которому в три причаливал тот пароходик. Три дня назад… Она тогда стояла у окна. Причесывалась. Протянула руку к раскиданным по подоконнику длинным костяным шпилькам, придерживая рассыпающийся узел волос, блеск которых всегда его восхищал, ловко подсунула пальцы под темную прядь. Но ведь (сейчас он был в этом уверен) она проделала это медленнее обычного, движение руки… как он мог не заметить? Она стояла у окна, профиль, отражающийся в стекле, за которым синело море, был так близко, только протяни руку, но ведь он чувствовал, что между ними появилось что-то, какая-то завеса, едва различимая, однако придающая лицу необычный светлый оттенок – может быть, более холодный, может быть, почти белый. Оттенок кожи? Холод? Лунная белизна? Ведь он должен был это заметить, когда она подошла к окну, щурясь от солнца. Позднее утро, желтые пятна теплого света на стене возле оконной рамы. За окном у мола белый прогулочный «Ариэль» из Нойфарвассера. Несколько подростков шли по пляжу к причалу. Красный мяч. Небо. Бледно-желтый песок. Крик чаек, лениво отгоняемых рыбаком, вытаскивающим из сети еще живых рыб с розоватыми жабрами. Гладкое море, почти без волн… Она стояла у окна, задумавшаяся, возможно, чуточку раздраженная, но ведь ее задумчивость была не такой, какую ему случалось видеть на женских лицах в кафе Кауфмана или в гастхаусе, когда красивая дама с собранными в римский пучок волосами, ковыряя серебряной ложечкой кусочек венского торта, устремляла взгляд куда-то в пространство, отсутствующая, быть может, погруженная в воспоминания о ночи любви, молчащая, хотя ее спутник, тщательно выбритый офицер из казарм на Хохштрис, что-то оживленно ей рассказывал, подцепляя металлическими щипцами краба за крабом с блестящего блюда. Нет, тогда, когда она причесывалась у окна, это было что-то другое, что-то, от чего ему стало страшно, но он пренебрег предостережением всполошившегося сердца. Или он уже раньше это заметил?… Она стояла в ванне, он смотрел в щель неплотно закрытой двери: светлое тело на фоне темно-зеленых стен ванной комнаты, высоко заколотые волосы, освещенные лампой над затуманенным зеркалом. Он видел ее профиль, белую линию груди. Она провела по плечу греческой губкой, след пены на золотистой коже, влажная прядка на затылке, медленные движения руки, будто она ничего, под пальцами не ощущала… Когда он смотрел так на нее, водящую по плечу греческой губкой, его вдруг пронзил страх, короткий, как солнечная вспышка в неожиданно треснувшем зеркале. Он вдруг увидел беспредельное одиночество этого тела, которого легко касаются пальцы. Нет, то не был страх. То была уверенность, что она замкнулась в себе, что ему никогда к ней не пробиться. Теперь оставалось только винить себя. Ведь они могли уехать в Кенигсберг позавчера. Все уже было готово. Билеты на поезд с пересадкой в Мариенбурге. Но она настаивала, чтобы они отложили отъезд на воскресенье: мать неважно себя чувствует, подождем, всего-то пару дней… Стоило произнести одно твердое слово… Теперь время, проведенное в анатомичке, показалось ему пустой темнотой. Он пытался проникнуть в тайну, вскрывал попадавшие на мраморный стол тела в надежде понять, что же отгораживает нас от смерти. Но много ли было толку от потраченных в подземелье на Дельбрюкаллее часов, если он не сумел услышать того, о чем говорило ее живое тело, что сквозило – теперь он знал! – в каждом ее движении… Теперь у него не осталось сомнений: тогда, у окна в комнате на втором этаже гастхауса, она чувствовала, что это приближается. А он смотрел на ее плечи, шею, волосы, точно был слеп и глух. Он мог удержать ее одним словом, но тогда, когда она стояла так у окна, за которым синело море, только спросил: «Что с тобой?» Она перестала водить по волосам зеленой щеткой: «Не знаю». Он помнил все. Каждый жест. С мучительной отчетливостью. Отдельные образы той минуты. А ведь хватило бы одного слова… И это легкое раздражение, с каким она отвернулась от окна. Мелькание пальцев, выдергивающих из щетки светлые волоски. На подоконнике ракушка. Кольца. Медальон с розовой камеей. Приколотая под воротничком брошка. Потом рука, поправляющая волосы на затылке. Застегивающие платье пальцы. Желтый шнурованный ботинок на ковре. Быстрые шаги. Струя воды из крана. Мягкий стук отложенного мыла. Теплые следы босых ног на полу. Прошла к зеркалу мимо него. Плечи едва ощутимо напряглись, когда он попытался ее обнять. Мягко изогнувшись, высвободилась. Засмеялась, но смех был неглубокий и тотчас погас. Взяла шляпу. Разгладила ленту. Тронула розы на полях. Шелест шелка. Светло-розовые ногти. Надевание кольца на безымянный палец. Разглядывание вытянутой руки: малахитовый камешек в серебре. Зонтик с черной рукояткой, брошенный на кресло. Скрип открываемого шкафа. Блеск зеркала в дверце. Светлое пальто. Ворсистая ткань с перламутровыми пуговицами. Тепло исчезающего под пальто платья. Он коснулся пальцами ее щеки. Она прижалась лицом к его ладони, но смотрела куда-то вбок. Полуопущенные веки. «Значит, в воскресенье около четырех в Лангфуре. Не забудешь?» Глупый, смешной вопрос, ведь это он покупал билеты. «Только не опоздай. И не бери никаких вещей. Я все возьму». Они хотели сесть в разные вагоны, так было забавней. Потом, словно незнакомые попутчики, едущие из Штеттина или Кёслина, встретились бы в вагоне-ресторане где-нибудь между Диршау и Мариенбургом, на длинном мосту через реку Вайхзель, по которому едешь и едешь, а внизу вода, темная от водоворотов. Но когда она стояла так у окна, за которым синело море, ее уже ждал тот белый пароходик с пристани в Нойфарвассере, уже ждали летнее белое платье, зонтик, белая сумочка… Решила навестить сестру в Цоппоте? Но почему не поехала поездом, почему села именно на это суденышко, наклонная труба которого походила на обрубок колонны из греческого мрамора, увенчанный буквой В, знаком транспортной компании Вестерманов? Сестра? Темно-рыжая девушка с глазами как спелые виноградины? В красном платье? Ждала на молу в Глеткау? Все видела? Он быстро поднялся с кресла, схватил брошенное на кровать пальто. Надо немедленно ехать на Штеффенсвег, чтобы все ей рассказать! Ей? До него вдруг дошло, что он хочет рассказать о случившемся в Глеткау той, которой уже нет. Он всегда рассказывал ей обо всем важном и интересном, что происходило в Данциге, Диршау, Цоппоте и даже в Мариенвердере, вот и теперь захотелось рассказать… Опомнился. Господи… Как это говорил Рец? «Когда мы страдаем, Бог прикасается к нам голой рукой»? Бедняга Рец… Что за возвышенный философский бред нес этот меланхоличный юноша с такими ловкими пальцами, что ему без колебаний можно было доверить любую, даже самую сложную операцию. Прикосновение Бога? Сейчас Ханеман ощущал только острую боль от того, что ее больше нет ни на Штеффенсвег, ни… нигде… Ни слезинки. Только до боли сжатые челюсти и ком в горле. Нет, он не мог понять. За что это наказание? И даже если оно предназначалось ему – при чем тут она? На стене рядом с зеркалом в бронзовой раме чернело «Распятие в горах» Каспара Давида Фридриха,[5 - Каспар Давид Фридрих (1774–1840) – немецкий живописец, представитель раннего романтизма.] но кружевная вязь елей, окружающих черную фигуру Бога, вдруг расплылась. Ханеман закрыл глаза. Почувствовал, что сейчас заплачет. Изгнанный А спустя несколько дней – как рассказывала госпожа Штайн – на Лессингштрассе, 17, прибежала Анна, племянница Ханемана, красивая, высокая, бело-желтые цветы на платье, шляпа с большими полями, и уже с каменной дорожки начала кричать: «Быть того не может, что они о тебе рассказывают… Ох уж эти сплетницы – вечно такое выдумают, целый год потом не расхлебать!» Теперь всякий раз при ее появлении Ханеман с улыбкой подходил к широко распахнутой стеклянной двери веранды, брал Анну под руку и вел в темную гостиную, где наперегонки скакали по полу золотые пятнышки солнечного света, просеянного листвой большой березы, растущей в углу сада. Красавица Анна! Он усаживал ее в плетеное кресло лицом к окну – ему нравилось смотреть, как она щурила глаза, пока он расспрашивал ее о городских новостях. А потом, когда солнце в саду подергивалось теплой предвечерней дымкой и беседа увядала, Анна долго внимательно к нему присматривалась: «Не можешь ее забыть?…» Ханеман отворачивался, будто солнечный луч обжигал ему щеку. Анна не сводила с него глаз: «Да ведь человек, с которым ее нашли, мог не иметь к ней никакого отношения… Прекрати об этом думать… И даже если между ними что-то было… теперь это не имеет значения… ее уже нет…» Ханеман быстро, осторожно гладил руку в нитяной перчатке, словно это он хотел успокоить Анну, а вовсе не она его: «Перестань…» Она на минуту умолкала, но как только тишину в гостиной заполнял доносящийся из сада шорох листьев, в ее глазах вспыхивали колючие огоньки: «Ты должен вернуться в Институт, это глупо…» Но чего ради было Ханеману туда возвращаться? Дом на Лессингштрассе приносил приличный доход – почему же она настаивала? По мнению госпожи Штайн, только возвращение Ханемана на Дельбрюкаллее могло рассеять недобрую славу, исподволь окружавшую его родных. «Ханеман, Ханеман… – качала головой Анна. – Встряхнись наконец… Приходи к нам в воскресенье, поговоришь с мамой… Нельзя дальше так жить…» Вероятно, она была права, однако, несмотря на ее неоднократные приглашения, он так и не зашел больше на Штеффенсвег в красивый, белый, с черным прусским антаблементом дом, фасад которого сплошь был увит темнолистым плющом, не поднялся по крутым ступенькам на лужайку перед домом, где под серебряной елью возле сбегающего из Леса Гутенберга ручейка они когда-то сиживали за круглым столом на железных садовых стульях. «Ах эти дамы из Нижней Саксонии… – иронически вздыхал Франц Цимерман, когда много лет спустя в его маленькой стокгольмской квартирке в доме 65 по Вита-Лилиансваг я повторял ему то, что Мама услышала от госпожи Штайн. – Ах эта темная печаль Нижней Саксонии, которую не способно рассеять даже солнце прекраснейших дней лета. Всегда все должно быть окрашено в цвет густых зарослей плюща, в которых утопают сады Бремена, овеяно меланхолией росы, искрящейся на свежих листьях деревьев в Ворпсведе, все должно прятаться в тени скорбных чувств, которые – хоть и тщательно скрываемые – терзают нижненемецкую душу. Ведь госпожа Штайн родом из тех краев, и забыть об этом значит совсем оторваться от нашей грешной земли! Ханеман не бросал Института! Отнюдь! Что-то там между ним и этой Луизой Бергер, конечно, было, но зачем же делать из мухи слона! Не уходил он оттуда вовсе, это его выставили после того, как в гастхаусе под Карлсбергом он слишком много говорил о вещах, о которых следовало помалкивать. Вы слыхали про дело Вихмана? В гастхаусе под Карлсбергом, где по случаю дня рождения ректора Медицинской академии профессора Ханеса Унгера собрались официальные лица: сенаторы, чиновники, преподаватели Технического училища, – Ханеман позволил себе несколько высказываний относительно массовых песнопений и факельных шествий, что прозвучало крайне неуместно в ресторанчике в двух кварталах от дома, возле которого неделю назад «неизвестные преступники» затащили в машину Ханса Вихмана, тело которого, выловленное спустя два или три дня из портового канала в Эльбинге, попало на мраморный стол в зале IX. Кажется – я слыхал это от нескольких человек, – продолжал Цимерман, – среди гостей в гастхаусе был юноша с красивой арийской фамилией Форстер. Вам, вероятно, эта фамилия кое-что говорит?» Итак, Франц Цимерман из Zentrumpartei,[6 - Народно-христианская партия (нем.)] седоволосый мужчина со смуглым лицом и прозрачными карими глазами, который еще в тридцать седьмом сумел через Кенигсберг и Клайпеду пробраться в Швецию, Франц Цимерман, сидящий против меня в кожаном кресле и помешивающий колумбийский кофе в синей чашечке, только качал головой, вспоминая нижненемецкую романтичность госпожи Штайн, и задумчиво повторял: «И что она наговорила вашей матушке…» – хотя госпожи Штайн давно уже не было, как не было уже и Города. И только с темных фотографий, висевших над стеклянным столиком, за которым мы пили кофе, – с фотографий из ателье самого Баллерштедта плыли к нам мягкая темнота бегущих к Мотлаве улиц, поблескивание мелкой брусчатки на Марьяцкой и молочный свет фонарей на Широкой, которые ежевечерне зажигал Ханс Лемпке, сосед господина Цимермана по Осеку, подъезжавший поочередно к каждому столбу на старом велосипеде «Урания», чтобы со стремянки просунуть огненный язычок под колпак. «Да ведь Ханеман уже тогда водил сомнительные знакомства! – Господин Цимерман в своей стокгольмской квартире отставлял синюю чашечку и брал альбом с фотографиями. – Ведь он не раз бывал в том недоброй славы доме на Долгом побережье, где собирались люди из «Данцигер фольксштимме».[7 - Газета, издававшаяся в 20-30-х годах в Данциге немецкими социал-демократами, противниками Гитлера…] Это было неподалеку от Крантора,[8 - Портовый кран XV века в Старом городе на берегу Мотлавы.] в двух шагах от магазина Германа Кагана, рядом держала лавку Валентина Райман, – господин Цимерман задумывался, – а дальше, сразу за Каганом, Роберт Зюсс торговал, если не ошибаюсь, оружием. Какой же это был номер? Видимо, девять, ведь магазин Кагана был в доме десять. Над магазином Зюсса мать Йоста Хиршфельда выставила пальму в деревянной кадке, голуби быстро изукрасили ее белой глазурью. А что же было над лавкой Валентины Райман? Железный балкончик, – это Франц Цимерман прекрасно помнил, – а на балкончике? Что там было? Что-то белое, круглое, прислоненное к стене? У Кона в одиннадцатом жалюзи из узких планочек всегда были опущены до середины большого полукруглого окна, на красной штукатурке желтые буквы, но что там было написано? А на маленьких табличках, которые Кон вывешивал? Реклама товара? Всего-то? Пожалуй, это был дом одиннадцать по Лангебрюкке. – Франц Цимерман, который проходил там множество раз и почти всегда спотыкался о слегка выступающую из тротуара плиту, запомнил даже запах, бьющий из окошечек подвала бакалейной лавки. – За магазином Эмиля Бялковского – это его сын в тридцать пятом повесил над дверью плакат с надписью: «Храни нас, наш Любимый Вождь. Мы знаем, в чем долг поляка. Голосуйте за список номер семь», – в доме двадцать два был магазин, кажется, принадлежавший другому Кону, золотистые буквы «Cigarren», нарисованные на узком фасаде, то и дело скрывались под хлопающей на ветру тяжелой бело-синей полосатой маркизой». Итак, Ханемана несколько раз там видели – сколько именно, Франц Цимерман не знал, но наверняка лицо Ханемана мелькало там, наверху, в комнате на втором этаже, где стояла лампа с зеленым абажуром и на стенах висели холсты Эмиля Нольде и рисунки Оскара Кокошки. Кто там еще бывал? Хайнсдорф? Эрих Брост? Рихард Тецлав или, может, Эрнст Лоопс, которого потом так зверски избили, что он на всю жизнь остался калекой? Нет сомнений, что туда не заглядывал никто из «Данцигер форпостен»,[9 - Газета, издававшаяся в Данциге сторонниками Гитлера.] но лица, лица тех, кто приходил в дом на Долгом побережье, эти лица тонули во мгле и лишь на секунду выныривали из забвения, чтобы показать свой светлый овал, похожий на призрак на стеклянной фотопластинке. Франц Цимерман переворачивал страницы альбома. Густав Петш? Верзила в темном сюртуке, в рубашке с загнутыми углами воротничка, в узорчатом галстуке, завязанном толстым продолговатым узлом, гладко выбритый, тщательно причесанный, пробор слева, усы черные, тяжелые, с закрученными вверх концами, ветеран, поносящий юнцов, которые под барабанный бой врывались на Лангер маркт[10 - Длинный Рынок (нем. Langer Markt)] со стороны гостиницы «Норд», а женщины приветствовали их римским жестом вскинутой вверх руки? Не с ним ли видывали Ханемана в ресторане Шнайдера? Альберт Посак? Не с ним ли его видели в тридцать пятом на цоппотском молу? «А впрочем, – Франц Цимерман потирал ладонью затылок, поросший серебряным пухом, – а впрочем, возможно… Видите ли, он и с Раушнингом[11 - Герман Раушнинг (1887–1982) – немецкий политик, член НСДАП, в 1933 – 1934-м возглавлял сенат Вольного города Данцига; в 1934-м порвал с нацизмом и эмигрировал в США.] приятельствовал. Ну, может быть, «приятельствовал» чересчур сильно сказано, но несколько раз гостил в его поместье в Варнове (где они, должно быть, беседовали о музыке, о церковных хорах, поющих в Мариенкирхе…), а ведь Раушнинг, как вы, вероятно, знаете, уже в тридцать втором побывал у Гитлера в Оберзальцене. Да какое там побывал! Получил поддержку Гитлера на выборах в данцигский сенат и хотя потом переменил убеждения, в «Нойес тагебух»[12 - Издававшийся в 30-е годы в Париже журнал немецких эмигрантов, противников Гитлера.] о нем всегда писали плохо. Мол, он расплевался с Грайзером и Форстером только потому, что те пытались его оттеснить. Пробился бы в руководство партии, никогда б не написал своей «Die Revolution des Nihilismus».[13 - «Революция нигилизма» (нем.).] И уж тем более «Gespr?che mit Hitler»![14 - «Беседы с Гитлером» (нем.).] Сделай он карьеру, был бы с ними!» Но госпожа Штайн, даже если бы могла услышать эти слова, с иронией произносимые в маленькой стокгольмской квартирке, даже если бы взяла в руки побуревшие фотографии – люди Грайзера зеркальной «лейкой» снимали каждого, кто крутился возле дома номер 21 около Крантора, – даже если бы увидела на этих фотографиях Ханемана в светлом костюме, идущего рядом с Альбертом Посаком, скорее всего только пожала бы плечами со снисходительным великодушием. Ибо в тот июньский вечер, когда она зашла с друзьями в гастхаус в Глеткау, когда села на террасе, обнесенной белой балюстрадой, вдоль которой стояли апельсиновые деревца, и посмотрела в глубь террасы, она увидела, как там, за столиком, на котором горела лампа под абажуром цвета чайной розы, Ханеман целовал руки Луизы Бергер и как пылко отвечала Луиза на каждое его прикосновение. И всякий, кто бы заметил эту пару на террасе гастхауса в Глеткау, когда в окнах ресторана поблескивало вечернее море и волны шумели за дюнами, поросшими облепихой, всякий, кто бы это увидел, ничуть бы не удивился, что четырнадцатого августа случилось то, что случилось. Госпожа Штайн закрывала глаза. Темные силуэты – черный профиль мужчины и черный профиль женщины на мерцающем серебряном фоне моря, – картина, которую – госпожа Штайн готова была поклясться – она увидела в тот июньский вечер на террасе гастхауса в Глеткау, обладала какой-то упоительной силой, от которой таяло не только ее, но и – она не сомневалась – любое другое сердце. И когда госпожа Штайн возвращалась мыслями к тому вечеру, прошлое умершего города уподоблялось юной невесте, которая в сумерках, залившись румянцем стыда, в благоухающей розами постели впервые открывает свою наготу глазам нетерпеливого возлюбленного. Вещи Про Ханемана говорили на Лангер маркт, в конторах Херсена, на Лабазном острове, у Кауфмана на Долгом побережье, но, по правде сказать, город не хотел об этой истории слышать, занятый другими заботами, другими делами. В ящиках, шкафах и буфетах, на дне сундуков, жестяных коробок и кофров, в чуланах и на чердаках, на полках и этажерках, в погребах, в кладовках, на столах и на подоконниках вещи, которые хранились на всякий случай, и вещи, которые с привычным рвением ежедневно использовали для шитья, прибивания, кройки, полировки, резки, чистки овощей и писания писем, все эти вещи, приветливые и язвительные, плывущие в неподвижном ковчеге города вместе с госпожой Штайн, Ханеманом, госпожой Вальман, Анной, господином Колем, Альфредом Ротке, Стеллой, Альбертом Форстером, господином Цимерманом, Альбертом Посаком, Хансом Вихманом, Грайзером, госпожой Биренштайн, Эмилем Бялковским, четой Шульц, профессором Унгером, ассистентом Рецем, Германом Раушнингом, господином Лемпке, Хильдой Вирт, – все эти вещи уже собирались в путь. Уже сейчас в окутывающей город тишине вершился страшный суд – отсюда и стремление занять местечко получше, ненароком подвернуться под руку, чтобы постоянно быть на виду, вовремя попасться на глаза. Вещи, без которых нельзя жить, отмежевывались от тех, которые обречены на погибель. Белые кувшинчики и вазы в форме лебедей и пеликанов, изящные серебряные сахарницы в форме диких уток с бирюзовыми глазками, вазы-лодочки для грушевого варенья – все эти предметы, сокрушаясь по поводу своей затейливой и неудобной формы, завидовали строгой простоте подносов, которые ничего не стоит засунуть под половицы или за стропила амбаров и заброшенных мельниц. Они еще кичились игрой отблесков на воскресных скатертях в квартирах на Брайтгассе, Фрауэнгассе, Ешкенталервег, еще шутливо позвякивали, встречаясь с серебряной ложечкой, и, уже где-то на самом дне, словно темную патину, лелеяли надежду, что они – маленькие саркофаги. Лизелотта Пельц ворсистой тряпочкой терла спинку кофейника, которому по ночам снилось, что он сосуд смерти. Канделябры, прикованные высоко к стене во Дворе Артуса,[15 - Дворы Артуса (обязанные своим названием легенде о короле Артуре) – однотипные здания, предназначавшиеся для цеховых и корпоративных собраний; гданьский Двор Артуса сооружен в XV веке.] еще сверкали с притворной веселостью, еще задорно щетинились острыми лучиками свечей, но под их красноватой, цвета карбункула, позолотой уже таилась неколебимая уверенность, что не за горами то время, когда они, расплавившись в огне, превратятся в толстые сосульки остывающей меди. Семисвечники из синагоги на Карренваль, на которых в субботу дрожали огненные язычки, уже направляли свои серебряные стрелы в сторону Эрфурта, готовясь украсить благородным металлом парадную саблю штурмбаннфюрера Гройце. Кто бы из нас летним днем, наполненным солнцем, криком чаек и щебетаньем ласточек, мог подумать, что золотые зубы Анны Яновской из дома 63 по Брёзенервег будут вместе с обручальными кольцами женщин из Терезинштадта и монетами евреев из Салоник переплавлены в огромный килограммовый слиток золота? Шкафы у Мицнеров, Яблоновских, Хазенвеллеров, набитые бельем, лежащим на полках точно окаменелые слои миоцена, дубовые, с резными спинками кровати у Гройцев, Шульцев, Ростковских, столы у Кляйнов, Гольдштайнов, Розенкранцев, дремлющие под покровом вязаных скатертей в звездчатые узоры, кирпичи стен на Подвалье, лепные украшения в парадных на Хундегассе, железные решетки на Йопенгассе, порталы с позолотой на Лангер маркт, гранитные шары у ступенек перед фасадами на Фрауэнгассе, медные водосточные трубы, оконные переплеты, дверные рамы, статуи, черепица – все это плыло в огонь, легкое, как пух одуванчика. В комнате на первом этаже дома 14 по Ахорнвег племянница госпожи Штайн аккуратно раскладывала на гладильной доске свое новое платье из вестфальского полотна, подаренное тетей ко дню рождения, набирала в рот воду из чашки, расписанной листиками рябины, выпятив губы, сбрызгивала белое полотно, потом, послюнявив палец, проверяла, не перегрелся ли утюг, но когда, убедившись, что на ткани не остается коричневого следа, принималась плавно водить утюгом по дымящейся белизне, каждое переплетение нитей тонюсенького полотна, украшенного мережкой, уже рвалось к пламени, которому назначено было запорошить седым пеплом свежесть оборочек и кружев. Веер, похожий на белый лист с пурпурной каймой, изумительный веер госпожи Коль из японского камыша, уже обжигал пальцы, когда госпожа Коль, прислонясь к оконному косяку на Брайтгассе, 8, задумчиво глядя на дом Раймицев по противоположной стороне улицы, легкими взмахами охлаждала шею и плечи. Вечное перо господина Коля, лежащее на столе в глубине гостиной, перо с золотым колпачком, на котором сверкала крохотная надпись «Дрезден», своей блестящей неподвижностью изображало спокойствие, но и оно плыло в огнедышащий зев вместе с зеркалом в позолоченной раме, шкафом красного дерева и бордовыми портьерами. А ведь сколько еще ему полагалось написать! Целые моря слов бурлили в чернильнице из желтой яшмы, когда по вечерам господин Коль на голубой бумаге с водяным знаком якоря писал своей любимой дочери Хайди, которая в веймарской гимназии с нетерпением ждала писем с маркой «Freie Stadt Danzig»[16 - «Вольный город Данциг» (нем.).] и ярким сургучным пятнышком на лиловом конверте. Гюнтер Шульц бежал в школу по брусчатке, похожей на рыбью чешую, Биренштайны по дороге в театр спотыкались о трамвайные рельсы, пересекающие Лангер маркт, сын госпожи Пельц тоненькой кисточкой выводил на витрине кафе в доме 13 по Брайтгассе золотую надпись «Caffe», но стекло насмешливо отзывалось на каждое движение его руки ослепительными вспышками, поскольку знало уже, что недалеко то время, когда прозрачная гладь брызнет во все стороны тысячами искр, будто хрупкий лед. Только мелкие предметы, которые легко прихватить с собой в минуту бегства, набирались презрительной самоуверенности. Помазок, бритва в кожаном футляре, квасцы, круглое мыло, жестяная коробочка с зубным порошком «Вера», флакон одеколона Амельса. Махровые полотенца, которые трудно свернуть, стыдливо увядали в углу ванных комнат – их место занимала холодная красота полотняных простынь, которые можно мгновенно разорвать на длинные полоски, отлично останавливающие кровь. Зеленое пальто из толстого сукна, забытое на дне шкафа в большой комнате в доме 12 по Хундегассе, сложенное вчетверо немодное, нелюбимое пальто, которое Аннализа Лайман столько раз отказывалась надевать, так как оно ее старило, уже просыпалось в своем убежище, уверенное, что уцелеет, когда в квартиру, выломав дверь, ворвутся мужчины в темных от пыли и сажи мундирах. Но пока еще никто из нас не говорил: «Аннализа, не капризничай, хорошо, что есть такое пальто, в таких жирных пятнах, широковатое в плечах, чересчур длинное, грязное старое пальто, в котором ты выглядишь ужасно, которое прибавляет тебе лет десять, если не больше. Выше нос, Аннализа, не привередничай, это пальто бережет тебя, о тебе заботится, а ты – неблагодарная – хочешь с позором швырнуть его в кучу тряпья в фургоне Иоганна Лица, который иногда заезжает на Хундегассе, 12, чтобы забрать старую одежду на склад утильсырья в Мариенвердере. Как не стыдно, Аннализа!» Подлинное спокойствие сохраняли только монеты из толстого золота, обручальные кольца, перстни, цепочки, крестики, золотые доллары, русские «свинки»,[17 - Золотые пятирублевые монеты.] польские серебряные злотые, гданьские гульдены, медали, отчеканенные городом по случаю монарших визитов. Они знали, что их спасет воротник, в который они будут зашиты, что, завернутые в вату (чтоб не звякнули в минуту опасности), они проспят сотни километров в выдолбленном каблуке. Бамбуковая трость господина Ротке дремала на подставке у двери на Йопенгассе, 4, уверенная, что, когда придет время, в ней утонут столбики монет под слоем спрессованной шомполом пакли. Кухонные ножи, ко всему равнодушные, с холодной отрешенностью постукивали по дубовым доскам. Будущее остроконечных ножей представлялось неопределенным (тот, кто держал их при себе, был ближе к смерти), а у ножей с закругленными концами, какими удара не нанесешь, впереди были долгие годы общения с овощами. Мертвым сном на дне ящиков спали алюминиевые ложки и вилки, готовые покорно маршировать день и ночь в мороз за любым голенищем. Жестяные тарелки, много лет томившиеся в ссылке в дальнем углу кухни, скрипуче позвякивая, издевались в раковине у Мертенбахов на Брайтгассе, 29, над майсенским фарфором, который из-за хрустальных стекол буфета отвечал на оскорбления высокомерным сверканием золота и кобальта. Солнце, которое каждое утро вылезало из моря за полуостровом и каждый вечер – изнуренное, исчерпавшее весь свой запас света – опускалось за моренные холмы, за Карлсберг, за башни Собора, было всего лишь солнцем, не более того, хотя на картине Мемлинга,[18 - Речь идет о знаменитом триптихе нидерландского живописца Ханса Мемлинга (1440–1494) «Страшный суд», находящемся в Национальном музее Гданьска.] где архангел Михаил отделял прощеных от обреченных на гибель, уже горели светлые облака. Никто из нас не чувствовал, что город медленно движется навстречу яркому зареву, шипящему огню, навстречу дыму от горящей смолы, пыли от раскрошенных кирпичей, навстречу обломкам расколотого камня, клочкам обуглившегося полотна, полусгоревшего шелка, обрывкам бумаги, навстречу растрескивающемуся дереву, рассыпающемуся мрамору, плавящейся меди. Госпожа Биренштайн двумя пальцами вынимала из сумочки голубой билет в Городской театр, проверяя, какое у нее место, господин Коль натягивал мягкие перчатки из желтой замши и, выходя из дома, поправлял запонки на манжетах, Гюнтер Хенекке рылся в бумажнике, где поблескивали фотокарточки красивых хористок из «Лоэнгрина», прислуга Альберта Форстера начищала голубоватым мелом посуду из темного серебра, Ханеман расставлял книги на нижней полке шкафа со стеклянными дверцами, Альфред Ротке, облегченно вздыхая, жег векселя над огоньком зажигалки с гербом Берлина, Мартин Рец ставил свою подпись под полицейским протоколом, а в воскресенье около трех часов дочки Вальманов, Ева и Мария, в белых, обшитых кружавчиками платьях, размахивая сложенными зонтиками и придерживая на голове шляпы, которые норовил сорвать соленый ветер с залива, по песчаной, размытой дождями тропке взбирались с матерью на травянистый склон Бишофсберга, чтобы посмотреть на город. А город распростерся внизу, темно-коричневый, стреляющий отблесками открываемых окон, плетущий тонкую паутину дымов над высокими трубами из почерневшего кирпича. Копер дрезденской фирмы Леера лениво посапывал в глубине котлована на месте древнего рва, над Нагорными воротами пролетала стайка голубей, а когда, заслонив глаза от солнца, мы всматривались в далекий горизонт, перерезанный башнями костела Святой Екатерины, малой и большой ратуши, куполом синагоги и зубчатым контуром костела Святой Троицы, и видели затянутую дымкой темную полосу моря, тянущуюся от косы до обрывов Орлова, мы знали, что город будет стоять вечно. Фланель, полотно, шелк «Фрау Вальман! – взволнованно восклицала под окном Лизелотта Пельц, маленькая, хрупкая, в розовой шляпке-чалме. – Что брать, говорили, что нужно с собой взять?» Ее радиоприемник уже несколько дней стоял на этажерке, как немой эбонитовый саркофаг, рядом с засохшими астрами в высокой синей вазе и фотографией мужа в мундире Люфтваффе. А Эльза Вальман отвечала в приоткрытое окно: «Только самое необходимое, фрау Пельц, и ничего больше, не берите лишних вещей» – и, видя, что госпожа Пельц направляется к подъезду дома 14 по Лессингштрассе, где, кроме нее, жили Шульцы и Биренштайны, входила в столовую. У окна господин Вальман дожимал коленом чемодан из свиной кожи, из которого высовывались рукава фланелевых ночных сорочек. На оттоманке, расшитой китайскими узорами, лежали шелковые блузки с кружевами, свитера с тирольским орнаментом и толстые гольфы из белой овечьей шерсти. «Нельзя же так», – вздыхала госпожа Вальман, но неизвестно было, что она имеет в виду: безнадежную борьбу мужа с желтым чемоданом или, скорее, беспорядок в комнате, где она обычно принимала гостей за столом из темного ореха, на котором всегда стояла хрустальная ваза с бледно-красной бумажной розой. За окном по противоположной стороне улицы шли Харденберги с маленьким Эрвином; внезапно из-за деревьев на небо метнулась черная тень, и они бросились на землю у подножия ограды из железных прутьев, коляска с обмотанным веревкой красным стеганым одеялом опрокинулась в снег, тень с грохотом пронеслась над крышами в сторону Цоппота, далекие отголоски взрывов прозвучали приглушенно, казалось, кто-то рукой в мягкой варежке ударяет по большому пустому столу; они снова подбежали к коляске, и, когда господин Харденберг перекинул через плечо холщовую лямку, привязанную к раме, крепкую широкую лямку, которую дядя Кольвиц принес ему вчера из столярной мастерской, Эрвин подпер плечом вываливающийся тюк. Они медленно побрели в сторону Кронпринценаллее. Эльза Вальман отвернулась от окна. Господин Вальман обвязывал чемодан ремнем: «Посмотри, что с Ханеманом». Когда она открыла дверь на втором этаже, Ханеман только молча кивнул. Времени оставалось в обрез. Сын Биренштайнов, утром на минутку забежавший к матери, говорил, что русские уже возле бывшей польской границы и, наверное, двинутся вдоль моря на Цоппот, группы Фольксштурма отступили от Леса Гутенберга, Мюггау и Питцкендорфа к Лангфуру, слава богу, Адольф-Гитлер-штрассе еще свободна, можно пойти по Кронпринценаллее вдоль трамвайных путей, подняться на виадук над железнодорожной веткой и дальше, прямо по Остзеештрассе, до Нойфарвассера, около волнореза стоят транспортные суда из Вильгельмсхавена, может быть, удастся попасть на борт… Госпожа Вальман выслушала все это спокойно, хотя мундир юного Аксера Биренштайна был испачкан известкой и смотрел он на мать испуганными глазами. Стекла в окнах, которые госпожа Вальман столько раз, не доверяя прислуге, мыла собственными руками, дрожали от эха взрывов, и уже непонятно было, в какой части города усиливается безостановочный грохот – то ли в окрестностях Шидлица, то ли ближе – и почему время от времени сквозь висящий в воздухе глухой гул пробивается тяжелый гром залпов (Аксер сказал, что это, по-видимому, «Принц Евгений», обороняющий Готенхафен, обстреливает холмы с залива). Каждые несколько минут совсем низко, прямо над большой березой, пролетали – тройками, шестерками – самолеты с белыми цифрами на фюзеляже; тогда люди, идущие в сторону Кронпринценаллее, прятались за стволы деревьев и кирпичные столбы оград, но снаряды – длинные очереди из бортовых орудий – разрывались где-то дальше, должно быть, за Особой, там, где гул, казалось, нарастал всего быстрее, хотя на небе – если глянуть в сторону Собора – не было видно дыма, только иногда над парком взлетали едва заметные на солнце зеленые светящиеся снаряды – стреляли поблизости от трамвайного круга. Итак, госпожа Вальман смотрела на все спокойно (хотя при каждом взрыве у нее замирало сердце) – она ведь знала, что с помощью брата (Франц Эрхардт год проработал в канцелярии сената) они наверняка получат «белый пропуск» на транспортное судно «Фридрих Бернхоф». В Нойфарвассере им надо быть никак не позже шести… «Герр Ханеман, – говорила она, держась за дверную ручку, – поторопитесь. И послушайтесь моего совета: возьмите теплое пальто, знаете, это, с барашковым воротником». Ханеман на мгновение поднял голову над открытым несессером, где рядом с флаконом туалетной воды, бинтами, толстым свитером с высоким воротом и полотенцем лежал маленький сверток в пергаментной бумаге: «Идите вниз, дети волнуются». Ах, дети! Сколько уже раз она просила девочек не выходить из дома. Но разве можно уследить за двумя непоседами в сереньких пальтишках, которые, бегая в парадном по лестнице, то и дело выскакивают в сад, а потом возвращаются, разгоряченные, с белым облачком вокруг мордашек: «Мутти, нам жарко». «Ну знаете! – раздраженно говорила она. – Зачем тогда бегать, сказано было, сидите внизу, в прачечной, играть можно и там. А лучше подметите-ка коридор». Но девочки и слышать об этом не хотели. Они то и дело подбегали к железной ограде и кричали детям, бредущим рядом с набитыми постельным бельем колясками: «Герда, Фриц, вы уже идете? – после чего с гордостью сообщали: – И мы сейчас пойдем», – и продолжали бегать по двору, кидаясь снежками в бурого кота госпожи Пельц, который не собирался слезать с крыши веранды и только смахивал лапой белые шарики с заснеженного крутого ската на дорожку. Смех Марии и Евы… Даже призывы отца не могли загнать девочек в дом. Когда самолет с белыми цифрами на фюзеляже пролетал над садом, чуть не задевая брюхом макушку росшей в углу огромной березы, а люди на улице в смешных позах прижимались к стенам, ища укрытия под каменными карнизами, Мария и Ева лишь на мгновение прерывали игру за шпалерой туй и, задрав головы, смотрели на исчезающий за крышами темный силуэт – ну сколько можно бояться, да и самолеты ведь никому ничего плохого не делали. «Немедленно возвращайтесь!» – кричала мать, едва смолкал гул пролетевшей машины, но они, улавливая в ее голосе непривычно мягкие нотки, прикидывались, будто не слышат, и, притаившись за колючими ветками, только беззвучно смеялись: здорово они провели мутти! «Ах, – качала она головой, – может, лучше запереть их в комнате?», хотя сама понимала, как это глупо, ведь сегодня все двери должны быть открыты, чтобы каждый, если что-то случится, мог немедленно выбежать во двор. «Мутти, мы вспотели. Можно снять пальто?» – кричали девочки из-под ограды. «Ни в коем случае! Быстро домой!» – отвечала она через закрытое окно. Сегодня она велела им надеть свитера из овечьей шерсти, летние пальтишки из голубого габардина, а сверху еще зимние, с кроличьими воротниками. «Морской туман, особенно сейчас, – говорил Франц, – очень опасен, стоит только растерять тепло…» Отсюда и эта шерсть, габардин и сукно мышиного цвета… Хуже обстояло дело с обувью, ботинки, в которых девочки бегали сейчас по саду, хоть и на меху, не годились в дальнюю дорогу, а желтые кожаные сапожки на кнопках, на толстой байковой подкладке, высокие, выше щиколотки, остались у сапожника Берета – где их теперь искать? – ведь в грузовик Фольксштурма, на котором вчера ехали Берет с сыном, на углу Фридрихаллее попал снаряд из миномета, и потом вся Лессингштрассе говорила о том, что случилось. Она немного успокоилась, когда девочки притаились в коридоре, перешептываясь и хихикая. Теперь ей хотелось быть одной – ее раздражало даже присутствие Альфреда. Поэтому она только сказала тихо: «Может, переберешься в кухню?» Он вышел с открытым чемоданом, осторожно притворив за собою дверь. Она встала посреди комнаты перед зеркальным шкафом, который они купили через несколько дней после свадьбы в магазине Мюллера на Брайтгассе, и, увидев свое посеревшее лицо, торопливо распахнула все три дверцы. Отражение, сверкнув, скрылось за ореховой рамой. В левой части шкафа на темных фанерованных полках лежали белые и голубые полотенца, ниже простыни и пододеяльники, еще ниже аккуратно сложенные блузки – льняные, ситцевые и батистовые; ровнехонькие стопки до отказа заполняли все полки, пахнущие крахмалом и сухим деревом. А в углу комнаты, под окном, уже ждал расстеленный на полу красный пододеяльник из плотной крепкой ткани, двуспальный, с оловянными, обтянутыми полотном пуговками, огромный красный пододеяльник, в который нужно было сложить самое необходимое, а затем завязать узлом все четыре конца. Госпожа Вальман со стиснутым горлом водила рукой между слоями прохладного белого полотна, тоненького цветастого ситца, мягкой фланели, легкого батиста, кончиками пальцев ощущая едва уловимые различия, которых прежде не замечала, но сейчас, присев на корточки перед нижней полкой, почувствовала, что, даже с закрытыми глазами, по мягкости ткани, по шероховатости швов, по толщине ниток сумеет безошибочно распознать, какая блузка принадлежит Еве, а какая Марии, какие простыни с их супружеского ложа, а какие с детских кроваток. Приподнимая пальцами твердые накрахмаленные края простыней, она просовывала между ними руку по самый локоть, и тогда в уголке на белой поверхности появлялась вышитая еще бабушкой Анной фамильная монограмма Вальманов – большая затейливая буква В, будто написанная синими чернилами. И все пахло сухой пихтовой древесиной, потому что шкаф, хоть и выглядел как ореховый, вовсе таковым не был, только стенки его были оклеены слоистой желто-коричневой ореховой фанерой в Бромберге, в мастерской Иоганна Кнайпа (черное название фирмы виднелось на внутренней стороне дверцы). Простыни пропитались этим приятным сухим пихтовым запахом, и госпожа Вальман, с трудом сдерживая слезы, погладила прогибающееся под ладонью полотно, уже немного застиранное, кое-где по краям чуточку разлохматившееся. Но сейчас уже не оставалось времени выравнивать стопки наволочек, расправлять накрахмаленные простыни, сейчас нужно было вытащить из этих аккуратных пирамидок самое необходимое и бросить на расстеленный под окном красный пододеяльник. А пальцы, теребящие края наволочек и блузок, все еще медлили… И госпожа Вальман, чтобы отсрочить еще на мгновение эту страшную минуту, протянула руку к другой части шкафа, где на деревянных плечиках с проволочным крючком висели ее платья и пальто, а также пальто и костюмы мужа. «Брать только самое необходимое…» Конечно, она понимала, что это правильно. Но а если в Гамбурге, на месте дома тети Хайди и дяди Зигфрида, у которых они собирались остановиться по пути в Ганновер, их встретят только засыпанные снегом развалины (ведь Гамбург тоже бомбили)? Альфред должен надеть свою длинную с металлическими пуговицами шинель почтового служащего – в форме, известное дело, всегда проще. Ну а она? Потянулась за бордовым пальто с рыжим меховым воротником, купленным у Хартмана на Ланггассе, потянулась за этим пальто, хотя другое, синее с перламутровыми пуговицами, висевшее рядом, было гораздо теплее, однако выглядело намного хуже. Но тут же со страхом подумала о танках, которые уже подошли к Диршау, о том, что те делают с женщинами, и быстро схватила самое старое грязно-серое пальто, оставшееся от бабушки Генриетты, поношенное и великоватое ей пальто из толстого сукна, много лет пролежавшее на дне шкафа, – да, это вытертое, с заштопанными рукавами пальто, каких давным-давно уже никто не носит, самое подходящее… Тряхнула головой: «Боже, что я делаю? Чего бояться? Ведь уже сегодня вечером мы будем далеко от Данцига, в море, Франц говорил, что до Гамбурга от силы два-три дня…» Рывком выдернула из-под простынь теплую фланелевую ночную сорочку Марии и бросила на красный пододеяльник. Камыши В пять они быстро шли по виадуку вблизи вокзала в Лангфуре, втягивая голову в плечи, когда высоко в темном небе, над фермой моста, с прерывистым свистом пролетали в сторону аэродрома снаряды из Эммауса или Шидлица, где уже стояла – как говорил утром Аксер Биренштайн – русская батарея, обстреливающая западную окраину района. Они хотели пройти под мостом на Шварцервег, потом по Мариенштрассе на Макс-Хальбе-плац и дальше, до трамвайной линии на Остзеештраесе, но стоило ли теперь это делать? Дома по соседству с рыночной площадью горели ярким белым пламенем, почти без дыма, ветер взметал в воздух над крышами мерцающие лоскутья – быть может, горящие занавески, сквозняком сорванные с окон, быть может, листы бумаги, кружащие в водоворотах искр. Госпожа Вальман, в расстегнутом пальто, в меховой шапочке, сзади приколотой к волосам серебряной булавкой, с рюкзаком на спине, вела Еву и Марию; впереди в нескольких шагах от них господин Вальман толкал железную коляску, поскрипывающую ржавыми осями. Всякий раз, когда колеса подпрыгивали на неровностях обледеневшего тротуара, желтый кожаный чемодан, прикрепленный к коляске ремнями, кренился то на один, то на другой бок. Справа внизу, за ограждением виадука, на прилегающем к вокзалу пустом пространстве розовато поблескивали пути, ведущие из Данцига в Цоппот. Возле платформы рядом с черной воронкой торчали из земли несколько сорванных рельсов. Чуть дальше, на перроне железнодорожной ветки, мутным жарким пламенем догорал грузовик Тодта.[19 - Основанная инженером Ф. Тодтом строительная организация, обслуживавшая армию на территории Германии и оккупированных стран в 1938–1945 гг.] Ханеман оглянулся, но люди, которых он увидел в конце виадука, пока еще были не те – нагруженные тюками и чемоданами, они быстро шли, спотыкаясь о слежавшиеся комья снега. Девочки Вальманов шагали молча, буркая что-то в ответ на шепотом задаваемые матерью вопросы: она беспокоилась за их ноги в поскрипывающих, еще не разношенных ботинках и уже в третий или четвертый раз, когда останавливались, чтобы перевести дух, поправляла шерстяные шарфики у них на шее. «Но нам же жарко!» – выкрикивала Мария. Только за виадуком, когда они спустились на Магдебургерштрассе и огненные змеи над центром Лангфура скрылись за темными массивами уцелевших домов, напуганные видом зарева, колышущегося над крышами как тяжелая влажная паутина, девочки прижались к матери – и тогда госпожа Вальман расплакалась. Она шла, обняв притулившихся к ней дочек, а слезы текли по ее щекам. Хорошо хоть Альфред, поглощенный лавированием среди заваливших тротуар сугробов, не оглядывался. Она видела его сгорбленную спину, покачивающийся черный узел, перехваченный холщовыми лямками от старого рюкзака, помнившего еще Первую мировую и бои на Сомме. В глубине сумрачной улицы под дрожащим мутным заревом, расползавшимся бледной болезненной розовостью по восточному краю неба, вдоль черных стен домов, в которых не горел свет (лишь кое-где в подвальных оконцах мерцали огоньки керосиновых ламп), брели темные фигуры, навьюченные рюкзаками, волокущие за собой на железных санках обвязанные веревками и проволокой тюки, и вся эта вереница в молчании двигалась под колышущимся небом в сторону Брёзена и Нойфарвассера, туда, где около волнореза должны были ждать транспортные суда. Но когда они вышли на аллею с трамвайными рельсами, ведущую прямо к морю, впереди открылся ослепительный столб бьющего в небо огня, при виде которого они так и вросли в истоптанный снег, а Ханеман подошел к господину Вальману: «Элеваторы?» Господин Вальман покачал головой: он хорошо знал этот район, тут, неподалеку от водонапорной башни, жил его брат, так что, поправляя на плечах лямки, он только пробормотал: «Нет, наверно, склады в Нойфарвассере», а это означало, что дело обстоит гораздо хуже, чем если бы горели элеваторы, поскольку теперь набережная возле устья канала до самого моря освещена ярким пламенем и наблюдателям с холмов Мюггау видна как на ладони западная часть порта – того и гляди артиллерия перенесет огонь с железнодорожных путей вблизи Вайхзельмюнде и острова Хольм на восточную окраину Брёзена, на лес и затем на Вестерплатте. Но этого ни господин Вальман, ни Ханеман не произнесли вслух, да и зачем было говорить – просто надо спешить, чтобы как можно быстрее добраться до порта, даже если произошло самое худшее; незачем было говорить, тем более что девочки при виде далекого огненного столба над крышами Нойфарвассера чуть повеселели, как будто этот столб, подпирающий небо бурым жаром, показался им куда менее грозным, чем зрелище черных улиц в окрестностях виадука, где пространство со всех сторон было замкнуто домами, в которых не светилось ни одного окна. И они зашагали по обледенелой мостовой, больше глядя под ноги, чем на этот зловещий свет над портом, а по аллее вблизи и поодаль, за ними и перед ними двигались в сторону Брёзена черные группки таких же, как они, путников, осторожно ступающих по скользкому снегу, опирающихся на трости, зонты, бамбуковые лыжные палки, на деревянные рейки, впопыхах приспособленные для дорожных надобностей, а над ними, вверху, высоко-высоко, темнота монотонно повторяла свист пролетающих снарядов, которые падали на белые от снега поля аэродрома, примыкавшие на севере к лесу в Глеткау. Над равниной между Лангфуром и Оливой висела гигантская туча дыма, подсвеченная снизу далекими пожарами, будто горела уже не восточная окраина Цоппота, а сам Готенхафен. За перекрестком, около водопровода, господину Вальману удалось остановить один из грузовиков, едущих к морю из мастерских «Хинц и Вебер» на Хохштрис, и теперь Ханеман, стоя за кабиной большого «мерцбаха», смотрел через прореху в брезентовом тенте на неуклонно приближающееся дрожащее море огня над портом. Госпожа Вальман, забившаяся в угол кузова, гладила по голове Марию. Господин Вальман, едва различимый в темноте, прижимал к себе Еву. Старый «мерцбах» подскакивал на замерзших колеях, и приходилось поминутно хвататься за железные прутья каркаса под вздувающимся брезентом. Вдруг они въехали в улицу, освещенную ярким мерцающим заревом, по обледенелой мостовой метнулись зыбкие тени безлистых деревьев, с правой стороны из развороченной взрывом крыши били вверх огненные фонтаны. Из-за этого раздражающе неугомонного сверкания Ханеман не узнал места, до которого они доехали. Какое-то длинное неоготическое строение проплыло за деревьями, мелькнули залитые красными отблесками огня окна, за углом они увидели неподвижную глыбу выгоревшего внутри танка с открытым люком бронебашни. Грузовик резко сбавил скорость, огибая разбросанные по мостовой деревянные ящики, потом под колесами звякнули латунные гильзы, толпа нехотя расступалась перед капотом машины, но, когда подъехали к широко распахнутым железным воротам, грузовик застрял среди узлов, чемоданов, коробок, загромождающих мостовую. Нагруженные своими пожитками люди запрудили почти всю площадь у входа в порт, и хотя кое-где сверкали жандармские штыки, насаженные на дула винтовок, даже желтый пропуск с печатями, которым шофер размахивал перед носом офицера в длинной шинели с бляхой на груди, не произвел никакого впечатления, поскольку никто не мог сдвинуться с места – такая была толчея между кирпичной оградой и стеной пакгауза, в полукруглой матового стекла крыше которого чернели звездчатые дыры, пробитые осколками снарядов. Ханеман ожидал гораздо худшего – паники, визга детей, женских криков, – но толпа, видневшаяся сквозь прореху в брезенте, пока еще оставалась неподвижной и безмолвной. Где-то там, дальше, вероятно, была пристань, однако Ханеман нигде не мог высмотреть очертаний «Бернхофа». Шофер высунулся из кабины: «Дальше не проехать!» – и мужчины спрыгнули на снег, чтобы помочь госпоже Вальман, которая подала им сверху девочек, больше напуганных видом толпы, чем пляшущими над проломленной крышей по другой стороне улицы огненными языками, разбрасывающими яркие искры. Запах горящего мазута, смешанный с запахом сажи, был таким едким и тошнотворным, что девочки тут же заткнули себе носы пальцами в шерстяных перчатках. «Держитесь возле меня! – крикнула госпожа Вальман. – Не дай нам бог потеряться, – и они прильнули к ней, схватившись за ее пальто. – Альфред, узнай, сколько придется тут ждать». Господин Вальман направился было к воротам, но Ханеман удержал его: «Оставайтесь с ними». Он протолкался через иззябшую толпу к офицеру с бляхой на груди, но узнал только, что «Бернхоф» сегодня точно не войдет в порт (эвакуирующихся будут перевозить на борт транспорта буксирами). Невольно он пробормотал: «Но это же затянется на много часов!» Офицер даже не взглянул на него: «Чего вы хотите, если бы «Бернхоф» вошел тут в канал…» Значит, это может затянуться надолго? Госпожа Вальман ужаснулась. Хорошо хоть девочки тепло одеты, но стоять невесть сколько на морозе, в истоптанном снегу, облепляющем обувь? Единственное, что они могли сделать, это найти себе место на погрузочной платформе у стены пакгауза, под железным козырьком, где на бетонном полу не было снега, и пристроиться там между людьми, закутанными в одеяла и шубы, – так, чтобы девочки смогли сесть на чемодан и прислониться спиной к тюку. Но шепот женщины в рыжей шубке, которая начала молиться над ухом, широко раскрытыми глазами уставившись в огонь на другой стороне улицы, так напугал Марию и Еву, что они прижались друг к дружке, точно два дрожащих от холода воробушка. Только сейчас, когда морозный воздух начал щипать щеки и вылетать белым облачком изо рта, им стало по-настоящему страшно. Госпожа Вальман обняла дочек одной рукой, но что она могла сделать? Господин Вальман погладил ее по спине, а потом – хотя никто еще не проголодался – вытащил из кармана два кусочка хлеба, завернутых в желтую пергаментную бумагу, и девочки принялись жевать горьковатый ржаной мякиш, постепенно успокаиваясь. Госпожа Вальман погладила руку мужа в благодарность за то, что ему это пришло в голову. Ханеман же протиснулся между сидящими у стены людьми и, обходя фибровые чемоданы, рюкзаки, тюки с постелью, узлы, ящики с приделанными железными ручками, добрался до конца платформы. Оттуда видна была черная полоса противоположного берега канала, но пока он пытался разглядеть, не движется ли что-нибудь в темноте за волнорезом, воздух задрожал и грохот рвущейся шрапнели смешался со звоном разлетающихся оконных стекол. Толпа на площади всколыхнулась, пожалуй, больше испугавшись вопля раненой женщины, чем грома взрывов, прокатившегося над каналом. Дождь осколков зашуршал по воде, забарабанил по стеклянной крыше пакгауза. Девочки пронзительно закричали, увидав на снегу в нескольких шагах от платформы черный размазанный след, тянущийся за ногой женщины, которую тащила, взывая о помощи, ее мать. Госпожа Вальман обеими руками обхватила дочек, отец загородил их тюком, но, прижавшись к материнскому пальто, они продолжали кричать, оглушенные грохотом, свистом вспарывающего воздух железа, треском раздираемой осколками жести. Шрапнели одна за другой вспыхивали над башней портового управления. Пока еще снаряды ложились далеко, пока еще они не достигали цели, но в биноклях наблюдателей на холмах Мюгтау точечные вспышки, появляющиеся на шкале между цифрой 5 и цифрой 10, эти вспышки, беззвучно расцветающие над пакгаузами и фермами кранов в Нойфарвассере (эхо взрывов долетало до холмов только через несколько минут), уже превращались в команды: наводчики перемещали прицелы установленных на Циганкенберге гаубиц на один-два миллиметра влево, так, чтобы следующие снаряды, подаваемые подносчиками, полетели прямо на крыши справа от огненного столба. Люди на площади между кирпичной оградой и платформой заползали под вагонетки, прятались под железными опорами портального крана, бежали, топча лежащих, к воротам, но поминутно чей-то истошный вопль прорывался сквозь грохот взрывов и по снегу, оставляя черный след, волокли чье-то тело. А посреди площади, возле рельсов, там, где мгновенно образовалась пустота, вокруг брошенного открытого чемодана, из которого взрывной волной выдуло муслиновые клочья ночных сорочек, подпрыгивали под градом осколков комья снега. Потом вдруг все стихло. За опорой крана кто-то захлебывался рыданиями, схватившись за странно вывернутую ногу, кто-то робко звал: «Гюнтер! Гюнтер! Ты где? Иди ко мне, я больше не могу, забери меня отсюда…» Но черные съежившиеся фигуры не отрывались от заснеженной земли, никто не верил, что обстрел закончился, хотя, похоже было, те, на Циганкенберге, на время прервали свою работу – возможно, перемещали визир с цели 102 на уже пристрелянную цель 104 в Нойшотланд, – так что стало совсем тихо, только слышно было, как на прилегающей улице в десятках окон неоготического здания гудит огонь. Потом эта хрупкая тишина нарушилась – восклицания, шепот, женский голос: «Герр Ханеман, с вами ничего не случилось?». А когда с конца платформы донесся ответ: «Все в порядке, фрау Вальман», мать Марии и Евы, так и сидящих, скрючившись, под защитой тюка с одеждой, облегченно вздохнула: «Ну так идите же к нам, что вы там стоите». Было в этих словах укоризненное, не терпящее возражений тепло, отчего Ханеман невольно улыбнулся, стряхивая с одежды снег, но когда уже было направился к Вальманам по опустевшей, усеянной брошенными чемоданами и ящиками платформе, в темноте над водой что-то зашевелилось, что-то там, слева, за плавучим краном, замаячило вблизи фарватера, какой-то предмет темнее неба двигался за маяком волнореза, и Ханеман понял, что это один из буксиров возвращается от «Бернхофа»… Тогда, спрыгнув с платформы, он крикнул в сторону железного козырька: «Фрау Вальман, быстрее!», а она, услыхав его изменившийся голос, сразу поняла, что нельзя терять ни минуты, что нужно, волоча за собой перепуганных девочек, подгоняя подхватившего чемодан и тюк мужа, бежать к набережной, поскольку не одна она уловила в голосе Ханемана повелительные нотки, вселяющие надежду, поскольку эти нотки в громко прозвучавшем на опустевшей площади между кирпичной оградой и стеной пакгауза голосе услышали и другие, и теперь, выходя из-за железных опор, выползая из-под вагонеток, выбегая из-за бетонных тумб, навьюченные узлами черные фигуры стремительно кинулись к причалу. Госпожа Вальман, однако, всех опередила, она уже подбегала к деревянному помосту, уже взбиралась по деревянным ступенькам, уже прижималась вместе с девочками к деревянному столбу, чтобы их не столкнули в воду, а Вальман догонял ее, перебрасывал через ограждение тюк, нырнув под перила, залезал на пахнущие истоптанным снегом, смолой и мокрыми измочаленными канатами доски причала. Через минуту на помост уже ринулись другие, но офицер с бляхой на груди поднял пистолет, и напирающая толпа попятилась при звуке выстрелов в воздух. «Возьмите свои вещи! – кричала с помоста госпожа Вальман: она спохватилась, что, бросившись бежать, забыла про несессер Ханемана. – Вы еще успеете!» И Ханеман машинально, подталкиваемый теплой силой этого голоса, повернул к платформе, подошел к ступенькам… Но едва он поставил на ступеньку ногу, как слева, над высоким краном, что-то сверкнуло, и воздух разодрало взрывом артиллерийского снаряда, взбаламутившего осколками черную воду у пристани. Железный дождь забарабанил по козырьку над платформой и по крыше пакгауза. Посыпалось стекло. Ханеман, нагнув голову, отскочил к ограде. Буксир уже подплывал к причалу. На другом берегу канала загорелась цистерна. Вырвавшийся ярким пурпуром огонь ртутным мерцанием отразился в воде, и в лицо ударило теплым воздухом, пахнущим мазутом. Вокруг стало светло как днем. Пламя с противоположного берега теперь освещало и часть пристани за пакгаузом. Ханеман зажмурился. Железнодорожные рельсы? Стрелки? Камыши? Подмости? В прибрежных камышах он увидел остов небольшого суденышка, поддерживаемый конструкцией из балок. Зарево на другой стороне канала взметнулось высоко в небо, залив огненно-красным светом рыжеватые метелки камыша, обступившие корпус… И тогда на выгонявшем из темноты проржавевшем борту Ханеман увидел полустершуюся надпись «Штерн». Он почувствовал укол в сердце – ничего особенного, легкое прикосновение ледяной иголочки, но от этого мимолетного холодного прикосновения в груди разлилась жаркая, удушливая волна. «Герр Ханеман, что вы делаете, бога ради, поторопитесь!» – кричала госпожа Вальман с помоста. Он схватил свой несессер, но шел медленно, еле переставляя ноги, все еще ощущая внутри это легкое прикосновение холода, разлившегося в груди жгучей болезненной волной. Толпа на причале, подсвеченные заревом клубы дыма над трубой буксира, крики, плач… Осталось еще тридцать шагов, двадцать… «Герр Ханеман, быстрее! – кричала госпожа Вальман. – Ради бога, быстрее! Мы сейчас отплываем!» Но когда Ханеман уже почти дошел до причала, с левой стороны, где-то совсем близко, над крышей пакгауза – вспышка… Открыв глаза, он увидел у самого своего лица чью-то облепленную снегом руку, неподвижную, неестественно вывернутую, перед глазами все кружилось, и он только перекатился на спину и смотрел из-под полузакрытых век в глубокое, черное, полное рваных туч небо, которое клонилось то к западу, то к востоку. Превозмогая боль, он медленно приподнялся на локте и взглянул в сторону причала. Но помост уже опустел И буксира не было видно. По воде канала пробежала рябь. Черные краны, рельсы, перевернутая вагонетка. Только вдалеке, на другом берегу канала, все еще горела пробитая снарядом цистерна. Над кранами медленно парили светящиеся авиационные бомбы на парашютах. Мерцание. Красная тишина. Изломанные тени на снегу. Шипение огня. Далекие выстрелы. Откуда? С Мюггау? Эхо? Ветер покатил по снегу детскую шапочку из кроличьего меха. А потом к пристани подходил очередной буксир, толпа выползала из своих укрытий под портальным краном и штурмовала причал, но Ханеман продолжал сидеть на платформе, привалившись к стене пакгауза, и смотрел на все будто сквозь матовое оконное стекло. Он даже не чувствовал холода, который исподволь сковывал спину, потому что в груди по-прежнему то вспухала, то опадала странная, болезненная и жаркая волна, от которой по телу разбегались ледяные мурашки. Около десяти его нашел сидящим у этой стены лейтенант Ремец из казарм на Хохштрис, который привез на пристань в своем служебном «бенце» жену с дочкой, чтобы отправить их на «Бернхоф» в моторке портовой охраны. У них был хороший «белый пропуск», подписанный самим полковником Фоссом. Но Ханеман не сел с ними в лодку, хотя Ремец очень его уговаривал. Тело застывало в теплом оцепенении, боль понемногу унималась. Он вспомнил про несессер но от чемоданчика остались лишь несколько клочков обуглившейся желтой кожи. По всей площади валялись распоротые тюки, свертки, ящики, кучи скомканной одежды, листы мокрой бумаги с обгоревшими краями. В одиннадцать черный автомобиль с армейскими номерами отвез его на Лессингштрассе, 17. Лейтенант Ремец полагал, что они возвращаются за какими-то ценностями, которые Ханеман не успел взять из квартиры, и, вероятно, завтра он захочет повторить попытку проникнуть на борт какого-нибудь из транспортов. Когда они подъехали к воротам, в домах по обеим сторонам улицы не было ни единого огонька. Только над Лангфуром ползли облака светлее неба. Горел центр и, по-видимому, прилегающие к вокзалу кварталы. Ремец пообещал заехать утром, самое позднее в восемь, но черный автомобиль с регистрационным номером казарм на Хохштрис никогда уже не остановился перед домом 17 по Лессингштрассе. Хрупкое Когда он поравнялся с калиткой, ему почудилось, что в одном из окон у Биренштайнов мелькнул свет. Свернув за шпалеру туй, он толкнул тяжелую дверь. С горящей спичкой, обжегшей пальцы, он вошел в парадное, машинально стряхнув снег с ботинок на железной решетке, но когда холодная темнота задула желтый огонек, подумал, что приведшая его сюда надежда успокоить душу лишена всяких оснований. Свет? Он уже готов был выйти обратно во двор, чтобы по дорожке между шпалерами туй вернуться к себе, на Лессингштрассе, 17, и так бы и сделал, если бы не вспомнилась белая площадь между пакгаузом и кирпичной оградой в Нойфарвассере. Обрывки бумаг, черные следы на снегу, причал, чемоданы, толпа, кучи одежды, крики, мягкий голос госпожи Вальман… Эта картина удержала его здесь, на лестнице, в темном парадном, под овальным оконцем, цветные стеклышки которого поблескивали отраженным слабым светом зарева над Лангфуром. Квартира Шульцев? Справа? Он опять чиркнул отсыревшей спичкой по узкой боковинке коробка, огонек вспыхнул, он заслонил его розовой раковиной ладони и, подняв спичку, осветил коричневую панель. Темная покрытая лаком дверь. По цветочному орнаменту дубовой фрамуги разбежались дрожащие блики. Наверху из заплясавших на стене косых теней выплыл алебастровый, под мрамор, барельеф Мадонны, сидящей с Младенцем меж ветвей оливкового дерева. Но то, что он увидел… Дверь Шульцев, глубоко расщепленная возле самого косяка, черные следы ударов, полуоторванная ручка, вокруг замочной скважины свежие золотистые царапины, словно кто-то пытался ножом продырявить латунь. Значит, они уже здесь, они уже тут побывали, значит, пока он стоял там, на пристани в Нойфарвассере, они уже были в доме, уже корежили, бормоча ругательства, крепления двери, уже поддевали латунную оковку под ручкой, а потом, ударом плеча распахнув дверь, ввалились в квартиру, с трудом удержав равновесие на скользких бело-желтых квадратах линолеума. Ему захотелось повернуться и уйти, чтобы не видеть открытых шкафов, из которых вытащили скомканное белье, выброшенных на середину комнаты ящиков комода, чтобы не смотреть на растоптанную по ковру грязь, комочки тающего снега. Но мысль о Шульцах… Они ушли отсюда в полдень, он видел, как они за каштанами сворачивали на Кронпринценаллее. Маленький рюкзачок на спине Понтера. Коляска. Фанерный чемодан. Красная шляпка госпожи Шульц. Она обернулась. Короткий взгляд на дом. Он взялся за ручку, дверь легко подалась. Прихожая. Темно-красная портьера. Обои цвета чайной розы. Тени. Спичка погасла, он ощупью двинулся в сторону кухни, под ногами что-то хрустело, впереди в темноте обозначился более светлый прямоугольник окна с тонким перекрестьем рамы; он снова зажег спичку. Желтый огонек дрогнул, задетый облачком дыхания, тени, выползшие из изломов мебели, заколыхались, и только чуть погодя, когда огненный язычок вытянулся вверх, он увидел перед собой кухню Шульцев, в которой никогда не был, но которую тем не менее хорошо знал – сколько раз, проходя по саду, он видел за окном на первом этаже дома 14 по Лессингштрассе белую стену и на ее фоне Розу Шульц, что-то говорившую мужу или беззвучно отчитывающую Гюнтера, славного мальчугана, который смиренно смотрел на мать, хотя, вероятно, только и думал, как бы, не огорчив ее, улизнуть из кухни к себе в комнату, где – Ханеман и это пару раз видел – с потолка свисала на нитках картонная модель «Хейнкеля-111». Стоя теперь на пороге кухни, он смотрел на покрытый клеенкой стол, прямоугольный кухонный стол, застеленный зеленовато-коричневой клеенкой, порвавшейся, когда ее пытались резко сдернуть, клеенчатые лохмотья свисали до пола, усыпанного белыми черепками тарелок, чашек, блюдечек, блюд, салатниц… Как кусочки толченого льда… Но если минуту назад его переполняли отвращение и ненависть к тем, кто высаживал дверь, вытаскивал из шкафов белье, перетряхивал постели, вспарывал обивку мебели в поисках припрятанного золота, то теперь им завладело еще более неприятное, более тягостное чувство. Какие-то слова и жесты, которые он прежде оставлял без внимания, вдруг сложились в отталкивающее целое. Верить не хотелось… В самом деле: зачем было тем, кто искал в покинутых домах золото, кольца, крестики, цепочки, брошки, кулоны, серебряные ложки, сахарницы, монеты, пишущие машинки, швейные машинки, счетные машинки, вечные перья, зачем им понадобилось разбивать это зеркало в дубовой раме, срывать эту портьеру со светлой бахромой, полосовать ножом обои цвета чайной розы? Он зажег свечу, которую нашел на подоконнике, но везде – в кухне, в прихожей, в большой комнате – увидел одно и то же: изодранные шторы, поцарапанные чем-то острым столешницы, разбитые хрустальные стекла в горке, разорванные покрывала, вспоротые подушки, изрезанные одеяла, истоптанные полотенца, залитые керосином простыни, опрокинутые вазы, сдернутые с окон занавески. Какой был в этом смысл? Возможно, люди, высадившие дверь, мстили за то, что не нашли золота, возможно, они со зла перебили вышвырнутую из буфета посуду – но ванна? умывальник? расколотый кафель над раковиной в кухне? разбитые люстры? Такая ярость требовала ожесточенного упорства, терпения и усердия… Чего ради? Приподняв обрывки портьеры, он вошел в большую комнату. Под ногой что-то звякнуло, он опустил пониже свечу. На искромсанном ковре блеснул кортик Эриха Шульца, парадный кортик, увенчанный головой орла, длинный кортик еще времен Первой мировой, теперь сломанный – зазубренное лезвие лежало отдельно от рукоятки. Он поднял клинок… Значит, это не они? Значит, это не те, кто искал в покинутых домах фарфор, серебро, позолоченные блюда, значит, это он сам, Эрих Шульц, это его рука вдребезги разбивала фарфор, его каблуки топтали хрупкое стекло?… Ханеман стоял на пороге, глядя на исцарапанную мебель, на изрезанные обои, и каждая рана рассказывала ему, что произошло в квартире несколько часов назад: кортик сметал ряды рюмок с буфетной полки, Эрих Шульц открывал шкафчик под окном, выкидывал на пол тарелочки и салатницы, каблуком давил хрупкий фаянс, нет! ему еще было мало! он переворачивал стулья, кромсал спинки кресел – свист вспарываемой обивки, скрип пружин, с треском рвущийся холст. Роза Шульц хватала его за руку: «Не надо! Ведь мы сюда еще вернемся!» – но он вырывался и сплеча рубил резной орнамент над стеклянными дверцами буфета, бил украшавшие этажерку зеркальца, крушил столбики на фасаде комода. Госпожа Шульц, прижав к себе Понтера, стояла в дверях, провожая испуганным взглядом скачущие вспышки клинка, но муж не замечал ее слез, он вышел в прихожую и спокойно, методично колотил железным орлом по зеркалу, пока не разбежались звездными лучиками трещины. Потом он сорвал портьеру и распахнул дверь в ванную. Госпожа Шульц пыталась его оттащить, но он только отчеканил негромко: «Ничего они не получат, ясно? Неужели ты думаешь, я смогу жить в доме, где до меня жили эти восточные скоты? Да ты б сама ни за что не полезла в ванну, где перед тобой мылся польский хам со своей вшивой женой. Увидишь, – еще больше понизил он голос, – они везде разведут вшей, везде! Не станешь же ты есть с тарелок, из которых они будут жрать. Ничего мы им не оставим, ничего!» – и топтал свои белые льняные рубашки, разбросанные возле бельевого шкафа, словно давя невидимых паразитов, которые – он это видел – уже кишели в швах манжет и воротничков. А Ханеман, бродя среди черепков, переходя из комнаты в комнату, заглядывая в ванную, открывая дверь на веранду, слышал этот шепот, этот хруст стекла, видел, как брызжет из-под тяжелого клинка белая глазурь, слышал треск переломившегося на краю ванны острия, а потом – поникший, содрогаясь от омерзения – вышел во двор и, миновав шпалеру туй, вернулся на Лессингштрассе, 17. Свежая белизна снега припорошила его следы на дорожке. А в квартире Шульцев сквозняк выдувал пух из вспоротых подушек. Кружащиеся перышки. Бесшумный рой снежинок, летящих из разбитого окна. Иней. На стенах комнаты Понтера светлые прямоугольники там, где висели картинки. В кухонной плите горка пепла от сожженных фотографий. Разорванная занавеска колыхалась, как водоросли на дне реки. Люстра позвякивала в темноте хрустальными подвесками. В треснувшем зеркале то гасли, то загорались отблески зарева над Лангфуром. Стелла В тот день под окнами, прямо за шпалерой туй, в двух шагах от железной ограды… Генрих Мертенбах уверял, что он там был – там, в квартире на втором этаже, точно был, был все время… На рассвете они шли со стороны Лангфура, солнце висело низко над ангарами аэродрома, трамвай с выгоревшим нутром лежал поперек Кронпринценаллее – черный, похожий на обугленную лисью клетку; они шли по трамвайным рельсам в гробовой тишине, потому что, грохот над Данцигом перед восходом солнца стих, как будто обе стороны – устав заряжать, целиться, стрелять, прочищать стволы, смазывать затворы – отложили оружие и ждали, пока день осветит дымящуюся равнину. Они шли со стороны Лангфура, двое мужчин – Генрих Мертенбах и Август Вальберг, и женщина – Стелла Липшуц, все в мундирах Тодта, перепачканных мазутом и тавотом, шли, спотыкаясь о шпалы, шатаясь от рельса к рельсу, падая в снег и поднимаясь, шли налегке, только с противогазными сумками, в которых не было противогазов, а были бутылки толстого стекла с медицинским спиртом, прихваченные в последнюю минуту с полок в кабинете доктора Дарнхофа на Брёзенервег, 12, когда огонь подступал уже к самым окнам и надо было бежать. И они, то есть Генрих и Август, убегали – сначала по Магдебургерштрассе, потом по виадуку над товарной железнодорожной веткой и дальше, по пустой Адольф-Гитлер-штрассе, поскольку те, кто хотел уйти из города, ушли еще ночью, так что теперь они убегали одни, и только на повороте Фридрихаллее к ним присоединилась Стелла, высокая, с медно-рыжими, запрятанными под черную пилотку волосами. Они понимали, что, если самолеты вернутся, первым делом, конечно, будет обстрелян аэродром, и поэтому кружным путем вернулись на виадук, а затем свернули в Кронпринценаллее, чувствуя, что лучше держаться застроенного виллами предместья между заканчивающейся в Глеткау трамвайной линией и Пелонкерштрассе, именно чувствуя, ведь все кружилось перед глазами, дома вдоль Кронпринценаллее плавали на мягкой снежной волне, тонули и выныривали, как скалы из вспененных вод Рейна. Когда они проходили мимо сгоревшего трамвая, Август уронил бутылку, она разбилась, ударившись о покрытый ледяной коркой рельс, снег всосал розоватую струйку, они шли обнявшись, Стелла посередине, едва живая, в расстегнутой шинели, которая была ей длинна и волочилась по снегу. Август что-то говорил про парней из Фольксштурма, которых вчера повесили на Ам Иоганнисберг, но в ответ услышал только взрыв смеха, а Стелла попыталась снегом заткнуть ему рот, он оттолкнул ее, злясь на себя за то, что не сумел скрыть страх, потом, грозя кулаками, они кричали в небо, но ни один самолет так и не появился, небо над Лангфуром было пусто. Они поравнялись с первыми домами – деревянными виллами с китайскими крышами, на которых лежал толстым слоем снег, – и удивились, что такое возможно посреди города: дома были целехонькие, ни малейший след не запятнал голубиной белизны мостовой, они ступали по ней бесшумно, не чувствуя холода, облепляющего сапоги. Август говорил что-то про мать, оставшуюся в Кенигсберге, уверял, что доберется до нее вовремя, но о каком времени могла идти речь? «Самое подходящее время!» – захлебывался смехом Генрих. Они знали, что трамвайные пути приведут их в Глеткау; если мол возле гастхауса не разбомблен, может быть, удастся сесть на какое-нибудь из суденышек Вестермана – «Ариэль», «Мерлин» или «Меркурий», – которыми еще вчера перевозили людей на пароход, стоящий в глубине залива. Итак, спокойно, ровным шагом, держаться трамвайной линии, но внезапно, в ту минуту, когда очередная снежная волна приподняла увитые плющом виллы на левой стороне Кронпринценаллее, а искрящаяся пыль посыпалась на лица с веток клена, Генрих приостановился, чтобы понять, в чем дело, почему виллы с причудливо изломанными крышами, застекленными верандами и круглыми мансардами вдруг превратились в длинную ограду из железных прутьев с концами, похожими на язычки огня, – и далеко не сразу сообразил, что это Лессингштрассе, красивейшая Лессингштрассе, погруженная в тишину, лишь изредка нарушаемую неспешной трескотней сторожевых пулеметов где-то далеко, за моренными холмами в Мюггау или Кокошкене. Лессингштрассе? Ведь они не сворачивали с трамвайных рельсов… Генрих поправил пилотку. На душе стало покойней при виде этой девственной белизны, по которой они бесшумно ступали, углубляясь в пустую улицу, а мостовая мягко проседала под ногами, как пуховая перина на большой родительской кровати, на которую в детстве, к ужасу мамы, он прыгал с высокого комода и которая со стоном пружин вначале глубоко проваливалась, а потом подбрасывала его вверх. Теперь мостовая так же тепло и упруго покачивалась, вспухала под ногами белым горбом, вдоль которого проплывали туи, кусты можжевельника, черные ели, виллы из красного кирпича, калитки, крытые жестью башенки и высокие ограды из железных прутьев. Тени, иней, огонь, далекий крик матери, огонь догорал, сверкание льда на водосточных трубах, огонь этот – удивительно светлый, чуть ли не белый, позавчера вдруг заполнивший квартиру Мертенбахов на Брайтгассе, потому что обожженные пламенем бутыли с техническим спиртом, которые отец хранил в подвале, с шипением лопались и плотные клубки искр вылетали через зарешеченные оконца на мостовую, – огонь этот был уже лишь расплывчатым следом темноты под веками. Сейчас, в этой тишине, лениво вспарываемой трескотней из-за холмов, все, что произошло позавчера на Брайтгассе, показалось Генриху какой-то фантасмагорической сценой из старой книжки о Первой мировой войне, в которой слова «Эльзас» и «Лотарингия» выныривали из нагромождений готических букв. Значит, их дома на Брайтгассе уже нет? Значит, все сгорело? Вышитая подушечка с монограммой, мамин секретер, плетеные стулья, лакированные отцовские туфли, пенал с рисунком орла, агатовая чернильница, ковер, кресла из Торна, портьеры, буфет красного дерева, бамбуковая этажерка, скрипка, белые и розовые полотенца, лампа с зеленым абажуром, сказки братьев Гримм в кожаном переплете, арабская шкатулка с иголками и нитками, поплиновый плащ, кожаный мяч, теннисная ракетка с надписью «Астра»… На глаза Генриха навернулись слезы, и он положил голову Стелле на плечо, так они и шли, задремывая на ходу и вдруг заливаясь смехом, шли, обнявшись, с бьющими по бедру противогазными сумками, шли по то вспухающей, то убегающей из-под ног мостовой Гётештрассе. За ними над ангарами аэродрома маячило бледно-желтое солнце, огромная туча дыма расползалась по белому небу над Данцигом, а Август, чья сумка была уже пуста, поддерживал их то с одной, то с другой стороны, понимая, что если они свалятся в сугроб, белеющий у подножия железной ограды, то уснут в снегу вечным сном и мать никогда не увидит его в Кенигсберге. Однако ноги уже не попадали туда, куда хотели, и внезапно все трое, будто подкошенные убаюкивающим ветерком, рухнули в белый пух под самой оградой из железных прутьев, концы которых были похожи на язычки огня, и Генрих, как сквозь туман, только в этот момент осознал, что с ними Стелла, та самая Стелла, которую он столько раз встречал на Магдебургерштрассе, когда она возвращалась из гимназии, Стелла, которая сейчас, полузакрыв глаза (потому что снег облепил брови и порозовевшие щеки), исступленно хохотала, лежа на спине и загребая руками ледяную пыль, которая нисколько не холодила ладоней. Она бросала в них рассыпчатые снежки, заставляя их отворачиваться; защищаясь, они схватили ее за руки, но она, сотрясаемая диким смехом, мотала головой влево и вправо, взбивала вокруг себя белую пыль, не очень-то понимая, что это за расхристанные парни так крепко сдавили ее запястья, и вот она уже не может пошевелиться; нет, не от боли, какая там боль, это всего лишь сонливость, наваливающаяся на нее сонливость. Август, которого опять окутал мерцающий розоватый свет, отчего улица накренилась, точно корабельная палуба, попытался удержать равновесие, но голова сама полетела вниз, руки со злобной радостью сунули комок снега Стелле под расстегнутую шинель, она ударила его локтем в грудь – он пошатнулся, – потом вцепилась в волосы и сильно дернула, обжигающие иголочки впились в виски, он закричал, как ребенок, хотел ей ответить, поднял на удивление тяжелую руку, но сонная волна, заслоняя все, залила глаза, и он стал падать – плавно, как подрезанный цветок; стал плавно, будто разом одрябли все мышцы, клониться вперед, пока не коснулся волосами ее груди. Первым желанием Стеллы было оттолкнуть его, она даже поджала ноги, чтобы коленями угодить в лицо, но тут ее разобрал бессмысленный, какой-то пузырящийся смех, жестом, подсмотренным у матери, она прижала голову Августа к груди и, бормоча с ироническими вспышками в глазах: «Ну ладно уж, ладно…», погладила его по мокрым слипшимся волосам, чуть брезгливо растопырив пальцы, и одновременно с пренебрежительно-нежным высокомерием привлекла к себе, а он уткнулся носом в ее грудь, плохо понимая, откуда это тепло, это влажное шершавое тепло, и этот запах, смешанный с запахом сукна и мазута; потом он подтянулся, достал губами до ее рта, она отстранилась, но этот едва заметный, не слишком решительный отпор только его распалил, и он, задетый ее пренебрежением и злясь на себя, пробиваясь сквозь розоватую мглу, опять замутившую взгляд, крепко прижал ее к себе, скользнул губами по теплой шее, она вздрогнула от мокрого прикосновения, смеясь, лбом боднула его в щеку, они покатились по снегу, застревающему в волосах, Август ощутил холод на веках, робея, быстрым птичьим движением коснулся плотного лифчика под полотняной сорочкой, она вдруг прильнула к нему всем телом, вслепую губами ища его губы… Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=593335) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Гастхаус – гостиница (нем.). – Здесь и далее примеч. пер. 2 Эйген Блейлер (1857–1939) – швейцарский психиатр и психолог. 3 Около 1880 г. в Париже выловили из Сены тело неизвестной девушки; она была так красива, что кто-то сделал гипсовую отливку головы таинственной утопленницы, и вскоре ее копии появились в домах чуть ли не всей Европы. 4 Главный город – район Гданьска (Данцига). 5 Каспар Давид Фридрих (1774–1840) – немецкий живописец, представитель раннего романтизма. 6 Народно-христианская партия (нем.) 7 Газета, издававшаяся в 20-30-х годах в Данциге немецкими социал-демократами, противниками Гитлера… 8 Портовый кран XV века в Старом городе на берегу Мотлавы. 9 Газета, издававшаяся в Данциге сторонниками Гитлера. 10 Длинный Рынок (нем. Langer Markt) 11 Герман Раушнинг (1887–1982) – немецкий политик, член НСДАП, в 1933 – 1934-м возглавлял сенат Вольного города Данцига; в 1934-м порвал с нацизмом и эмигрировал в США. 12 Издававшийся в 30-е годы в Париже журнал немецких эмигрантов, противников Гитлера. 13 «Революция нигилизма» (нем.). 14 «Беседы с Гитлером» (нем.). 15 Дворы Артуса (обязанные своим названием легенде о короле Артуре) – однотипные здания, предназначавшиеся для цеховых и корпоративных собраний; гданьский Двор Артуса сооружен в XV веке. 16 «Вольный город Данциг» (нем.). 17 Золотые пятирублевые монеты. 18 Речь идет о знаменитом триптихе нидерландского живописца Ханса Мемлинга (1440–1494) «Страшный суд», находящемся в Национальном музее Гданьска. 19 Основанная инженером Ф. Тодтом строительная организация, обслуживавшая армию на территории Германии и оккупированных стран в 1938–1945 гг.