Временное пристанище Вольфганг Хильбиг Герой известного романа Вольфганга Хильбига «Временное пристанище», подобно героям Кафки, постоянно чувствует присутствие неведомой силы в своей жизни. Эта сила зорко следит за ним и направляет его действия. Запертый в некоем промежуточном пространстве, промежуточном состоянии, герой мечется между двумя городами, двумя возлюбленными, пока окончательно не перестает понимать, кто или что движет им… Вольфганг Хильбиг Временное пристанище Ради того, чтобы писать свои книги, я пожертвовал своей биографией, своей личностью. Дело в том, что уже с ранних пор мне казалось, будто жизнь мою ставят на сцене, чтобы мне со всех сторон ее видеть. Это примирило меня с несчастием и научило воспринимать себя как объект.     Август Стриндберг. Черные знамена Я бреду во мраке. Но меня ведет благоухание дрока.     Николас Гомес. Давила * * * В Нюрнберге, в раздвоенной подсветке бутика, с ним произошел случай: когда он спускался по плоским вытянутым ступеням в полуподвальный этаж, следуя за изгибом сужающейся наподобие винтовой лестницы – неслышным и неритмичным шагом ступал на раздражающие, разной длины ковровые ступени, он вдруг ощутил, что на него сейчас нападут сзади. Тусклая тень обогнала его, он предугадал вознесенную руку – может, вооруженную, а может, и нет – и с быстротой мысли крутанулся на каблуках. В следующий миг он поразился тому, как безотказно до сих пор действуют все его инстинкты. Левая, автоматически взлетев от бедра наперерез угрожающе занесенной руке, кроссом ударила в подбородок, которого он даже толком не разглядел. Этого, верно, хватило бы, но он тут же провел удар в корпус правой, с опорой на полусогнутые, ощутил роговую пуговицу небрежно застегнутого пиджака (куда он и метил), рука по инерции скользнула вдоль тела противника вверх, пуговица отлетела, пиджак распахнулся – апперкот вырубил нападавшего. Перекачнувшись снова на обе ноги, – вторым кроссом слева еще раз достал непокрытую голову. С типом было покончено, он посыпался на куски. Скрипнув, малый упал на перила, сложился было над ними пополам, затем откинулся, с грохотом сел на ступени и, прежде чем распластаться на животе, произвел весьма неизящный кувырок по лестнице, попутно свалив торшер, который тут же погас. В полумраке было видно, как фигура роняет из рукавов пиджака обломки переломанных членов; лицо, вывернутое на затылок, укоризненно скалилось. Снизу, из торгового зала бутика, раздался пронзительный разноголосый визг; отряхнувшись от гипсовой пыли, Ц. перешагнул через сломанный манекен, вроде бы на него нападавший, и, не обращая внимания на суматоху сзади, ретировался; ускоренным, но размеренным шагом он вышел на яркое солнце Брайте-Гассе. Покачал головой и нервно огляделся, чувствуя, как ни странно, что-то вроде подспудных уколов совести: сомнений нет – контратака была чересчур интенсивной, хватило бы, наверное, и половины дублета. Вот и весь случай: обыденный вечер, все ведет себя очень обыденно, Брайте-Гассе охвачена будничной толчеей, в которую можно неприметно нырнуть. Сейчас, когда до закрытия магазинов остались считанные часы, напор был особенно сильным; нет никого, кто неспешно плыл бы вдоль сверкающей череды витрин, – все проявляют резвость и рьяность; все несут на челе убежденность, что служат самому правому делу на свете – шопингу. Внизу, по краю улицы, пересекающей Брайте-Гассе, – неугомонная вереница такси: стоит машине притормозить, как на заднее сиденье или в багажник тут же летят туго набитые пластиковые пакеты, такси одно за другим заполняются и одно за другим ускользают, мягко, игриво, освобождая место напирающим сзади, такси урчат к центру или в окраинные районы, где принимают новых, еще ненасытившихся покупателей, чтобы доставить их к пешеходной зоне. Так оно все и сновало туда и сюда, в вечном круговороте купли-продажи, как однажды сказал президент то ли банка, то ли страны, консервативный и гибкий в купле-продажности одной из своих речей; и трамваи, подъезжая к вокзалу, открывали двери, извергая потоки людей, которые вмиг разбегались по пешеходной зоне. А под асфальтом неслись поезда метро; под командные голоса динамиков они выпускали на волю новые сонмища покупателей, отсылая толпу на тесные эскалаторы, выносящие ее прямиком в светозарность торговых улиц. И довольные там смешивались с недовольными и перемешивались заново; обманутые объединялись с необманутыми и, счастливые, обнимали своих обманщиков, когда входили в бутики, шопы, драгсторы и галереи, и покупали, и платили, и снова платили, подмахнув чек окрыленной рукой. И когда они вновь выходили на Брайте-Гассе, то светились, осиянные блеском своей ликвидности, и каждый из них был достаточно великолепен и значим, чтобы нести в своем сердце благоволение Господа. Так ходили они туда и сюда, и над ними грудилось башенье ближних соборов… Тем временем Ц., весь потный, сидел в тени тента, растянутого над столиками перед входом в кондитерскую, и пытался неторопливо пить тепловатый кофе; заказанный к кофе стакан воды был опрокинут в один присест. Вот бы где хватило народу! – обиженно думал он, глядя на копошение толпы. Персонажей хоть отбавляй, на толстенный роман наберется. Даже критика осталась бы довольна – литературная критика, которая с благословенной поры почтовых карет все подсчитывает «носителей действия» в повествовательных произведениях. Личностей, личностей, личностей! Вечно одна и та же песня. Но мне-то какой резон играть в эти игры… тут самому бы как-нибудь исхитриться снова стать личностью. А в сражении с критикой я спасовал еще до его начала. – То была одна из довольно пустопорожних речей, что вошли у него в привычку, когда, оставаясь наедине с собой, он принимался делиться мыслями (в основном о литературе) с неким призрачным визави; нередко в те минуты, когда хотелось передохнуть после пережитых волнений. В каком-то неясном направлении, куда он взглянул по случайности, где-то над высокими крышами зданий по левую руку от вокзала, солнце спряталось в нависшую над городом пелену; в дымке оно еще раз, будто из последних сил, зажгло свое зарево, и раскаленный цвет словно излился косыми лучами на улицу. Наступил вечер. Повсеместная хлопотливость выказывала первые признаки усталости. В пока еще плотно сомкнутой стене автомобилей вдоль тротуара возникали зияния, которые более не заполнялись, людской ток по направлению к пешеходной зоне стал иссякать, зато все больше людей устремлялось в обратную сторону. За столиками перед кондитерской вдруг появились свободные места, и посуду уносили уже не столь расторопно – основной наплыв посетителей схлынул. Молодая пара, сидевшая с ним за одним столом, вдруг устремилась прочь, как будто в их головах звякнул сигнальный звоночек. Прежде они со злобными лицами уминали глыбы клубничного торта со сливками; больше трети оставили на тарелках, не преминув хорошенько размять и раскрошить вилочками остатки, чтобы предотвратить вторичное их использование. Решили, что он голодающий? Пока они набивали желудки тортом, Ц. смотрел на них как зачарованный. Ошибаетесь, его глаза блестели от жажды! Причиной же скоропалительного отбытия пары было разочарование: на часах полседьмого, а значит, пора покидать торговый квартал. Перед входами в универмаги стояли мужи с ключами, отпирая стеклянные двери последним клиентам, припозднившимся в лабиринте товаров; разрумянившиеся, те выходили на волю – все кончено! Вечер пуст, бесконечна грядущая ночь. Тягуча и томительна подступающая темнота, граничащая с небытием, и неизвестен ответ на вопрос, удастся ли завтра прошвырнуться по магазинам. Чего доброго, сомкнутся во мгле над городом полотнища туч – о, непредсказуемый сентябрь! Солнце окрасило дымку ядовитым красно-желтым отваром, вечерний зной не в силах более выжечь запахи городских закоулков. И вот они, осмелев, потянулись наверх: неизъяснимая вонь прогорклых жиров поднималась из сточных канав, оседая мылистым потом на плетеном узоре пластиковых скатертей перед кофейней. В тепле малиново-красная желейная масса на остатках клубничного торта подтаяла, и в лужицах на тарелках барахтались осы, привлеченные в ловушку цвета и аромата. Кафе, конечно, работало до двадцати ноль-ноль, но этот мужчина, который остался за столиком в одиночестве и вот уже битый час сидел над полупустой чашкой кофе (по светло-бурой поверхности плавает желтый глазочек жира, не растворившийся после того, как молоко размешали), мужчина, не пожелавший более ничего заказать, давно ловил на себе косые взгляды обслуги, состоявшей из блондинки и брюнетки неопределенного возраста. О чем думает этот мужчина, явно прибывший сюда, на периферию торгового квартала, без машины? Впрочем, ему и перевозить-то нечего: вся добыча состоит лишь из тощего, квадратной формы, содержимого пластикового пакета, размером сантиметров тридцать на тридцать. По всей вероятности, приобрел одну-единственную пластинку, а здесь, за столиком, заказал один-единственный кофе плюс минералку и сразу, как только его обслужили, расплатился. На чай – ни пфеннига. К какому-либо разряду его не причислишь, но, судя по выговору, мужчина не нюрнбержец. Скорей из восточных земель; но поди доберись сюда из восточных земель, нет, что-то не складывалось в картинке. Его манера нимало не походила и на повадки троих пивохлебов, расположившихся за отдаленным столиком у обочины и небрежно швырнувших на скатерть ключи от автомобилей. Трое парней, уже не юнцов, и ключа тоже три, на каждом – логотип автомобильной марки и брелок с золотистым или серебряным блеском. Со скучающим видом они поигрывают звякающим металлом, недешевого свойства, энергично крутят брелоки на пальцах. На всех троих пестрые рубахи из набивной ткани, расстегнутые чуть ли не до пупа; видны курчавые волосы, у кого посветлее, у кого потемнее, и загорелая кожа – парни пекутся о собственном теле. Короткие рукава облегают мускулистые плечи и бицепсы; двое щеголяют разноцветными татуировками, на руках у каждого золотые часы и золотые цепи тонкой работы, в волосах на груди тоже мерцает золото. Они подливают пиво, держа бутылку тремя пальцами, – цепи блестят в лучах вечернего солнца, – внимательно смотрят за тем, чтобы пена не переливалась через край… Ц. ощутил жажду, пока глядел, как они пьют; они пили выверено и рассчитано, подобная манера пить означает «за все заплачено»; Ц. отродясь не умел так пить; парни его не замечают, знают, что барышни наблюдают за ними с надлежащей серьезностью… и продолжают беседовать: вежливо и в то же время чуть свысока. Говорит без умолку только один, двое внимают и, словно по негласной договоренности, отхлебывают из бокалов. Тот, что без татуировок, – Ц. видно его лицо, – глотнув, тщательно вытирает пену с пышных усов, после чего подкручивает заостренные кончики, очень четко и якобы отрешенно; удлиненные, загнутые кверху стрелки колышутся на коротковатой верхней губе, когда приходит его черед говорить, и Ц. завороженным взглядом следит за их колыханием; летящим коршуном усы исчезают вдали. Плавно покачиваясь, официантки пускают бедра скользить между неубранных столиков. Составляют все на подносы, выметают крошки из узорчатых переплетений, временами исчезают в недрах кафе. Объедки так и стоят перед Ц.; ощущая себя свободным от всякой опеки, он думает: «Кончено…» «Кончено! – повторяет он, и это уже похоже на отголосок из сна. – Кончено, поздно проситься назад. Через минуту-другую я исчезну в каком-нибудь направлении. Что-то сломалось, что-то сместилось. Может, вдруг открою глаза и увижу, что это было…» Он в Нюрнберге, и это до сих не укладывалось в сознании. Вообще-то он не отсюда, но сейчас в Нюрнберге – городе, где молодцеватый мерзавец известного сорта щеголяет усами, скопированными с вильгельмовских. Нюрнберг – город реминисценций, город подделок; чтобы расширить ассортимент бутиков, здесь как будто растиражирован каждый гран человеческого существа. Стало быть, он в городе, где можно исчезнуть бесследно. Исчезая назад и направо, по направлению к старому центру, он вскоре опять пересек пешеходную зону, теперь почти опустевшую, и очутился у так называемого Бургберга, отсюда дорожки отвесно ведут наверх. Любая прогулка становится здесь нелегким подъемом; маловат объем легких, а ведь когда-то они принадлежали спортсмену. Впрочем, это осталось в другой его жизни. В предзакатный час бабьего лета на свободных площадках у крепостной стены раскинули свой бивак те, кого именуют «туристами-рюкзачниками», и вместе с ними внушительный батальон той нюрнбергской молодежи, что мыслит себя небуржуазной. Казалось – должно было казаться, – будто на грубо мощенных площадках расположилась целая армия перебежчиков и дезертиров; войско млело в последних лучах заходящего солнца. Любители альтернативного стиля полагали, что то короткое время, пока не стемнело, они сопротивляются здесь потребительскому угару, только-только улегшемуся уровнем ниже, на не столь утомительной для подъема ступени города. Среди скопления попивавших вино и пиво людей кто-то затренькал на гитаре и, похоже, привлек внимание окружающих. Даже добился того, что Ц. замедлил шаги… Что он нашел в этом показном концерте? Да ничего особенного, только припомнил пластинку, которую сразу же поставит дома. Среди тех, кто здесь сидел, лежал и прогуливался, были и другие – те, кто пришел сюда с ознакомительной целью, однако Ц. не относился и к их числу. Это были получше и подороже одетые люди, во всяком случае те, кто уже не чувствует своим долгом облекаться соответственно социальному статусу в джинсу и потертую кожу (а может, им сегодня не захотелось влезать в тиски этих идейно зауженных размеров прет-а-порте), кто совершил закупки к полному своему удовольствию и уже отволок добычу домой. И, выпрямив спины, они шагали по Бургбергу, источая всеми порами толерантность и, разумеется, сами на нее претендуя. И получали ее в виде полнейшего пренебрежения. Так вышагивали они, с вознесенной главой, сквозь дымок жареных сосисок, что на подушке пивных паров плыл на уровне носа, струясь вокруг крепостной горы. Все киоски вокруг были открыты, и продавец не напрасно ждал своего покупателя этим жарким вечером позднего лета. Ц. хотелось домой, поставить пластинку, он неустанно твердил себе это. А застревать у пивного ларька ему не хотелось. Он не причастен здесь ни к одним, ни к другим – ни к тем, кто полеживает на площадках, ни к тем, кто похаживает вокруг, пялясь во все глаза. Что ему эта свобода? Сам он куда свободнее. Он невольник своей свободы: ни на той стороне мира, на которой лежат и фланируют по Бургбергу, ни на другой, где томятся желанием полежать здесь, – ему нет места… Сейчас он двигался торопливо, отмеряя глазом кратчайший путь между сидящими группами; замедлил шаги только раз: по булыжнику с громким звяканьем катилась пустая бутылка из-под вина. Наконец кто-то подставил ногу. Пластинка била по левому бедру; перекинув пластмассовые ручки через запястье, он засунул руку в карман; свободной рукой он держал сигарету и курил, что хорошо сочеталось с целеустремленным выражением лица. Спустившись с Бургберга, он вынужден был признаться, что сильнейшая жажда победила все ощущения. Несколько раз приостанавливался у ресторанчиков, двери которых были открыты настежь (верно, чтобы впустить вечерней прохлады). Принуждал себя двигаться дальше, пока наконец не нашел такси, в которое и сел. Таксисту пришлось везти его самую малость – вот уже и приехали. Вспомнилось (времени-то прошло изрядно), как какое-то время, начисто лишенный пространственной ориентации, он чуть ли не каждый вечер добирался домой на такси. И как частенько бывало, что таксист, ухмыльнувшись, огибал два угла и, миновав небольшой проезд, через минуту подруливал к дому. Вероятно, он и без немыслимых доз алкоголя, которые выпивал, был бы лишен всякой ориентации: в западногерманских городах он плутал. Очень долго не мог освоиться в Нюрнберге, как и за несколько месяцев до того – в Ханау под Франкфуртом, хотя городишко был невелик и казался расчерченным по линейке. На западных улицах никогда не бывало темно, к тому же их затоплял инфляционный поток письменных знаков, эмблем, пиктограмм и прочей символики; опорных точек из этого изобилия не позаимствуешь и в памяти не удержишь. На рынке опорных точек царила инфляция, любая опора была верна и в то же время фальшива; письменность, повернувши свое развитие вспять, вновь становилась безалфавитной. Он и поныне толком не ориентируется в Нюрнберге… а ведь пора бы уже разобраться. Следовало ожидать, что однажды придется справляться здесь самому. Но ожидать-то он ожидал, а все каждый раз оставалось по-старому… Он и во времени не ориентируется, потерял счет времени. Впрочем, это уже не суть важно, он здесь, что не подлежит сомнению; к тому же он здесь в настоящем времени – с каждым днем настоящем по-новому, – придется его осилить. Когда кто-нибудь спрашивал, он отвечал, что прошел почти год… и сразу же приходило в голову, что, пожалуй, уже целых два… если не больше… он словно противился пробуждению, не желал добиваться ясности в вопросе о том, сколько лет он уже в Нюрнберге. Сколько лет его жизни уже утекло в этом городе. Он все держал в голове тот первый год… и полагал возможным, что и после трех в голове ничего не отложится, а может, и после пяти. Так было с самого начала, он и прибыл сюда уже в беспамятстве, месяцами скрывал ото всех, что переехал в Нюрнберг. И как бы для отвода глаз держал за собой, в придачу к нюрнбергской, крохотную ханаускую квартирку, большая часть почты еще не один месяц шла на ханауский адрес, а после (по договору) пересылалась дальше. Он прибыл сюда словно под гипнозом. В состояние гипноза его повергали мысли, они все кружились вокруг образа женщины. Кружились вокруг ее образа, вокруг ее облика, но сделать ее своей, реальной так и не удалось. Ему это ни с одной еще не удалось. Когда стало уже невозможно утаивать перемену места, Ц. промямлил в трубку что-то про недорогую квартиру, причем даже врать не пришлось. – Но квартира в Ханау тоже недорогая, – сказал женский голос на том конце провода. – Даже намного дешевле. Ц. прекрасно расслышал в голосе глуховатый призвук, назревавшее напряжение грозило в любую минуту сорваться на крик. – Нюрнбергскую квартиру мне предложили, – объяснил он, – а раз предложили, то как откажешься. И потом, Ханау похож на Лейпциг гораздо больше, чем того хотелось… – Значит, тебе никогда не нравилось в Лейпциге, – огорченно сказал голос – Тебе, наверное, и у меня никогда не нравилось. – Глупости, – сказал он. – Ты же не Лейпциг, ты просто живешь там. – А если Лейпциг тебе не нравится, значит, ты не вернешься. – Твои вечные страхи. – Кстати, квартиру в Ханау тебе тоже предложили. Разве такое бывает? Разве ты захочешь вернуться, если тебе одну за другой предлагают квартиры. Ц. с ужасом слышал, как в голосе нарастает рыдание. Пытаясь растворить его в глупой шутке, он сказал: – Да у меня тут, понимаешь, завелись кой-какие благодетели. Подыскать мне что-нибудь на год – это им ничего не стоит. Но через год дело примет серьезный оборот, и моя позиция тебе известна… – Ты хотел сказать – благодетельница! Ты хочешь мне сообщить, что через год, когда дело может принять серьезный оборот, ты намерен с ней расстаться… Что за ахинею он нес! Конечно, это вранье: никто ему никакой квартиры в Нюрнберге не предлагал; поиск жилья показался, помнится, мукой адовой. Он только затем это ляпнул, чтобы отвлечь от истинной причины своего переезда в Нюрнберг. Но ничего не вышло – и лейпцигский голос захлебнулся в рыданиях. Не способный после такой беседы ни минутой дольше оставаться в квартире, он незамедлительно направился в пивную. Уговаривал себя, как больного: в конце концов, он ведь не покривил душой, он и вправду поселился в этой квартире временно. Алкоголь посодействовал, и мысли о лейпцигской женщине мало-помалу исчезли – нюрнбергская снова взяла верх. Но она ни в какую не соглашалась его принимать, когда от него разило спиртным. А алкоголь, между прочим, подстегивал любовное чувство – вплоть до того, что оно выходило за грань всякого правдоподобия, вплоть до приступов несвойственной Ц. говорливости. По мере того как действие винных паров слабело, трезвели и чувства, и он пугался всего, что наплел ей часами раньше. Беспокоился, сумеет ли сдать эти чувства в архив, когда срок его здешнего пребывания завершится: наподобие того, как припасаешь в закромах памяти крепкий материалец. Сможет ли оставить чувства позади, когда придет пора сматывать удочки. Расстаться с квартирой, пожалуй, будет легко. Он никогда не прилагал ни малейших усилий, чтобы придать ей жилой вид. В первые месяцы в комнатах, если не считать матраса на полу, вообще не было мебели. Прошла целая вечность, прежде чем обзавелся столами, стульями и книжными полками; тут срок нюрнбергского пребывания почти уж наполовину истек. Стеллажи стояли собранные, но порядка не было; вместо книг на полках обитали кастрюли и сковородки, по соседству – ворох рубашек и исподнего. Пластмассовая корзинка для столовых приборов навек поселилась на кухонном столе, хотя для нее имелся под раковиной специальный ящик; ножи и вилки группировались вокруг, заняв всю столешницу. Он как будто без устали метил пространство знаками временности своего пребывания. Как будто должен был проводить разъяснительную работу, доказывать, что это именно так. Кому доказывать? Себе самому? На самом-то деле все это – типичный случай депрессивного нежелания действовать, усугубляемого алкоголем, а пуще того – фазами отрезвления, переносить которые стало совсем невмочь. При этом глаза мозолили неразобранные картонки, он все двигал их из угла в угол. В картонках лежали книги, они лишали покоя – отгоняли, можно сказать, самую идею покоя. С аллергическим раздражением реагировал он, когда ему намекали на символическое содержание этих нераспакованных ящиков. Или когда сам вдруг задумывался: не заметить символики этого состояния невозможно. Особенно эти два ящика… они являли собой недоработанное. Они всегда на глазах, налицо, в наличности, но воплощают собой утрату. Он. давно подошел к тому, что большинство размышлений упираются в один вопрос, очень простенький и применимый к чему угодно. «Куда же мне идти дальше?» – Казалось бы, этот вопрос владел им всегда, но сейчас его власть стала едва ли не монопольной. Стоило худо-бедно сделать или попробовать сделать шажок-другой, как вопрос вырастал у него на пути. Докучал тем неотвязнее, чем меньше хотелось на него отвечать. Ц. подавлял его, но, даже когда случалось выйти из дому по каким-то вполне безобидным делам, вопрос увязывался следом; хуже того, нападали в квартире. С тех пор как он занимал трехкомнатное жилье плюс кухня и душевая, располагая пространством неведомого доселе размера и могущества, ему случалось в самом разгаре странствия по паркету вдруг застывать соляным столпом, будто невольно оборотив взгляд на Гоморру, и растерянно вопрошать: «В какую комнату мне идти?» – «За рабочий стол подобает тебе идти!» – отвечал он себе. Что и проделывал, но едва выводил на бумаге несколько строк, как ощущал, что изнутри поднимается знакомая жажда, от которой он вот-вот снова сорвется с места. Ц. впадал в досаднейшее смятение, когда, спустившись на улицу, видел, как ноги сами собой, словно иначе и не могло быть, несут его к маленькой площади под названием Шиллерплатц. По пять раз в день он ходил туда и кружил по площади; будто под гипнозом, будто заведенный, снова и снова шел на площадь Шиллера. Но сегодня его там не ждали! Этим летом что-то сломалось, между ним и женщиной, которая там жила, образовалась дистанция. Беседы сделались немногословны, свелись к вещам практическим; все чаще, когда он что-нибудь спрашивал, она отвечала: «Это не должно тебя беспокоить. Я сама справлюсь». Или так: «Не волнуйся. Мои дела обстоят лучше, чем ты полагаешь». Она, бывало, и раньше частенько требовала, чтобы он оставил ее на какое-то время в покое, но сейчас оборона приобрела новое качество. И вдруг ему говорят, что ее нет. Уехала… Это похоже на правду: маленькая машинка, стоявшая у подъезда, исчезла. Допросив с пристрастием всех знакомых, он наконец выяснил: она в Мюнхене, в частности, для того, чтобы побыть подальше от него. Ежели он решится на какое-то время оставить ее в покое, то однажды она непременно вернется… Стало быть, он поворачивал обратно. А поскольку на улицах на каждом шагу пивные, удалялся в свое жилище, чтобы ходить там из комнаты в комнату. На соседнем дворе, под окном помещения, которое он избрал для своего «кабинета», лаяли гончие соседского мясника, лаяли до глубокой ночи. Он догадывался, у кого она остановилась в Мюнхене, но позвонить не решался. У нее там друзья: муж и жена, они жили на разных квартирах, и квартира мужа, который постоянно ездил в командировки, нередко днями, а то и неделями пустовала. Прошлой зимой Ц. тоже там побывал, прожил недели две или три; позже он выразился поэтически: заброшен в Мюнхен по воле рока. Мюнхен издавна привлекал его (не зимой, правда, но что поделаешь, весной и летом путь неизменно пролегал в стороне). Все, что читал Ц. об этом городе, питало в нем какой-то остаточный романтизм, звучало приблизительно как Италия (очень похоже, кстати сказать, обстояло с городом Вена); преисполненный восторженным оптимизмом, он и прибыл тогда на Центральный вокзал Мюнхена. Первое, на что упал его взгляд, – гигантская надпись под перекрытиями вокзала, превозносившая Мюнхен как Мировую столицу пива… он тогда уже начинал видеть проблему в своих неумеренных возлияниях. О Старой пинакотеке, значит, ни слова; здесь главенствует пивоварня, это тебе объясняют уже на вокзале. И последующие недели свелись к борьбе с амбицией этого города, что было не лишено известного комизма: проникнуть в мюнхенский мир Ц. так и не довелось, по сути, вокзал стал конечной точкой его путешествия. Он вообще уже не чувствовал сопричастности какому-либо миру. Он осознал это в Мюнхене, в те предрождественские дни, – даже не то чтобы осознал, просто начал держаться этаким деревенщиной, которого случай забросил в современную метрополию. Двух лет западной жизни как не бывало; странный водоворот, в который его затянуло, неудержимо тащил назад и вглубь. Внезапно его осенило, что он, вообще говоря, из другой страны… в уходящем году это почти забылось, теперь эта забывчивость показалась ему болезнью. Точно обосновать он не мог, однако подозревал, что весь минувший год он был никем. Два года назад (за год до этого) все еще было иначе: тогда у него была виза и он был занят лишь тем, что, цепенея, ждал окончания срока, который был отпущен ему этой бумагой. В конце концов, проигнорировав окончание визы, остался на Западе: с той самой минуты и началось это беспамятство. В иные дни он забывал, зачем ему выдали эту визу. Он запрашивал и получал ее «в качестве писателя», процедура была трудна, но в конце концов все сложилось. И вот за последний год это «в качестве писателя» (так он с ненужной громоздкостью сам обозначил в анкетах) до того оттеснилось на задний план, что его, того и гляди, придется назвать утраченным. В этой стране он в писатели не годится, думал Ц. Он вдруг задумался, откуда к нему пришло сие качество, но доискаться не мог. Ему виделся некий призрачный лес, когда он размышлял об этом «откуда», – лес, в котором стало темно… тот край, та территория психики лежит в отдалении, за границей, через которую назад не перебраться. Как же ему вернуться к этому писательскому качеству, если он навечно отрезан от его источника, который казался ему чем-то вроде доказательства собственного существования – пусть даже путаного и расплывчатого. Вообще говоря, он поехал в Мюнхен затем, чтобы навести порядок в своих мыслях и, если получится, их записать: все возможности для этого как будто закрылись… в этом городе он еще дальше отодвинулся от своих истоков. Теперь он каждую ночь приходил на Центральный вокзал, где имелся некий киоск; когда огромный холодный зал к полуночи постепенно пустел, этот киоск все еще осаждали те, кто, подобно ему, не находил покоя в своих четырех стенах… при условии, что эти четыре стены у них были. Стоя рядом с киоском, можно было читать табло перед входами на перроны, он пил и смотрел, не мигая, на названия обозначенных пунктов прибытия, так хорошо знакомые: Лейпциг, Центральный вокзал; Берлин, Центральный вокзал. А может, там было указано только время прибытия… в одну из ночей он стал свидетелем эпизода, который заставил его призадуматься. Он записал происшествие, то было единственное письменное свидетельство мюнхенского периода. Из одного из последних, полуночных, поездов на перрон сошел юноша, который, едва почувствовав под ногами твердую почву, вскинул руки и разразился ужасным воплем, чем тут же привлек к себе всеобщие взоры. Размахивая скудными пожитками, юноша двинулся к выходу (при этом он подражал строевому шагу: нога топала по бетону, колено взлетало до самой груди), скандируя в такт шагам: ДОЛОЙ ГДР! ДОЛОЙ ГДР! Ц. сразу сообразил, что это за разновидность: юноша был отъезжантом, то есть тем, кому удалось, подав бумаги на выезд или путем не менее утомительных операций, перебраться через границу и доехать до Мюнхена. И вот он предавался восторгу свободы, громогласно его выражая под мирными сводами мюнхенского вокзала. Когда крикун дошел до киосков, зароились первые полицейские… Его быстро окружили и скрутили. Паренька уже уводили, заломив руки за спину, а голос его все гремел: Долой ГДР… долой ГДР! От этой сцены на вокзале сделалось неуютно. Ц. купил в киоске бутылку водки, вскочил в такси и поехал к своему временному пристанищу. Этот эпизод, помнится, долго его преследовал; с тех пор похожие сцены на многих вокзалах Федеративной Республики стали, наверное, частым явлением. В последнее время в прессе полным-полно репортажей о том, как юные граждане «государства СЕПГ» легионами подают на выезд; писали о беженцах в будапештском и пражском посольствах и о том, что все больше людей выпускают. Сочетание «волна отъездов» возникало и раньше, но никогда еще не подкреплялось столькими фактами. А темы ГДР касались с такой осторожностью, что любой без подсказки соображал, что «там» совершается явный процесс распада. О симптомах распада поговаривали и раньше, и Ц. всегда считал такие разговоры несбыточным утопизмом. Но новый советский генсек произносил слова, не услышать которые было невозможно: «Кто опаздывает, того наказывает жизнь…»…положим, он сказал это в качестве самокритики, но для ГДР такие слова звучали веско. Кое-кому в них и вовсе слышался смертный приговор. В связи с этим Ц. вспомнился еще один эпизод, показавшийся значимым. Когда однажды он вынужден был провести ночь в тюрьме города А. (районного центра той местности, где родился), он сразу понял, что в той норе, куда его заперли, ему не удастся проспать ни минуты. Камера, вероятно, была вытрезвителем: повсюду зримые следы катастроф, сопровождающих сей процесс… В ГДР, подумалось Ц., пристрастие к алкоголю все еще рождает незабываемые образы, так что, с точки зрения писателей и художников, не так уж и нелепо посвящать свои дни беспробудному пьянству. Камера, дверь которой за ним захлопнулась, состояла из нескольких кубометров зловония, там были нары, колченогий стул и треснувший унитаз, у которого не отключался смывной бачок; внизу стояла мутная осклизлая лужа. За нарами по стене тянулся широкий след подсохшей блевотины; лампочка в двадцать пять ватт тускло светила на стены, покрытые слоем непонятной грязи – похоже, человеческими экскрементами и брызгами крови; кроме того, стены были испещрены нацарапанными на них надписями, сообщениями и адресами. Чтения хватило на всю ночь. И один из первых лозунгов, которые он прочел, без обиняков провозглашал: Да здравствует капитализм! Сегодня на вокзале он услышал вторую часть этого изречения. И тем самым, считай, постиг весь мыслительный багаж молодых граждан ГДР. Он помнил, с каким злорадством прочел тогда эту фразу. Но сейчас на глаза навернулись какие-то странные театральные слезы, трогательный спектакль на мюнхенском вокзале пробуждал в душе нечто сродни ностальгии. А ностальгия нужна, чтобы осознать наконец-то свое прибытие на Запад. В этот миг Ц. был одним из тех писателей Федеративной Республики, что «роняют слезы в свое пивко…» Это была цитата из фельетона в одной крупной газете, которая имела обыкновение ставить на вид западногерманским писателям, но ни единому слову которой никто, по счастью, не верил. Ц. покачал головой, выплеснул в раковину пиво, разбавленное слезой, и налил новый стакан. Каждый последующий вечер он брал сумку с вещами и шел на вокзал; пока еще верилось в возможность найти спасение в бегстве, вернуться в Нюрнберг. Дальше того киоска Ц. не дошел ни разу. Когда уходили все поезда, наступало время, запасаясь очередной бутылкой водки, отправляться к себе на ночлег; сумка для того и служила, чтобы незаметно доставить в квартиру родимую… он вдруг понял, что это значит, когда алкоголик зовет водку родимой. Ц. всякий раз надеялся, что ключа, который он оставил под ковриком, там не окажется. Значит, вернулся друг, хозяин квартиры, нужно съезжать и двигаться в Нюрнберг. Ключ неизменно лежал под плетеным ковриком; выцарапывая его оттуда, он бывал уже так хорош, что опирался лбом о дверной косяк, чтобы не грохнуться. Опорожненные бутылки, стоявшие рядом с помойным ведром на кухне, пока легко поддавались учету: если верно, что на бутылку водки уходит два дня (то есть каждый третий он ходит за новой), то он прожил здесь вроде бы двенадцать дней. Вероятно, он не сосчитал бутылок, которые снес на помойку, еще было выпито много пива, а иной раз он и вином не брезговал. Если не ошибся в подсчетах, то пару часов назад наступило двадцать второе… а может, и двадцать третье декабря. Он дал зарок завязать в Рождество, нельзя ошибиться в дате… но может ведь случиться так, что привокзальный киоск рождественской ночью не будет работать. Рождество станет в его жизни переломным моментом; он вдруг уверовал и в Рождество, и в Младенца Христа. В тот визовый год, то есть почти два года назад (неужели и вправду два года прошло? – думал он), Ц. получил стипендию, довольно большую ежемесячную стипендию одного литературного общества, а потом ходатайствовал о продлении, и его получил тоже. На счете скопились деньги, которые не истратить. Потом он выиграл в литературном конкурсе большую премию; прочие участники завидовали… И были правы, сказал он себе; сейчас ему казалось, что тексты у большинства кандидатов были сильнее, чем у него. Он мог бы прожить эти годы почти без забот, написать новую книгу… ничего не вышло, происходит что-то зловещее, для чего есть тысячи объяснений, но ни одной убедительной причины. А между тем деньги буквально утекали сквозь пальцы… Про деньги лучше не думать, при одном слове деньги в нем поднимаются волны паники, которые гасятся только спиртным. Причина паники – неописуемый стыд… Что он делал? Небо коптил, из-за этой-то праздности и возникало чувство стыда. Набрал денег, стипендий, литературных премий, а после словно оцепенел и перестал писать. Изредка, хорошенько набравшись, он надеялся, что уже умер… только покойнику дозволено выскочить из круговорота купли-продажи… Но неизвестно, остается ли с тобой это ужасное чувство стыда и за гробом, никто не знает наверняка… Из Мюнхена поздно вечером есть еще один поезд на Лейпциг, сказал он себе. Который прибудет утром… а может, я ошибаюсь, и поезд идет только от Нюрнберга?… В Нюрнберге ему появляться заказано, если он решит вдруг, среди ночи, исчезнуть из ФРГ. Исчезнет, будто скоропостижно помер. Почему он не может отлепиться от киоска и подойти к расписанию? Вдруг его пропустят на границе без затруднений, как-никак у него загранпаспорт, выданный в ГДР. Вдруг они не заметят, что виза давно просрочена. А может быть, въехать по паспорту ФРГ (такой у него, естественно, тоже имеется)… Если дверца клетки захлопнется, то обратно уже не выпустят. И для ФРГ он умрет, исчезнет… Он даже придумал, в чем смысл его пьянства, для которого и впрямь надобна выдержка: чтобы вернуться с пустым карманом. Денег должно в аккурат хватить на билет… в один конец. Ну, разве только пару сотенных припрятать для матери, и все. Наверняка по возвращении ему придется столкнуться с властями. Нельзя исключить, что кое-какие недоброжелатели – а их немало – сочтут его «перебежчиком». Таков общепринятый термин, обозначающий людей, которые, не испросив разрешения, повернулись спиной к своей стране; ему, если угодно, вот уже третий год вменяется данный состав преступления. Помимо того что Ц. коробило от мысли, что он окажет содействие экономике ГДР валютной суммой (пусть даже самой скромной), наличие западных денег – наисквернейшая предпосылка, если хочешь начать там новую жизнь. Если не отвыкнуть от этих денег, то рано или поздно западные контакты возобновятся. Он снова окажется втянут в круговорот стыда… и, если дьяволу будет угодно, когда-нибудь снова получит визу… Ключ каждую ночь послушно и верно лежал под ковриком: квартира пуста, – казалось, так будет вечно. Он сидел под маленьким абажуром, с трудом высасывал поллитровку, смотрел на зеркальный фасад высотки, которую строили напротив его окна. Невзирая на бунт желудка, упорно продолжал пить, пока не стало светать и за окном не полетели крупные мокрые хлопья. Тогда он выключил свет, тихонько, как после тяжелой работы, которой не видно конца, прокрался в соседнюю комнату и лег спать. Пока водка не затормозила мыслительный механизм в моем черепе, подумал Ц., дай-ка представлю себе утро приезда в Лейпциг. Если и вправду уже не проснусь, то хоть возьму с собой на тот свет лейпцигскую картинку. Утро, полное солнца: только мысль о свете способна поддерживать фантазию возвращения и возрождения. Что же увидел человек, прибывший спозаранку на вокзал города Лейпцига… Особое свечение там, под вокзальной крышей; он увидел его еще в полусне. Свет, который видит только тот, кто досконально знает вокзал и у кого есть свободное время отыскать его под гигантскими сводами. Только тот заметит его, кому нет дела до всеобщей депрессии, что царит в этот ранний час отправления. Никто в этой сонной толпе, что спозаранку уже на ногах, не замечает света, этой искристости, сгустившейся до сверкания; этого сияния грязи в кафедральном соборе, не убиравшемся более четверти века. Свет загорается наверху, под крышей: чад, дым, водяной пар и пыль, шумный выдох человека и поезда. Ничего из того не видят люди, которые выпускают из легких воздух, зябко ежась после трамвайно-автобусной тесноты, в которой добирались сюда. Толпа выдыхает, словно в трамваях все могли только вдыхать, отвоевывая пространство, увеличивая компрессию неразличимого сгустка тел. Сейчас, освободившись на полчаса, они выдыхают, выталкивают отработанный кислород, так что под крышей вскипает марево испарений; но вот подошли электрички, готовые распределить толпу по рабочим местам. Человек, что остался почти один на вокзале, отделился от трудящихся масс уже несколько лет назад, это был шаг в неизвестность, до сих пор в нем остался страх, как будто он вышел из людского сообщества, точно из партии. За это его журили и осуждали. Его друзья продолжали ходить на заводы, продолжали работать, а пишут небось получше его, думает он иногда. И дружбу их он утратил. Вот он стоит на широкой платформе, от которой отходят перроны, где-то посредине между восточным и западным выходом, и вокзал почти пуст; большинство утренних поездов под возбужденную говорильню динамиков уже разъехались и увезли толпу. Его взгляд скользит вдоль широкой ветки пустых путей к выезду из вокзала, откуда рельсы веером расходятся в разные стороны. Полукруглые эти воротца, выезд (издалека он кажется маленьким), наполнены ярким светом. И от этого полукруга – подобного солнцу, взошедшему лишь наполовину, – по сводчатой крыше вокзала тянутся девять светящихся лент, которые ширятся и уходят все дальше. Это пока еще прозрачные стеклянные сегменты купольной крыши; кажется, будто какое-то солнце, встающее из темноты, рассылает долгие, устремленные ввысь лучи. Солнце светит на вокзале, как свет в соборе. Девять лучей, магическое число. И поезда, прорываясь сквозь солнце на волю, теряются в ослепительном свете. * * * Как ему, вообще говоря, жилось тогда в Мюнхене? А в других городах, от которых в памяти сохранились одни имена да вокзалы… он помнил, что в городах этих бывал, но почему-то они оставались закрыты. Способность воспринимать отказывала, и когда он думал о причинах этого феномена, то много чего приходило на ум: замутняющий зрение алкоголь, неспособность к контактам, недоверие к самому себе, дезориентированность. Реальность мало-помалу ускользала… он стоял за порогом, она его не принимала, он не способен соотнести реальность с собой… чем объяснить это – неизвестно. Реальность отгородилась стеной; куда ни пойдет, он несет стену перед собой. Но стена не бетонная, она – его ощущение, его сознание (или же: ощущение под сознанием)… стена нереальна… и потому в возможность ее разобрать верится все слабее. Эту стену нельзя ликвидировать, если хочешь что-то переменить, можно ликвидировать только себя… В этом расположении духа он пускался на поиски собственной памяти: по странной необходимости, как будто, кроме какого-то ветхого воспоминания, ничем уже не обладал… и вокруг росли горы заметок, листков с обрывками прошлого; читая днем позже невнятные строки, накарябанные во хмелю, он обычно выбрасывал их: они были написаны в тоне малодушного цинизма, от которого с души воротило… Но в городах ГДР реальности у него тоже не было: в Лейпциге, Дрездене, Восточном Берлине… это ясно уже потому, как плохо помнит он те города. А теперь их, что же, совсем не станет? Или они превратятся в фантастические бестелесные образования, следы какого-то прошлого, в котором уже не узнать своего… в виртуальные образования, с которыми мозг, истерзанный алкоголем, почти не справляется. Он больше не видел себя в тех городах (как не видит и в новых, западных городах); в городах Восточной Германии он был случайностью, призраком, проходным персонажем; должно быть, его отсутствия там даже и не заметили. Об этом он непременно бы написал… если бы мог, если бы вдруг снова начал писать! Но все чаще закрадывалось подозрение, что писать он может только в тех городах… С теми городами, думает он иногда, сейчас происходит то же, что было в конце Второй мировой. Их тогда уничтожили, никто не знал, оживут ли они когда-нибудь вновь. Если и оживут, то станут совсем другими… вот и он со своими мыслями тоже как будто застрял в конце той войны: ведь тогда оно и возникало – его сознание, ощущение мира… а сейчас города уничтожили снова, с помощью средства, кажется, более эффективного, чем ковровое бомбометание. Более эффективного потому, что уничтожение это застало его в момент, когда он был напрочь лишен крепости. Сделала это граница (с тех пор как истекла его виза, границу не перейти), стена, оградительное кольцо чиновничьих постановлений. Про это нужно писать, как – дело десятое… Так что же мешает ему начать? Не в последнюю очередь то, что Гедда, подруга Ц., отвергла его. Обратилась в бегство… выражаться точнее не хочется. Это случилось не в первый раз, и чем назойливей, чем исступленнее он пытался восстановить утраченную связь, тем резче она настаивала на сохранении дистанции. Исчезла… явно, что где-то в Мюнхене, но едва он там появился, как она тотчас куда-то уехала. Нет, она не в первый раз ему говорила (передавала через других), что ей нужно подумать, пусть он на время оставит ее в покое. Она уверена, что и ему тоже нужно подумать… Временно, вот оно, именно так он и живет уже какое-то время. Когда выпьет, держится на плаву; но Гедда, бывало, все повторяла, что не может смотреть, как он разрушает себя алкоголем… «Это самый трусливый метод самоубийства!» – заявляла Гедда. Она недолюбливала спиртное. Виноват в этом был ее русский отец, которого она все свое детство видела пьяным. Следствием этого зрелища стали не только ее неприязнь к алкоголю и пьющим мужчинам, но и то и дело прорывавшийся скепсис в отношении к пресловутому «русскому характеру», что бы под этим ни понималось, хотя черты этого характера были присущи и ей самой. Гедда – не настоящее имя, а псевдоним; она взяла его по совету издательства. Ее настоящее имя, сказали ей, слишком сложно для обложек книг, каковые должны соблазнять немецких читателей на покупку. Ц., сказала она, тоже должен подумать. Пусть поймет, хочет ли он с ней жить. Совершенно очевидно, что он этого не знает. И в результате она теперь тоже уже не знает. И хорошо бы ему подумать над тем, в самом ли деле он пьянствует потому, что не может писать (так он, помнится, заверял), или же, наоборот, потому и писать не может, что без просыпу пьет. А еще пусть подумает вот о чем: вдруг для него жизнь с женщиной всегда влечет за собой невозможность писать (вернее сказать, он что-то подобное вообразил). И дело не только в женщине. Вдруг он вообще не выносит человеческой близости, вдруг она несовместима для него с писанием… – Но мы ведь живем не вместе, мы ведь раздельно живем, – возразил было Ц. – К счастью! – отрезала Гедда. Тогда в Мюнхене он и в самом деле мог бы над этим поразмыслить, должно быть, затем и ехал туда. Возможно, пришел бы к похожим выводам… это были бы мысли, с которыми трудно смириться. Конечно, он и сам уже подумывал… но почему, почему это так? Почему он не выносит близости? Потому что другие потребуют аргументов в защиту писательства? Но почему человек, который сидит себе, тюкает по клавишам, относительно смирно себя ведет, – почему он обязан подыскивать аргументы? Оправдывать свое писательство?! У него отродясь аргументов не было, тем более убедительных. Аргументы прямо-таки взывают к контраргументам; последних хоть отбавляй, далеко ходить не приходится. Он по самую маковку нашпигован контраргументами. В Мюнхене он был предоставлен себе, а все равно не писал. Мог бы, по крайней мере, сообразить, что Гедда, которая сама пишет, не станет требовать аргументов. Он не может писать, потому что сам встал себе поперек дороги, вот и вся недолга. По мнимо ничтожному поводу между ними случилась размолвка, из которой выросла ссора, испытание на разрыв: он забыл день рождения Гедды, все из-за водки. В ходе этой ссоры Гедда и потребовала, чтобы он на время оставил ее одну; скверно, что Гедда не пожелала сказать, на какое именно время. В те угрюмые дни в Мюнхене он казался себе арестантом, отправленным в ссылку на неизвестный срок: конец срока зависит от его поведения… но, как подобает себя вести, он не знает. Чем больше пил, тем полнее завладевало им чувство, что он отлучен… навсегда, осужден терпеть эту ссылку до конца своих дней. Парализующий ужас, питаемый этой мыслью, заглушался одним алкоголем… Конец его пребывания в Мюнхене вышел сумбурным; он нимало этому не способствовал, но сыграл нечто вроде заглавной роли, и тем самым сия концовка вполне отвечала его характеру. Запомнилось несколько четких пронзительных картинок, но они выпирали из зон тумана, бессвязные, несводимые в ясный сюжет. Разбуженный блекотанием телефона, он, шатаясь, поднялся с кровати. Не сверкни надежда, что это Гедда, что это она уже давно пытается дозвониться, – не подошел бы. За окнами было опять темно, ранний вечер, в комнатах стыло. Я в Мюнхене! сказал он себе; это первое, что он себе говорил, когда просыпался. А первое, что чувствовал, – дикая боль в затылке, для встречи с которой в бутылке всегда оставлялось на два пальца шнапса. Он отчаянно рыскал по всем трем комнатам в поисках телефона; наконец взял трубку, сказал: – Алло! В трубку проник женский голос, безостановочно тараторивший нескончаемо длинными предложениями. Это не Гедда. Постепенно до него доходило, что звонят ему, что это жена знакомого, в квартире которого он остановился. Он, к сожалению, должен съехать… в смысле, с квартиры… прямо сегодня… без этого не обойтись! Но разумеется, только на время… – Что? – встрепенулся он. На время! Не навсегда, только на праздники, где-нибудь до первых чисел января. Ее муж вернулся, еще до обеда. И постоянно звонил, но никто не снимал трубку. Сейчас он едет к себе на квартиру… ведь был уговор, что к Рождеству он вернется. Ей очень жаль, она все думает, не слишком ли это все быстро… не повредит ли это ему. Об уговоре насчет Рождества Ц. помнил смутно. – Все в порядке, – сказал он. – Я пока сложу сумку. Ну, зачем уж так торопиться. Не хочет ли он, перед тем как отправиться в клинику, заглянуть сюда и поесть? Муж обо всем с ним поговорил… или нет? Нет?! Ой, как глупо! Итак, муж знаком с одним тамошним доктором – Ц. ведь в курсе дела? И тот согласился принять его прямо сегодня. Тоже не в курсе? Неужели?! Но он ведь согласен? Конечно, он должен явиться на лечение добровольно. Она уверена, так будет правильно… И Гедда наверняка одобрит. Муж сообщил доктору об алкогольной проблеме, и доктор сказал, что дело серьезное. – Ты говорила об этом с Геддой? – Она одобряет, можешь не сомневаться. – Что за клиника? Специальная, одна из лучших, какие есть в Мюнхене. Ему будет там хорошо, он там отдохнет. Уйти можно в любой момент. – Наркологическая больница? – спросил Ц. Муж наводил подробные справки, и доктор, мужнин знакомый, гарантировал, что Ц. в любую минуту может уйти с отделения. – Если ты так горячо заверяешь, то наверняка все так и есть, – сказал Ц.; в эту минуту в дверь позвонили, он повесил трубку. Вошел муж и посмотрел на Ц., в чертах лица мужа обозначилась выдержка. – Твоя жена упредила меня о тебе, – сказал Ц. – Тогда я рад, что ты еще здесь. – Голос звучал слегка иронично. Друг быстро обошел квартиру. – Вещи ты уже сложил, – констатировал он. – Ты прав, лучше поторопиться, сегодня, как-никак, двадцать четвертое декабря. – Я уже месяц как их сложил. – Месяц еще не прошел, забыл разве? Ты уж прости, что все, как нарочно, пришлось на праздники. Но именно в праздники тебе там будет особенно спокойно. – Я равнодушен к праздникам, – сказал Ц. – Я их всегда забываю. А в какой санаторий едем-то? – «Санаторий» – это отлично! Называется Хаар, довольно известное заведение. Странное, признаться, название. Тихое место в окрестностях Мюнхена. Ц. вспомнил, что название Хаар когда-то уже слышал. – Это не та психбольница, где покончил с собой писатель Бернвард Веспер? – Та самая… – Друг посмотрел с удивлением. – Все-то ты знаешь! Действительно, Веспер был в Ха-аре, и, признаться, не написал о нем ничего хорошего. С собой он покончил, уже когда его в Гамбург перевели. А клинику в Хааре давно обновили, она теперь первоклассная… Автомобиль катил по ночному Мюнхену; улицы были недвижны, город казался совсем безлюдным. Пока друг крутил колесико радио (с каждого канала неслось одно и то же рождественское нытье), Ц., сидевший на месте рядом с водителем, несколько раз засыпал. Внезапно просыпаясь, чувствовал растерянность, головные боли в затылке отступили, но он долго не мог понять, где находится. Ощущал себя трезвым и беззащитным, выключенным, как радио. Оно наконец замолчало. Похоже, на улице потеплело, «дворники» сметали к краю стекла грязноватый осадок в виде воды и снега. Машина ехала по шоссе, с обеих сторон стояли кусты и голые искривленные деревца; блестящие капли воды, выхваченные сквозь клочья тумана лучами фар, стекали с ветвей странной органической слизью. Местность казалась зловещей, вдали от всякой цивилизации; встречных машин не попадалось. Было чувство, что они едут уже очень долго, Ц. попытался сострить: – Как будто вот-вот граница… – Ты про какую границу? – переспросил друг. Остановились перед закрытым шлагбаумом, возникшим словно из небытия; по обе стороны в темноту уходил забор, на удивление безобидный. Они были в Хааре; друг договаривался с вахтером; Ц. решил было схватить с заднего сиденья сумку и скрыться в кустах на обочине. Он оглянулся в поисках сумки, но шлагбаум уже поднимали, а друг снова садился за руль. Проехали мимо скопления строений, похожих на составленные вкривь и вкось бетонные параллелепипеды; почти ни в одном окне не было света. Остановились у входа, рядом с которым висела табличка Приемный покой. В огромном, матово подсвеченном коридоре, где раскинулся целый парк вечнозеленых декоративных растений, Ц. передали с рук на руки… так, по крайней мере, ему показалось. Очевидно, с первого взгляда понятно, зачем он здесь, – беспомощное пассивное топтание в коридоре выдает его с головой. Спросили паспорт и сразу куда-то дели. Друг справился о враче, с которым якобы договорился, ответом было недоуменное качание головой. Шевельнулась надежда, что их сейчас отошлют восвояси, но сумку уже поднимали с пола, он ощутил аккуратный нажим в плечо; медсестра, незаметно подкравшаяся сзади, уже вела его к лифту, и, прежде чем он успел попрощаться с приятелем, двери закрылись. Несколькими этажами выше сумку вернули; как Ц. потом выяснил, сумку обыскивали. Друг, однако же, ошибался, когда полагал, что на праздниках в Хааре особенно тихо. Казалось, клиника переполнена. Здесь подкипало всегдашнее, негромкое, но чреватое взрывом безумие, приглушаемое неусыпным бдением персонала. Ц. вспомнил, каким пустым показался ему город из окон машины, – теперь, кажется, все объяснилось. Та часть мюнхенского человечества, что не сидела сейчас под горящими елками, явилась в приемные пункты нарколечебниц и вытрезвителей, желая подвергнуть себя процедуре, именуемой детоксикация и занимающей несколько суток или недель. Кажется, все они скучились здесь – те, кто не разворачивал в эту минуту упакованные в подарочную бумагу товары народного потребления, кто не вливался в тысячекратные хоры «Тихая ночь, светлая ночь…», издавая вместо того рождественские напевы, радикально отличные от общепринятых. Когда Ц. прибыл на свой этаж, большинство направленных в Хаар уже лежали в кроватях, и было не различить, спят они или корчатся в конвульсиях ярости. В двух полутемных палатах, разделенных незапертой раздвижной решеткой, где стояли на выбор две свободные койки, его встретило клокотание звуков, в которых человеческая природа угадывалась не сразу. Звуки походили на полузадушенный вой и сопение пойманных звероподобных существ, которых по ошибке заперли в одном помещении. Более дюжины пациентов мужского пола всех возрастных категорий лежали на койках, храпя, хрипя и стеная на все лады. Многие испускали сдавленный ноющий звук, как будто им вставили в грудь диковинный механизм, который, помимо их воли, свистит и скрежещет. Все это слагалось в пение, доносившееся будто из нижних, дохристианских, кругов Ада. Другие, напротив, безумолчно лепетали несвязные фразы, жалобы и проклятия, маниакальные речи к несуществующей аудитории; они держали «речи к народу», так это здесь называлось. Иногда говорение нарастало и превращалось в рев, на который соседи, не успевая проснуться, сразу же отзывались пугливым визгом. Тогда за стеклом полукруглой кабины, откуда обозревались обе палаты, хлопали, подлетая наверх, жалюзи. Ночная сестра в темно-зеленом халате, коренастая женщина средних лет, поднимала склоненную над чтением голову и нашаривала кнопку звонка. Свободной рукой она наводила в палату конусообразный луч своей настольной лампы, поворачивая колпак, выискивала в ряду кроватей встревоженный ком, испускающий вопли. Уже этого было достаточно, чтобы понизить рев до приемлемого уровня. Луч прожектора-искателя устремлялся назад в кабину, не забыв перед тем скользнуть для проверки по трепещущим и дрожащим телам, что вплотную друг к другу, но в полной разъединенности предаются своей сокровенной адовой муке. Крики делались тише, вырвавшийся на волю пароксизм возвращался обратно в тело, какое-то время оно продолжало корчиться; жалюзи падали вниз. Ц. только на следующий день понял, что всю ночь не спал ни минуты. Он лежал словно выжатый до последней капли, но при этом плавал в поту; тело всеми порами производило влагу, под ним, казалось, хлюпали лужи, не впитанные синтетической тканью матраса. К едко-кислым и сладковатым выделениям всех, кто до него населял эти нары, примешивался его пот. В какой-то момент он успокоился и подумал, что окунается в круговорот, отменяющий все различия. «Счастье, – подумалось Ц., – не отменяет различий, напротив, на убожестве порабощенных счастье держится особенно прочно. Только несчастье упраздняет все классификации». Он вдруг ощутил покой при мысли о том, что лежит на постели, пропитавшейся жизненной влагой верениц поколений, перебывавших здесь до него. Много их было, боровшихся здесь за жизнь, проигравших или в который раз уцелевших. А за ним придут другие, чтобы жить здесь и умирать… а где-то посредине – он, прозревающий тонкую паутинку, на которой подвешен каждый. Спать не обязательно, думал он. Он здесь для того, чтобы подслушать шум великой муки. Наконец, спящие в обеих палатах так ослабели, что уже только жужжали, будто грузные осоловелые насекомые. Наступала тихая стадия ночи… Неизвестно, подумал Ц., будет ли каждая из этих темных фигур назавтра еще жива. Он чувствовал себя мало-мальски стабильно, тихонько встал и принялся бродить по палате. Койки были отделены друг от друга минимальными промежутками и стояли двумя рядами так, чтобы из стеклянной кабины открывался полный обзор, поэтому Ц. старался передвигаться как можно беззвучнее. Мужчины лежали, будто вздернутые на дыбе, кто прикрывшись, кто почти голый, многие дремали или полудремали, не закрывая глаз; зрачки беспокойно бегали. Но мужчины не просыпались, когда Ц. подходил к кроватям, их глаза вперялись в него враждебно и дико; очевидно, он казался им образиной, принимал обличье смерти. Он наклонился к одному старику, в тревоге, что с тем что-то неладно: от тощего длинного тела мученика, врастяжку лежавшего поверх скомканного одеяла, то усиливаясь, то вновь затихая, исходила непрекращающаяся дрожь. Старик был одет убого, в серые по щиколотку подштанники и такую же серую вязаную фуфайку на голое тело; под головой лежала какая-то майка. Изо рта пузырилась пена, будто он наглотался кислоты, глаза свирепо поблескивали. Ц. показалось, что старик отчаянно силится выдавить сквозь удушливую пену разрозненные слова. Он что-то хочет сказать? Ц. наклонился пониже и вроде бы услышал: Наци… Наци… Гиммлер… Гитлер! – Ц. подумал, что ослышался, и наклонился к самым губам старика. И снова вроде бы послышалось: Гитлер… Гиммлер… СС… Рейхсфюрер CC! – Что с вами? – прошептал Ц. – Чего вы боитесь? Старика била дрожь. Напрягшись всем телом, он с трудом выдавил: катастрофа. – О чем вы? О какой катастрофе? Что должно случиться… Старика так трясло, что железная рама под ним легонько задребезжала. И страх мгновенно переметнулся на спящих соседей, по палате бежала волна тревоги. Испугавшись, что в окошке ночной сестры вновь взлетят вверх жалюзи, Ц. удалился к себе на лежанку. Бывали часы, когда из-за бессонницы его чувства обострялись почти до галлюцинаций; он пребывал в иных помещениях, похожих на переполненные большие вокзалы. Расположившись в огромных залах на каменных полах, люди пытаются спать; широкие, ведущие вниз лестницы тоже забиты людьми. Но эти вокзалы ему незнакомы. Он лежал на своей хаарской постели, вслушиваясь в усмиренное буйство мужчин, которым являлись во сне призраки, рожи, чудовища. Шум расходился волнообразно, после минутных затиший он нарастал, подобно далекому шторму, громадой накатывал на невидимый горизонт и мчался вперед, под напором его атаки звенели, кренясь от качки, кровати, и спящие вцеплялись в подушки – каждый сам за себя на оторвавшейся лодке-скорлупке – и хором орали, взрывались единым воплем, но каждый – от своего одинокого страха, со своей одинокой гибелью перед глазами. Чтобы потом изнемочь и затухнуть, будто в безветренной бухте. На это в кабине ночной дежурной не обращали внимания. Все этажи серого бетонного параллелепипеда были заряжены этими взмывающими и опадающими волнами… как, наверное, и все прочие здания клиники, думал он. Так они держат связь – безмолвным бесовским воем. И где-то в здешней глуши, далеко за Мюнхеном, эти вибрации, как электрическая энергия, собираются в пучки и ведут разговор без свидетелей с таким же безмолвным Богом. В Хааре будут держать, пока не выгонишь зверя, не выгоришь, опустошенный яростью своего нутра. Потом отпустят, потухшего и пустого; а окончательно иссохнув, ты однажды снова напьешься. Вновь обернешься псом, который воет на Бога… Три дня понадобилось телу, чтобы войти в режим, в котором оно заново научилось спать. До тех пор Ц. временами ненадолго впадал в беспамятство, равносильное полной апатии. Полузакрыв глаза, лежал на спине и сквозь красноватую дымку воспринимал все, что делалось вокруг, но ничего не мог истолковать. Три ночи и почти три дня продержалась в нем ледяная стужа мюнхенского вокзала, ступни, словно примерзшие к бетонному полу вокзального вестибюля, ничего не чувствовали. Наконец от этих ступней как будто повеяло теплом, и он сразу заснул. Когда на утро четвертого дня он встал с кровати, одна из сестер заметила, что он проспал больше пятнадцати часов. Ему велели отправляться под душ, выдали маленький бритвенный прибор. В зеркале душевой он насилу себя узнал: гротескный призрак со свалявшимися всклокоченными патлами и седой щетиной в полсантиметра; вокруг налитых кровью глаз – морщины цвета айвы. После душа он почувствовал, что в последние дни ничего не ел, по крайней мере ничего такого не помнит; он жадно глотал слизистый супчик без цвета и запаха, который вместе с горой хлеба раздали утром. После завтрака на отделении воцарялась благоговейная тишина, атмосфера почти церковная. Разрешение выходить в коридор он испросил уже два дня назад. С тех пор как его жизнь в ГДР закончилась, находиться взаперти для него невыносимо! – патетически объявил он. И врач, как это ни странно, дал свое согласие. Так Ц. выдвинулся в группу пациентов, у которых процесс детоксикации протекал успешно и за которыми признавалось право выходить в коридор. Почти шестнадцать часов в сутки мужчины смиренно и молчаливо бродили по коридорам. В коридорах этих Ц. поначалу жутко плутал, пока наконец не определил для себя круговой маршрут, которого впредь и держался, никогда не меняя вектор движения. Это был переход, опоясывающий бетонный параллелепипед наподобие наружной галереи. Сперва он ходил быстро, суетливо, подавшись туловищем вперед, но вскоре почувствовал, что не справляется с темпом. И приноровился к вялой рысце, принятой на отделении. Это был своего рода беглый шаг, только медленнее самой неторопливой прогулки и почти без отрыва подошв от пола. Машинальная манера передвижения; казалось, так продвигаются через вечность. Но сперва ее нужно было освоить; не осилив и десяти кругов, Ц. в изнеможении упал на угловую скамью в одной из курилок. Переждал, пока неистощимый источник тревоги внутри опять не забурлил, не погнал дальше. В нем все еще жило нечто, что стремилось обгонять других пациентов; одна из сестер сделала Ц. замечание, призвав вести себя поспокойнее. Возможно, навязчивый соревновательный стиль приводил в возбуждение остальных бегунов по кругу. Но он, как будто лишившись всякой способности к покою, спешил вперед, пока не начинал задыхаться и кашлять. Он считал круги, и выходило все меньше, но в курилках тоже выдерживал от силы пару минут. И тогда решил наборматывать, в такт своим шаркающим шагам, одно слово – итог, конечный продукт забытых мыслей. «Кончено. Кончено. Кончено…» – это было как эхо, цитата. Завернув однажды за угол, в светлом, до блеска начищенном коридоре, он устремился к яркой застекленной стене и сослепу врезался в привидение, оказавшееся тем длинным, худым как щепка мужчиной, за которым Ц. в свою первую или вторую хаарскую ночь бессовестно, как представлялось ему сейчас, наблюдал. – Виноват, – пробормотал Ц. В ответ раздалось: – Ты, часом, не тот, у кого курево есть? Сигареты у Ц. имелись; бритву, очки для чтения, книгу он забыл, но пару пачек сигарет в сумку бросил. Ц. обнаружил, что мужчина вовсе не так стар, как казалось; сейчас он тоже был тщательно выбрит, с лица отступило безумие. Он и тут, при всем честном народе, щеголял все в тех же обвисших подштанниках и нижней рубахе мышиного цвета. На сутулом немощном теле болталась ворсистая вязаная кофта, из стоптанных тапок торчали голые щиколотки. Ц. так и подмывало спросить, что тот имел в виду под катастрофой, каких наци страшился, но как-то не хотелось наводить разговор на эпизод своего ночного шпионства. Ц. не знал, что сказать, и, после того как они смущенно перекурили, спросил за неимением лучшей темы: – А чем вы вообще занимаетесь, что будете делать, когда выйдете отсюда? Мужчина пожал плечами. Ц. повторил свой вопрос. – Я алкоголик, – ответил тот. Ц. усмехнулся, как будто услышал шутку. – Но ведь не по профессии же? – Алкоголик, он и есть алкоголик, – последовал ответ. – А господам из бизнеса только выгодно, что мы есть. Потому нас тут и приводят в норму… с куревом, кстати, то же самое. Ц. снова протянул собеседнику пачку; тот взял сигарету и сказал: – А сам чем занимаешься? Я уж приметил, ты с востока, но недавно. Из тех, кто проскочил. И уже здесь, быстро что-то. Когда приехал? – Два года уже… а может, уже и не два? А ты тоже, судя по выговору, оттуда… – Лет двадцать, как перебрался, что-то вроде того. Не суть важно, сколько ты уже здесь. Это там, за кордоном, было важно, сколько еще осталось. Только и думаешь: сколько еще сколько еще… а потом все вдруг кончается. Ты не похож на профессионального алкоголика, быстро оправился. Так чем занимаешься? Ц. помедлил с ответом. – Пишу… то есть писал… я писатель, если тебе это что-нибудь говорит. – Писатель! – эхом отозвался второй. – Писатель! Это чтобы про здешние порядки написать? Только я как-то не замечал, чтобы газеты нами особенно интересовались. – Да нет, я книги пишу. Для газет редко… может, когда-нибудь напишу что-нибудь про Хаар. – Может, и напишете. – Собеседник вдруг перешел на «вы. – Но будьте осторожны, никаких имен! Это нормальная клиника, и мы все рады, что здесь оказались… бывает хуже! Встреча двоих восточных товарищей в западном вытрезвителе! – подумал Ц. Какой символический судьбоносный анекдот. В тот же день он подошел к старшей сестре, дежурной по этажу, и попросил проверить, какая профессия значится в протоколе о приеме. Произошла ошибка. Сестра удивленно спросила его фамилию, выдвинула длинный металлический ящик и стала рыться в картотеке. Наконец вытянула нужную карточку: – Тут вот написано, что вы писатель. Явились добровольно. Сами подписывали. – Прошу вас, – сказал Ц., – зачеркните слово писатель. Это самозванство, это ошибка. Она слушала так флегматично, как будто самозванство – самая будничная вещь на свете. – Но что-нибудь мне ведь нужно туда вписать, – сказала она. – Писателя зачеркните, а сверху напишите: без определенных занятий. – Как хотите. Только ваши данные уже в компьютере, а там их так просто не исправишь. – Попытайтесь, пожалуйста, – сказал Ц., поблагодарил и ушел. Он вспомнил, какую всегда испытывал неловкость, рекомендуясь писателем… еще хуже было со словом поэт. То и дело ловишь на себе взгляды, в которых читается: человек, так отвечающий на дежурный вопрос, хочет вызвать ненужный ажиотаж. А выдохнув робкое «Я писатель», видишь, как собеседник сжимается от напряжения, – словно на то обстоятельство, что перед тобой «писатель», следует стремительно отреагировать отточенным элегантным пассажем, наколдовав за секунду небольшое эссе, поражающее широтой интеллектуального кругозора. Но это-то ладно, все это можно с немой покорностью выслушать, самое омерзительное – вопрос, который может грянуть в любую минуту: «А вы про что пишете?» – Ц. сам наблюдал однажды, как в поезде одного безобидного пассажира вынудили сознаться, что он писатель. «Ах ты, мать честная!» – вырвалось у озабоченного Ц. Поскольку упоминание темы писательства, похоже, неизбежно было сопряжено с недоразумениями и душевными вывертами, Ц., став автором на вольных хлебах, еще долго сообщал о себе сведения, на несколько лет устаревшие: «Я заводской кочегар». Вариант для образованных: «Работаю на теплосети в металлургической промышленности». После чего ждать расспросов со стороны собеседника, озабоченного поддержанием беседы, обычно не приходилось. Писательское ремесло у всех вызывает сомнения, и Ц. не знал, в хорошем ли свете оно его выставляет. Писатель – это, наверное, самая немецкая из всех профессий. По крайней мере, сообщение о принадлежности к писательскому цеху вызывает не меньшую оторопь, чем если ты признаешься в кругу иностранцев, что у тебя немецкое гражданство. В азиатской компании, кажется, не очень важно, кто там вьетнамец, кто кореец, а кто китаец. А представляясь немцем, сразу встречаешь оттенок избыточного респекта – тот самый излишек, который необходим, чтобы спрятать улыбку злорадного самодовольства. И когда сообщаешь, что ты писатель, все очень похоже таращат глаза; как будто ты заявил: Я оберштурмбанфюрер! Сообщить о своем писательском статусе – это по-прежнему! (думал Ц.) все равно что звание сообщить. Таким размышлениям он предавался, пока наматывал в коридоре свои круги. При этом он, как ему чудилось, зависел от освещения: на той стороне галереи, где размещались окна, где сквозь застекленную стену лился белесый свет зимнего неба и были ниши-курилки, Ц. учащал свои шаркающие шаги; гнал вперед что есть силы, паркет под ногами скрипел, курильщики глядели с неудовольствием. Здесь он – «писатель»… эта весть, вероятно, уже разнеслась по отделению, и сейчас ему меньше всего хотелось, чтобы кто-нибудь заговорил с ним на эту тему. К счастью, курильщики были полностью поглощены дележкой скудных сигаретных запасов. На другой стороне галереи, в электрическом свете, всегда слегка тускловатом, он отдыхал; замедлял шаги или приостанавливался, проверяя, как долго сможет выдержать неподвижность. Укреплял твердость духа, чтобы невозмутимо прошествовать мимо курилок. В один из таких перерывов вдруг вспомнилось, как дня два назад он обдумывал некую мысль в приступе мании формулирования, напомнившей Ц. «речи к народу», что в полудреме произносили иные здешние пациенты. Впрочем, его речь была обращена не к «народу»; к тому же сочинялась она наяву, когда пятнадцатичасовой сон ненадолго прервался. Он представлял, что пишет письмо в министерство культуры, и предложения, складывавшиеся в голове, казались Ц. неотразимо убедительными. Он замыслил ходатайствовать о продлении визы на выезд… (прошлой визы, как теперь приходится добавлять). Формулировки должны быть пронизаны легкой иронией: «Вам, господин министр, вероятно, еще не доложили, что я до сих пор не вернулся в ГДР. Это не что иное, как знак того, что мое пребывание в ФРГ принесло результаты. Результаты не только в плане литературном, но и в том смысле, что я осознал себя индивидом, коего вы обозначили бы как гражданин ГДР. Отсюда встает вопрос о моем возвращении, который я и хочу с вами обсудить. Вы спросите: „Почему же он не садится в поезд и не возвращается в ГДР?" Причина двояка. Какое-то время назад я вступил в некие межличностные отношения, от сохранения которых, можно сказать, завишу. Вторая причина: давно работая над одним масштабным литературным проектом, я должен избегать поездок и связанных с ними длительных перерывов, так как они, по всей вероятности, разрушительно сказались бы на единстве текста. Посему для продления или же возобновления моей туристической визы предлагаю прибегнуть к услугам почты. Исходя из вашего согласия, высылаю свой заграничный паспорт в постоянное представительство ГДР в Бонне с тем, чтобы мне оформили новую визу…» Формулировки были сочтены удачными, письмо подчинено ясной логике; нужно как можно скорее добиться выписки, чтобы сесть за пишущую машинку. Решение успокоило Ц., он снова заснул. С тех пор прошло два дня, он позабыл этот сон наяву, как забывал все прочие сны. При ближайшей встрече с врачом он сообщил о своем желании выписаться. После того как он дал расписку, что уходит под собственную ответственность и косвенный ущерб, могущий возникнуть вследствие данного поступка, готов компенсировать, – ворота открылись и он вышел в сероватый зябкий полуденный свет. Мимо особняков с палисадниками двинулся к электричке; несколько раз сбивался с пути, в тихом квартале не попадалось встречных, чтобы спросить дорогу. Царила недружелюбная тишина, какая бывает между праздниками; автомобили, припаркованные наполовину на тротуаре, затянул иней, в окнах хмуро мигали электрические гирлянды. Впереди встреча Нового года, поди успей все переварить. В привокзальном киоске Ц. выпил кофе. Для пива было прохладно; рюмка шнапса была бы нелишней, однако он воздержался. Не растрачиваясь больше на мысли о Мюнхене, он купил билет на ближайший поезд и отправился в Нюрнберг. Войдя через пару часов в квартиру, был приятно растроган. Мороз не выстудил комнаты: Гедда побывала здесь и включила газовое отопление – воздух в квартире быстро нагреется. Посуду Гедда тоже помыла и цветы на подоконниках полила. Дожидаясь, пока в комнатах потеплеет и заварится чай, он набрал ее номер. Она удивилась, что он дома: не ожидала, что вернется так быстро. Она в курсе всего, что случилось. Как назло, у нее на вечер билет в театр, но она, естественно, никуда не пойдет. Он сказал: жалко, если билет пропадет, пусть спокойно идет в театр. – Нет, – сказала она. – Знаешь, я вообще не хочу в театр, меня просто уговорили. Я буду рада, если ты позже ко мне придешь. Этой ночью он спал у Гедды, в квартирке на площади Шиллера, и ощущал тепло, какого давно не испытывал. На кухне горела лампа, он сидел под ней, предаваясь раздумьям, а она в своей крошечной спальне спала и видела сны. Гедде каждую ночь снились сны, и наутро она умела вспомнить все до точки; его это восхищало. Все время, что он пробыл на площади Шиллера, он был в надежном прибежище, чувствовал умиротворенность и полное отсутствие всяческих желаний. В свое жилище на Кобергерштрассе всю неделю практически не заходил. Говорил мало, смотрел, как она кругами ходит по комнате, слушал ласковые попреки. Возражать не хотелось, он смиренно сидел за столом, пока Гедда, качая головой и смешно заламывая руки, подвергала анализу его пьянство и горячилась из-за действующих в нем механизмов саморазрушения. Он не уставал смотреть на нее, он понимал, что она самая красивая из всех женщин, какие ему встречались… да он никогда и не сомневался в этом, просто не повторял себе это каждый день. Если случится когда-нибудь ее потерять, думал он, ради лет, проведенных с ней, стоило жить. Гедда была отнюдь не уверена в собственной красоте, с чем он нередко пытался сражаться. Но натыкался на стену, создавалось впечатление, словно он должен защищать ее от приговора какого-то третьего, объективного голоса. Мне лучше знать, ссылался Ц. на свое мужское видение, которое-де – по естественным причинам – превосходит ее женское, равно как и всякую объективность. На это Гедда смеялась: – Хватит врать, какой из тебя мужчина. – А я и не собираюсь им быть! Она была хороша красотой женщины, уже оставившей позади то, что называют «молодость»; легкая предрасположенность к полноте нисколько ее не портила, а, напротив, словно бы наделяла силой, перед которой он, бывало, слегка робел. Временами она излучала такую энергию жизни… (Когда чувствовала себя любимой! – размышлял Ц.) Из-за этой энергии он, обыкновенно считавшийся «сильным», вдруг чувствовал себя каким-то хилым и неустойчивым. К тому же ее витальность расточалась бездумно, как будто помимо воли, отчего казалась поистине неиссякаемой. Оставаясь один, он часто мысленно видел перед собой Гедду, и от этого ее образ еще глубже врезался в память: как, бывало, она повернется к тебе лицом, когда говорит – беззащитно, с русской страстностью, какой не смогла отнять у нее даже жизнь в Германии, а еще с довеском иронии или внезапного опасения: вдруг ты с ней не согласен. Она могла говорить что угодно, ты соглашался со всем, когда на нее глядел. Когда видел, как серовато-зеленые глаза на каждой сказанной фразе словно чуть расширяются, а губы, произнося слова, как будто вбирают в себя самое жизнь, чтобы почувствовать ее вкус и проверить на истинность. Вокруг глаз лучились тоненькие морщинки; неизвестно, от смешливости или печали они туда набежали. А когда он ночевал у себя на Кобергерштрассе, ему нередко чудилось, будто во сне он слышит ее голос. Он сказал, что черновик и очки для чтения, вот незадача, так и остались Мюнхене. Она возразила, что очки можно купить и в Нюрнберге. А мюнхенская приятельница, если ей позвонить, быстро пришлет черновик. Когда листочки пришли по почте, они показались Ц. едва ли не жалкими. Несколько скверно написанных невразумительных строк, недозрелые воспоминания о заштатном гэдээровском городке. В одну из ночей, когда он сидел у Гедды на кухне, выжидая, пока не устанет, ему вспомнился странный случай, приключившийся с ним в дороге, на пути между Западом и Востоком. В ту пору он жил, в основном, в городке Ханау и часто мотался назад, «туда» (с этим принятым на западе оборотом он, помнится, уже свыкся). Ездил поездом Франкфурт-Лейпциг и обратно тем же маршрутом, и, вероятно, его лицо в этом вечно полупустом поезде уже примелькалось. Случай произошел на станции Герстунген, это был пограничный пункт… и, наверное, самый унылый вокзал на свете, всякий раз думал Ц. По вагону шли восточные пограничники, проверявшие паспорта. Во главе отряда – женщина, возможно чуть помоложе Ц. Видно, что выше других по званию. Она заулыбалась, взяв в руки загранпаспорт Ц., и сказала: – Ну что, соскучились, пора и домой? Вопрос застиг Ц. врасплох, в купе он сидел один, к непринужденной беседе был не подготовлен. – Ага, – кивнул он, – …пора! Позже он размышлял, не произошла ли аберрация, не ехал ли он в тот день в Лейпциг, то есть в обратную сторону. Нет, он готов поклясться: поезд двигался в направлении Франкфурта, пограничница же спросила: ну что, пора и домой? А в руках держала, самым что ни на есть явственным образом, его темно-синий гэдээровский паспорт, который с красновато-коричневым фээргэшным ни за что не спутаешь. Он потому так уверен был в направлении, что записал эпизод, едва поезд тронулся. Кроме того, воспоминания о станции Герстунген всегда отличались почти жалящей остротой. Когда поезд шел из Лейпцига, он въезжал в вокзал на полном ходу, грохоча и раскачиваясь, и разом вставал, будто сорвали стоп-кран. Когда в Лейпциг – вереница вагонов медленно, робко, почти беззвучно останавливалась меж двух совершенно безлюдных голых платформ. Замирала, словно сдаваясь: все кончено, железный змей никогда уж не стронется с этого места. События прекращались, наступало слышимое безмолвие; потом начинало, бывало, чудиться, будто состав наполняется дальним гомоном птиц. Затем (всегда случалось одно и то же), после секунд бесконечности – робкое скрежетание где-то в одном из вагонов. И сразу мужской голос рявкает: «Окна не открывать!» Рама мгновенно взлетает вверх. В поезде, растворясь за пудовыми чемоданами, горстка потерянных старичков, кроме них, пассажиров нет, никто в ГДР больше не ездит. За закрытым окном ты видишь бетонную стену, светло-серую, без начала и без конца, длиннее целого поезда, ее равномерность прорезается только столбами-опорами. Она доходит почти до самой крыши перрона, но остается щель, за которой маячат голые бетонные сооружения, такие же серенькие, с окнами из мутно-серого молочного стекла. Перед стеной – пустой сероватый бетонный перрон, напротив, с другой стороны поезда, та же картина. Архитектура сибирского лагеря, измышление сероватых умов, плод презрения к человечеству (в этой форме зла Ц. не находил ни малейшей прелести). В перекрытии все же зияет дыра, и, подняв глаза, можно увидеть небо: все та же серая белизна, похожая на свинец, начавший плавиться на жаре. И очень возможно, что в этом бесшовном бесцветном вырезе бесконечности лениво кружит взъерошенная пичуга. Перрон оживляют лишь апельсиново-желтые контейнеры, расставленные через равные промежутки. На каждом надпись «газеты». И действительно, вскоре ты видишь, как трое людей в голубовато-серой униформе опускают в прорези этих контейнеров пачки газет. Это оставшиеся в поезде газеты ФРГ: «Билъд», «Ди бунте», футбольный журнал «Дер Кикер», листок Немецкой коммунистической партии «Ди вархайт», «Дойче натьонал – унд золдатенцайтунг». Двое заталкивают в прорези газеты, третий стоит рядом, следит, чтобы все до последнего листка исчезло в контейнере. Наконец слышится лай: это собаки, которых натаскали на обнюхивание пространств под вагонами; собак, конечно, задействуют, только когда прибудет встречный состав… и, похоже, его прибытие ожидается. Так и есть, незримая за бетонной стеной вереница вагонов визжит тормозами. Вновь становится тихо, только собаки – рефлекс Павлова в действии – тявкают злобно. После долгих минут тишины все опять приходит в движение: хлопанье дверей, гул голосов; по вагонам спешат чиновники погранично-таможенной службы. Как бы то ни было, им удается создать впечатление спешки. Весело переговариваются вполголоса, вероятно действуют по инструкции: проходя по вагонам, непринужденно болтать на личные темы. Держатся суверенно; суверенитет – любимое слово в стране, куда направляется Ц. Явственно хлопнув дверью, они выходят, пройдя весь поезд, и вскоре, продолжая болтать, проходят под окнами; хруст шагов по рассыпающемуся бетону, нарастающая жара, тишина. Затем снова движение: пришел час таможни, вся процедура повторяется заново. Двери открылись, двери закрылись; павловский рефлекс болтовни, в промежутках – казенные формулы речи перед каждым купе, в котором кто-нибудь есть. Пересчитать нетрудно: в поезде около двадцати пассажиров. Вот таможня ушла, время снова спеклось в тишину. Жара, распад, небытие. Наконец локомотив скоростного поезда, что явно используют не по назначению, коротко откашливается. Затем – дребезжание и грохот, передвижной буфет Митропа, отделение Интершопа маневрирует по вагонам. Завидев редкого пассажира, продавщица громогласно уведомляет: – Пиво! Кола! Фанта! Сигареты! На западные, естественно! – поясняет она. Приближаясь к Ц., она вопит, как будто вокруг толпа покупателей: – Пиво! Кола! Сигареты! Ц. не движется. Она повторяет свой зов на полтона настойчивее. С садистским бесстрастием Ц. безотрывно глядит в окно и не шевелится. Вот она распахнула дверь – вдруг он не слышит? – и снова кричит: – Пиво… Кола… Фанта… Сигареты… Он поворачивается: – Спасибо, не нужно. Она желает ему счастливой дороги и катит дальше свою дребезжащую колымагу. Ц. вынимает из сумки банку пива, купленную еще в Ханау, горячую, как кипяток. Срывая колечко, забрызгивает пеной все купе; у пива металлический горький привкус. Он даже и не заметил, как поезд тронулся и с черепашьей скоростью выкатил из вокзала. В конце перрона пробегает глазами, как делает всегда, – большой транспарант, на котором стоят слова: «Приветствуем дорогих пассажиров в Германской Демократической Республике!» Он задумался о том, что все процедуры, от которых только что убежал, на обратном пути продлятся, пожалуй еще дольше. Уместно ли слово «обратно» для этих раздумий? На обратном пути пространства между осями вагонов станут осматривать зеркалами, закрепленными на длинных шестах, под поезд загонят ищеек, в вагонах отвинтят обшивку, человек в униформе встанет на специально для этой цели изготовленную стремянку и длинным фонариком будет светить в открывающиеся отверстия. «Что они делают с моим временем!» – думает Ц.; этот вопрос привит ему навсегда. Они с Геддой лягут в постель, а в голове все еще будет стучать: «Что они творят с моим временем, эти существа? Со временем, которое принадлежит мне…» Поезд, на который он собирался пересесть в Лейпциге, конечно, уже ушел, придется ждать следующего, оставалось полтора часа. Он вышел из вокзала, решив прогуляться по Лейпцигу, но погода резко переменилась; дождливо и холодно. Город казался безжизненным, закоснелым, подавленным… пару недель назад он побывал в Вене, выступал со своими стихами, и она показалась ему столь же странно пустынной. На трамвайной остановке перед вокзалом съежились редкие группки людей, лишь в отдалении, на стоянке такси, образовалась очередь, терпеливо чего-то ждущая, хотя никаких такси нет и в помине. Из тумана возник мелкий дождь, в лучах желтовато-красных огней над трамвайными рельсами клубится морось. Соединившись с пылью на площади, сырость становится грязной и липкой пленкой, на которой легко поскользнуться. А с козырька остановки как будто сочится жирными желтыми каплями все то же грязное вещество; вот летит облако мокрой пыли, это подъехал трамвай. Над размякшей грязью курится дым, пахнет сгоревшим углем, весь город словно подернут нерастворимой слизью пепла, дождя и копоти. Меньше месяца назад в местечке под названием Чернобыль, Украинская ССР, случилась атомная авария. Взорвался реакторный блок тамошней ядерной электростанции, радиоактивный пар выбросило далеко в атмосферу. Дождевые тучи двинулись в сторону Запада. Вена в начале мая была охвачена паникой. На Западе перестали есть зелень, хотя никаких дождей там пока что не пролилось. О людях, у которых водились деньги, известно было, что они драпают на Канары; туризм процветал. А на Востоке, где овощи все равно в дефиците, никто ни о чем не тревожился и жижа из прохудившихся водостоков преспокойно капала гражданам на затылки. С тех пор как он приехал на Запад, Ц. почти не интересовался новостями, сообщаемыми в газетах. Это, казалось ему, такая хитрость соцблока: в ГДР ты считал себя в курсе последних событий, когда до отвала насыщался газетными и телевизионными репортажами, расшифровывал криптограммы официальных коммюнике, читал слева направо, справа налево и между строк речи всех председателей. Теперь все опрокинулось кверху дном, он уже ничего не знал ни про политику, ни про спорт, ни про новейшие практики получения полового удовольствия. Если бы чернобыльская история не вспугнула людей так сильно, он проглядел бы ее точно так же, как проглядел, к примеру, Сеульскую олимпиаду… а раньше, бывало, ни одного олимпийского соревнования по телевизору не пропустит. Сейчас же пренебрежительно именовал все это мероприятие «холодной мировой войной». А когда услышал про скандалы с допингами, утвердился в своей правоте… иллюзии разбивались одна за другой, и он замечал, что заполнять возникшие дыры не так-то просто. Замены не появлялось; медленно, но верно он вступал в тот возраст, когда начинаешь догадываться, что жизнь, в основном, и состоит из иллюзий. Чернобыль привел к тому, что он снова стал покупать газеты. В результате в квартире стряслось что-то вроде той самой «минимальной проектной аварии»: непрочитанные газеты громоздились по всем углам и стесняли свободу передвижений. Казалось, воздух был отравлен ядовитыми испарениями типографской краски; он поминутно сбегал из своей обители, превратившейся в неистощимый архив журналистской бездарности. Усевшись за стол, с трудом втиснув крошечную тетрадку между штабелями газет, он поднимал глаза и видел пласт невостребованной печатной продукции: этот пласт таил в себе столько потенциальных возможностей сделать ошибку в употреблении сослагательного наклонения, что Ц. немедленно падал духом. В школе ему так и не удалось хоть немножко выучить русский – лет шесть над ним тщетно бились различные педагоги, – этому он и приписывал катастрофическую оплошность, какую порой допускал, путая существительные «Чернобыль» и «перестройка», впрочем не на трезвую голову. А может, в том был повинен сам главный изобретатель всех новомодных слов, в безукоризненном произношении каковых усердно тренировался сегодня западный европеец. Из горбачевского окружения (то есть, как полагал Ц., прямо из КГБ) сообщалось, что в Чернобыле наблюдаются немногочисленные ожоги легкой и средней тяжести, пострадавшие-де идут на поправку. В западной прессе писали о несметном числе погибших. Любые вербальные заявления любой мыслимой власти сызмальства его травмировали… это, должно быть, он унаследовал от деда, который, бывало, над угрозами смеялся, а когда сулили всеобщее благоденствие, покрывался холодной испариной. Ц. вспоминал, как в школе, взамен краеведения, ввели новый предмет, гражданскую оборону; произошло это, конечно, еще до марта 1953 года. Сияя глазами и брызжа слюной от волнения, учитель втолковывал классу, что энергии распада, полученной из одного-единственного брикета, хватит на то, чтобы растопить арктические льды. И тогда станет возможно – в щедро обустроенных лабораториях Мичурина и Лысенко уже ведутся серии экспериментов – собирать в сибирской тундре урожаи гигантских бананов в три четверти метра. Гольфстрим повернут вспять, поперек Берингова пролива соорудят плотины… И вот в гигантской советской империи строят сравнительно небольшую АЭС, и всякая вера в прогресс летит в тартарары. На Востоке так называемый человек улицы, ссылаясь на положение в собственном государстве и во всех остальных соцстранах, решительно защищал свободу прессы. Ц. не составлял собой исключения, свободу мнений, свободу информации считал неотъемлемой необходимостью, не изменил своего мнения и на Западе. Сегодня он каждый день лицезрел последствия этой свободы. При этом не помогали самоуверения, что если верен принцип, то с порядками нужно смириться. Он все чаще задавался вопросом, есть ли у принципа хоть один шанс против подмявших его под себя порядков. Свобода прессы, что уж там говорить, докатилась до свободы любую вещь, все равно, какого рода, обрабатывать до тех пор, пока вещь эта не приобретет товарный вид… Любые факты и не-факты (все, что можно хоть как-то продемонстрировать или облечь в слова) должны продаваться, а для этого все знаки и образы хороши. Если после такой обработки остается хоть какая-то доля ценности и правды, то не благодаря основам демократии, а лишь по случайности. Ц. пришлось в душе признаться, что его постигло жестокое разочарование. Разумеется, он схоронил его в тайне (коренные жители западных земель, как правило, такое высмеивают). С жестоко разочарованным сердцем покупал газеты, временами даже почитывал. Но читал иначе, чем раньше, читал не для информации, а для развлечения. Вещи, от которых вроде бы должно становиться жутко – Чернобыль, озоновая дыра, погибшие от наркотиков, войны в Афганистане и Анголе, СПИД, – достигали сознания только отрывочно, по сути, ему нет до них дела: он читает газеты, с тем чтобы развеяться. И все реже его охватывал ужас по поводу того, что он читает кошмарные репортажи, с тем чтобы отвлечься. Наверное, это шаг на пути превращения в «бундеса», думал он. Книжки слишком сложны и не дают рассеяться. Вот мы и читаем газеты, в которых пестрым пестро. Когда доходило до этих мыслей, то подкатывала тошнота, которая через пару секунд превращалась в столбняк; он не умел описать свое состояние, он знал доподлинно только одно: это невыносимо! Если не приложить все старания к тому, чтоб состояние это вытеснить, то что-то произойдет! – думал он. Нередко проходило больше часу, прежде чем удавалось встать, выйти из дому и добрести до пивной, – в холодильнике всегда хранилась на этот случай бутылка шнапса. Сидя потом внизу, в пивной, он начинал беззвучно посмеиваться. Вообще-то он с неизменным скепсисом слушал рассказы других писателей о том, как они страдают (Гедда не в счет; та свои ужасы скорее преуменьшает), казалось, многие используют боль для оправдания своего писательства; этот упрек он и к себе относил. Но при этом каким-то запутанным образом и сам верил в творческий потенциал страдания (Гедда с этим не соглашалась, она утверждала, что боль лишь затыкает рот) и вечно подозревал себя в том, что ему подобного опыта недостает. По существу, он всегда писал одной левой, не глядя в текст, вытекавший без всяких усилий. Ни разу в жизни не потрудился по-настоящему, все делал походя, как будто вчерне. Настоящее впереди, всегда думал он, словно располагал неограниченным временем. И вот скоро пятьдесят стукнет, меньше трех лет осталось, «настоящему» давно бы пора настать… тут-то все вконец и разладилось! Его захлестывал ужас, от которого не отгородишься. Понятно, что эта страна за кордоном, эта самая ГДР – нелепый отсталый анклав, где литература на самом-то деле мало что значит; ажиотаж вокруг литературы в странах Восточного блока – надуманное представление… но, как бы то ни было, там он писал, волнами ажиотажа и его выносило к читателям. А здесь литература катится под гору, это самоочевидно. Литература, которая отказывается служить развлечению, карается на рынке отсутствием внимания… недаром на этом рынке задействованы все рычаги для увеселения публики; чем успешнее развлечение – тем лучше оно продается. Почти каждую неделю Ц. узнавал из газет, читаемых для развлечения, что-нибудь о конце литературы. До сих пор он не относился к этому серьезно; пребывая в центре ажиотажа, трудно почувствовать приближение конца. Пока не сообразил, что литературная жизнь потому так и суетится, что надобно затушевать конец. На гульбище сзывают мертвецов, если искаженно процитировать Эзру Паунда… Не иначе я накрепко сжился с этим самым концом литературы, у меня вообще все разладилось, думал он, посмеиваясь, пока его не прошибло дрожью. Две юные девы за стойкой, очевидно, это заметили: они старательно отводили глаза. Опять этот гэдээровский дядька водку хлещет, думали девы. Послушаешь их, так бедные-бедные, а как водку глушить – так это пожалуйста. Машин нормальных нету, а на выпивку денег хватает. А мы ему напоминай, что вот-вот закрываемся! Как в прошлый раз, тогда тоже сидел до последнего… будто прирос. Барышни перекивнулись, по младенческим губкам скользнула улыбка; обеим, должно быть, под тридцать, а на вид не больше семнадцати. Изредка они легонько поводили узкими плечиками в такт этой песне, он уже слышал ее недавно в одном супермаркете. Когда он протягивал к стойке пустой стакан, барышни, надо отдать им должное, становились внимательно-вежливы. Так вот она, стало быть, окаянная мука писательства, которой ему так мучительно недоставало: ни строчки не вывести, чтобы не содрогнуться от отвращения! А одобрение, каким его награждают за нападки на систему и тамошний режим, не менее отвратительно. Нет ему места в литературном сообществе, где все сводится к одобрению… времена критицизма в литературе прошли, миновали модным поветрием – бурным краснобайством до кончика бороды. И видно, пришло ему время седеть и стареть вместе с этими бородами. Ему нет места в этом сообществе, как нет ему места и в этой пивной, именуемой «Касабланка». Увешанной, ясное дело, портретами Хэмфри Богарта; Хэмфри Богарт с Ингрид Бергман и без нее, это и есть постмодернистский стиль… Но был ли он раньше причастен… к какой-нибудь стороне, той или этой? Честно сказать, навесь на него кто-нибудь какой-то ярлык, он воспринял бы это как наглость. Короткий пеший маршрут от «Касабланки» до Кобергерштрассе оказался достаточно протяженным, чтобы с досадой установить прискорбный факт недопития. Если не довести алкогольную массу до необходимого уровня, то он, чего доброго, соблазнится рабочим столом, уповая на фразу, которая станет началом нового дня. Это случалось уже не раз, весь стол завален листочками с такими начальными предложениями, истекавшими, все как одно, многоточием. Ни одно из них он не счел достойным продолжения; все они выспренные, раздутые, притворные; иной раз он с трудом улавливал смысл. Едва ли не каждое начиналось словечком «Я»… уже одно это вызывало в нем такую агрессию, что он щелчком пальцев сметал листок со стола. Обозначение «Я» немедленно порождало импотенцию… В округе было сколько угодно других пивных; через считанные минуты он уже воссел на высокий табурет перед новой стойкой. В зеркале, за спиной у бармена, Ц. увидел свое отражение: он сидел накренившись, облокотясь на правую руку, в двух пальцах зажата сигарета, вертикальная струйка дыма ползет наверх. На уровне груди – наполовину опорожненный стакан, сверху – бледная одутловатая физиономия… Боксер в состоянии «грогги», думал он, когда видел себя таким. У него хранилась одна фотокарточка, он никогда никому ее не показывал. Его засняли в минуту, когда он пытается встать из нокаута; он еще на коленях, рука вяло нашаривает канат. Глаза распахнуты в ужасе, кромешная тьма, похоже, уже отступила, но четких образов взгляд еще не фиксирует. Рефери рядом с ним, как видно по движению руки, его уже отсчитал. Ц. всегда прятал эту подлую карточку, даже от самого себя, а когда она случайно попадалась ему на глаза, вперялся в нее так пристально, будто на ней показан единственный миг в его жизни, когда проступило его истинное «Я». * * * Хотя пластинки практически ушли из продажи – музыкальная индустрия давно перестроилась на производство компактов, – Ц. с год назад приобрел проигрыватель. Устройство досталось ему почти даром, на распродаже квартирного имущества после смерти хозяина; они с Геддой прочли объявление и поехали на ее «фордике» по адресу, указанному в газете. Поехали, собственно, ради комода (скомканные полотенца, трусы и пижамы так и валялись клубком на книжных полках), но Ц. увидел лишь чудный антрацитовый проигрыватель. Заплаканные люди в черном заметно обрадовались тому, что на эту штуковину кто-то позарился. Нагруженный громыхающей четырехугольной бандурой и двумя колонками, под градом отчаянных насмешек Гедды, которая никак не могла смириться с его пропылившимся исподним, «фордик» тронулся в путь. Проигрыватель стал новой преградой на пути к письменному столу; теперь Ц. вынужден был целыми днями прочесывать, город в поисках пластинок, продававшихся за бесценок на барахолках или за баснословные антикварные суммы в музыкальных лавочках. Он не стал намного лучше знать Нюрнберг, выяснил только, что трактиров и ресторанов в городе несусветное множество. Нюрнберг был опутан поистине устрашающей инфраструктурой спиртозаправок, и страдать от дефицита там, где царит идеальное снабжение, оказалось непросто. А он поминутно начинал новую жизнь, решаясь к своему синдрому дефицита относиться сознательно и синдром этот превозмогать выдержкой. Любых кафе по возможности избегал, а если и случалось вдруг туда заглянуть, то заказывал только кофе и минеральную воду, что самому же казалось унылым эрзацем. Как-то раз, когда Ц., в разладе с собой, топтался перед одним ресторанчиком в северной части центра, его вдруг окликнули. Перед ним стояла женщина, которую он, несмотря на явственно подаваемые ею сигналы узнавания, все же не узнавал. Он сказал наобум, что времени у него, конечно, мало, но кофе выпить необходимо. Не составит ли она ему компанию на полчасика. «Ой, – смутилась она, – а вы непременно хотите сюда? Давайте что-нибудь другое поищем». И, легко подхватив его под локоть, оттеснила от входа. Это едва ощутимое касание ее руки напомнило: однажды она его уже уводила, в Нюрнберге, после чтений. Женщина сидела в зрительном зале. Взяла автограф, а после предложила подвезти до Кобергерштрассе: сама, мол, на ней живу, в одном из соседних домов. И этой легкой, как перышко, ручкой отрядила к машине. Обескураженных братьев с Востока, подумал он, у нас в стране положено опекать, и остальная публика, когда у нее из-под носа уводят автора, смиряется с неизбежностью. В машине она спросила, знает ли он, что это уже вторая книга, которую он ей подписал. Помнит ли он свое выступление в Регенсбурге. Впрочем, он, наверное, так много ездит и стольких людей встречает – всех не упомнишь. Он считал свою память неподатливой от природы, алкоголь всемерно способствовал этому недостатку; куда меньше повинно в этом разнообразие дорожной писательской жизни… романтические идеи! Но сейчас его вдруг осенило: за год до выдачи годовой визы его ненадолго уже выпускали – на чтения в Регенсбург. И после тех регенсбургских чтений, влекомый той же рукой, он брел к той же самой машине; вторая рука держала зонтик над его головой: хлестал такой ливень, что до гостиницы было не добежать. Края зонта закрывали ему обзор, вслепую, не разбирая дороги он шагал через водные хляби, целиком доверившись трем намагниченным пальчикам, державшим его под локоть; Регенсбург, загадочный Запад, статус-кво, холодная война, идиотизм этого мира – все на мгновение потонуло в неистовой буре, извергавшей на пугающе крохотную жестянку автомобиля громы, молнии и оглушительные потоки. Уже в машине он заметил, что на заднем сиденье съежилось, не произнося ни звука и, как видно, в стремлении сделаться незримым, еще одно существо женского пола. Лишь много позже он узнал, что сзади сидела Гедда. А потом на лейпцигский адрес прислали куртку из желтой кожи – ее прислала та самая женщина, что стояла сейчас перед Ц. К посылке прилагалась записка: он тогда в Регенсбурге, писала она, был так легко одет. А поскольку грозы бывают и в Лейпциге, не только в городе Регенсбурге (который само имя обязывает к дождям), то пусть он, пожалуйста, примет в подарок куртку. Посылку, судя по штемпелю, отправили уже из Нюрнберга. – Наконец у меня появилась возможность сказать вам спасибо за куртку, – сказал Ц., – тогда в Нюрнберге у меня это совершенно вылетело в головы. Извините. Я даже не написал вам, не отозвался никак. А ведь куртка пришлась впору. – В Нюрнберге вы, наверное, и не помнили, кто я такая. А письмо мое было глупое, имя Регенсбург вовсе не от слова «дождь», а вроде как от крепости регента или что-то в этом духе. – Для меня это тоже новость, – сказал Ц. – Может – сюда? Они стояли у входа в очередной ресторанчик, но ей, похоже, опять не нравилось. – Или туда. – Ц. махнул рукой на другую сторону улицы. – Там вон сразу два. Или даже три… Он чувствовал ее сопротивление, но возражать она не стала и наконец последовала за ним. Войдя, он сразу сообразил, почему она колебалась: в сумеречном, зияющем пустотой зале – разве что на высоких табуретах дуют пиво два или три субъекта в бесшабашно пестрых рубахах, с ювелирными коллекциями на шеях, руках и в ушах, – в глубине, за стойкой, стоял телевизор; на экране кучка нагих человеческих тел с акробатической ловкостью совокуплялась; сквозь склизкую музыку неслись упоенные причитания участников. Ц. испуганно взглянул: не рванет ли спутница к выходу, но та храбро уселась спиной к экрану, за угловой столик; он занял место напротив. От стойки, шаркая ногами, отделилась женщина… от самых поганых мыслей он, вообще-то, старался себя оберегать, но эту женщину иначе как засаленной испитой старой каргой не назовешь… Она склонилась, просунувшись между их головами, и спросила, осклабившись, чего они желают. Ц. спросил два кофе; когда их принесли, он сразу же расплатился. Женщина, не считая, высыпала мелочь в карман фартука и отошла; Ц. спросил: – Может, уйдем отсюда? Когда спутница робко кивнула, он выпил обе чашки и поднялся. – Извините, – сказал он, когда они вышли на улицу, – я не знал, что так будет. – Ничего страшного, получилось небезынтересно, – отозвалась она. – Но приходите-ка лучше пить кофе ко мне домой, я ведь вас уже приглашала… Оказавшись в своей квартире, он попытался припомнить те регенсбургские чтения. Это было почти невозможно: перед глазами была полумгла, туманные водянистые образы, блеклые цветовые пятна неоновых вывесок, сверкание омытых струями автомобилей, витрины за пеленой дождя, сырая одежда клубится паром, забрызганные стекла очков даже в зале, когда он читает, квакая, как квакуша, грязня запинками текст, и хлопки фонтанчиками растекаются в разные стороны. Уже в поезде, по дороге обратно, Запад полностью скрылся из виду – в стекла безостановочно бил дождевой шквал. – Только смотрите не подхватите крупозное в нашем проклятом капитализме, – говорили ему. – Неплохая мысль, – отвечал он. – Тогда мне придется сперва подлечиться. Сколько такое обычно длится? – Мы найдем врачей, если захотите остаться подольше, вам организуют воспаление легких. Подобные разговоры он вспоминал потом, в Лейпциге; они озаряли Запад особым светом, перед которым меркло даже воспоминание о холодном дожде, что лил весь остаток лета. Была в этих речах теплота и беспечность, которых ему, когда он вернулся в Лейпциг, хронически недоставало. Лейпцигом владела недвижность, полоса депрессии, как Ц. называл это время; ни одна живая душа не ведала, как выйти из этого состояния. С обеих сторон так называемого железного занавеса стояли атомные ракеты – крохотной доли хватит на уничтожение всего сущего – и таращились друг на друга: между ними – территория возможного взрыва, две Германии. Стороной восточной правила кряжистая фигура, именуемая Черненко, льдисто-сизый покойник с окоченелым лицом, которого время от времени выставляли на Красной площади, где он не шевелясь стоял на трибуне, зажатый между своих генералов; при малейшем движении этого зловещего монумента наверняка раздался бы скрежет и хруст ледяного тороса. Считалось, что он недвижим, поскольку привинчен спиной к деревянным подпоркам. Западным полушарием правил другой раковый больной, казавшийся чуть более подвижным лишь по той причине, что когда-то играл в Голливуде. Однажды Ц. пришлось выступать в университете калифорнийского города Санта-Барбара, и у него создалось впечатление, что этот уже смененный в должности американский президент полностью держал городишко под ногтем. Белесый от зноя, городок лежал кротко и тихо, разве что в гавани да в университете проистекала жизнь. Все остальное, казалось, служило в танковой армии, охраняя располагавшееся неподалеку ранчо, в котором забаррикадировался Рональд Рейган. Холодная война вымерзла до превращения в вечные льды. Поколения молодых гэдээровских граждан томились одним желанием – сбежать на Запад, а те, что постарше и уже пригнездились, помышляли исключительно о западных марках, за них в мгновение ока доставался любой предмет, любой гарнитур для ванной, любая запчасть или зубной протез; ни один сантехник, кровельщик или обойщик не соглашался халтурить после рабочего дня за восточные. Запад стал для восточных людей смыслом жизни… и когда это произносилось вслух, то никто уже даже не спорил. Ц. не относился к числу тех, для кого Запад являлся единственной праведной целью; на первые приглашения он, увиливая как мог, даже ответил отказом. Потом все-таки трижды съездил, всегда ненадолго; единственным страстным желанием были книги, которые в ГДР (даже за западные марки: в сферах духа власть твердой валюты кончалась) для него были недосягаемы. И тут он вдруг получает письмо, и некое академическое учреждение ФРГ предлагает ему стипендию… произошло это почти сразу после того, как цэкашный шкаф-Черненко наконец официально был объявлен мертвым и погребен, а у руля оказался новый кремлевский муж, произносивший речи, звучавшие весьма неожиданно. С этими событиями навсегда связалось в его памяти то письмо из ФРГ; как будто кто-то решил проверить, что в новых речах правда, а что нет. Стипендию посулили большую, на целый год; сейчас апрель, и до ноября у него есть время, чтобы решиться… решиться, хочет ли он год пожить на Западе, да и похлопотать о том, чтобы это осуществилось. Валюту, разумеется, выплатят только на территории ее действия. Пораскинув мозгами, он согласился, послал письмо, приложил открытку с почтовой маркой; не прошло и десяти дней, как открытка вернулась, снабженная подписями и печатью того западного учреждения. Мысль о том, что печать могли шлепнуть на красную открытку и в Штази, он решил исключить… согласие они получили, у него гора с плеч свалилась. От Моны, своей подруги, в тесноватой, меньше пятидесяти квадратных метров, квартирке которой он жил в Лейпциге, Ц. свой шаг к новой жизни поначалу скрывал. Как скрывал и первые формуляры, всю эту нудную тягомотину, без которой сейчас было не обойтись. Но она, конечно же, быстро расчухала, в чем дело, и возмутилась. – Ты бросаешь меня одну на целый год! Она озвучила тот единственный вывод, к которому пришла, наблюдая его коварные происки; Ц. это показалось неубедительным. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=611255) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.