Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь Дженет Уинтерсон «Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь» – изящная и глубокая импровизация самого провокационного британского автора последнего десятилетия Дженет Уинтерсон, поэма в прозе об искусстве, эротике и личности. В этой фантазии, разворачивающейся по законам живописи и музыки, Гендель, Пикассо и Сапфо отправляются в мертвом поезде на поиски истины, света и любви – но что отыщут они, спасаясь от ужаса серости и обыденности? Дженет Уинтерсон (р. 1959) – автор хорошо известных российскому читателю романов «Тайнопись плоти» и «Страсть», переведенных на 17 языков, лауреат нескольких европейских и американских литературных премий. «Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь» публикуется на русском языке впервые. Дженет Уинтерсон Пьеса для трех голосов и сводни. Искусство и ложь Пегги Рейнолдс с любовью Я благодарю Дона и Рут Ренделл, гостеприимство которых позволило мне написать эту книгу; Филиппу Брюстер и Фрэнсис Коуди, Каролину Мишел и Рэчел Куньони, которые все устроили; Анджелу Литон, Харриет Марленд и Джеймса Марленда, Каролину Блох и особенно доктора Анну Уилсон за их советы. * * * Произведение искусства не должно быть ни частью, ни копией реального мира (как мы обычно понимаем эту фразу), но миром самим по себе, независимым, законченным, самодостаточным; чтобы овладеть этим миром, ты должен войти в него, жить по его законам и на время отрешиться от верований, целей и особенно условностей, которые являются принадлежностью других миров и реальностей.     Оксфордские лекции о поэзии, профессор Брэдли, 1901 г. Гендель Издали виден только свет – летящий по горизонтали сверкающий ангел с круто изогнутой трубой. Звенит нота. Нота, воспевающая красоту вытянувшегося поезда, который превращает свет в длинную золотую нить. Свет опутывает колеса, ритмично вспыхивает в дверях – открытых и закрытых, открытых и закрытых, словно кто-то включает и выключает ток. Свет цепляется за пальто и чемоданы, за броши и вздохи, за края камней, так и оставшихся неограненными. Мужчина занят, у него нет времени смотреть на свет, что заставляет гореть его одежду и озаряет лицо, свет, с библейской страстью льющийся по его плечам. Его книга – стеклянная плита. Не я первым нашел эту книгу. На полях были отметки, на страницах пятна, а между страницами 186 и 187 – засушенная роза. Я осторожно понюхал ее. La Mortola [1 - Покойница (um.). Сорт белой розы. – Здесь и далее примечания переводчика.]. Карта Ватикана, телефонный номер, записанный под рисунком меча, и письмо. Нераспечатанное. Перо, использовавшееся как закладка, – если только книга сама не использовалась как чехол для пера. Портрет уродливого мужчины – лицо как мишень, нос как цель этой мишени, а на соседней странице – беглый карандашный набросок прекрасной женщины, ее тонкие кости облегает перчатка плоти. Страницы напоминали скорее салфетки, чем листы бумаги, и скорее простыни, чем салфетки. Простыни, пожелтевшие от времени. У разрезанных страниц были неровные края, но не все страницы были разрезаны. Несмотря на прошедшее время книга осталась незаконченной, но не законченной кем? Читателем или писателем? У книги не было обложки. Более роскошные тома скрывали свое содержимое под нарядными переплетами, но эта подставляла драный корешок солнцу – зимнему солнцу, чьи тонкие лучи выглядывают всего на несколько часов. Осанна тебе, алый диск. Я развязал вощеный шнурок, и книга упала мне в руки, окутанная складками света. От веса этого света руки дрогнули. Тяжелые желтые квадраты просачивались сквозь ладони и лились мне на брюки. Моя одежда пропиталась светом. Я ощущал себя апостолом. Святым, а не грязным и усталым пассажиром грязного усталого поезда. Конечно, то был оптический обман, отблеск слабого солнца, усиленный преломлением толстого стекла. И все же сердце у меня дрогнуло. Дрогнуло в тот момент, когда меня залил поток света. Я положил руку на книгу. Она была теплой – должно быть, долго лежала на солнце. Я засмеялся; несколько обычных физических явлений обернулись чудом. Или чудо обернулось несколькими обычными физическими явлениями. Я повернулся и увидел собственное отражение в черном стекле… 300-й год до Рождества Христова. Птолемеи основали великую Александрийскую библиотеку. 400 000 томов, овеянных головокружительной славой. Александрийцы использовали мальчишек-верхолазов так же, как викторианцы использовали трубочистов. Безымянные двуногие, легкие как пыль, хватались за полки распухшими пальцами, упирались в них носками; ниши и выступы отвесных стен. Впрочем, сначала полки располагались вдоль широких проходов, и по ним было легко взбираться с помощью лестниц, но по мере роста библиотеки полки сжимались, пока лестницы сами не раскололись под тяжестью столь многих знаний. Их перекладины вонзались в полки так яростно, что книги, стоявшие по краям, пригвождались к месту на девятьсот лет. Что оставалось делать? Были писцы и ученые, философы и короли, путешественники и властелины, и никто не мог достать книгу дальше двадцатой полки. А вскоре выяснилось, что книги, представляющие хоть какой-то интерес, хранятся именно выше двадцать первой полки. Было замечено, что по заброшенным перекладинам, опасным и ненадежным, все еще можно забраться на бесконечные мили полок. Но кто мог бы это сделать? Кто дерзнул бы? В Александрии взвесили всех мальчиков-рабов. Для этой работы было недостаточно иметь руки и ноги, как веточки; нескольким отобранным беднягам не следовало иметь и мозгов. Каждый мальчик должен был стать медиумом, через которого все должно проходить и ничего не оставаться. В начале эксперимента за требуемой книгой посылали мальчика. На поиск уходило до двух недель, и очень часто мальчики умирали от голода и истощения. Казалось более разумным держать мальчиков каждого на своем ярусе, чтобы они могли создать людскую цепочку и спускать книги всего за день-другой. Кончилось тем, что мальчики свили себе гнезда среди книг; люди видели, как они хмуро сидят в них на корточках по всей библиотеке, все выше и выше. Вот что пишет о них современник Плиния Младшего: «Fama vero de bybliotheca Ша Phaiiaca, opulentissima et certe inter miracula mundi numeranda, siparis ventisque mercatoriis trans mare devecta; nihil tarnen de voliiminibus raris ac pretiosis, de membris scriptorum disiectis fiac-tusque, de arcanis Aegyptiacis et occultis devotis, quas merces haud dubio sperarent nostri Studiosi, renuntiabant nautae, sed potius aulam esse regiam atque ungentem, tecta ardua et cum solo divorum exaequata ut dei ipsi tamquam in xysto proprio vel solario ibi gestare possent; quibus in palatiis tecto tenus loculamenta esse exstructa et omnes disciplinas contireri, nee tarnen intra manus studentium venira sublimitas causa. Maxime enim mirabantur tantam illam sublimitatem quantam nemo vel scalis vel atrifieiis machinarum evadere posset, nisi tantum turba innumera puerorum, quibus crura liciis tenuiora, quibus animus ceu fumus in auras commixtus, ut Maro noster, per quos denique multa transmit-tenda sed nihil retinendum. Illi enim circum bybliothecam in tabulatis semper in altiora sur-gentibus collocati, ratione propria quadam ac sеcrеta inter se mandata permutare poterant et intra tarn breve tempus unius diei quemlibet librum demittere» [2 - Молва же о сей библиотеке египетской, богатейшей и по праву к чудесам света причисляемой, на парусах судов купеческих преодолела море. Однако же не о томах редкостных и весьма ценных, не о лоскутах рукописей, разрозненных и едва сохранившихся, не о таинствах египетских или сокровенных обетах, о чем услышать, без сомнения, мечтали бы наши ученые, – нет, не об этом повествовали моряки, но о том, что двор библиотеки царственно великолепен и чрезвычайно обширен, а помещения высоки и с жилищами богов сопоставимы, так что сами боги могли бы пребывать в них, словно в собственных чертогах. В этих великолепных помещениях, рассказывали очевидцы, до самого потолка поднимались полки, на коих содержались труды по всем возможным наукам, в руки же взыскующих знаний они, между тем, не попадали из-за высоты помещения. Более всего поражала именно эта высота, преодолеть которую ни по лестницам, ни с помощью каких-либо искусных механизмов возможности не было, если б не бесчисленное множество мальчиков, у коих ноги тоньше веревочек, а дыхание подобно дуновению ветерка. Через этих мальчиков многое должно передаваться, а у них не оставаться ничего, как выражается наш Вергилий. Поместившись на особых ярусах по всей окружности библиотеки снизу доверху, они могли обмениваться между собой особыми знаками по им одним ведомой системе и в течение одного дня доставлять любую нужную книгу (лат.). – Перевод M. H. Томашевской. Редактор выражает благодарность Шломо Кролу и Михаилу Сазонову за лингвистическую поддержку.]. Нет системы, внутри которой бы не было другой системы. Вскоре мальчики проделали ходы за огромными полками и соорудили жилища, состоявшие из странных помещений, в которых книги служили кроватями и стульями, с них ели, на них сидели и лежали, они были отделкой и заделкой, полами, проемами и дверями. Раз уж их никто никогда не читал, они могли служить всем, чем может служить книга. – Поскольку для меня книга – просто коробка изысканных носовых платков, которыми я подтираюсь, сойдя с горшка, – промолвила Долл Снирпис [3 - Сочетание имени и фамилии, которые можно условно перевести, как «кукла-насмешница» (англ.).], – я бы умалила достоинства этого джентльмена, если бы назвала его иначе, как Ходячей Библиотекой. – Очень Верно. Очень Правильно, – ответила ей мисс Мэнгл [4 - «Каток для белья» (англ.). Можно перевести и как «искажающая слова».], прожившая под колоколами Собора святого Павла [5 - Идиоматическое выражение, означающее «коренная жительница Лондона».] так долго, что уже больше ничего не слышала. Испытывая вполне естественное желание казаться одновременно любезной и мудрой, она отвечала любому, кто к ней обращался, словами «Очень Верно. Очень Правильно». Это позволяло ей иметь обширный круг приятельниц; при этом никто не догадывался, что их терпимая собеседница глуха как пень. – Если бы я сказала, что стала бы переворачивать страницы этого джентльмена одну за другой, водить пальцем по его полям, расшифровывать надпись на его гладком корешке, становиться на колени, чтобы насладиться его нижними колонтитулами, изучать содержимое этого толстого тома, которое он хранит про себя, что бы вы на это ответили? – Очень Верно. Очень Правильно, – ответила мисс Мэнгл. – Вы женщина широких взглядов и настоящий друг, – кивнула Долл. – Вот что я вам скажу: если бы мое платье было веленевой бумагой, а плоть пергаментом, он взял бы меня в обе руки и прижал к губам. Но когда он видит лишь жалкий шелк и кружева и ощущает аромат моего надушенного тела, что он говорит? Он говорит: «Мадам, мадам, вы еще не каетесь?» Не каюсь ли я? Еще как! Я каюсь о тысяче вещей. Раскаиваюсь, что не родилась книгой и что в данное утро, дорогой сэр, не стою в вашей уютной библиотеке. Возможно, тогда вы сняли бы меня с полки и положили на столик рядом с дымящимся кофейником. Внезапно Долл Снирпис прервала свою тираду, поскольку мужчина, о котором она говорила, прошел мимо окна. – Это его шляпа! – воскликнула она. – А под шляпой – его дорогая голова! – Она опрометью бросилась к окну и высунулась наружу так стремительно, что бюст вывалился из корсета. – Руджеро! – крикнула она. – Руджеро! – То были его безукоризненно сшитое пальто, его стройная спина, его впечатляющие голени. – Очень Верно. Очень Правильно, – сказала мисс Мэнгл. На этом возгласе я закрыл книгу. На мой вкус, она слишком витиевата и экзотична. Мои вкусы всегда были строже. Я предпочитаю быть несколько холоднее, голоднее, тратить на себя меньше, чем могу, и тратить на других больше, чем должен. Я не считаю себя мазохистом, даже когда встаю затемно и, синея от холода, пробегаю по морозу милю-другую. Подобные привычки и созерцательная натура отторгают меня от мира, который не знает ни ограничений, ни страсти. Роковое сочетание потакания собственным слабостям без подлинного чувства внушает мне отвращение. Странно быть одновременно алчным и мертвым. Что касается меня лично, я предпочитаю сдерживать свои желания, не потрафлять собственному аппетиту и оставаться отточенным и острым. Хочу ощущать лезвие сильного стремленья. Быть скотиной – слишком легко, а кроме того, в последнее время это стало еще и модно. Уж не в том ли причина, что мы слишком охотно доверяем свое тело науке? Слишком уверены, что еще одна пилюля, еще одно лекарство, еще один автомобиль, еще один карманный домашний кинотеатр, еще одна пересадка ДНК или полная свобода выбора, которую должны обеспечить пятьсот телевизионных каналов, смогут все уладить? Смогут успокоить ноющую боль в сердце, которую не зарегистрирует никакой новейший лазерный диагностический прибор? Кабинеты врачей полны мужчин и женщин, которые не знают, почему они несчастны. – Примите вот это, – говорит врач, – и скоро вы почувствуете себя лучше. – И они действительно чувствуют себя лучше, потому что мало-помалу вообще перестают что-либо чувствовать. Будучи юным медиком-семинаристом, я, как и большинство других студентов, пробовал пользоваться борделями. Разумеется, мы давали обет целомудрия, но лишь после того, как принимали духовный сан. Этот поход мы обычно предпринимали после воскресного ленча и называли его «Днем святой Агаты» – в честь зыбкого бурого карамельного крема, украшенного сверху вишенкой для коктейля. Позже, став хирургом, я ломал себе голову, почему идеальной святой считается именно Агата, если столько женщин по доброй воле ложится и позволяет мне отрезать им груди. Думаю, мучеником можно назвать человека, который страдает за то, во что страстно верит, а они не страдали за то, во что верили. Верили здесь только мы сами. Облаченные в ритуальные перчатки и маски, вооруженные священной хирургической сталью. А они были пассивны, ни о чем не жалели и благодарили меня, когда я бросал их титьки в мусоросжигательную печь. Теперь мы так не поступаем, методы лечения изменились, и мы жалеем, что делали слишком много таких операций, но, когда говоришь людям, что знаешь, что им будет полезно, особенно если ты врач, тебе верят. Верят, хотя не имеют никаких собственных верований. Утверждение, что с ослаблением веры в Бога усиливалась вера в науку, в частности – медицинскую, стало банальностью. На самом деле люди знают о науке еще меньше, чем о Боге. Современная наука непостижима для обывателя, но обыватель принимает ее, хотя один из аргументов против существования Бога сводится к тому, что в Нем нет смысла. – Давай, Гендель, надевай резину! – То, что в анатомическом театре было суровым напоминанием, в борделе становилось шуткой. Нам следовало защищать себя. Следовало соблюдать осторожность, проникая в тело. Защита всегда связана с некой потерей. Сдерживайся, следи за собой, прикрывайся, ищи порезы, помни о крови, не смешивай жидкости, «А Теперь, Пожалуйста, Вымойте Руки». Нет риска больше, чем остаться обнаженным с другим человеком. Я люблю смотреть на женщин. Именно поэтому, среди прочего, я стал врачом. Как у священника, мои контакты поневоле ограничены. Я люблю смотреть на женщин; они раздеваются передо мной с трогательной стыдливостью. Я стараюсь, чтобы руки у меня были теплыми. Сочувствую, проявляю заботу. Если женщина или молода, или красива, я обращаюсь с нею еще мягче. Я очень чистый, мой одеколон – сандал и олива, и я знаю, что мое бесстрастное, аскетичное лицо возбуждает и даже искушает. Искушен ли я сам? Возможно, но я никогда не нарушаю своих обетов – ни профессиональных, ни религиозных. Разве этого недостаточно? Если женщина выбирает меня из моих многочисленных коллег-атеистов, у нас устанавливается молчаливое взаимопонимание. Мне сопутствует успех, возможно, потому, что человек с Богом внутри все равно предпочтительнее человека, у которого внутри только завтрак. Я не фанатик. Для этого я слишком рассудочен. Ученый доктор с длинными пальцами и музыкальным голосом. Я помню свою первую консультацию. Мы с пациенткой были ровесниками: тридцать один год. Она нервничала, я был спокоен. Она боялась, я был уверен в себе. Я попросил ее раздеться за тонкой белой ширмой, не доходившей до пола. Я следил за тем, как она сбрасывает туфли и по очереди поднимает ноги, снимая чулки. Теперь ее ступни были босы – широкие, сильные ступни и стройные лодыжки. Ноги выбриты. Я отвернулся и посмотрел в окно. – Я готова, – сказала она. – Тогда будьте добры подойти сюда. Она вышла в дурацком хлопчатобумажном халате, которые нам тогда поставляли. Я первым предложил своим пациенткам шелковые. Из плотного шелка-сырца, с моими инициалами, вышитыми на кармане. Я знаю, женщины ценят маленькие знаки внимания. – Может, вы предпочтете, чтобы при осмотре присутствовала медсестра? Нет, конечно, нет. Такое бывало редко. Еще одна пара пронизывающих глаз, еще одно вторжение в тело, в которое и без того слишком много вторгаются. Кроме того, мне говорили, что женщины ненавидят, когда на них смотрят другие женщины. Я тщательно осмотрел пациентку и взял в руки ее грудь. Маленькая, плотная и упругая на ощупь. Белая, с единственным светлым волоском у соска. Я прикоснулся к женщине чистыми пытливыми пальцами. Она дрожала. Я был бы рад тоже ощутить дрожь. Внезапно я испугался ее ирландской красоты, как натянутого лука. Мой большой палец лежал на ее соске. Я улыбнулся. – Беспокоиться не о чем. Идите и одевайтесь. Она смотрела на меня. Я держал ее грудь. – Идите и одевайтесь. Я послал ее на маммографию. В те дни мы еще проверяли женщин ради того, что называли «Их Собственной Пользой». И заставляли чувствовать себя виноватыми за безответственность, если они отказывались. Добрый Доктор. Трудная Пациентка. Лишь к 1993 году лучшие из нас стали признавать, что маммография для женщины под пятьдесят совершенно неприемлема и сама по себе может ускорить распространение злокачественных клеток. В результате сжатия груди пластинами. Мы принесли много вреда, но доказать это невозможно. Она сохранила свои груди. Время от времени я видел эту женщину, но сами груди видел намного чаще – они плыли навстречу в чудовищно перемешанных кошмарах: Семинария, сиплые священники, изувеченная святая Агата на серебряной пластине… – Давай, Гендель, вводи. Вводи внутрь, давай же! – Мой руководитель держит жуткий шприц над распростертым на столе оцепеневшим телом. Перед первым разрезом нужно заставить мышцы расслабиться. Ненавижу инъекции. Несмотря на общий наркоз, пациент все слышит. Треск кромсаемой, разрезаемой, полосуемой плоти, капанье и хлюпанье. Наш Хирург за работой любил слушать оперу, особенно «Мадам Баттерфляй» или «Богему». Любил напевать надтреснутым фальцетом арию Mими. – Я огорчусь, когда она умрет, – сказал он, разрезая грудную мембрану. Солнце падало на крышу поезда и окрашивало серый металл в цвет крови. Они ехали медленно, экономя топливо. Мужчина повернул голову, следя за сбегавшей по стеклу солнечной струйкой. Серый поезд был оправлен в свет. Солнце окутывало его светом, придававшим мертвой серой пуле достоинство и цель иную, нежели пункт назначения. Мужчина думал о пророке Иезекииле и его херувимской колеснице: «Войди между колесами под херувимов и возьми полные пригоршни горящих угольев между херувимами, и брось на город» [6 - Иезекииль, 10, 2.]. Рассказать вам о моем Городе? О моем Городе и уходящих из него длинных поездах? Первый Город – официальный. Город официальной религии, монархии, закона. Его дворцы спроектированы и построены по Золотому Сечению. Дерзкие шпили, вымпелы, флюгера, высокомерно и властно устремленные в небо. Это старый город, самый разрушенный. Его церкви пусты, а многие превратились в руины. Отделение англиканской церкви от государства было умным шагом со стороны правительства, не желавшего видеть меркнущую красоту страсти, которой больше никто не чувствовал. Старый город был построен на вере, тщеславии и огромных кучах денег. Ничего этого у нас нет, а нищие духом должны учиться смирению. Мы еще строим. Строим скверные дома с узкими окнами, неохотно пропускающими свет. Об архитекторе можно судить по его оконным проемам; пусть они будут большими, расточительными, разнообразными, дерзкими. Но проемы этого архитектора похожи друг на друга, как скрепки, и тусклы, как экраны компьютеров. У нас больше нет архитекторов, есть лишь человечки, которым нравится моделировать. Но их «умные модели» – вовсе не длинноногие леди с учеными степенями, от которых все сбегают после работы к дурочкам. Нет, их «умные модели» – способ конструирования зданий на трехмерном экране. Виртуальные Модели, которые позволяют провести экскурсию по зданию еще до того, как первый землекоп возьмется за лопату. – Будьте добры, покажите мне чертежи первого этажа и фасада, – попросил я красивого молодого архитектора в крапчатых подтяжках. Я отвечал за бригаду, возводившую нашу новую частную раковую больницу. – Чертежи? – повторил он таким тоном, будто я попросил его вынести ночные горшки. – Зачем? Лучше посмотрите предварительное видео. Дополнительную информацию я дам вам в наушники, и если вам концепция понравится, мы запустим несколько моделей в режиме редактирования. Что? Потом я видел его. Он проходил через вращающиеся двойные двери, одетый в американское пальто типа полушинели и мягкую фетровую шляпу. – Ну, как Брифинг? – спросил его приятель. – Старый крокодил немного артачится, а так все нормально. Старый крокодил. Думаю, он имел в виду меня. Неужели я похож на Левиафана? Неужели похож на Гоббса? [7 - Томас Гоббс (1588–1679) – английский философ, создатель первой законченной системы механистического материализма, автор трактата «Левиафан» (1651), в котором государство уподобляется библейскому чудовищу Левиафану.] Надеюсь, что нет. Может, и лестно иметь челюсть философа, но я бы предпочел, чтобы меня принимали за Декарта. Вы наверняка подумали: потому что Декарт – католик. Отнюдь нет. Потому что ему лучше всего думалось в теплице. У меня никогда не хватало терпения на Гоббса. Я могу иметь дело с а) атеистами, б) монархистами, в) номиналистами, г) материалистами. Но только не с человеком, который является всем этим одновременно. Что ж, ублюдочная тень Гоббса еще продолжает витать над Городом. Нынче мы все атеисты, материалисты, номиналисты. Как ни странно, похоже, мы все более склоняемся к монархизму; честное слово, следовало бы упразднить короля, лишь бы избавиться от худших проявлений роялистской сентиментальности. Антикварные магазины ломятся от выцветших флагов «Юнион Джек» и коронационных кружек. Люди побогаче покупают безделушки из Виндзорского дворца. Слишком поздно; нельзя повернуть время вспять. Впрочем, прошу прощения за банальность: видит Бог, мы превращаем день в ночь, когда это касается наших предрассудков. Нет, в унылом мире Гоббса, где религия считается пережитком и единственно возможными становятся поступки, совершаемые ради собственной выгоды, любовь мертва. Этот молодой человек в крапчатых подтяжках считает меня дураком, потому что я слушаю оперу, хожу к мессе и тихо сижу над книгой, которая лучше меня. Какой в этом толк? Какой толк в том, чтобы любить Господа, погружать руки в темно-красную землю моего палисадника и испытывать при этом страсть, которая является не обладанием, а пониманием? Какой толк верить в то, что красота есть Бог, если метафизика продала ее с лотка? Конечно, мы заводим амуры. Каждый знает, насколько полезен роман. Даже газетам нравятся любовные истории. У них нет другого выхода; они вынуждены это печатать. Тревоги окружающего мира отравляют душу и ум до такой степени, что для спасения оставшихся в нас крох человечности требуется сильное противоядие. Я не машина, но могу впитать лишь определенную часть несчастий, переживаемых особями моего вида; слезы кончаются, им на смену приходит отупение, а отупение сменяется ужасающей черствостью, когда смотришь на чужие страдания и не ощущаешь их. Разве не факт, что нас уже ничто не потрясает? Что фотографии людских бед, которые тридцать лет назад заставляли нас устраивать демонстрации протеста, теперь мельтешат у нас перед глазами, а мы едва замечаем их? Кадры, мелькающие в сводках теленовостей, стали нагляднее, графичнее, даже порнографичнее. Они должны пробудить в нас чувство, но мы – избитые боксеры: пропускаем удар за ударом и не замечаем вреда, который они наносят. Любой репортаж – насилие. Насилие над духом. Насилие над сочувствием, которое должно возникать в вас и во мне, когда мы лицом к лицу сталкиваемся с болью. Мимо скольких потерпевших крушение мы проходим и отталкиваем их, торопясь домой, чтобы посмотреть вечерние новости? «Ужасно», – говорите вы, глядя на Сомали, Боснию, Эфиопию, Россию, Китай, землетрясение в Индии, наводнения в Америке, – а затем смотрите телевикторину или фильм, потому что ничего не можете поделать, ровным счетом ничего, а следом тащатся страх и тревога, порожденные таким бессилием, каменное равнодушие к нищему на мосту, мимо которого вы проходите каждый день. У него ведь есть ноги и картонный ящик, в котором можно спать? И все же мы хотим чувствовать. Что нам остается? Только романы. Любовь освобождает нас от чувства вины. Упади в мои объятья, и мир с его скорбями сморщится до размеров шарика из фольги. Это любимое противоядие от жизни холодного робота, равнодушного к далекому злу и близкой апатии. Апатии. От греческого «а патос». Нехватка чувства. Но разве мы не знаем, что достаточно найти подходящего парня или подходящую девушку, и чувства будут твоими? Коллеги говорят мне, что я нуждаюсь именно в таком лекарстве. Погрузись по шею в розовую пену, и больше ничто не причинит тебе боли. И чувствовать – безопасно. Я чувствую только тебя, дорогая. Я стоял на перроне и ждал поезда, когда ко мне подошла женщина с увядшей красной розой в целлофановой обертке. – Купите на счастье. – И когда оно настанет? – Когда вы влюбитесь. Вам предстоит роман. С высокой белокурой леди. Я вижу. – Романы меня не интересуют. Она посмотрела на меня так, словно я произнес богохульство посреди храма; думаю, мы действительно были в своего рода храме. В передвижном храме сентиментальности. Храме-шапито, который тут же развертывается над головой. Она ушла и стала предлагать свои изможденные розы другим. Кое-кто с удовольствием покупал их. Я не осуждаю этих людей. Мир мертвецов голодает по чувствам, но должен быть какой-то иной способ насытиться. Моя собственная строгость – если не сказать суровость – сродни тем магическим перевязям, что рыцари надевали, отправляясь сражаться с драконами. Глупо, конечно, но меня она защищает, напоминая о том, что мне дорого. А мне дороги не дешевые интрижки и легкие связи, распространенные в мире, который вынесло в открытое море. Я тоже тоскую по чувствам – но по чувствам глубоким и искренним. Коллеги считают меня человеком отчужденным, но если я и не знаю, что такое чувство, по крайней мере я не хочу иметь ничего общего с тем, что чувством не является. Когда я добрался до страницы 325, меня отвлек байронический грохот. Поезд-пулю стоимостью в 50 000 000 долларов постоянно тормозил недостаток топлива – он величественно продвигался вперед со скоростью пятьдесят миль в час. В этом есть свой романтический пафос, не так ли? Мужчина знал, что поезд едет прямо к солнцу. Его руки и лицо горели. Он становился именно тем, чего боялся. Боялся красных лучей, штыковых ударов жара, боялся прикосновения раскаленных щипцов к вискам. Боялся сильных горячих рук, что повлекут его наружу и вытащат из темного вагона, где ему так безопасно. Он слышал звяканье жестяных подносов и жесткий голос акушера, раздвинувшего ноги его матери и положившего их в два металлических желоба. Бежать некуда; нет ничего, кроме грохочущей в ушах крови и кроваво-красного солнца над головой. Он потерял сознание. Новорожденный был прозрачным. Врач поднял его вверх, поднес к окну и стал следить за светом, пробивавшимся сквозь крошечную печень. Младенец был прекрасен, и на мгновение врачу показалось, что он смотрит сквозь линзу на незнакомый мир. Но солнце было слишком ярким, и ему пришлось задернуть шторы. Однажды ночью меня вызвали к роженице. Это не моя область. Я не люблю стремена и скальпели, щипцы и тонкие презервативы перчаток. Но поехать пришлось. У меня есть обязательства перед благотворительным обществом, которому я пытаюсь помогать, так что поехать пришлось. Было поздно, я только что вернулся из оперы и не успел снять дурацкий фрак. Была зима. Закон о Чистоте Воздуха в трущобах не действует. Их обитатели жгут все, что могут: тряпки, шины, тела. Крематорий – место очень тихое. Я пересек реку, проехав по Башенному мосту. Огромные, мощенные булыжником челюсти моста раскрылись, пропуская невидимый в тумане пароход. Я слышал звон колокола и слабый скрип огромных цепей, на которых висел мост. Мне послышался и бой, барабанный бой шагов в мертвой тишине, окутавшей Тауэр. Помню тонкие решетки, вмурованные в толстый камень. Но видел ли я чье-нибудь лицо? Внизу струилась серая вода, проталкиваясь мимо безлюдных пристаней. Я хорошо знал дорогу. Мать часто водила меня в Тауэр на каникулах. Одного из моих предков там казнили. Как и я, он был католиком. Дорогу я знал, но улицы – как и все улицы Сити – постоянно ремонтировались. А если не ремонтировались, то их перекрывали на случай очередной демонстрации. На случай бомб. Ради Общественного Блага. В те дни обществу делалось столько блага, что странно, как мы все не стали святыми. Мне наития свыше не дано, а путеводитель я забыл дома. Наконец – частично из-за усталости, частично отчаявшись видеть все новые трепещущие оранжевые ленты и очередные ограждения, – я плюнул на все и свернул на улицу с односторонним движением, где маячили узкие дома, напоминавшие полицейские дубинки. Темнота, туман, грязь, старуха толкала перед собой детскую коляску на высоких колесах. Я попытался объехать ее и врезался бампером в кирпичную стену. Пустяки, это всего лишь «Даймлер». В общем, долго ли, коротко ли, но я нашел дом, который искал. В незашторенных окнах мигал голубоватый свет. Электричество дорого, однако при мерцающем свете телеэкрана вполне можно заварить чай и выпить чашечку-другую. «Гендель, когда ты вырастешь, то должен будешь принести в этот мир немного добра». Я держал мягкую материнскую руку и спешил за ее каблуками-шпильками. Я видел ее только раз в день – на совместной прогулке в три часа. Мать была высокой колонной, закутанной в серебристый мех. А отец – памятником из твида. Я тогда не имел представления, что на свете вообще существует уязвимая плоть. На кровати лежала обнаженная женщина. Она разорвала свое хлопчатобумажное платье. Ее мужчина этими лоскутами вытирал ей лицо. В комнате не было света, если не считать коптящего керосинового фонаря. Вроде того, которым пользуются в гаражах. Я попросил горячей воды. Ее не было. Попросил кусок чистой ткани. Ее не было тоже. Мне хотелось закричать: «Да что же это такое? Сцена из Диккенса?» Они оба пялились на мой вечерний костюм. А что я сам об этом думаю? Действительно сцена из Диккенса? Я снял с себя фрак, манишку, жилетку и жесткую от крахмала рубашку. Разрезал рубашку на шесть чистых лоскутов и дал мужчине денег, чтобы тот мог купить горячей воды у соседей. Он ушел. В комнате было тихо. Женщина лежала и смотрела на меня. – Застрял. – Да. Я опустился на колени и провел ладонями по ее торжествующему животу. Как она не лопнула? Я знаю «как», я врач, и все же – как она не лопнула? Ее кожа натянулась со рвением мебельной обивки. Женщина была гладкой, совершенной, без морщин, без складок, если не считать выпуклости на животе, напоминавшей круглый табачный кисет. Коричневый табачный кисет. Она раздвинула ноги, и я уныло опустился между ними на колени. Я никогда не видел женскую… женскую… как это называется? Вагина? Бесконечные поперечные разрезы, взрывающиеся в мозгу диаграммы, образцы, обработанные формальдегидом, сморщенная, высушенная на солнце вагина. Бобрик? Не годится. Ничего похожего ни на бобрик, ни на киску, ни на лисичку. Срамные губы? Что же срамного в этих нежных складках и монашеском клобуке, который скрывает… скрывает… бусинку, косточку, зернышко, жемчужину, пуговку, горошинку… – Поскорее, пожалуйста. Чтобы взяться за головку, я должен был проникнуть в нее, но у меня грязные руки. А вдруг я заражу ее? Или она меня? Младенец еще раз попытался вырваться наружу, и она закричала. Если бы я отвез ее в больницу, у нее бы отобрали ребенка. Скорее всего, в Лондоне она нелегально. На полу стояла бутылка водки. Слава богу, что не джин. Тогда был бы вылитый Диккенс. Я хмыкнул и поднял ее. На дне еще оставалась пара дюймов жидкости. – Это мне от боли. Я плеснул водкой на руки и вымыл их. – Вы еврей? – спросила она. – Радуйтесь, что не акушер. Иначе мне пришлось бы разрезать вас напополам. Причем немедленно. Она умолкла. И кричать перестала. Женщина молчала, и когда я ввел руку в окровавленное тепло ее тела. Лежала тихо, с достоинством раздавшись вширь. Зато я извивался всем телом, потел, пригнувшись, выгибал спину. Мои волосы падали на ее ляжки. Она стала рожать. То был дар – дар жизни холодной, мертвой комнате и холодным, мертвым улицам. Малышка была готова. Малышка скользила по родовому каналу в этот тревожный мир. Я вытягивал ее так бережно, словно она была моей собственной. Она и была моей. Я перерезал прикреплявшую ее пуповину; девочка освободилась и уже сама по себе легла на окровавленный живот матери. Мужчина вернулся с тазиком тепловатой воды и двумя бутылками водки. К его искреннему ужасу, я взял одну и до последней капли вылил ее в тазик. – Он еврей, – сказала мать. Я тщательно вымыл ей ляжки и длинные темные половые губы. Затем вытер их остатками моей рубашки и укрыл обеих пледом, который принес из машины. Хотел вымыть и ребенка, но подумал: «Гендель, ей известен только запах, у нее пока есть лишь обоняние, ступай прочь, Гендель». Я надел фрак, собрал свои вещи и закрыл дверь, пообещав вернуться через пару дней. Я оставил им немного денег. Взошла луна, и холод превратил туман в коричневые бруски. Я ехал задним ходом по склизкой улице с незажженными фонарями. Второй Город – политический. Город политики трущоб, многоквартирных жилых домов, особняков. Следует поддерживать равновесие. Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы особняков было слишком много, а трущоб слишком мало. Равновесие поддерживают многоквартирные дома; богатые боятся очутиться в тесных квартирах, бедные мечтают получить их в собственность. Политический город стоит на страхе. Страхе никогда не иметь собственную квартиру. Страхе иметь всего лишь квартиру. Бездомность незаконна. В моем городе нет бездомных, хотя все больше преступников живет на улице. Превратить класс обездоленных в класс преступников было очень умно; люди иногда жалеют нищих и отверженных, но преступников не жалеют никогда. Это великолепно поддерживает стабильность. Я припарковал машину у дома и вышел в плотный, липкий туман, думая о старушечьих шторах. Там, где туман раздавался в стороны, на улицы все еще падал тусклый свет, пачкая их, выставляя напоказ этот больной город с его отданной в залог и не выкупленной назад красотой. Я лег в свою белоснежную постель и забылся беспокойным сном. Мне снилось, что мое тело стало прозрачным, что солнце бьет в мою печень, как в барабан, и превращает мой позвоночник в желтые клавиши, на которых я могу брать октавы обеими руками. Несколько дней спустя я выполнил обещание и вернулся. Через дорогу кучка скваттеров наблюдала, как патрульная бригада приваривает к завалившемуся проему стальную дверь. Я подошел и спросил одного рабочего, что случилось с людьми, которые здесь жили. Тот пожал плечами и продолжил свое дело. Я понял, что мужчина этот, как все рабочие, давно разучился говорить. Он лишь ткнул ацетиленовой горелкой в сторону синего фургона без окон. На продавленном переднем сиденье развалились, задрав ноги на приборную доску, два человека. Не мигая, они смотрели в грязное лобовое стекло и слушали включенное на полную мощь радио. Обоим лет по двадцать пять. Казалось, они мертвые. Я постучал в стекло; один медленно-медленно повернул голову и посмотрел на меня сверху вниз так, словно я был человеком. Я ткнул ему свою медицинскую карточку, и он медленно-медленно опустил стекло. – Вы не могли бы мне помочь? Я пытаюсь найти людей, которые жили в этом доме. – Это не по моей части. – Вы знаете, где они? – Нет. Молодой человек поднял стекло, но напарник что-то сказал ему, даже не шевельнув губами, и стекло снова поползло вниз. – Вы из Отдела по борьбе с паразитами? Они были «Эльф Аззад»? – Простите, что? – У них был сифак? – Нет. Но у одного родился ребенок. Я не сентиментален. Каждую неделю под моими руками проходят жизнь и смерть, и это выработало во мне определенную сдержанность. Близкое знакомство со смертью сделало некоторых моих коллег погрубее, кем-то вроде участников danse macabre [8 - Пляска мертвых (фр.).]. Постоянный контакт с тем, что кажется им злой судьбой: злой, ибо не скрашена никакой духовностью, а судьбой, ибо неминуема, неотвратима и глуха к жалобам, – воспитал в них любовь к гротеску. В этих современных людях есть что-то от жителей средневековья, которые всегда высмеивали то, чего боялись. Мрачные, циничные шутки и удовольствие от собственной развращенности есть отличительная особенность большинства моих выдающихся товарищей по профессии. Я смотрю на них и вижу не светил современной науки, а испуганных крестьян четырнадцатого века, вырезающих Мертвую Голову в какой-нибудь глухой деревушке на Рейне. А что же я сам? Я, кто часто склонялся над безжизненным телом, когда оно затихало и вытягивалось? После смерти следы, оставленные на лице суетой, тщеславием и мелкими или крупными заботами, начинают исчезать; его черты становятся проще и достойнее; остаются лишь абстрактные линии, да и те исполнены величайшего безразличия. Возможно, смерть действительно успокаивает своей печатью. Помедли, пока это временное величие не раскололось, – там остается не ужас, не страх, но глубокая жалость. Pieta [9 - Пиета (um.) – плач Богоматери, картина, скульптура и т. п. с изображением Девы Марии, оплакивающей мертвого Христа.] Девы-Матери над телом усопшего Христа. Мадонна Скорбящая. Жалость матери, оплакивающей свое дитя. Но молодая испанка, жившая в комнате наверху, не была девой, а кроме того, должен признаться, младенцы меня не трогают. Точнее, не трогает меня эта здоровая больничная вязь плоти в послеродовых отделениях, на фабриках и фермах будущего. Я слишком часто замечал, что самые бессердечные люди облегчают себе душу, воркуя над младенцами, но стоит младенцам подрасти, и эти люди станут эксплуатировать или игнорировать их так же, как всех прочих. Но когда она поднесла младенца к груди, на мгновение показалось, что обезлюдевшее пространство расцвело и то, что прежде было изуродовано и повреждено, вернулось целым и невредимым. Мрачная комната преобразилась, и в треснувшем стекле засияли звезды. Малышка не могла видеть звезд, но их лучи упали на ее тельце и соткали покрывало из света. Хотя уродливую стальную дверь уже почти приварили, я проявил настойчивость и поднялся по трухлявым ступенькам в покинутую комнату. Керосиновый фонарь и занавески исчезли. Выпотрошенный матрас был испачкан кровью рождения. Не осталось ничего, кроме куска моей рубашки. Я поднял его и положил в карман. Снаружи в маслянистые лужи на мостовой низвергались изящные фонтаны желтого света от сварочного аппарата. Свет отскакивал пылающими стружками от металлических сапог сварщика. Этот человек носил свой нимб на ногах. Я снова задал ему вопрос, но он ответил только: – Люди исчезают каждый день. И приварил дверь к косяку. Люди исчезают каждый день… Третий Город невидим. Это город исчезнувших – тех, кого больше не существует. Эта часть города намного больше, чем может показаться. Скваттеров и иммигрантов, мелких спекулянтов и уклоняющихся от уплаты налогов, девушек по вызову и выпущенных на волю безумцев видно издалека. Списки людей, вызывающих официальное неодобрение, висят на каждом законопослушном углу. Мы знаем, кто скрывается и почему, но мы сами чисты и не занимаемся темными делишками под покровом ночи. Люди исчезают каждый день – но только не такие, как мы с вами, верно? Мы прочно стоим на ногах, уверены в себе, сильны и ничего не боимся, можем свободно излагать свои мысли. А я? Могу я излагать свои мысли или с грехом пополам изъясняюсь на заемном языке и нахожусь в плену собственного ублюдочного мышления? Что из моего – действительно мое? Меня тянет к Средневековью – возможно, из-за того, что я человек тени и блистательные огни Возрождения слегка пугают меня. А возможно, из-за того, что в Средних веках с их любовью к системе и иерархии я нахожу наиболее полное и человечное воплощение старой теории «Дружеского Окружения». Теория, что началась с Платона, многоцветным потоком текла через Боэция, Чосе-ра, средневековых мыслителей и все еще чувствуется как в Шекспире, так и в Бэконе. Непреложная, хоть и не бросающаяся в глаза истина по-прежнему состоит в том, что вещи кладут на место силой, но на месте они лежат спокойно. Иными словами, все на свете имеет дом, пространство, которое ему подходит, и если ему не мешать, оно будет стремиться туда, руководствуясь чем-то вроде инстинкта. Но как я найду «свой дом», нерукотворный, если я сам – не в себе? Каждый день на консультациях я встречаюсь с мужчинами и женщинами не в себе. То есть с людьми, которые не имеют ни малейшего понятия о том, кто они на самом деле, и не догадываются, насколько важно это знать. На вопрос «как я буду жить дальше» я не могу ответить, выписав рецепт. Рак чаще всего развивается у пенсионеров или разорившихся бизнесменов. Они приходят ко мне с разбитым сердцем, страшась за свою жизнь, и первая фраза, которую я от них слышу, звучит примерно так: «Я не тот человек, которым был раньше». Однако в ходе беседы становится ясно, что человек – тот же, кем был всегда: да, обеспеченный, да, уважаемый, но незрелый, не познавший самого себя, человек без подлинной широты или глубины, однако защищенный от сознания собственного несовершенства работой, социальным положением, любящей женой, молодой любовницей или похлопывающими по спине приятелями. Часто в разговоре этот человек признается, что никогда не любил свою работу, ненавидит семью или жил только ради работы, а без нее снова стал ребенком и теперь не знает, что ему делать по утрам. Но тяжелее всего иметь дело с женщинами, которых приучили верить, что высшая женская доблесть – в самопожертвовании. Они жертвуют собой, часто охотно, и все еще продолжают ждать благодарности. Они ждут, но рак – нет. В обществе, где культ индивидуальности никогда не проповедовался с большей силой и где именно этой силой вызвано огромное множество наших коллективных недугов, как-то неловко призывать к тому, что человек должен в первую очередь следить за своим «я». Однако это «я» – не случайный набор беспризорных желаний, алчно требующих удовлетворения, и для сплочения общества недостаточно одного подавления этих желаний, как заставляют думать женщин. Причина раскола нашего общества заключается не в триумфе индивидуальности, а в стирании ее. Он исчезает, она исчезает, но спросите их, кто они такие, и они покажут вам на свой кошелек или на своего ребенка. «Что вы делаете?» – вот основная партийная линия, в которой делание подменяет бытие, а стыд неделания стирает тонкий меловой контур Жены Мужа Банкира Актера даже Вора. Отрадна эта моя занятость, ибо оставшись наедине с собственными мыслями, я могу обнаружить, что мыслей-то у меня и нет. А если я останусь один на один с чувствами? Что увижу я помимо детского гнева и сентиментальности, которую принимают за любовь? Один друг, с которым я чувствую себя свободно, поскольку он не мой пациент, как-то раз пришел ко мне после второго сердечного приступа и сказал: – Гендель, я хочу подумать о своей жизни. – Я дал ему «Pensees» [10 - «Мысли» (фр.) – неоконченный труд (впервые опубликован в 1670 г.) французского мыслителя Блеза Паскаля (1623–1662).] Паскаля, и он с восторгом сунул книгу в свой битком набитый «дипломат». – То, что нужно, – сказал он. А спеша поймать такси, обернулся ко мне и добавил: – Гендель, мне стало намного лучше после наших разговоров, и я понял, что ты совершенно прав насчет важности созерцательной жизни. Я попробую вставить ее в свое расписание. Я смотрел в окно: он исчез на оживленной улице, по обеим сторонам которой раньше тянулись гордые собой лавчонки, и каждая имела свои цель и предназначение. У каждой были свои постоянные клиенты и ответственность перед ними. Теперь же улицу расширили и превратили в магистраль, пересечь которую можно только с риском для жизни, по ней с ревом проносятся машины, оставляя позади огромные стеклянные глыбы многонациональных магазинов, и каждый торгует теми же товарами с той же оптовой базы, только упакованными по-разному, и соблюдает при этом войну цен. Как я буду жить? Этот вопрос давит на меня сквозь тонкое стекло. Этот вопрос преследует меня на тесных улицах. На анонимных компьютерных ликах утренней электронной почты только этот вопрос читаю я – начертанный красными чернилами, прожигающий самодовольную страницу. «Как поживаешь, Гендель?» (Как я буду жить?) «Что сейчас делаешь?» (Как я буду жить?) «Слышал про слияние?» (Как я буду жить?) Этот вопрос намалеван на дверных косяках. Этот вопрос начерчен в слое пыли. Этот вопрос спрятан в вазе сирени. Это дерзкий вопрос спящему Богу. Вопрос, озадачивающий утром и намекающий днем. Вопрос, что прогоняет мои сны, вызывает бессонницу и выжимает испарину на лбу. «Ответь мне», – шепчет голос в пустыне. В тихом месте, до которого город еще не добрался. В невидимом городе, который невозможно разглядеть, по призрачным путям бродят исчезнувшие души, неощутимые, не оставляющие следов, неразличимые люди, что совершают поступки, одеваются, говорят и думают точь-в-точь, как все остальные. Я в себе? В подлинном себе? В своем истинном доме? Уходят длинные поезда. Квадраты света в окнах. Желтый свет на фоне черного поезда. Поезд – рептилия с желтыми пятнами. «Желтое и ЧЕРНОЕ, желтое и ЧЕРНОЕ, желтое и ЧЕРНОЕ», – нараспев твердит поезд. Свет свисал с краев поезда фестонами; декоративный свет, создававший полог над жестким металлом, бледный узор над строгой линией. Если бы этот свет был викторианским орнаментом, он бы утомлял глаз, а не радовал его. Его прелесть – в движении, в игре теней, прекрасной, новой и удивительной. Новый свет убегал от древнего солнца. Свет, настоянный на солнце. По сути своей свет – хорал. Гармония мощного унисона, глубина света, нота не одна, но множество световых нот, звучащих одновременно. В высоком регистре, недоступном человеческому слуху, музыка сфер, свет, вибрирующий на собственной частоте. Свет видимый и слышимый. Свет, что пишет на каменных скрижалях. Свет, что осеняет славой все, к чему прикасается. Строгий, наслаждающийся собою свет. Поезд полз под пологом ускорявшегося света, уже опоясавшего всю землю. Научный поезд и искусный свет. Я – Гендель, врач, католик, поклонник женщин, любитель музыки, девственник, мыслитель, дурак – готов покинуть свой город и никогда больше не возвращаться. Мои друзья объясняют это стремление переизбытком того, что французы называют La Sensibilitе. Переизбыток чувствительности нежеланен для мужчины и бесполезен для врача. Католикам, впрочем, не возбраняется выражать свои эмоции – конечно, если выражаемые ими эмоции являются католическими. Вчера на распродаже я видел исповедальню. Восемнадцатого века, ирландская, переносная. Из тяжелого темного дуба, с полувратами, прикрывающей вход шторой и теплой деревянной скамьей, до блеска отшлифованной бесчисленными задами духовенства. С зарешеченными отверстиями по сторонам, расположенными как раз на такой высоте, чтобы в них удобно было шептать про мучения пылающего тела. – Я грешен, отец мой. – Ты говоришь о грехах плоти или о грехах совести, дитя мое? – О грехах плоти. – Начинай. Сегодня днем я ходил в бордель; нас было шестеро, все семинаристы. Пока мои товарищи заигрывали с девушками, я получил записку с просьбой подняться наверх, к мадам. Я вошел в ее комнату. Комната была белой. Белые стены, белые египетские ковры, выбеленные простыни и глухая белая кошка. Мадам была знаменитой куртизанкой, последовательницей римско-католической церкви и подругой человека, которого я очень хорошо знал, только это было в детстве. Богата, все еще красива и чрезвычайно развратна. Я был очарован ею, но тогда мы беседовали в первый и последний раз. В комнате пахло лилиями Мадонны. Снизу, из стойл, доносился шум; парни не могли дождаться, когда их охолостят. – Снимай брюки, – сказала она. На стене висели бивни. У меня на теле очень мало волос. Я посмотрел на себя в зеркало: короткая рубашка не скрывала ничего, и я мог думать только о корне мандрагоры. Она стояла сзади, насмешливо и одобрительно наблюдая за мной, и я понимал, что именно ее так заинтересовало. Она провела ладонями по моим ягодицам, как делает барышник с племенным скотом. Я смотрел в серебряное зеркало и видел ее посреди белой комнаты – зеркальная фантазия, перевернутое изображение вывернутых правил. Я был здесь для нее. – Ты проник в эту женщину? – Нет, отец мой. – Продолжай. Я стоял перед зеркалом, она стояла сзади и льстила мне ладонями. Руки у нее были сильные, смуглые и мозолистые, совсем не похожие на женские. Она трогала меня так, словно я был связкой хвороста: все пять моих жестких костлявых конечностей затвердели. Потом она повернула меня к себе и нагнулась. – Ты эякулировал? – Да, отец мой. – В какую часть женщины? – В тазик на полу. – Продолжай. – У нее была фарфоровая доска с изображением греческих героев. Она велела мне опуститься на колени, потом я встал на четвереньки, уподобившись ослу, на котором Иисус въехал в Иерусалим, а когда она вонзила свои пятки мне в пах, я кончил на Одиссея. Она сказала, что называет этот тазик Студенческим… Долл Снирпис студенткой не была, но джентльменов любила, хотя назвать ее дамочкой легкого поведения было бы ошибкой. Мать на смертном одре взяла юную Долл за маленькую ручку и завещала: «Никогда не продавай собственность». Долл крепко запомнила этот урок и пользовалась материнским советом даже тогда, когда речь шла о других ее владениях, имевших куда более товарный вид. Она не продавалась – ее можно было только нанять, но за очень высокую цену. Долл была богата. Богата пышной грудью. Выпуклым животом. Персиковыми ягодицами. И особенно богата пышной растительностью на лобке. Она называла лобок «своим Евклидом», предлагая геометрическое доказательство тем, кто по уши увяз в алгебре. Руджеро, которого она любила так же, как птица любит полет, был человеком книжным, высоконравственным и целомудренным. Когда Долл Снирпис начинала размахивать своими математическими верительными грамотами, он бежал в искусство, свою башню из слоновой кости. Подобно Одиссею, привязывал себя к письменному столу и затыкал уши, чтобы не слышать ее песен сирены. Это было трудно, потому что он любил оперу. Он никогда не видел женской… женской… как бы ее назвать? Чернильницы? Он потрогал свое перо и подумал о Долл Снирпис, наполненной красными чернилами. Делом жизни Руджеро было восстановление перечня тех манускриптов, что могли храниться в Великой Александрийской Библиотеке. Он был ученым и, как все ученые, верил, что его труды, сколь бы темными и загадочными ни были, человечество оценит по достоинству. Руджеро надеялся, что этой оценкой станет стипендия. Человек не может читать и зарабатывать деньги одновременно – конечно, если он не литературный обозреватель, а Руджеро молился, чтобы никогда не пасть так низко. Зато Долл Снирпис, которая падала столько раз, что превратила падения в изящное искусство, прекрасно знала, чего стоят ее труды. Она поняла, что если умело выгнуть зад, можно упереться предплечьями на постель и продолжать читать, не обращая внимания на того, кто штурмует ее гипотенузу. Именно таким образом она открыла для себя восторг возвышающих трудов Сапфо. Свой экземпляр на древнегреческом она получила от одноглазого торговца древностями, который утверждал, что книга украдена у самих Медичи. А тем, в свою очередь, она досталась из Александрии. Когда Руджеро попросил разрешения осмотреть сокровище, Долл указала на развилку между своих ног, где, по ее словам, такие вещи и хранятся. Выдумка? Разумеется, хотя на экстравагантном рваном фронтисписе значится, что это автобиография: «Полные и честные воспоминания сводни». Полные? Честные? Сомневаюсь, но, собственно, с какой стати? Даже наука, гордящаяся собственной объективностью, стоит на двух китах: доказательствах и памяти. Научные теории следует полагать на результатах, полученных прежде. Ученые должны учитывать то, что было записано другими, и то, что они уже записали сами. Наука выводит новое из прежних объяснений, прежних исследований с помощью способов, позволяющих сверять теории со всеми известными фактами. Но не все факты известны, а то, что известно, не всегда является фактом. Есть и еще одна трудность: каким бы дотошным ни был ученый, он или она – часть самого эксперимента. Невозможно отделить наблюдателя от наблюдаемого. Значительная часть научных истин позже оказывается фантазией наблюдателя. Утверждать, что теперь все иначе, было бы неразумно. Часть проблемы безучастного наблюдателя, который на самом деле эмоционально связан со своим объектом, заключается в том, что между экспериментом и фиксацией его результатов всегда проходит какое-то время. Возможно, бесконечно малое, но даже если ученый равнодушен к предмету изучения, сколько фантазий может уместиться на кончике иглы? Я знаю, как трудно точно описать то, что случилось даже мгновение назад. Если бы кто-то был рядом со мной, его мнение могло бы подтвердить мое – но могло бы и не подтвердить. А если это фотография? Камера всегда лжет. Но самое неприятное во всем этом сомнении вот что: память о том, что произошло в ничтожную долю секунды, далеко не всегда совпадает с воспоминанием, которое приходит на ум в другое время. Я могу быть убежден, что это было, особенно если в этом убеждены и другие (чем больше, тем лучше). А если я один, и переживание, чувство, событие – мои и только мои, как я могу утверждать наверняка, что не выдумал все от начала до конца, включая само достойное доверия воспоминание? Может, эта запись, что лежит сейчас перед вами, – такая же выдумка. На что же мне тогда опереться, если не на свое прошлое, не на свою объективность, не на чистые белые халаты науки? Должен ли я признать выдумкой самого себя? Человек, состоящий всего лишь из пространства и света, булавочная головка на булавочной головке планеты, затерянной среди звезд? Le silence еtemel de ces espaces infinis m'effraie [11 - Вечное молчание этих бесконечных пространств пугает меня (фр.). Фраза Блеза Паскаля из «Мыслей».]. Человек, клюнувший на крючок Времени. Что может уравновесить несоответствие этого огромного безграничного пространства и моей ограниченной жизни? Да, ограниченной, но не смертью, ибо я боюсь не смерти, а моей собственной малостью и ничтожеством. Непрожитая жизнь. Жизнь в твердой скорлупе, охраняемая слоем воды сверху и снизу. Жизнь в тепле и сухости. Прочная. Надежная. Так? Поезд достиг побережья. Свет моря прополз щупальцами по полу. Длинные волны света расщепили на атомы твердые сиденья и жесткие столы. Поезд и сам колыхался. Человек, запертый в яркий аквариум, плавал, погруженный в собственные мысли. Мысли пузырьками мультяшного буйства вырывались из его головы. Он ловил их, выдувал и чпокал. Нырял в слои света за обломками своего потерпевшего кораблекрушение прошлого. Человек тонул так часто, что нашел на дне целую флотилию кораблей – призрачных, неосязаемых, изменившихся от давления воды и хода времени. Нельзя ли поднять отсюда что-нибудь ценное? Мужчина заставил себя открыть маленькую дверь. Вот его игрушки, его узкая кровать… Казалось, сюда никогда не добирался свет. Когда он вспоминал свое детство, оно было темным, если не считать короткого промежутка между тремя и четырьмя часами дня. И если не считать двух лет, окрашенных красным. Вода над ним превращалась в шахматные квадраты света и темноты. Сколько фантазий может уместиться на острие иглы? Солнце превратило море в бриллианты. Позади меня рев, рев, рев мотоциклов на шоссе. Определенный мир маховиков и гудрона – лишь жужжание пчел в бутылке. Грязное море меняется. Оно уже не серое, не голубое, не зеленое, но белое – из белых пиков и провалов, что лепят себя согласно линзе моего глаза. Должен признаться: я боюсь моря. Есть море моряков и торговцев, море нефтяников и рыбаков. Море, что пробует землю, повинуясь притяжению луны. Море гаваней в прилив и отлив, и море, существующее лишь для того, чтобы украшать собой географические карты. Но море, которое мы используем в каких-то целях, – еще не все море. Существует и другое – просто море. Перечень того, что делает море, не в состоянии описать его. Сегодня море превратилось в самоцветы и посеребрило рыбу, живущую под слоем чеканного золота. Люди, которые знают море, сознаются, что совсем не знают его. Никто не достигал самого дна. То, что самое дно вообще существует, – всего лишь наша гипотеза. Мы за ним не наблюдали. А я сам? Понаблюдайте за мной. Кое-что можно сказать, следя за тем, как используется моя поверхность; возможно, еще немного можно выудить из слоев, лежащих под этой поверхностью, но что таится на самом дне? Именно там я один – и наблюдатель, и объект наблюдения. Я погружаюсь, я пытаюсь рассказать правду, но примитивный водолазный колокол, который я называю своим сознанием, – прибор куда менее надежный, чем дешевый термометр моего аквариума. Может, самого дна у меня и нет, может, я гораздо мельче, нежели хотелось бы думать, или, может, я порожден бесконечностью, покамест ограниченной. А мой реальный мир, как я любовно его называю, может быть лишь пуповиной воздушного кабеля, что удерживает меня в глубинах, которых я сумел достичь. Я, Гендель, задаю вопросы, но не могу ответить на них. Я не герой – просто шахматный рыцарь, надеющийся перехитрить саму игру. Пока моя жизнь – череда умных ходов, я чувствую себя хорошо, почти прекрасно, и у меня не остается времени на рефлексию. Я не хочу все время видеть себя в зеркале. Однако тугая цепь событий стала размыкаться – не физически, поскольку я занят так же, как прежде, но эмоционально, духовно. Я начал оступаться и проваливаться в ямы, а камни, по которым можно было бы ступать, разъезжались все дальше и дальше. Гендель, держащий себя над водой пинцетом; Гендель, вера которого не смогла заменить ему спасательный пояс. Когда у меня кончатся силы, я перестану бороться, испытав при этом немного страха и куда больше облегчения. Сдамся, погружусь в неведомые потоки и стану одиноким странником по неведомым морям. Поезд был залит светом. Свет бил в его крышу. Свет переливался через края желтыми веерами. Свет насмехался над стальными дверьми и превращал закрытые окна в хрустальные шары. Унылые прямые линии унылого прямого вокзала изгибались под ударами отраженного света. Вокзал коробило. Раскололся маленький самодовольный кубик билетной кассы. Мужчина вброд направился к нему, словно через поле лютиков, а свет уже затопил его колени и поднимался все выше. Мужчина хотел купить билет, но самоуверенные монеты плавились от жара его пальцев. Он что-то написал на золотой бумаге и протянул ее золотому кассиру. Потом прошел сквозь свет и зашагал к золотому поезду. Пикассо Пикассо с мольбертом, кисточками и сумками ждала поезда. Охранник расхаживал по незримой клетке темной станционной платформы, облитой из чашек света. Двенадцать шагов вперед, двенадцать назад. Он не поднимал глаз и что-то бормотал в рацию, держа микрофон так близко к верхней губе, что казалось, он бреется. Побриться ему действительно не мешало. Пикассо задумчиво посмотрела на охранника; расхаживает, бормочет, небритый, нечесаный, в мешковатой одежде… По внешнему виду и поведению – типичный псих, однако он получал жалованье и компетентно отвечал на вопросы о движении поездов. И Пикассо решила один такой задать. – Когда следует ожидать прибытия поезда в 9.15? Он посмотрел на нее с нескрываемым презрением. Это его долг, она – пассажирка, он – охранник. Мужчина властно поднял руку, давая сигнал «стоп», хотя двигался только он сам. Пикассо терпеливо ждала, пока он не сделал двадцать четыре шага и не подошел вновь. Она повторила вопрос. Театральным жестом он оторвал рацию от верхней губы и показал на информационное табло для пассажиров. – Да, – сказала Пикассо, – на табло написано, что поезд в 9.15 прибудет в 9.20. Но сейчас 9.30. Охранник посмотрел на нее, как священник на святотатца. Ответ его был праведен и загадочен. – Когда он прибудет, вы поймете, что время пришло. И он снова принялся расхаживать, бормотать и расхаживать. Пикассо подошла к киоску с закусками. «ТЕПЕРЬ ПОДАЕМ СВЕЖИЙ КОФЕ». Интересно, что они подавали раньше? Ее отец говорил: – Малюющая женщина – все равно что плачущий мужчина. Оба делают это плохо. Он имел право называть себя покровителем искусства. За все годы он заказал художникам пятьдесят пять картин, причем все – его портреты. – Не говори мне об искусстве, – продолжал он, хотя Пикассо и не пыталась. – Я знаю, что это такое. Сэр Джек не захотел отдавать Пикассо в художественную школу. На восемнадцатилетие он подарил ей пару бежевых резиновых перчаток и длинный бежевый фартук. – Можешь начать с горчичного, – сказал он. Так Пикассо и сделала. Раз ей отказали в красках, она писала горчицей. Вечером, когда уходила домой последняя смена, гигантская фабрика оставалась в распоряжении Пикассо. Она выключала тяжелые неоновые прожектора и зажигала пару контрольных лампочек над маленьким кружком своих амбиций. Она была честолюбива, но не путала свое желание писать картины со способностью к этому. Под собственной беспощадной контрольной лампочкой Пикассо проводила жесточайшую ревизию. Она могла выучиться, научиться всему, чему можно, и стать современным Лансиром [12 - Сэр Эдвин Генри Лансир (1802–1873) – викторианский художник-анималист.]. Талант и прилежание могли бы заслать ее в Королевскую Академию, но гений бы ей сделать этого наверняка не дал. Она знала, что никогда не удовлетворится приблизительным. Независимо от того, станет художником или нет. У нее не было терпения учитывать разницу между искусством изящным и популярным, второсортным или декоративным. Было только искусство и не-искусство. Если она окажется не-искусством, лучше уж стать кем-то другим, чем-то другим, однако легче было бы броситься на собственный меч. Пикассо писала картины, окруженная пустыми ящиками, обернутыми в пластик поддонами и канистрами с уксусом. Фабричные часы тикали, отмечая фабричные минуты. Она почти не спала. Ее ночи проходили под белым диском света, напоминавшим церковную облатку; вокруг же стояла тьма, черная, как вампир. Она ходила смотреть картины. Она смотрела на них, пока не приучалась видеть – видеть предмет таким, какой он на самом деле, хотя часто на это уходили месяцы. Видеть мешали ее собственные представления, страхи и ограниченность. Если картина ей нравилась, Пикассо понимала, что ей нравится некая часть ее самой, та, что звучит в унисон с картиной. Она стыдливо сторонилась того, чего не могла понять, и на первых порах не любила те цвета, линии, композиции, что бросали вызов знакомому и, как ей казалось, истинному. Обычная реакция на необычное явление. Чем больше она смотрела на картины, тем больше видела их, как явления необычные, беспрестанные, а не предметы, закрепленные во времени. В бессвязных старых учебниках не зря говорилось о «Божественном даре». И настал день, когда Пикассо поняла. День, сравнимый лишь с тем мигом, когда девочка научилась читать. От формы букв болели глаза; буквы казались уродливыми, жестокими, дерзкими, казались ничем. Ей хотелось выбежать на солнце. У нее получалось играть, лучше всего она знала свое тело – в нем были форма и содержание. Прыгая, бегая и раскачиваясь в дикарских наслаждениях, она ощущала себя летним котенком. Но когда приходилось возвращаться к письменному столу, она становилась просто неуклюжим ребенком с угрюмым лицом. Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила. Она смотрела на страницу. Та ничего для нее не значила. Она смотрела на страницу и вдруг, сама того не сознавая, прочла ее. Грубые непонятные буквы запели и ожили. Запели в ее душе. Она могла читать. А потом ее уже не могли разлучить с книгами. Мать прежде волновалась, что ее непоседливый ребенок может оказаться умственно отсталым, но теперь тревожилась, что девочка испортит себе внешность очками с толстыми стеклами. Мать пыталась заинтересовать ее тканями, но Пикассо разрезала лен, ситец; сатин' и штапель на тряпки; которыми вытирала свои кисточки. Если она не читала книг о живописи, то писала картины, тщательно копируя то, что любила, и учась на этих подделках, выполненных без всякого злого умысла. Цвета становились ее талисманами. В конце каждого черно-белого дня она видела цветные сны. К вечеру она так пропитывалась анилиновым пурпуром, что приходилось оттирать тело пемзой. Ее черные волосы оставляли на подушке алые пятна. Она спала под мантией Климта [13 - Густав Климт (1862–1918) – австрийский художник-модернист.]. Она сняла материнские шторы с рюшами и заменила их простым холстом, на котором время от времени писала маслом. «Это так грубо!» – сетовала мать, верившая в Хороший Вкус так же, как слушатели воскресной мессы верят в Непорочное Зачатие. Она не очень хорошо знала, что это такое, но была уверена, что это Важно. Отца Пикассо не интересовало, сколько читает его дочь. Ему не нравились ее занятия живописью. Ему это говорило лишь об избытке тестостерона, а он хотел, чтобы организм его дочери находился в таком же гормональном равновесии, как и его собственный. Когда Пикассо смотрела на яблоко Сезанна, она испытывала желание Евы, стоящей у порога мира, а рай отступал назад. – Она живет в Раю, – говорил сэр Джек, когда думал о дочери. – Ты живешь в Раю, – говорила мать, когда Пикассо заявляла, что ради занятий живописью уйдет из дома, – Чем тебе не угодил этот дом? Прошлое стоит за моей спиной, как дом, в котором я жила. Дом, окна которого издали кажутся чистыми и светлыми, но странно темнеют, когда я подхожу ближе. Подруга говорит мне: – Покажи мне, где ты жила, – и мы, взявшись за руки, быстро идем на ту улицу, к тому дому и тому времени, которого больше не существует, но должно существовать, потому что я могу найти его. К моему прошлому, к моему дому ведут две лестницы; по одной хожу я, по другой – все остальные. Моя личная лестница начинается у цоколя моего детства, ведет через маленькие пустые комнаты, комнаты, в которых есть только стол, и комнаты, в которых нет ничего, кроме одинокой книги. Комнаты, купающиеся в цвете – густо-красном, яростно рвущемся наружу из-под желтого хрома. Зимние комнаты полярной белизны; летние комнаты с камином, набитым цветами. Общая лестница представляет собой широкий изогнутый пролет, уверенно вздымающийся ввысь от первого этажа. Она сделана из мореного дуба. Моя нога ни единого разу не ступала на этот удобный общественный маршрут. Ее годами прокладывали моя мать, отец, братья, дядья и тетки – прокладывали в буквальном смысле, и улыбчивыми полированными досками действительно поймано само время. Мои родные взбирались по ней ступень за ступенью и до сих пор верят, что другого пути сквозь дом нет. – Ты всегда была трудным ребенком, – сказала моя мать, перегибаясь через твердые перила. Она прищурилась, пытаясь рассмотреть в полумраке давно исчезнувшую кухню, на которой мы провели столько дней. Она видела себя молодой, доброй, перегруженной работой, забытой мужем и осуждаемой молчаливым карапузом, который не хочет понимать, что из фруктов есть только бананы. – Я делала для тебя все, – сказала она и вдруг опустилась на четвереньки, а я, взрослая женщина, снова очутилась в ненавистном детском стульчике, беспомощно болтая ногами над сверкающим полом. – Ты никогда не узнаешь, какие жертвы мне пришлось принести, – сказала мать с таким видом, словно была готова тут же перечислить их все. Она поднялась по ступенькам, бывшим с нею в сговоре, и скрылась в одном из своих любимых вместилищ памяти – семейном салоне. Именно в этом салоне с величественным светским садизмом разыгрывались воскресные представления. Комната со ставнями, чистая до непристойности; дрезденские пастушки пялились друг на друга поверх спин чопорных овечек. Тут висел написанный маслом портрет моего отца в военной форме, но не было портретов его любовниц. Часы отстукивали мучительные минуты, складывая из них колонны отчаяния. И мы с братом считали их, считали, считали… Каждый час они вызванивали непристойную песенку и выбрасывали наружу солдата с барабаном на восставшем пенисе. Брат держал руки в карманах. – А ты разбила эти прекрасные часы, – сказала моя мать. Именно здесь я умоляла ее выделить мне собственную спальню. – Когда повзрослеешь, – ответила она и швырнула бумажные цветы в огонь. До пятнадцати лет брат ночь за ночью использовал меня как сток для своей раздутой пубертатности. Теперь эта комната опечатана. Моя же узкая лесенка останавливается у ее двери и сворачивает в другую сторону. Лестница моей матери скользит мимо этой двери без остановки. – Нет здесь никакой двери, – говорит мать. – И комнаты за ней тоже нет. – Почему бы тебе не навестить брата и его жену? – говорит она, а потом добавляет: – С тобой всегда было трудно. Я пытаюсь следовать за ней, когда она ходит из комнаты в комнату. Пытаюсь запомнить вещи, которые она видит с такой неизбывной жалостью к себе. На Рождество, когда вся моя семья под руководством гида совершает ежегодную экскурсию по дому, я пытаюсь не отставать, но отстаю все больше и больше. Когда мои родные собираются на нижней ступеньке семейной жизни, чтобы пролить несколько слезинок над младенцами, которыми они когда-то были, над матерью и отцом, которыми они тоже были, над приготовленными обедами и улаженными мелкими ссорами, втянуться в это действо легко. И они действительно втягивают меня, малюют на всех своих картинах, а потом злятся, когда я не узнаю себя. – Ну разве она не прелесть? – (Это снова моя мать.) – Ну да, в те дни у нее были длинные волосы. Брату нравится на Рождество напиваться до поросячьего визга; упившись, он просит свою сестренку подойти и сесть к нему на колени. – С этим покончено, Мэттью, – из года в год отвечаю я, но, видимо, ошибаюсь: стоит мне это сказать, как в детскую вваливается вся моя семья – дядьки, тетки, кузены, кузины, зятья и невестки во главе с моим отцом. Мать, расчувствовавшаяся от хереса, рассказывает всем и каждому, что ее детишки, бывало, играли вместе, как щенки, и даже засыпали в одной постельке. Она вытирает слезы, накопившиеся за двенадцать месяцев. – Мы были счастливой семьей, – говорит она. – Не обращайте на Пикассо внимания. – Словно кто-нибудь из них когда-нибудь это делал. Поздно ночью, когда все члены семьи улеглись в законные супружеские постели, Пикассо выбралась на свою узкую каменную лестницу и ощутила холод под ногами. Холод не успокаивает, как широкие деревянные ступени, по которым ступали ее родные. Холод не успокаивает, как ложь – по крайней мере, до тех пор, пока ей можно верить. Твердый, честный, ее собственный холод. Она уходила от влажного лепета голосов. Не участвовала в заново разворошенном заговоре лжи. В печи фантазии горела, горела, горела правда, искрошенная в щепу. Она поднималась по ступеням. Она ненавидела своего брата. Она поднималась по ступеням. Она любила свою мать. Она поднималась по ступеням. Кто эти громогласные тучные люди, заполнившие собой пространство так, что нечем дышать, и заслоняющие свет так, что стало темно? Кто эти люди, что пользовались прошлым, как чередой комнат, которые можно отмыть и украсить по новейшей моде? Кто эти люди, тела которых гнили от лжи? Ее семья. Она поднималась по ступеням. Наконец она оказалась снаружи, над шиферной крышей, над молчаливыми каминными трубами и хрустом спутниковых тарелок. Над верхними ветвями огромных платанов, росших перед ее домом больше трехсот лет. Над правилами хорошего тона и здравым смыслом. Она поднялась на один уровень с краном, нависавшим над скотопригонным двором. Каждый день мужчины в касках и защитных очках что-то сваривали на немыслимой высоте. Воздух шипел, в серебристую сталь плевались золотые искры, пахло палеными шкурами. Каждый день раковая больница становилась немного больше, а скотный двор – немного меньше. Кран ждал. Завтра он опустит свою желтую руку и загребет синие ворота скотного двора. Ворота были синими, но их верхняя перекладина, которой годами касались людские ладони, отполировалась до блеска. Синие ворота скотного двора написала маслом история. Не война, не политика, а история чистопородного скота, цен на пиво, а иногда – чьего-нибудь разбитого сердца, 1710–1995. С тех пор скотный двор давно забросили, ворота остались одни. А завтра даже их не станет. Ворота поднимут, перенесут через сталь и железобетон, через опрокидывающиеся вагонетки, осторожно уложат в кузов грузовика и отвезут в сельскохозяйственный музей. Нижнюю решетку сдадут в утиль. Город утилизирует все, однако он пока не нашел способа отделять материалы от воспоминаний. Когда дома стали сносить ради прокладки все новых и новых дорог, люди начали толпами бродить в освободившихся промежутках, искать куски своего прошлого. Для многих новых построек словно бы не существует; люди смотрят сквозь них и видят утраченные террасы и ряды невысоких домиков, где они были счастливы. Мужчинам и женщинам, которые жили в этих местах до получения Распоряжения о Принудительной Продаже, нравится приходить сюда в воскресенье после полудня и показывать свои призрачные дома. Никто не знает, зачем. Психологи проводят аналогию с медициной: тот, кто потерял конечность после несчастного случая или ампутации, продолжает чувствовать боль в несуществующей части тела. А некоторые утверждают, что их исчезнувшая рука по-прежнему висит вдоль туловища. Люди поняли, что трудно жить без узнаваемых личных ориентиров. Они уже не могут сказать: «Смотрите, это случилось вот здесь». Теперь у них не остается никаких путей в прошлое, кроме памяти. А все больше теряя способность вспоминать, они начинают придумывать. Пикассо поднималась по ступеням. Теперь под ее ногами не осталось ничего твердого. Она балансировала на стропилах своего воображения. Я стояла на крыше. Мои волосы висели сосульками. Кожа стала дряблой от плохого ухода. Только глаза оставались яркими. Мне казалось, что я стою на вершине холма и ожидаю корабля, который должен проплыть под белыми облаками. Я боялась, что кораблей больше не будет, – в наши дни все летают самолетами; я боялась, что все корабли уплыли, и эта головокружительная высота – последняя в моем сердце. А потом увидела мачту и веселые паруса. Твои прочные борта и трюм, набитый грузом. Ты была цветной палубой в бледном мире. Алые губы, зеленые глаза, пчелиный рой волос. Ты была кораблем с пряностями, и я ощущала в ветре твой залах. Твой шарф реял в воздухе, как вымпел. Ты носила парусиновую куртку, и я засомневалась, что смогу написать тебя маслом, но ты уже играла всеми цветами радуги, и на тебе была лихо заломленная пурпурная шляпа. Ты сказала, что тебя зовут Нельсон, но это случилось позже, намного позже того момента, когда я поняла, что меня зовут Гамильтон. В ту ночь я знала, что хочу быть твоей любовницей и проплыть по семи морям в твоей маленькой бухте троса. Я прижималась глазом к объективу телескопа и рассматривала тебя. Минута по-прежнему могла изменить всю жизнь. – Победа, – сказала я той ночью. – Победа, – повторяла я, спускаясь по бесконечной лестнице в свою студию. «Победа». Это слово раздело меня. Сняло с меня изящный блейзер и туфли-лодочки, которые я надевала на семейные сборища. Я посмотрела на свое тело в зеркало. Оно не было таким совершенным и гордым, как твое. Это было тело, не привыкшее к свету. Мои острые лопатки были резкими отповедями. Мое лоно было непаханым полем. Лобок зарос сорняками. Я была монахиней в крапиве. – Победа. – Я взяла кисть и принялась за работу. Я разрисовала свои сомнительные груди жирными черными стрелами и вывела вдоль позвоночника серебряный колчан. Вынула помаду и превратила свои губы в красный изогнутый лук. Моей мишенью была ты. Я расписала ноги грозными желтыми шевронами, а пятки опустила в ртуть. Мне понадобится двигаться быстро. Я окружила ягодицы золотыми кольцами, а пупку подарила голубой карбункул. Вспомнив твою шляпу, означавшую Победу, я выкрасила волосы пурпуром. Пока я писала маслом, налегая на умбру и ярь-медянку, киноварь и хром, краски вылезли из своих тесных тюбиков, просочились в щель под дверью студии и растеклись вверх и вниз по общей лестнице, добравшись до черно-белых комнат, которые занимала моя родня. Мать вырвалась из своего фланелетового сна и выкрикнула имя мужчины, которого не видела двадцать лет. Восстала из супружеских покрывал и выпрямилась во весь рост; неверность окрасила ее щеки. Отец спал в багрянце порфиры. Мэттью, жирному слизняку, медлительной улитке, розовому червю, снился кошмар. Он шел по шумной улице, подыскивая, кого бы снять. Увидев понравившуюся женщину с шоколадными сосками и гоночными бедрами, направился к ней. Когда он вынул бумажник, женщина прикоснулась к его лицу и спросила: «Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?» Мэттью оглядел себя и увидел, что на нем нет ничего, кроме балетной пачки, выкрашенной в завистливую зелень. Принялся лихорадочно искать бумажник, но тот исчез. В ту ночь краски снились всем моим дядьям, теткам, кузенам, кузинам, зятьям, невесткам и прочей седьмой воде на киселе. Желтовато-коричневые ковры приобретали цвет крови, и все оттенки бежевых покрывал не могли накрыть одной-единственной алой простыни. Даже мой младший брат Томми, которого могли бы защитить его медали, проснулся, весь посинев от ужаса. Утром шел дождь, и капли оставляли на их кремовой коже оранжевые пятна. Моих родных запятнало виной, на каждом высыпала багровая зараза. Они завтракали в тишине одиночного заключения. Нечистые, изъязвленные проказой, разоблаченные за одну ночь. Они надели самые темные свои одежды, самые мрачные личины, они шептали, словно церковные старосты. Сговорились в своей серой гордыне, но, когда их глаза встречались, от пятна их было уже не отвести. Мать дрожащими руками разливала чай. Сосредоточься, сосредоточься, одна чашка, вторая, спокойно, спокойно… Она уронила чайник. Осколки белого фарфора усеяли всю белую скатерть, а чай нарисовал на ней пятиконечную сливовую звезду. – Почему чай такого цвета? – недовольно спросил отец. – Отец, здесь нет цвета. Никакого цвета, просто чай. – Мать ткнула в звезду уголком белого носового платка. С таким же успехом могла бы смочить его в крови. Семья уставилась на пятно, а пятно уставилось на них. По-летнему бесстыдное, плодородно похотливое сливовое пятно на рождественской скатерти. – Может, поднимемся наверх? – взмолилась мать, выжимая испачканные руки на испачканный передник. Они пошли наверх. Поднимались наверх, каждой твари по паре, в уютный ковчег воскресного салона. – Дождь идет, – сказал Мэттью, остановившись у долгого окна с видом на долгий сад. Под дождем он видел мать, и в ее волосах запутались оранжевые стрелы. Она пыталась повесить скатерть на веревку. – Мать вымокнет, – пробормотал он себе под нос. – Немного дождя ей не повредит, – возразил отец. – Он оранжевый, – сказал Мэттью. – Должно быть, авария на электростанции, – ответил отец. Пикассо рисовала. Она вырисовала себя из ночи и врисовала в солнечный крут. Солнце высосало тьму из ее студии и оставило губку света. Свет хвалебной октавой озарил четыре угла пола и четыре угла потолка. Пикассо рисовала и пела на восьми языках света. Открыла спину солнцу и позволила ему настроить ей позвоночник. Открыла окно, и солнце сыграло на ней гамму. Над ее головой повис нимб солнца. Она сияла. Солнце попало ей в рот и обожгло губы. Она держала солнце в зубах, как тонкий золотой диск. Стояла зима, но солнце было горячим. Пикассо походила на Будду в золотом листе. Не успев подумать, Пикассо вбежала в салон – в развернутые газеты, выходные костюмы и мертвый воздух. Она была расписана с головы до ног. – Автопортрет, – сказала она, глядя в их изумленные лица. – Мэттью, вызови врача, – сказал ее отец. Врач сложил в чемоданчик свой стетоскоп, свои перчатки, свое свидетельство и свой шприц. Сел в свою машину и уехал. Мощная машина плавно урчала мотором под пурпурными облаками. – Мэттью, побойся бога, снег НЕ БЫВАЕТ пурпурным. Где твоя сестра? – (Привет, дорогуша, ты ведь сестра Пикассо, верно?) Пикассо упаковала свой мольберт, свои кисти, свои картины и свои сумки. Она упаковала свои холсты, но оставила рецензии на свои работы. Снаружи солнце огненным шестом торчало из облачной шкуры. Разрисованная Пикассо соскользнула по нему и очутилась на дороге. – Скатерть пропала, – прохныкала мать. Пикассо надела высокие сапоги, кожаную куртку и бархатную шляпу. Ей было тепло – она заранее догадалась расписать себя для зимы. – Центральное отопление испортилось, – сказал Мэттью, пнув ногой белую батарею. Снаружи шел чистый, белый снег, он касался ее непринужденно, словно старый друг. Пикассо закинула голову, но, когда снег падал ей на губы, он таял. У нее во рту было солнце. Она улыбалась и шла по тихому городу. Она уже прошла изрядно, когда какой-то мужчина, буксовавший в сугробе, попросил ему помочь. – Я врач, – сказал он. – Прошу прощения, – ответила Пикассо. – Мне препараты не нужны. Она миновала его пурпурное лицо, его застрявшую в сугробе пурпурную машину, прошла по безмолвному городу и очутилась на железнодорожной станции. Сапфо Я – сексуалка. In flagrante delicto [14 - На месте преступления (лат.).]. Тупик вселенной. Произнеси мое имя, и оно будет означать секс. Произнеси мое имя – оно значит: белый песок под белым небом, белые силки моих бедер. Позволь мне уловить в них тебя. Налетай, торопись, полюбуйся за два пенни на голую дамочку, которую сейчас покроют. Покрыть меня? О нет, в этом представлении покрываю я. Я – рогатое божество, пронзающий фаллос, мачта и грот этого ветреного корабля. Все на борт, сейчас мы совершим Фантастический Круиз из Митилен в Старую Добрую Англию с посещением Рима и Прекрасной Франции. Сколько он продлится? Немногим дольше двух с половиной тысяч лет грязных забав, причем все за мой счет. Ну что, поняла, кто я? Нет? Вот тебе подсказка: обо мне писали Очень Известные Мужчины, включая Александра Поупа (англичанин, 1688–1744, род занятий – поэт) и Шарля Бодлера (француз, 1821–1867, род занятий – поэт). Чего еще желать девушке? У меня к тебе куча вопросов, и не последний из них: ЧТО ТЫ СДЕЛАЛА С МОИМИ СТИХАМИ? Когда я переворачиваю страницы моих рукописей, пальцы крошат бумагу, бумага ломается на обугленных сгибах и красит мои ладони желтым. И я уже похожа на заядлую курильщицу. Я больше не могу читать собственные творения. Что ж тут удивляться: многие предпочитают читать между строк, раз сами строки изувечены сильнее субботней шлюхи. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=639745) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Покойница (um.). Сорт белой розы. – Здесь и далее примечания переводчика. 2 Молва же о сей библиотеке египетской, богатейшей и по праву к чудесам света причисляемой, на парусах судов купеческих преодолела море. Однако же не о томах редкостных и весьма ценных, не о лоскутах рукописей, разрозненных и едва сохранившихся, не о таинствах египетских или сокровенных обетах, о чем услышать, без сомнения, мечтали бы наши ученые, – нет, не об этом повествовали моряки, но о том, что двор библиотеки царственно великолепен и чрезвычайно обширен, а помещения высоки и с жилищами богов сопоставимы, так что сами боги могли бы пребывать в них, словно в собственных чертогах. В этих великолепных помещениях, рассказывали очевидцы, до самого потолка поднимались полки, на коих содержались труды по всем возможным наукам, в руки же взыскующих знаний они, между тем, не попадали из-за высоты помещения. Более всего поражала именно эта высота, преодолеть которую ни по лестницам, ни с помощью каких-либо искусных механизмов возможности не было, если б не бесчисленное множество мальчиков, у коих ноги тоньше веревочек, а дыхание подобно дуновению ветерка. Через этих мальчиков многое должно передаваться, а у них не оставаться ничего, как выражается наш Вергилий. Поместившись на особых ярусах по всей окружности библиотеки снизу доверху, они могли обмениваться между собой особыми знаками по им одним ведомой системе и в течение одного дня доставлять любую нужную книгу (лат.). – Перевод M. H. Томашевской. Редактор выражает благодарность Шломо Кролу и Михаилу Сазонову за лингвистическую поддержку. 3 Сочетание имени и фамилии, которые можно условно перевести, как «кукла-насмешница» (англ.). 4 «Каток для белья» (англ.). Можно перевести и как «искажающая слова». 5 Идиоматическое выражение, означающее «коренная жительница Лондона». 6 Иезекииль, 10, 2. 7 Томас Гоббс (1588–1679) – английский философ, создатель первой законченной системы механистического материализма, автор трактата «Левиафан» (1651), в котором государство уподобляется библейскому чудовищу Левиафану. 8 Пляска мертвых (фр.). 9 Пиета (um.) – плач Богоматери, картина, скульптура и т. п. с изображением Девы Марии, оплакивающей мертвого Христа. 10 «Мысли» (фр.) – неоконченный труд (впервые опубликован в 1670 г.) французского мыслителя Блеза Паскаля (1623–1662). 11 Вечное молчание этих бесконечных пространств пугает меня (фр.). Фраза Блеза Паскаля из «Мыслей». 12 Сэр Эдвин Генри Лансир (1802–1873) – викторианский художник-анималист. 13 Густав Климт (1862–1918) – австрийский художник-модернист. 14 На месте преступления (лат.).