Билли-враль Кейт Уотерхаус Между двумя книгами известного английского сатирика существует глубокая идейная связь. Билли-враль – молодой человек, мелкий клерк в похоронном бюро, живущий в мире собственных фантазий и грез. Клемент Грайс, герой романа «Конторские будни», – это как бы постаревший Билли: он уже много лет работает в разных фирмах и давно ни к чему не стремится. Автор рисует гротескно-символическую картину, высмеивающую современную бюрократию. Кейт Уотерхаус Билли-враль Конторские будни Билли-враля Г. Анджапаридзе Когда в 1959 году увидела свет повесть Кейта Уотер-хауса «Билли-враль», к молодому писателю сразу пришла известность. В главной роли в одноименном фильме снялся тогда молодой Том Кортни, один из самых выдающихся современных английских актеров. На сценах нескольких театров шла драматургическая версия повести. Английская критика поспешила причислить автора книги к «рабочим романистам», которые заявили о себе во второй половине 50-х годов. Основания для этого имелись, пожалуй, лишь чисто формальные: как и все «рабочие романисты», Уотерхаус родился на индустриальном Севере, а Билли некоторыми чертами напоминал героев первых книг этих писателей. – Да, так оно и было, – говорит автору этих строк Кейт Уотерхаус, с которым мы сидим в небольшом уютном ресторане старинного лондонского клуба «Парик и Перо», что на Стрэнде, рядом с Флит-стрит. Членами этого клуба традиционно состоят журналисты и судейские чиновники, поскольку неподалеку расположены не только редакции многих газет, но и Дом правосудия. – Можешь себе представить, что мое имя часто упоминалось в одном ряду с именем Джона Брейна… Время чаще всего обнаруживает условность критических «ярлыков» и классификаций. Автор известного в нашей стране романа «Путь наверх» Джон Брейн очень скоро превратился в поставщика чисто коммерческого чтива с откровенно выраженной охранительной тенденцией. А создатель «Билли-враля» продолжает писать правдивые и ироничные книги о британском «государстве всеобщего благоденствия». Кейт Уотерхаус родился в 1929 году в семье уличного торговца. В юности он работал подмастерьем у сапожника, в похоронной конторе, в гараже, прежде чем стал профессиональным журналистом, начав свою карьеру репортером в йоркширской газете. Для многих писателей газета оказывается своего рода стартовой площадкой – они покидают ее, как только перед ними открываются широкие горизонты писательства, Уотерхаус верен журналистике до сих пор. Будучи автором семи романов, он продолжает работать в газете – по понедельникам и четвергам публикует свою колонку в популярной «Дейли миррор». Он пишет короткие жанровые сценки, очерки, публицистические статьи по проблемам охраны окружающей среды. Он убежден в том, что повседневный труд журналиста очень помогает труду писательскому. Тридцать лет работы в журналистике отразились на стиле его книг – ритмичном, упругом, лаконичном, насыщенном информацией. Живой, общительный Уотерхаус всегда по-репортерски «нацелен» на собеседника, острый, оценивающий взгляд будто ищет черту одежды, манеры, деталь, которую можно обыграть. Наверняка с давних репортерских времен сохранилась у писателя привычка к быстрой ходьбе. Коренастый и плотный, он так стремительно мчался по людным улицам лондонского Вест-Энда, что я с трудом поспевал за ним… – Знаешь, сколько я себя помню, мне всегда хотелось сочинять. Уже с восьми лет я стал рассылать свои писания по редакциям. В первый раз меня напечатали в одиннадцать, второй в пятнадцать лет… Но, конечно, на хлеб этим заработать не удавалось. Отец разорился, с молотка пошли и дом, и мебель. Но чем бы юный Кейт ни зарабатывал себе на жизнь, желание и писать не пропадало. Он стал сочинять романы, действие которых происходило в обширных английских поместьях – ведь именно об этом были написаны все книги, взятые в местной библиотеке. Откровением стал для начинающего литератора сборник рассказов Дилана Томаса – оказалось, что можно писать и о реальной жизни, о той, которую ты сам знаешь. И вот в 1957 году выходит первый роман Уотерхауса «Есть счастливая земля…». Хотя тема его традиционна – детство, ее воплощение вполне самобытно. Роман написан от лица одиннадцатилетнего мальчишки из рабочего пригорода Лидса и на таком «мальчишеском» жаргоне, что нередко он непонятен взрослым англичанам. Герой-рассказчик – самый обычный парнишка: озорничает, не слушается тетки, тщетно пытается завоевать авторитет среди приятелей кулаками, страдает от отсутствия настоящей дружбы. От сверстников и сверстниц его отличает мечтательность и непреодолимая склонность к вранью, точнее к сочинительству, он пленник своей безудержной фантазии. Все эти качества унаследует Билли Сайрус – Билли-враль. И еще у юного героя первой книги Уотерхауса есть одно сходство с самим писателем – трепетное отношение к печатному слову: мальчик «издает» собственную газету – вырезая и наклеивая на чистый лист бумаги заметки из настоящих газет. 50-е, 60-е и даже первая половина 70-х годов дали и в английской, и вообще в западной литературе целый ряд ярких и значительных произведений о молодежи. Но вот уже лет пять, как молодежная тема в английской прозе очевидно ушла на второй план. Спрашиваю писателя, чем это объясняется – ведь ясно, что проблемы, волновавшие молодых в прошлые десятилетия, не только не снялись, но такие, как безработица, еще больше обострились. – Проблемы и в самом деле остались. Но заметных книг о молодежи нет. Думаю, что такую книгу, как, например, «Абсолютные новички» Колина Маккинеса, сегодня и написать невозможно. Раньше подростки говорили на своем жаргоне, который писатель мог использовать. А сегодня панки (часть молодежи, унаследовавшая экстравагантные одежды и замашки хиппи, – Г.А.) объясняются жестами и восклицаниями, которые попросту нельзя воспроизвести на бумаге. Что это, чисто журналистская, объективистская оценка очередной «моды» западной молодежи? Нет. Писатель всерьез озабочен судьбой подрастающего поколения. Не скрывая тревоги, Уотерхаус говорил мне о том, что я уже слышал от многих английских знакомых: система образования в Англии в глубоком кризисе – речь, конечно, не идет о немногих привилегированных школах и университетах. В Англии самый большой из всех западноевропейских стран процент молодежи с неоконченным средним образованием. Сотни, тысячи молодых людей, не достигнув шестнадцати лет, пополняют ряды безработных, не в последнюю очередь и потому, что не имеют квалификации, необходимой для труда на современном производстве. Разговор с писателем высветил еще одну грань в неоднократно прочитанной повести «Билли-враль». Ведь одна из самых главных трудностей Билли, которую он, быть может, сам в должной мере не сознает, – это недостаток образования, общей культуры. Он мечтает о творческой, вдохновенной работе, богатой, интересной жизни, но все прошлые годы никак его к ней не подготовили. И во многом потому и начинается трагикомическое раздвоение, в котором существуем герой. Жизнь Билли Сайруса течет как бы в двух измерениях, в двух мирах – реальном, где он служит клерком в похоронном бюро в маленьком йоркширском городке Страхтоне, и вымышленном – в стране Амброзии, которую он сам изобрел и где он занимает руководящие посты, побеждает в войнах, пользуется всеобщей любовью. В реальном мире все наоборот. Недовольны родители – поздно приходит, грубит, ко всему равнодушен. Недоволен хозяин конторы – Билли не только нерадив, но и горазд на всякие каверзные выдумки. Недовольны подружки – еще бы, ведь он всем им обещает жениться. Что же, Билли – просто скверный, испорченный парнишка? Нет. Он своеобразный, романтичный враль, мечтатель, жаждущий воплощения своего заветного желания – писать юмористические сценки и скетчи для эстрады. Получив письмо, вежливое и ничего не значащее, от известного комика Бума, Билли окончательно теряет голову. Он настолько оторвался от земли, что готов поверить в свою счастливую звезду. Собственно, вся повесть о сборах и приготовлениях Билли к отъезду. Он лжет и выдумывает на каждом шагу, причем фантазии его столь неправдоподобны, что установить истину не составляет никакого труда. Его вранье приносит вред главным образом ему самому: восстанавливая против себя окружающих, Билли лишь умножает свое одиночество, от которого действительно страдает. Его бесконечные выдумки – попытка привлечь к себе внимание, защититься таким способом от одиночества, но попытка с негодными средствами, превращающаяся в иную, быть может, еще более драматичную форму одиночества и эскепизма. Билли не столько бежит в мир несбыточной мечты, несуществующей «счастливой страны» Амброзии, сколько скрывается за частоколом лжи, которая, хоть как будто и безобидна, больно ранит окружающих, в частности мать. В постоянной лжи Билли по поводу и без повода есть и еще одна сторона – своеобразный квазиромантический протест против унылого стандарта повседневности. Обычно романтический герой уверен в своей силе и правоте. А Билли фантазирует и сочиняет от неуверенности в себе. Он раздираем мучительными сомнениями во всем – прежде всего в своих способностях, в своем внутреннем праве заниматься творческим трудом. Билли не противопоставляет себя остальному человечеству. Напротив, он стремится преодолеть свое одиночество, выйти к людям, заинтересовать их, развеселить. Но терпит неудачу. В чем ее причина? Однозначный ответ дать трудно. Дело в том, что Билли, по существу, находится в конфликте со страхтонским обществом, которое дает нам представление о нравах английской провинции. Прежде всего, он воюет с родителями, людьми и честными, и трудовыми, но ограниченными. Ведь именно отец устроил сына в похоронную контору. Конечно, никакой труд не постыден, но не с темпераментом Билли заниматься похоронными делами. Что же до страхтонцев, то у них не может не вызвать неодобрения тот факт, что служащий похоронной конторы каждую субботу выступает в одном-из пабов с… комическим номером. Как-то несолидно… Надо сказать, что у Билли и кроме вранья недостатков хватает. Он, правда по мелочам, нечист на руку. Порой его можно обвинить в цинизме. Однако при всех своих пороках он не эгоцентричен: кроме собственной персоны, у него есть и другие интересы. Его волнуют проблемы его «малой родины» – Йоркшира, его будущее: «Черно-сатанинские скопища наших фабрик, – попыхивая трубкой, сказал бы я, – с этим, по традиции, еще можно смириться, это часть нашего исторического ландшафта. Но… когда на нашей земле вырастают, словно черные мухоморы, сатанинские электростанции, застилающие все вокруг черным дымом, потому что они работают на плохом каменном угле, сатанинские жилые кварталы из черного от пыли камня, сатанинские кафе… Да мне нужен прогресс, – гневно подтвердил бы я, – но не сатанинский, а йоркширский, без ломки наших традиций». Этот мысленный монолог героя отражает заботы самого писателя, истинного патриота своего Йоркшира. Билли много размышляет. Он хочет и, пожалуй, мог бы принести людям пользу. Если бы представилась возможность. Но такого шанса ему не выпадает. Случайность ли это? Ясно, что Билли Сайрусу не хватает знаний, усидчивости, умения работать. Но едва ли не самая важная причина краха всех его устремлений лежит в другом. Несмотря на то что «в Страхтоне было сколько угодно объектов для осмеяния» и Билли вместе с приятелем их регулярно осмеивает, герой Уотерхауса незримыми, но прочными узами связан со Страхтоном. Как и подавляющее большинство страхтонцев, он консервативен (речь, естественно, идет не о политическом консерватизме, а о скептическом отношении к любым переменам), осторожен, нерешителен, чтобы не сказать труслив. В нем как бы сосуществуют – и не слишком мирно – два человека: «внешний» – бунтующий, деятельный, язвительный, незаурядный, и «внутренний» – неуверенный в своих силах, пугливый, конформный, более всего страшащийся неизведанного ранее, словом, типичный страхтонскии обыватель. Важнейшая заслуга Уотерхауса в том, что он сумел точно показать сложную диалектику единства и борьбы бунтарского и антибунтарского начала в душе своего героя. С одной стороны, Билли справедливо полагает, что «основательные йоркширцы абсолютно одинаковы и взаимозаменяемы, как стандартные колеса серийного автомобиля», слышит, что «все знакомые разговаривают штампами», испытывает закономерное презрение к своему патрону Крабраку, обволакивающему слащаво-глубокомысленными речами клиентов погребальной конторы. С другой – он, отвергающий образ жизни родителей и соседей, сам планирует чинную и благопристойную семейную идиллию с Барбарой, занудной мещаночкой, которая к тому же ему вовсе не нравится. Да и представления Билли об успехе ничем не отличаются от общепринятых страхтонских: лимузин с шофером, деньги, меха, драгоценности для родных и т. д. Постоянно высмеивая Страхтон, он все же хочет самоутвердиться именно в нем, доказать своим землякам, что и он чего-то стоит, иными словами, вернуться домой богачом. Хотя, к чести Билли, богатство для него не самоцель, а наиболее убедительный показатель способностей человека, как это принято считать в «обществе потребления». Провинциальный паренек не привык полагаться на случай. Он – враль, но не авантюрист. Потому поездка в Лондон манит и страшит его одновременно. Влюбленная в него Лиз, девушка живая, эмоциональная и лишенная предрассудков, считает, что в Лондон уехать просто – «надо… сесть в поезд – и за четыре часа он довезет тебя до Лондона». Верно. Но Билли – плоть от плоти своей среды. У него никогда не было и нет лишних денег, а к приключениям, если они выходят за привычные рамки страхтонских выдумок, он относится с инстинктивной опаской. Для него «Лондон – удивительный город… В Лондоне очень легко заблудиться». И это не очередная шутка озорника-провинциала. Глубоко сидит в Билли извечная неуверенность в себе и недоверие к другим: «И тут снова, едва я подумал, что на самом деле окажусь в Лондоне, мне стало как-то не по себе». Он не в силах победить свою недоверчивость даже в отношении откровенной и бескорыстной Лиз. Она хочет, чтобы они немедленно поженились, а Билли никак не может решиться, несмотря на то, что только рядом с ней он ощущает счастье. Он не способен взять на себя ответственность за другого человека хотя бы потому, что до конца не верит ни одной живой душе, и Лиз в том числе. Только однажды, после разговора со стариком Граббери, ходячим воплощением йоркширского духа, проявившим к Билли дружелюбие и участие, он ощущает прилив каких-то доселе неведомых чувств: «Я глядел ему вслед, и до меня постепенно доходило, что мне в первый раз захотелось перед кем-то исповедаться и что ему я, может быть, смог бы все объяснить, все-все. Я едва удержался, чтобы не окликнуть его». Это признание героя многозначительно. Билли-враль привык, что все вокруг лгут. Он бы и рад поверить, открыть душу, но вдруг опять обман. Поэтому он и без настоящих друзей обходится – у него «только союзники по круговой обороне от всего мира». Но, не умея раскрываться, Билли в то же время готов прислушаться и присмотреться к другому; в нем есть склонность к беспристрастной самооценке. Во всяком случае, он не считает, что всегда прав. Он видит мир достаточно широко, критически отводя себе самому в этом мире совсем не центральное место. Серьезные, взрослые мысли приходят к Билли перед одним из выступлений в дабе: «Пробираясь между столиками, я пытался вспомнить, сколько же раз я здесь выступал, – заранее зная что мое выступление закончится очередным провалом. Толстые тетки поглядывали на меня с равнодушным сочувствием. Такие же взгляды я замечал и раньше, но мне почему-то никогда не приходило в голову, что я по сравнению с ними просто щенок, что они-то живут подлинной, полнокровной жизнью, о которой я не имею ни малейшего представления». Билли вдруг осознает, что жизнь этих усталых, непривлекательных женщин, глядящих на него «с равнодушным сочувствием» (как это точно сказано!), настоящая. Отсюда всего один шаг до того, чтобы задуматься, как эту настоящую и нелегкую жизнь улучшить. Но Билли этого шага не делает. Он судорожно ищет варианты своей собственной судьбы, но ищет на словах, по обыкновению жонглируя метафорами. Однако жизнь, увы, – не развернутая, овеществленная метафора. Жить по-настоящему – значит действовать. А Билли вечно размышляет и разговаривает. Ироничная Лиз верно заметила, что он «целиком замкнут на свои внутренние переживания». Билли и правда живет очень напряженной внутренней жизнью. Но он настолько снедаем противоречиями, настолько погружен в рефлексию, что тратит все силы на борьбу с… самим собой. По ходу разговора с Крабраком он чувствует, что в нем «вскипает разрушительная, обессиливающая злость». Писатель находит единственно верные эпитеты для характеристики состояния своего героя – в нем велико отрицающее, разрушительное начало, первой жертвой которого становится сам герой. Злость лишена созидательности. Она оглушает и изматывает Билли, который в конце концов понимает бесплодность всех своих фантазий. Скрываясь в них от повседневных забот реального мира, он в какой-то миг утратил чувство меры: «Пытаясь выкинуть из головы весь этот бедлам, я судорожно искал себя, себя самого – и не мог отыскать…» Тут вряд ли поможет и столь желанная поездка в Лондон. Мудро говорит Билли мать: «От себя ведь не уедешь… И все свои неурядицы человек возит с собой». Уотерхаус социально и психологически зорок и точен. Бунт героя против Страхтона и, если брать шире, против буржуазного образа жизни настолько незрел, непоследователен, несерьезен, что «позволить» Билли поездку в Лондон было бы квазиромантическим ходом, принесением в жертву жизненной правды. Писатель достигает значительного художественного эффекта. Вызвав к Билли естественную симпатию, он в то же время так мастерски выстроил структуру книги – взаимоотношения героя с второстепенными персонажами, его мысли и переживания, – что выявились не только достоинства, но и недостатки Билли. Мы видим героя как бы с двух точек зрения: его собственной и объективной, писательской. И это двойное видение, тонко и ненавязчиво поданная в повествовании авторская оценка поднимают заурядную жизненную историю большой литературы. Хоть Билли и не карьерист, стремящийся к богатству и положению в обществе любой ценой, но протест юного провинциала не имеет настоящей социальной основы и потому обречен. Дальнейшая судьба Билли продолжала занимать писателя – в 1975 году выходит роман «Билли-враль на Луне». Как и следовало ожидать, мечта героя не сбылась– он так и не стал литератором и не превратился в лондонца. Однако по сравнению со службой в похоронной конторе продвинулся он достаточно далеко. Теперь мистер Сайрус, как его величают, тридцати трех лет от роду, проживает в хорошей квартире в одном из городов-спутников столицы и служит в местном муниципалитете в отделе информации и рекламы, сочиняя не сатирические скетчи, а путеводитель по этому в высшей степени «прогрессивному» городу-спутнику. Одним словом, Билли, как он сам себе предрекал, стал чиновником. У него есть жена, машина, счет в банке – внешние атрибуты благопристойности и благополучия. Перед ним раскрываются реальные перспективы дальнейшей чиновнической карьеры. Но для этого нужно лгать по-крупному, быть если не соучастником, то безгласным свидетелем постоянных незаконных махинаций и афер, в которых погрязли его коллеги. Коррупция принимает такие размеры, что мэр города в конце концов оказывается под арестом. Но Билли Сайрус всего лишь мелкий, безобидный враль, а не казнокрад. И в тридцать с лишним лет он сохраняет своеобразную инфантильность, свойственную обычно центральному персонажу классического пикарескного или авантюрного романа, – при всех своих пороках и недостатках наш герой все же не в пример лучше подавляющего большинства окружающих. Как и в юности, Билли по-прежнему врет на каждом шагу – матери, жене, любовнице, приятелям и начальникам. Врет нелепо, по мелочам и почти всегда попадается, Во втором романе о Билли Сайрусе еще четче проступает замысел автора – рассказать о человеке, выбирающем особую форму эскепизма. Ведь именно нелепыми фантазиями и ложью Билли отгораживается от реальных тягот и забот. Но подобная двойная жизнь ему, человеку и тонкому, и неглупому, не приносит, да и не может принести удовлетворения. Поэтому-то он так и не «вписывается» в ту социальную роль, которую ему предлагает общество. Точно так же, как и Билли, не могут найти себя и место в обществе герои двух книг, предшествующих «Билли-вралю на Луне». Сирил Джабб, герой романа «Джабб» (1963), – тридцатишестилетний клерк, сборщик квартирной платы. Он, правда, не такой безудержный враль, как Билли, но неисправимый мечтатель и фантазер. Человек он незлой, и ему вовсе не хочется причинять окружающим неприятности, но при его профессии избежать этого не так-то просто, особенно потому, что в подведомственных ему домах живут люди в основном неимущие. Однако мотивы всех его добрых поступков люди истолковывают превратно. В этой истории, казалось бы, исключительно частной жизни есть немалый социально значимый подтекст – одинокий и никому не нужный Джабб готов примкнуть ко всем, кто его примет, даже вступить в расистскую организацию «Британия для британцев». Любопытно, что еще двадцать лет назад писатель счел нужным привлечь внимание к активизации подобных полуфашистских групп. В последнее время проблема расовых отношений на Британских островах крайне обострилась. Очень напоминает и Билли, и Сирила центральный персонаж романа «Лавка» (1968). Уильям – владелец крошечной антикварной лавки, где он по дешевке распродает предметы из дома покойной матери. В нем нет никакой коммерческой жилки – он не умеет купить, а потом перепродать дороже. Уильям тоже враль, но враль своеобразный, его ложь – прежде всего самообман: он воображает себя знатоком антиквариата, ценителем искусств и т. д. Уильям не может и помыслить о том, чтобы служить, быть чиновником, это противоречит его представлению о настоящей, полной жизни. Его непреодолимо манят клубы Вест-Энда, ресторанчики Сохо; где, как ему известно, шикарно развлекается артистическая богема, люди совсем иной породы, к которой он упрямо причисляет и себя. Краткая экскурсия в этот мир обходится Уильяму в буквальном смысле дорого – его обдирают как липку, он почти банкрот. Да и куда ему, простаку, тягаться, к примеру, с такими хищницами, как одна из его возлюбленных, журналистка из модного издания: она «открыла в себе талант делать мужчину действительно несчастным, что приносило ей глубокое удовлетворением Умение дать одной фразой язвительную, точно бьющую в цель характеристику позволяет отнести Уотерхауса к давней и плодотворной в английской прозе нравоописательной традиции. Бедняга Уильям, потерявший почти все свое небольшое состояние, не нашел в мире богемы той яркой праздничности и счастливых людей, которых искал. При ближайшем рассмотрении этого мира рекламный глянец, столь притягательный для обывателя, немедленно блекнет. И остается хорошо знакомая изнуряющая неуверенность в завтрашнем дне и чаще всего несбыточная надежда на счастливый случай, приносящий большой куш. Персонажей книг Уотерхауса 60-х годов объединяет некий парадокс – в силу жизненных обстоятельств, происхождения, образования им уготована судьба клерка, чиновника, но они, хотя и достаточно смутно, жаждут какой-то творческой деятельности, которая оказывается невозможна, чаще всего из-за отсутствия необходимых способностей. Даже при трезвой самооценке неудовлетворенность остается, не снимается дисгармония существования. Казалось бы, совсем иначе, гармонично и счастливо текут однообразные дни Клемента Грайса, главного героя книги «Конторские будни» (1978), который «был вполне удовлетворен ролью рядового клерка» и отказывался от предлагаемых ему повышений. Грайс законопослушен и всем доволен, его не страшит даже временная безработица. Получив направление в фирму «Альбион», он радостно окунается в родную атмосферу. Все так и мило, и знакомо – типовые автоматы, отпускающие в бумажные стаканчики кофе или чай, картотеки, проволочные подносы для бумаг; даже письменный стол ему кажется давним близким приятелем – ведь раньше Грайс подвизался в фирме, изготовляющей конторскую мебель, в частности именно такие письменные столы. На всех тринадцати этажах здания из стекла и бетона буквально кипит работа: стучат пишущие машинки; чиновники, склонив головы, корпят над бумагами; шуршат бесконечные потоки входящих и исходящих. Начинает вносить в эту работу свой скромный вклад и Грайс, углубившись в бумажки, которые явно никому не нужны. Но служба есть служба. Образцовый чиновник Грайс не привык задавать лишние вопросы… Однако натренированному уху Грайса в привычном шуме конторских будней «Альбиона» недостает одного звука – телефонных звонков. Тут в повествование входит элемент таинственности, придающий книге детективный оттенок. У романтичного бюрократа Грайса есть один порок – он любопытен. Он пытается выяснить, чем все-таки занимается «Альбион». Ему, как и некоторым его сослуживцам, кажется, что за интенсивной деятельностью здесь скрывается нечто важное – возможно, «Альбион» является прикрытием какого-то учреждения секретного характера… Но когда в конце концов открывается истина, роман «Конторские будни» оказывается куда значительнее, нежели традиционная, напоминающая по духу знаменитый «Закон Паркинсона» сатира на вездесущую бюрократию. В гротескной, преувеличенной форме писатель обнажил глубинный антигуманизм «общества благоденствия», лишающего сотни и тысячи людей самого главного – осмысленного, общественно полезного труда. Подлинного драматизма исполнен вопрос одного из персонажей: «Почему правительство дает нам работу, чтоб мы бездельничали, а не дело, чтоб мы работали?» Многие люди не хотят мириться с абсурдной тратой их способностей и энергии. Конечно, откровенно наивен выход из положения, предложенный в книге, – возрождение старинных маленьких типографий. Но общая идея Уотерхауса понятна и не может не вызвать сочувствия. Трепетное отношение к печатному слову писатель пронес через всю жизнь. Бесспорно, что печатное слово– хлеб мировой культуры, необходимая основа человеческого общения. Недаром в типографии, расположенной в старом, диккенсовском, всеми забытомуголке Лондона, царит совершенно иная атмосфера, нежели в «Альбионе». Здесь люди трудятся вместе, в коллективе, на общее благо. Там – сотни отчужденных одиночек выполняют никому не нужную, бессмысленную работу, тупо повинуясь циркулярам и предписаниям. Отпечатанное на типографском станке слово для Уотерхауса гораздо реальнее и нужнее красочных телевизионных миражей, которыми заполнены вечера сотен тысяч грайсов западного мира. Хоть Грайс и не может быть с полным основанием причислен к категории «вралей», он тоже живет в призрачной стране – в мире телевизионных грез. Недаром все люди, с которыми доводится ему встречаться в жизни, напоминают ему виденных на экране актеров и политиков, хотя он не всегда помнитих имена, а только роли или должности. Печатное слово, говорит Уотерхаус, обладает душой, но оно утрачивает ее и обезличивается при ксерокопировании. Писатель считает, что сегодня на подмогу бюрократии пришли могущественные союзники в лице множительных аппаратов. Теперь не составляет никакого труда размножить любую бюрократическую писанину в пятидесяти, скажем, экземплярах. Наличие же пятидесяти копий предполагает пятьдесят получателей, у которых в свою очередь должно быть пятьдесят секретарш, чтобы эти бумажки принимать, регистрировать, подавать начальству на стол и т. д. Одним словом, симуляция деятельности нарастает как снежная лавина. «Конторские будни» опровергают один достаточно распространенный на Западе миф о том, что безработица будто бы неизбежна и в общем не так уж и страшна, если государство достаточно богато, чтобы как-то содержать тех, кому работы не досталось. В романе неоднократно возникает мотив: оплаченное безделье изматывает намного больше любой работы. И в этом нельзя не увидеть прочной веры писателя в безграничные возможности человека, которому присуще стремление к полезной, творческой деятельности, потребность раскрыть все свои способности. Пафос защиты человеческого; достоинства от бездуховной механистичности «общества благоденствия» пронизывает всю книгу. В совершенно ином стилистическом ключе решен пока последний роман Уотерхауса «Мэгги Магинс, или Весна в Эрлскорте» (1981). Здесь главный персонаж – молодая женщина, являющая собой еще один тип изгоя «общества благоденствия». Если к Грайсу писатель относился откровенно иронично, то к Мэгги он, безусловно, испытывает сочувствие. Из маленького провинциального городка вырвалась Мэгги на просторы лондонских площадей и улиц, как стремятся к тому многие провинциалы. Но ничего она не добилась, не получила никакой специальности – ушла с секретарских курсов, работала в книжном магазине, кассиром, клерком, портье в гостинице и отовсюду уходила, нигде ей не нравилось. «Мне начинает казаться, что ты вообще не любишь работать», – замечает ей отец, трудолюбивый мелкий буржуа. Что же, Уотерхаус написал апологию тунеядства? Вовсе нет. Он поведал трагическую историю полного отчуждения человека от общества. Мэгги никто никогда не любил, никому она не была нужна, даже родителям. И для отца, и для нее самой в высшей степени мучительны их ежегодные встречи на несколько часов. Она с радостью бы от них отказалась, но это как-то неприлично: Так и идут дни Мэгги в праздных шатаниях по Лондону, посещениях пабов и иных злачных мест. Она любит выпить, но по причине бедности «не может позволить себе превратиться в алкоголичку». Мэгги не слишком разборчива в связях, но гордится тем, что, несмотря на тяжелое материальное положение никогда не занималась проституцией. Мэгги – ровесница тех, кто в конце 60-х – начале 70-х годов был среди бунтующей молодежи, но политика ее никогда не интересовала и не интересует. Она постепенно привыкла к одиночеству и даже отчасти упивается им, скрывая от немногих знакомых свой адрес Ей никто не нужен прежде всего потому, что она никому не нужна. Конфликт ее с обществом поистине огромен, хотя внешне почти не выражен. Сам образ жизни Мэгги – дерзкий вызов всевозможным «Альбионам», действительным и вымышленным. Она не приняла на себя ярмо бесплодных конторских будней. Мэгги честнее всех грайсов, джаббов и даже сайрусов – ее жизнь бессмысленна, так она и не считает нужным притворяться и делать хорошую мину при плохой игре. Именно этой честностью и самостоятельностью Мэгги Магинс интересна и привлекательна для Кейта Уотерхауса – писателя, настойчиво ищущего правду о человеке под густым слоем лжи, покрывающим конторские и иные будни сегодняшней Великобритании. Г. Анджапаридзе Глава первая Проснувшись, я отмахнулся от насущных дел – и вот, снова оказался в Амброзии. По обычаю торжественный марш-парад начинал свое шествие на авеню Президентов, но я без труда перенес его к Ратуше. Ее ступени были превращены в почетную трибуну, на которой сидели мои друзья, – и не было там стяга более горделивого, чем изодранное в боях сине-звездное знамя Амброзийской Федерации. Один за другим проходили по Городской площади полки – Гвардейский, Десантный, Йоркширский Его Величества Пехотный, – а потом настала благоговейная тишина, и все невольно обнажили головы, приветствуя горсточку уцелевших бойцов из Полка Амброзийских Рыцарей-добровольцев. Да, мы не сразу вступили в битву, и нас нередко упрекали за это, но тех, кто мог бы сейчас услышать упрек, осталось лишь семеро: семеро из двух тысяч. Прихрамывая, шли мы по площади – заляпанные грязью, только что из боя, – но наши форменные шотландские юбочки победно колыхались в такт маршевой музыке. Памятник Павшим украшали голубые маки, странные цветы, растущие только в Амброзии, а оркестр играл «Марш киношников». Обдуманно и сознательно я оборвал этот праздник – ведь начинался день великих свершений, – пропевши под музыку раз, два, три, сорок семь, чтобы выбраться из Амброзийского мира. Я давно уже научился себя исцелять, когда впадал в считальную горячку (и досчитывал порой тысяч до трех), – принимаясь считать вразброд, а не по порядку; ну, а если уж не помогал и «разброд», то я бормотал какие-нибудь цитаты или строчки из полузабытых стихов: Семьдесят три, девятьсот шесть, господь пастырь мой, четыреста тридцать пять. Начинался день великих свершений. Еще накануне я решил – правда, не в честь новой жизни, а больше ради удобства, – что отстригу ноготь на большом пальце левой руки, который давно уже нарочно отращивал и сумел отрастить до четверти дюйма. А сейчас, лежа под золотистым пуховым одеялом и рассматривая красавиц в кринолинах на стенке, искусно вырезанных из серебряной фольги и вставленных в рамочку (их первых – долой!), я решил, что не буду хранить отстриженный ноготь в коробочке из-под крема, а выброшу его как ненужный хлам; и впредь – всегда коротко подстриженные ногти и холодный душ по утрам. Конец привычке валяться в постели и шевелить пальцами на ногах – так, чтобы похрустывали суставы, раз пятьдесят на каждой ноге; отныне подъем ровно в семь и утренние занятия – по часу – до завтрака. Не будет больше всяких там подмигиваний, ущипываний себя за нос, хлюпанья слюной сквозь зубы, сдерживаний дыханья – и все это с нынешнего… ну, или, может, с завтрашнего утра. Я уже подвигал пальцами на ногах и теперь растопыривал – чтоб как можно шире, чтоб вышло похоже на морскую звезду – пальцы левой и правой руки. Иногда мне казалось, что у меня между пальцами выросли перепонки, вроде утиных, и мне непременно надо было растопырить обе мои пятерни, чтобы прогнать это странное ощущение, а то оно еще и на ноги перекидывалось. Матушка уже выкликала из кухни: «Билли! Билли, ты собираешься вставать?» – третья серия обычных утренних выкликов, которые начинались со спокойного: «Ты еще не проснулся, Билли?» – и кончались решительным: «Билли, уже четверть десятого, а там как знаешь, валяйся хоть до вечера!» – что означало половину девятого и необходимость вылезать из постели. Я дождался очередного возгласа: «Ну подожди, негодник, я вот сейчас подымусь к тебе, тогда не обрадуешься!» – вариант пятой серии: «… вытряхну из кровати!» – и нехотя встал. Надевая свой старый плащ, приспособленный вместо халата, я решил, что куплю себе настоящий халат – может быть, китайский, с драконами, – и вынул из кармана пачку дешевых сигарет. Обычно я заставлял себя выкурить сигарету натощак, до завтрака, но сейчас даже от мысли про курево мне и то стало тошно. Я сунул сигареты обратно в карман и нащупал заветное письмо, но не стал его перечитывать. Он сделал несколько заметок для памяти на обратной стороне использованного конверта — эта фраза издавна меня привлекала. Мне представлялась пачка старых конвертов, перехваченная резинкой, и небрежно-бисерные заметки на каждом. Я вытащил из кармана конверт с письмом и быстренько придумал несколько заметок: Календари. С В. насчет капитана. С К. насчет работы. Тысяча?! Ответ Буму. Придуманные заметки были мне не нужны, особенно про Ведьму с разговором насчет капитана: этот разговор, да еще, пожалуй, календари тревожили меня почти постоянно; что же до разговора с Крабраком насчет работы, так я из-за этого полночи не спал. «Тысяча?!» значило тысячу слов: я задумал роман о жизни подростка из частной школы и собирался писать его по графику – тысяча слов ежедневно. Роман я задумал в начале августа и, значит, уже отстал от первоначального графика на тридцать четыре тысячи слов. Порой, причем иногда довольно долгой порой, все мои устремления сводились к решимости ловко иссасывать мятные леденцы «Поло»: так, чтоб они не ломались во рту; а иногда я – и тоже надолго – ускользал от реальной жизни в Амброзию, чтоб основать у Трансамброзийского тракта поселение артистов и чтобы телекомпании в передачах обо мне задавались вопросом: «Гений или безумец?» Я отложил свою шариковую ручку, сунул конверт в карман и, услышав седьмую, довольно приятную серию маминых выкликов: «Билли! Завтрак давно остыл!» – отправился вниз. Надкручень – так назывался наш дом (хотя я-то его, разумеется, так не называл) – глядел во дворик несколькими одинаковыми окошками с причудливым переплетом; а одно окно напоминало иллюминатор. Оно освещало крохотную площадку лестницы между этажами, и здесь я, как всегда, задержался, чтобы потереться пяткой о стойку лестничных перил: еще одна никому не нужная привычка, которую – отныне и навсегда – долой. Почесывая пятку, я смотрел в окно на выкрашенный битумной краской гараж с его многословной златобуквенной вывеской: ТРАНСПОРТНАЯ ФИРМА ДЖ. САЙРУС И СЫН. ПЕРЕВОЗКИ ПО КОНТРАКТАМ НА ЛЮБЫЕ РАССТОЯНИЯ. ТЕЛ. 2573. ИЗГОТОВИТЕЛЬ ШТАМП. Вывеска была неправильная. Сын – это я, но отец делал все от него зависящее, чтобы держать меня на любом расстоянии – лишь бы подальше – от нашего семейного бизнеса. Меня-то, впрочем, злил ИЗГОТОВИТЕЛЬ ШТАМП, написавший свою дурацкую фамилию почти такими же громадными буквами, какими была написана вывеска. Эрик Штамп, белобрысый парень, занимался в классе рекламного дизайна, когда мы учились в Страхтонском техническом, а сейчас работал там же, где я – у Крабрака и Граббери. Он мечтал открыть собственное дело по изготовлению вывесок, и уж я-то его, конечно, не отговаривал. Как бы там ни было, гараж был заперт, а значит, отец еще не позавтракал, и мне предстояло объяснить ему, почему я так поздно вчера вернулся. Спустившись вниз, я вынул из почтового ящика газету «Страхтонское эхо», которая провалялась бы там до вечера, если б не я, и вошел в гостиную. Начинался день великих свершений. Церемония семейного завтрака никогда не казалась мне особенно радостной. Однажды я сделал обреченную попытку ее оживить – вошел в гостиную с расставленными, будто у лунатика, руками и объявил раскатистым, гулким голосом: «Жанровая сценка! Спешите видеть! Семейный завтрак в Йоркшире! Допотопный, полированный в древности стол; камчатая скатерть с зеленой каймой; справа – сальное соусное пятно; слева – липкое пятно от варенья; в середине – окаменевшие кукурузные хлопья и обугленные ломтики хлеба, или, по-йоркширски, тосты, сожженные на медленном электроогне; во главе стола – родоначальница, бабушка; во другой главе – матушка, хранительница домашнего очага; сбоку – глава семейства, отец; с другого боку – стул для потомка, пока что не занятый: потомок проспал…» Нет, не поняли они эту сценку. Ну и вот, а сейчас я вошел в гостиную как можно незаметней, будто крадучись, – и сразу же увидел отца: тускло блестел биллиардный шар его лысины, привычно повернутый ухом к приемнику, монотонно бубнившему о том, что было «Вчера в парламенте». В общем-то, я увидел типичную картинку нормальной йоркширской семьи, но мне она почему-то вдруг напомнила выцветшую послевоенную открытку со слезливой надписью: «Когда ты в последний раз видел отца?» А тем временем я уже слышал знакомые звуки. – Решил, значит, все-таки встать? – встретила меня матушка первой серией дневных разговоров. Обычно я бормотал: «Как видишь», или «Нет, я еще лежу», или «А что – разве незаметно?» – смотря по настроению. Сейчас я сказал: «Как видишь»– и сел за стол к остывшему яйцу. Времени было без четверти девять. – А пора бы уже и понять, – зарокотал отец, отрывая взгляд от каких-то счетов, – что на завтрак надо одеваться, а не шастать тут в этом растреклятом плаще! – Разговор, как водится, сразу же свернул в обычное русло, и я с трудом поборол искушение ответить отцу обычным вопросом: «А почему ты всегда начинаешь с «а»? И сказавши «а», не говоришь потом «бэ»?» Бабушка, еще одна яростная сторонница одежды, которая, по-моему, даже ночью, спускаясь в кухню за содовой водой, бывает не только что одетой – разряженной, сейчас же вставила, и тоже по-обычному: «Надобно, чтоб он сжег этот его плащ, тогда ему придется одеваться к завтраку». Одна из бабушкиных странностей – а у нее их немало – заключается в том, что она обыкновенно разговаривает не прямо со своим собеседником, а обращается к какому-нибудь посреднику, часто даже неодушевленному – например, к шкафу. Привычно расшифровывая ее местоимения, я понял, что она обращается к матушке, что он, призываемый сжечь «этот его плащ», – мой отец, а ему, то есть мне, придется тогда одеваться к завтраку. – Стало быть, – начал я, – он, который должен… – Но отец перебил меня: – А когда ты вчера явился домой? Если только про такую растреклятую позднь можно сказать «вчера». Ишь ведь, завел себе растреклятую привычку шлендрать чуть не до утра. Я срезал верхушку вареного яйца – нарочно, чтоб они посильней разозлились: в наших краях скорлупу разбивают ложечкой и счищают, – а потом беспечно ответил отцу: – Кто его знает. Наверно, в полдвенадцатого. А может, без четверти. – В час, а не в твоё растреклятое «без четверти», – отрезал отец. – И заруби себе на своем растреклятом носу, что ты у меня будешь приходить домой вовремя. Ты у меня не будешь шляться по ночам… в твоем растреклятом возрасте. – А кто у тебя будет шляться по ночам, – спросил я отца, – в моем растреклятом возрасте? – Мое остроумие нехотя просыпалось, как бледное рассветное солнце в пасмурный день. Тут вмешалась матушка – протокольным голосом утреннего дознания: – Скажи-ка мне, что это ты делал около девяти вечера в Лощине Фоли? – А кто тебе сказал, что я был в Лощине Фоли? – огрызнулся я. – Не твоя забота, кто мне сказал. Ты был там, около девяти. И вовсе не с Барбарой. – Он должен решить, с кем ему быть, – вставила бабушка. В общем, я понял, что мне есть о чем поразмыслить. Матушка никогда не видела Ведьму – она назвала ее по имени, Барбарой, – да и Риту, с которой кто-то засек меня в Лощине, тоже не видела. Так хотел бы я знать, как это матушка, не нанимая частных детективов, исхитрилась столько всего выведать. – Передай своим соглядатаям, – сказал я матушке, – чтоб они не лезли в чужие дела. – Да ведь твои дела – это наши дела! – воскликнула матушка. – И пожалуйста, не дерзи. – Я промолчал, думая о том благодетеле, который выдал меня предкам. Кто бы это мог быть? Миссис Олмонройд? Штамп? Сама Ведьма? И тут вдруг мне на секунду почудилось, что Ведьма вступила с матушкой в сговор и что они готовят мне до омерзения гнусный сюрприз – ведь на завтра Ведьма приглашена к нам в гости, чтобы пройти искус знакомства с предками во время крещения субботним чаем. Бабушка объявила: – Раз ее пригласили к нам на чай, она должна рассказать ей об этом. А не расскажет она, так я расскажу. Матушка разгадывала местоимения бабушки не хуже меня. Она отозвалась: – Я сама ей расскажу, можешь не беспокоиться… Лавину их пререканий остановил отец – он выдвинул на позиции первоначального разговора самую тяжелую артиллерию: – А я говорю, что он еще не дорос, чтобы шлендрать по ночам! Я ему втолковывал, и пускай запомнит: хочешь – возвращайся домой вовремя, а не хочешь – ищи себе растреклятое жилье где хочешь! Получилось, что отец сам начал тот разговор, который собирался завести я, но, когда дошло до дела, у меня вдруг странно одеревенел язык, и вообще мне стало как-то не по себе при мысли о грядущих великих свершениях. Хмурясь, матушка налила мне чаю. Чтобы не нарушать сейчас домашних обычаев, я подцепил кусочек сахара щипцами, потом сунул руку в карман плаща, нащупал давешний заветный конверт с заметкой С К. насчет работы и откашлялся, чтобы начать свою речь… но на меня вдруг напала неодолимая зевота, и, сколько я себя помню, так случалось всегда, если мне предстоял серьезный разговор, и кроме как болезнью это было не объяснить – болезнью жутко опасной, а может, и смертельной. Позабыв обо всем на свете, я начал судорожно, тяжело и часто дышать – чтобы вздохнуть как можно глубже, чтобы пересилить эту проклятую зевоту, – так, наверно, дышит выбившийся из сил пловец через Ла-Манш. Предки занялись своими тарелками, а я, понимая, что мгновение упущено, все же заставил себя сказать: – Мне предложили ту работу в Лондоне. Я предвидел ответы предков, предвидел так ясно, что даже записал их заранее – хотя и не на использованном конверте, – решив с мягкой иронией показать им, что их поведение ничего не стоит предугадать. Вот как выглядели у меня их реплики: «Какую еще растреклятую работу?» – отец. «Как это предложили работу?» – матушка. «Про что он толкует, я думала, он комик, он же сам говорил, он, мол, хочет быть комиком», – бабушка. Бабушка, в придачу ко всем ее странностям, не могла, а вернее, не хотела запомнить, кем я хочу стать – комиком или сочинителем комиксов. Под ее мрачным взглядом я не решился обнародовать мои предсказания их реплик, а продолжил разговор, как наметил ночью, или, по словам отца, утром, когда ворочался без сна в постели: – Ту работу у Бобби Бума. Потому что в ответ на мое письмо он предложил мне у него работать. Я часто сравнивал наши разговоры со старым трамвайным маршрутом Страхтона. Вокруг вырастали новые дома, а трамвай громыхал себе неизменным путем, подбирая людей на прежних остановках. Вот и у нас, какие бы темы ни обсуждались, разговор, громыхая по давно проложенным рельсам, застревал на протухших доводах давнишних споров, но всегда возвращался к изначальному пункту, подгоняемый накалом отцовской ярости. – Да кто он такой, этот Бобби Бум? – Вопрос, оборвавший всесемейное бормотание (этот растреклятый – про что он – Бум – нам толкует), задала матушка, но его мог задать любой из предков. – Ну, знаменитый Бобби Бум, про которого я вам рассказывал. – Какой еще Бум, и при чем тут работа, мне ты ни про какого Бума не рассказывал. До чего же тяжко разговаривать с предками! Все они знали о моей надежде – верней, об одной из моих надежд – сделаться профессиональным текстовиком, то есть автором коротких комических пьесок. Да и Бобби Бума они прекрасно знали, потому что однажды он целую неделю выступал в «Имперском» (это у нас главный страхтонский клуб) и включил в программу мою шутку про глухонемого, как дубовый пень, – он и сейчас, когда стал знаменитым, чуть ли не каждый раз ее исполняет. (А тогда, помнится, матушка меня спросила: «И почему же ты так уверен, что он тебе заплатит?») И ведь я говорил предкам – точно говорил! – что написал Буму письмо насчет работы. Слава тебе, господи, что они хоть не спросили, какое у него настоящее имя, подумал я, отодвигая яйцо с выеденным желтком и нетронутым белком. – Почему он всегда оставляет белок? Что ж его – выбрасывать? – спросила бабушка. Вопрос был задан настолько не к месту, что даже матушка на него не ответила, хотя обычно она с удовольствием исследовала самые безнадежные разговорные тупики. Но ни возгласы «Ведь ты уже работаешь у Крабрака и Граббери!», «А кто тебя будет кормить?», ни бабушкины громогласно-злобные причитания «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?», «Про что он толкует?» не нарушили моего истерического спокойствия: я спрятался в свою обидчивость, как в надежную крепость. Тяжело, напоказ вздохнув, я сказал: – Существует на свете известный комик. И фамилия у этого комика – Бум. Стало быть, комик по фамилии Бум. Для его выступлений нужны комические пьески, потому что сам он их не пишет. Я послал ему несколько своих шуток, и в ответном письме он дал мне понять, что они его устраивают и что я подхожу ему как постоянный автор. – А что это значит – постоянный автор? – спросила матушка. Мне снова пришлось демонстративно вздохнуть и стиснуть зубы – пусть видят мое терпение. – Допустим, вот эта солонка – Бум, – переставив солонку, принялся я объяснять. – А вот эта перечница – мои шутки. Бобби Бум ищет тему для своих выступлений… – я направил на предков синюю пластмассовую перечницу, воображая, что держу в руке лучевой пистолет, – …и получает мои потрясные шутки. Ну, и они ему до олунения нравятся… – А ну-ка попридержи свой растреклятый язык, – перебил меня отец. – «Потрясные, до олунения» – и это при родителях! За завтраком! Ты еще не уехал в свой растреклятый Лондон. – Он совсем распоясался, – услужливо встряла бабушка. – Уф-ф-ф-ф! – Я вздохнул сквозь стиснутые зубы и съехал на наш семейный стиль: – Да чтоб мне провалиться! Вы будете слушать? А то я это… могу и не рассказывать. Предки сидели с поджатыми губами. Матушка молча и тяжко вздыхала. Отец хмурился над своими счетами, стряхивая пепел сигареты в скорлупу от яйца. Наступившее молчание заполнил бубнеж приемника. – Так вот, – сказал я и открыл рот, чтобы еще раз вздохнуть, но закрыть его не смог: меня одолел припадок зевоты. – Доедай-ка свой завтрак, – сказала матушка. – И хватит уж на сегодня представлений. А поешь – пойди умой свою заспанную физию. И научись не зевать нам в лицо за едой. Ты мало спишь, вот в чем беда. – А умоешься – отправляйся в свою растреклятую контору, – добавил отец. Я отодвинулся от стола вместе со стулом (задумывая «жанровую сценку», я собирался многое сказать про наши дешевые, массового производства стулья), встал и поплелся в кухню. На часах было пять минут десятого. В злобном оцепенении я оперся на раковину и расстрелял их к чертям собачьим из амброзийского автомата. Но потом, закурив украдкой сигарету, я подумал о серовато-прозрачном осеннем деньке, который разгорался за окном кухни, и настроение у меня немного исправилось. Я вздохнул – легко, глубоко и спокойно, – выдвинул ящик кухонного стола, ощупью нашел среди мотков припойной проволоки отцовскую электробритву, включил ее, подождал секунду или две, не раздастся ли из гостиной рыкающий приказ купить свою, а не хватать чужую, и начал бриться, отдавшись потоку привычных мыслей. Я издавна затрачивал немало времени (а в последний год – все больше и больше), мысленно проживая разные жизни. Иногда я гробил на это все утро, а иногда– не только все утро и весь вечер после работы, но и несколько ночных бессонных часов. Я как бы жил в двух разных мирах (а считая обычный, так даже в трех) и привык называть их – сначала шутливо, а потом уж не думая про смысл названий, машинально, – Амброзийским и Злокозненным, или Первым и Вторым. Первый мир я измышлял сознательно, а Второй вторгался в мою жизнь сам: он терзал меня бесконечными мыслями о воображаемых карах за мои реальные прегрешения и ужасами смертельных болезней (я, например, был уверен, что мою зевоту вызывала неизлечимая саркома челюсти) или мучил необходимостью мысленно выпутываться из безысходных жизненных ситуаций вроде такой: как может спастись человек – как он действительно может спастись, – если хулиганы запихнут ему в ухо крохотную самовзрывающуюся петарду. Чтобы избавиться от этих кошмаров, я ускользал в Амброзийский мир, где вел беседы с Бертраном Расселом или, преображая мечту в реальность, становился великим оперным артистом – первым артистом в мировой истории, которого избрали на пост президента… Опершись на газовую плиту, я размышлял под жужжание электробритвы про судьбу нашей семьи в Амброзийском мире. Там у нас все было исполнено благородства: я возвращался домой богачом, помогал отцу подняться на ноги, прощал своих предков и сам получал прощение. Матушка была искренне тронута моей заботливостью; поначалу она чувствовала себя немного скованно в дорогих мехах; но даже и потом, свыкнувшись со своим новым положением, она оставалась все такой же простой и скромной. Бабушка выходила замуж за советника Граббери, и эти милые розовощекие старички уезжали жить в свой уютный сельский коттеджик – с глаз моих долой. Все это было не раз обдумано. Однако в сегодняшнем решительном настроении я принялся измышлять себе совсем новых родителей. Они у меня стали по-столичному современными. Они не только разрешали мне курить, но с тринадцати лет поощряли мое курение (их заботами у меня не переводились первоклассные сигареты), и если я приходил домой «под кайфом», матушка, оторвавшись на минуту от пасьянса, ласково восклицала: «Опять, негодник, надрался», а утром, когда я объявлял за завтраком, что начинаю самостоятельную жизнь, мой амброзийский отец, директор-распорядитель крупной столичной фирмы, хлопал меня по спине и одобрительно басил: «А что, бродяга, самое время. Мы со старухой уже думали, что тебе пора вылетать из родительского гнезда. Пойдем-ка в библиотеку, потолкуем о денежных делах». А никакой бабушки и на свете не было. Кончив бриться, я вынырнул из Амброзии, выключил бритву и принялся размышлять о редкой черной щетине у меня на горле и под подбородком, которую не брала отцовская бритва, сколько я ею ни елозил по коже. На секунду меня охватило знакомое оцепенение, предвестник ужасов Злокозненного мира, я потер тыльной стороной руки плохо выбритую щетину под подбородком – звук получился шуршащий, сухой – и подумал, что, наверно, болен: не бывает у здоровых людей такой щетины, Отец, надевая на ходу пиджак, прошел через кухню по пути в гараж. – А мог бы и купить себе растреклятую бритву, чтоб не хватать мою, – бросил он, не замедляя шага. – Восемьдесят четыре, – отозвался я: дескать, нынче с утра словечко «растреклятый» выскочило у него уже восемьдесят четыре раза; но хлопнувшая дверь заглушила мою традиционную подковырку. Разговор про Лондон повис в воздухе: отец уже позабыл о нем, а может, и с самого начала ничего не понял. Проходя через гостиную, я услышал, как матушка привычно сказала: «Ходи, ходи – авось, встретишь сам себя: не успеешь уйти, как уже придешь». У нее было несколько таких фраз, точно рассчитанных на время моего пути от кухонной двери до двери в холл. Когда-то я попытался научить своих предков называть эти фразы матушки «материзмами», но они, конечно, не поняли, о чем я толкую. Умываясь в ванной, я со страхом почувствовал (хотя и предвидел это заранее), что мысли о несбривающейся щетине под подбородком загоняют меня в Злокозненный мир. Сначала я подумал, что моя странная щетина – это особые волосы, растущие не наружу, а внутрь, как у тех людей, которые каждые шесть недель ложатся в больницу, чтобы волосы удалили, а то они мешают им есть и дышать; ну, а потом я поехал по давно известной дорожке: полиомиелит, туберкулез, рак – и совсем новая болезнь в истории медицины под названием «Зевота Сайруса». Все последнее время такие мысли, донимавшие меня чуть ли не каждую свободную минуту, неизменно преображались в ужасные раздумья – что произойдет, если я вдруг попаду в больницу или даже умру от какой-нибудь неизлечимой болезни, а история с календарями выплывет наружу? Матушка крикнула мне наверх из гостиной: – Такими темпами ты не только что в Лондон – даже и на службу-то не попадешь! Ведь уже почти половина десятого! – Но календарная история крепко держала меня за горло, и я, задыхаясь, потащился в свою комнату – Злокозненный мир засасывал меня, как зыбучая трясина. Шел сентябрь. А календари я должен был разослать недели за две до рождества, еще в прошлом году. Стало быть, эта история доканывала меня уже больше девяти месяцев, или, как я недавно подсчитал, шесть тысяч пятьсот двадцать восемь часов. На календарях с обложками из тонких, но плотных картонных карточек десяти дюймов в длину и восьми в ширину была изображена кошка, глядящая на собаку, под рисунком отчетливо чернело слово СОПЕРНИКИ, а над рисунком было бледно подпечатано: КРАБРАК И ГРАБЕРРИ. ПОХОРОННЫЕ ПРИНАДЛЕЖНОСТИ. И чуть ниже – три слова, разделенные блеклыми звездочками ТАКТ. ВКУС. ДОСТУПНОСТЬ. Эти шикарные, по мнению Крабрака, календари надо было разослать полезным, на его взгляд, людям: директору Дома для престарелых, нашему давнему заказчику, членам правления Страхтонского крематория и приходским священникам, чтобы они не забывали звонить нам, когда появлялась надобность в услугах похоронной конторы. Ну, а я календари-то не разослал, а почтовые деньги присвоил. Сначала я прятал календари на складе, в подвале конторы, но, очумев от жутких видений Злокозненного мира – Крабрак приподымает крышку гроба, находит календари, и все узнается, – перетаскал их постепенно домой. Несколько штук мне уже удалось уничтожить: вечерами я выносил их по одному из дома, рвал на мелкие клочья и разбрасывал по Страхтонской пустоши. И хоть всякий раз я боялся до холодного пота и липкой дрожи, что полиция найдет меня по обрывкам календарей, мне удалось избавиться уже от четырнадцати штук. Остальные хранились в железном сундучке под моей кроватью – их осталось двести одиннадцать. Одеваясь, я решил непременно разыскать в «Домашнем юристе», что мне могут сделать за мое преступление. «Итак, Сайрус, вы заслуживаете тюрьмы. Но, учитывая вашу юность и высокую оценку ваших способностей…» Что ж, тюрьма так тюрьма. Но я, конечно же, поразил начальника тюрьмы своим интеллектом, сдружился со священником – и благополучно вынырнул в Амброзийском мире, хотя такие путешествия были непозволительной роскошью в рабочий день после половины десятого. – Билли, если ты через пять минут не уйдешь, я сама вышвырну тебя из дома! – крикнула мне снизу матушка. Я надел пиджак и выдвинул из-под кровати древний, покрытый черным лаком железный сундучок. Приклеенная вчера марка была на месте – значит, крышку никто без меня не открывал. Давным-давно, когда в сундучке хранились только исписанные неразборчивым почерком открытки от Лиз да сладенькие записочки Ведьмы, я назвал его Уголовным сейфом. И доля правды в этой шутке довольно быстро стала стопроцентной. Нерешительно приподняв крышку, я был, как всегда, ошарашен и пришиблен огромной грудой календарей – на бурых конвертах моим размашистым почерком были написаны адреса «полезных людей» вроде доктора Харви Хвата, П. У. Рогмана, эсквайра, или преподобного Д. Л. П. Гвозделла, директора общежития для одиноких рабочих. Кроме календарей, в черных недрах Уголовного сейфа хранились любовные письма, счета, которые отец просил меня послать клиентам его фирмы, любовные пилюли, подаренные мне Штампом, зачитанный сборник «Рассказов для мужчин» в глянцевой обложке и письмо, написанное матушкой в радиоредакцию «Час домашней хозяйки». Я отчетливо представлял себе, как она открывала бутылочку чернил «Радужная чернь» и склонялась над листом мелованной бумаги… но, хоть убей меня, не мог понять, почему я не отправил ее письмо и зачем вскрыл его, сидя на корточках перед Уголовным сейфом. «Уважаемый господин Редактор! Я не отниму у Вас много времени, чтобы сказать, как я люблю слушать Ваш Час каждый день, что бы я ни делала, и попрошу Вас передать Песню («Песню в сумерки») для меня, хотя у Вас, наверно, не всегда найдется время передавать, что захочет каждый, но это моя «любимая песня», потому что муж часто пел ее, когда мы были молодые, хотяя понимаю, что у Вас, может быть, не хватит времени. С глубоким уважением к Вам, (миссис) Н. Сайрус. Р.S. Мой сын тоже пишет песни, но у него, наверно, мало шансов, потому что нет такого образования. Мы простые британские люди». Я подумал, что тех споров, которые я вел с матушкой в Амброзийском мире насчет «простых людей», хватило бы на десяток радиочасов домашней хозяйки, и перевел взгляд на тонкую пачечку открыток от Лиз, перехваченную резинкой, как будто это старые конверты с небрежными заметками. Ее открытки, присланные из предпоследней поездки, и правда походили на небрежные заметки с интересными, но слегка занудными описаниями тех городов, куда ее заносила непоседливость или, может, одержимость; но они хоть по крайней мере были грамотными. Странно, конечно, ценить – и хранить – любовные письма за их грамотность… а собственно, за что еще-то мог я их ценить? Иногда, вспоминая Лиз, я, случалось, по целой минуте не удирал из реального мира, но потом все же уныривал вместе с ней в Амброзию, где меня должны были судить за подстрекательство к мятежу, а она, как знаменитая Ева Перон, взволнованно слушала споры юристов. Я вытащил один календарь из Уголовного сейфа и сунул его под джемпер. Если я уеду в Лондон через неделю, то мне за сто восемьдесят шесть часов придется уничтожить двести одиннадцать календарей, или, считая до субботы с запасом, примерно по два календаря в час. Я вынул еще три, засунул их под брючный ремень и одернул джемпер. Роясь в Уголовном сейфе, я наткнулся на белый плоский пакетик с таблетками, якобы возбуждающими половое влечение, или любовными пилюлями, как сказал Штамп, когда в приступе щедрости, нерешительности и страха неловко совал их мне в руку. Я выбросил Лиззи из головы и принялся думать сначала о Рите, а потом, кое-что решив для себя, о Ведьме. Наконец я положил любовные пилюли в карман, наткнулся – так что проклятые календари жестко уткнулись мне в ребра и оттопырили углами кольчужную вязку джемпера, – переклеил марку, чтобы она оказалась в четырех дюймах справа от ручки на крышке сундучка, захлопнул его, аккуратно задвинул под кровать и начал спускаться, чувствуя себя ожившим Уголовным сейфом, а не человеком. В холле я надел свой уличный плащ, застегнулся на все пуговицы и только после этого вошел в гостиную. – Его и похоронят в плаще, – автоматически сказала бабушка шкафу, не прекращая с остервенением тереть его клетчатой тряпицей: она считала, что за «стол и кров» ей надо ежедневно стирать отовсюду пыль и полировать мебель. Для рабочего дня было уже очень поздно. Последние машинистки с цилиндрическими, как ведра, плетеными сумочками, в которых лежали бумажные носовые платки да флаконы-распылители с жидкостью, отбивающей запах пота, спешили к автобусной остановке. Дом затопила утренняя тишина и аромат мази «Антиквар» для полировки мебели. В солнечных лучах плавали серебряные пылинки. Приемник, подчеркивая поздний час голосом незнакомого мне диктора, бормотал о каких-то народах со странными обычаями; у меня было такое чувство, будто я давно проехал свою остановку на последнем поезде. – Мам, пока, – крикнул я. – А ты не торопись, тебе ведь вроде некуда спешить, правда? – откликнулась матушка, вплывая вслед за своим голосом в гостиную. Я нащупал на двери бакелитовую ручку и, задержавшись на минуту, сказал: – Мне бы надо подать заявление об уходе уже сегодня – раз я собираюсь в Лондон. – Матушка поджала губы, так что ее лицо как бы перечеркнула тонкая темно-алая полоса, и, подняв скатерть за уголки, чтобы не рассыпать крошки, сняла ее со стола. – Ты бы уж решил раз и навсегда, что тебе делать, – сурово откликнулась она. – Я уже решил, что мне делать. Я буду работать у Бобби Бума. – Как это ты решил, если раньше никогда такой работы не делал? Нельзя швыряться работами да скакать с места на место, как твоя левая нога пожелает. Тебе ведь, сынок, уже пора зарабатывать себе на жизнь, сам небось понимаешь. Она пыталась говорить по-доброму, искренне пыталась понять и убедить меня, хотя ничего у нее из этого не получилось – потому что разве услышишь друг друга, перешептываясь через реку? И все же я ощутил мимолетную благодарность. И постарался высказать ее – косвенно и коряво: – Да ведь дороги-то у людей бывают разные, мы еще потолкуем об этом – ладно, мам? – Искоса глядя на матушку, я почувствовал, что она поняла и приняла мою благодарность. Отец уже вывел на улицу свой грузовик, но я прошел мимо, как будто никакого отца там вовсе и не было. Если мне удастся не смигнуть до конца Вишневой аллеи, подумал я, то все будет хорошо. Отчаянно тараща слезящиеся глаза, я прошел мимо кондитерской лавки Гринмана, миновал глинистый котлован, где закладывали фундаменты стандартных двухквартирных домов, и увидел впереди главную шпионку в нашей округе миссис Олмонройд. Зажмурившись, я вежливо поздоровался с ней, даже слегка поклонился – и твердые края календарей опять уткнулись мне в ребра. Интересно, зачем это мне понадобилось уносить их из дому, подумал я, и что мне теперь с ними делать? И что мне вообще теперь делать? Глава вторая «Непритязательное название Страхтон вызывает в памяти прочно стоящие на земле домики из добротного местного камня, мостовые, поблескивающие аккуратной брусчаткой, и живительный воздух вересковых долин, который придает особую прелесть нашему уютному уголку Йоркшира», – всю эту бредятину выдал однажды обозреватель «Страхтонского эха» (видно, в тот день у него совсем уж не было материала), подписывающий свои статьи дурацкой кличкой Парень с холмов; и это он, а не я выделил особую прелесть. В Страхтоне амброзийском я частенько посещал тот паб, где собирались газетчики из «Эха», и мордовал Парня с холмов, опираясь на его же обзоры. Поблескивающие – или какие там они у вас? – мостовые Страхтона давно вспороты трамвайными рельсами, между которыми неопрятно горбится серый булыжник, а брусчатка почти везде залита гудроном, и вот он-то действительно поблескивает многочисленными лужами, тут вы, пожалуй, правы, говорил я Парню с холмов, тыча его в грудь коротенькой трубочкой, которую машинально сунул в карман, когда выходил из дому. Насчет живительного воздуха я, признаться, не специалист, но при восточном ветре он смердит жженой краской. А если не слишком доверять старикам вроде советника Граббери, которые утверждают, что на месте магазина «Мелодия» еще не так давно стояли кормушки для овец, то можно с уверенностью сказать, что Страхтон точь-в-точь похож на другие заштатные городишки: стандартный главный проспект – наш Торфяной, – стандартные лавки Вулворта, стандартный кинотеатр со стандартным названием «Одеон» и стандартная редакция городской газеты разместившаяся в доме, похожем на общественный тир, облицованный добротной белой плиткой местного образца, – уж свою-то редакцию Парень с холмов, надо полагать, знает?.. Вообще, у меня была заготовлена страстная до неистовства речь на тему о «добротных» городах Йоркшира с их добротно-подслеповатой рекламой, добротно-мутными стеклами витрин и добротно-обшарпанными фасадами зданий – да вот только не представлялось мне случая выступить с моей речью. – Черно-сатанинские скопища наших фабрик, – попыхивая трубкой, сказал бы я, – с этим, по традиции, еще можно смириться, это часть нашего исторического ландшафта. Но – пых, пых – когда на нашей земле вырастают, словно черные мухоморы, сатанинские электростанции, застилающие все вокруг черным дымом, потому что они работают на плохом каменном угле, сатанинские жилые кварталы из черного от пыли камня, сатанинские кафе… – Вот она, беда молодого поколения, – перебив меня, сказал бы Парень с холмов. – Вам нужен прогресс – и нужна традиционная йоркширская старина. А прогресс без ломки старого невозможен. – Да, мне нужен прогресс, – гневно подтвердил бы я, – но не сатанинский, а йоркширский, без ломки наших традиций. – Превосходно сказано, – вцепился бы в мою фразу Парень с холмов. – Вы разрешите мне вставить это в обзор?.. Между тем субботнее утро – не знаю уж, сатанинское или ангельское – вступило в свои права. Толстые тетки, по-клоунски переваливаясь на своих дряблых, как рисовый пудинг, ногах, расползались по магазинам, а серолицые поклонники тотализатора торопливо просматривали блекло-розовые спортивные газеты. Вдоль Торговой улицы тянулись по-новомодному остекленные витрины магазинов, но попадались кое-где и пережившие свое время ларьки – фруктовые и овощные; там, где они стояли, сточные канавки у тротуара были забиты гнилыми яблоками и клочьями лиловой упаковочной бумаги. Продавцы вразнобой кричали: «Я не прошу пятнадцать шиллингов, я не прошу двенадцать шиллингов, я не прошу три полукроны, я не прошу ничего такого – дайте мне ровно две полукроны, две полукроны, две полукроны!» Хмурые женщины шли мимо ларька к подъезду Налогового управления, держа в руках черные потрескавшиеся сумочки с листками не слишком вразумительных жалоб и прошений. От Торговой улицы ответвлялся узкий проезд Святого Ботольфа – главный приют страхтонских букмекеров. Кроме их контор – иногда просто темных комнатушек за призывно распахнутыми на улицу дверями – да вонючего общественного сортира, здесь была аптека с выставленными в витрине розовыми резиновыми перчатками и книгами о гигиене половой жизни, небольшой паб, химчистка и наша похоронная контора – «Такт, вкус, доступность». Перед входом в контору я по привычке глубоко вздохнул и опять отметил про себя, что ее внешний вид отражает противоборство совладельцев – молодого Крабрака и престарелого Граббери. Воспользовавшись единственной поездкой Граббери за границу – это был ответный визит нашего муниципального совета в Лион (французский Страхтон, по выражению Парня с холмов), – Крабрак заменил стекло с травленым рисунком в конторской витрине на зеркальное, а для названия конторы заказал огромные буквы из нержавеющей стали и успел водрузить их над входом до приезда компаньона. Так еще один островок патриархального Страхтона захлестнула провинциальная модерняга. Зато вернувшийся Граббери спас от истребления внутреннее убранство витрины, и теперь под придуманной Штампом вывеской – ФИРМА «ИЗЯЩНОЕ ПОГРЕБЕНИЕ». УСЛУГИ ДНЕМ И НОЧЬЮ (НОЧЬ надо бы выделить особо, заметил мой приятель и коллега Артур) – красовалась витрина во вкусе прошлого века: на пурпурном бархате стояла белая ваза, напоминающая по форме чугунную гирю и заказанная в память о некоем Иосии Блудене. Эта ваза пребывала не на кладбище, а у нас, потому что фамилия Иосии была Блоуден и родственники резонно отказались взять вазу с перевранной фамилией покойника. Ваза Блудена не давала мне забыть об одной жуткой, но пока еще не выплывшей ошибке с табличками, которые крепятся на гроб; с этим мерзким воспоминанием я и переступил, опоздав на полтора часа, порог нашей похоронной конторы. Услышав звонок, дребезжавший всякий раз, когда открывалась входная дверь, чтобы оповестить нас об очередном клиенте, Штамп вскочил и начал натягивать плащ, как будто он был собакой Павлова. – Похоже, пора домой: Сайрус пришел, – объявил он. – Попугай тут? – не удостоив Штампа вниманием, спросил я Артура и кивком головы указал на кабинет Крабрака. – Только что явился, – ответил Артур. – Можешь сказать, что ты был в уборной. Я с облегчением вздохнул и плюхнулся на стул у своего письменного стола, который стоял между Штамповским и Артуровым. Каждый день, сидя в автобусе и мысленно изо всех сил подгоняя его, я мучительно гадал, удастся ли мне добраться до конторы раньше Крабрака. Про Граберри я не думал, потому что он, во-первых, никогда не приходил раньше одиннадцати, а во-вторых, не мог, по старости, запомнить, кто у него работает. Нет, меня беспокоил именно Крабрак с его гнусными записными книжонками и пакостным карандашиком, которым он вечно постукивал себя по зубам. «Замечено, что вы сегодня опять опоздали на тридцать минут». Он всегда говорил «замечено». «Замечено, что вы не разослали эти счета…» – Пойду скажу ему, когда ты ввалился, – проскрипел Штамп, и мне пришлось пробормотать: «Я тебе пойду», – чтобы он отстал от меня со своими «шутками». Штамп именовал себя клерком и был по горло начинен всякими похабными прибаутками. А сейчас ему не терпелось поделиться с нами вчерашними впечатлениями. – Видели вчера по телику? Ну, фирменный бабец! Как наклонится над роялем… ух-х-х! Мы с Артуром считали своим долгом в корне пресекать такие разговоры. – А какой он фирмы? – простодушно спросил Артур. – Как это – какой фирмы? – Ну, рояль-то – он какой фирмы? Штамп на мгновение умолк, а потом понимающе осклабился: – Ладно, ладно – уел. – Он снова замолчал, придумывая достойный ответ. Мы проверили, есть ли у нас на сегодня работа. Вообще-то работа у Крабрака и Граббери была, что называется, не бей лежачего – как и в любой другой фирме Страхтона. Стены конторы, обшитые буровато-коричневыми деревянными панелями, навевали спокойный конторский сон – благо Крабрак, мечтавший о сосновых письменных столах и финских обоях, не успел еще воплотить свои мечты в жизнь. Нам надо было писать ответы на деловые письма, оформлять похоронные счета, выполнять всякие мелкие поручения патронов и встречать с подобающе мрачной торжественностью состоятельных клиентов, чтобы препроводить их потом в кабинет Крабрака. Сентябрь – спокойный месяц года, а суббота – спокойный день рабочей недели, так что работы у нас не было, и мы занялись своими делами. Штамп, склонив голову набок и высунув кончик языка, принялся, по обыкновению, писать плакат для городского юношеского клуба: «Ты заплатил взносы вперед? А если нет – почему нет?» Мы с Артуром чаще всего сочиняли на пару песни, а иногда я обдумывал свой роман, который должен был у меня называться «Две школы в Хватминстере». – А у ней фирменные буфера. Она нагнулась – вот они фирму рояля и заслонили, – разродился ответом Штамп. Не глядя на него, я знал, что он показывает руками, какие у нее были «буфера». – Шутка принята, с меня пенни, – отозвался Артур. – Не пенни, а шиллинг, – сказал я. – Шутки дорожают, пока их рожают. – Запиши, пригодится, – посоветовал мне Артур. – Шутка принята, – проговорил Штамп. Сегодня я решил заняться романом и, вынув из ящика стола наполовину исписанный лист бумаги, рассеянно уставился на первый десяток не состоявшихся пока тридцати четырех тысяч слов. «Эй, жердь! Это ты, что ли, новенький?» – Сэм Смугли обернулся и увидел, что к нему направляется высокий веснушчатый парень. Фамилия Сэма удачно гармонировала с его смуглым лицом. У. Сайрус. Уильям Сайрус. Роман Уильяма Сайруса «Две школы в Хватминстере». Уильям. Уильям Л. Сайрус. «Две школы Сэма» У. Л. П. Сайруса. «Две школы в Хватминстере» – роман У. Л. П. Сайруса. Лажвуд Сайрус. У. де ля Сайрус. «Уильям Сайрус. Жизнь и деяния», придумал я, но записывать не стал и засунул листок подальше в ящик. Для этого мне пришлось нагнуться, и календари опять уперлись мне в ребра. Я стал думать о Бобби Буме и о письме, которое надо бы ему написать, а потом вспомнил про Крабрака и начал думать о письме, которое надо бы написать ему. – У меня есть неприятное известие для мистера Крабрака, – сказал я Артуру. – У вас есть неприятное известие для мистера Крабрака, мистер Сайрус? – привычно имитируя беседу телекомиков Джоунса и Боунса, переспросил меня Артур. – И какое же, позвольте узнать? – Я решил не говорить ему про Лондон сразу, а сперва немного потрепаться в стиле Джоунса и Боунса. – Что бы я ни сказал, будет ему до смерти неприятно, – ответил я. – Не пытайтесь угробить гробовщика, мистер Сайрус, – сразу же нашелся Артур. – Так может, мне угробить вас, мистер Крэбтри? – Вскочив, я схватил со стола линейку и направил ее как пистолет на Артура. – Ни с места! Я взял вас на пушку, мистер Крэбтри. Выворачивайте карманы, живо! – Можете забрать мои деньги, но я заявлю на вас в полицию, имейте это в виду, мистер Сайрус, – проверещал Артур. – И в своем заявлении не забудьте указать, что я взял вас на пушку, мистер Крэбтри: она у меня игрушечная, – закончил я сценку. – Но наши зрители хотели услышать вовсе не это, мистер Сайрус, – снова начал Артур. – А что они, по-вашему, хотели услышать, мистер Крэбтри? – подхватил я. – Они хотели услышать, о чем шепчутся стены комнат в России, мистер Сайрус. – Так о чем же они шепчутся, мистер Крэбтри? – Да о том же, о чем и в Англии, мистер Сайрус: «Встретимся на углу». – А эта фиговина с длинню-ю-юющей бородой, – сейчас же объявил Штамп. Мы ему двадцать раз объясняли, что в том-то весь и фокус, но это было выше его понимания. Он, как обычно, встрял со своей собственной шуткой: – Когда парикмахер бреет парикмахера, кто сплетничает? – Кто? – лениво, но в один голос проговорили мы с Артуром. – Шутка принята, – кисло сказал Штамп и принялся дописывать громадное объявление, приглашающее на пикник с горошком и пирожками. Артур сел за машинку, чтобы перепечатать нашу очередную песню, а я занялся письмом. Многоуважаемый мистер Бум! Благодарю Вас за Ваше письмо от второго сентября… Дорогой Бобби! Конечно же, я с радостью приеду в Лондон… Уважаемый господин Бум! Я буду в Лондоне не позже субботы… Когда я написал, что окажусь в Лондоне не позже субботы, у меня вдруг от страха затряслись поджилки, потому что эта идея обрела зловещую реальность. Я нередко приезжал в Лондон из Амброзии и, покашливая, чтобы не столкнуться с каким-нибудь прохожим, добирался сквозь туман до Челсийского Клуба чудаков с его полированными шахматными столиками и дружелюбными юными интеллектуалками. Белозубо улыбчивый нигериец Голопупу помогал мне выпустить замечательную клубную стенгазету, очень похожую на амброзийскую «Вестницу адвоката». Я жил в мансарде на набережной, и порой моей подругой была жизнерадостная уроженка Лондона Энн, а чаще – переродившаяся в Амброзии Лиз, которая помогала мне создавать пьесу для панорамного театра. Иногда мне представлялось, что я бродяга-поэт, умирающий на той же набережной от голода… но сейчас, сидя за своим конторским столом, я реально представил себе, что умираю в Лондоне с голоду. На лондонские очертания наложились зыбкие контуры Злокозненного мира, и вот, чувствуя, как меня гложет застарелый голод, я принялся считать свои жалкие гроши. Из оставшихся у меня пяти шиллингов вычесть шиллинг и три пенса за яйцо с пакетиком жареной картошки, да шиллинг за койку в ночлежном доме – остается два шиллинга девять пенсов. Вечерняя газета – два с половиной пенса, завтрак – шесть пенсов, – остается, грубо говоря, два шиллинга. Не пятнадцать шиллингов, не двенадцать шиллингов, а только два шиллинга… За любой товар, – говорю я собравшимся вокруг моего лотка прекрасным дамам, преобразившись в известного амброзийского поэта, торгующего на благотворительном базаре… Звякнул дверной звонок, и мы поспешно изобразили похоронные лица, но это был всего-навсего советник Граббери. Он по-стариковски зашаркал к своему кабинету, крепко сжимая набалдашник трости и не отрывая взгляда от выцветшего, потрескавшегося линолеума на полу. Толстый, добротный пиджак туго облегал его ссутуленную спину, а часовая цепочка с несколькими эмалевыми брелоками подрагивала в такт неспешным шагам. У двери своего кабинета он полуповернулся к нам – не оглянулся, а именно полуповернулся всем корпусом, словно заржавевший робот, – и пробурчал: – Здорово, молодые люди. Под наши полупочтительные, полуиронические возгласы «Здравствуйте, господин советник Граббери!» он скрылся за дверью своего кабинета, а мы наперебой начали его передразнивать: «Я советник Граббери, парень, советник Граббери. Ты же не станешь звать лорда Херрика просто мистером, так? Ну вот, а я советник, запомни хорошенько, парень, – советник!» – Их обкрадено, – подражая йоркширскому выговору Граббери, сказал Артур. – Их обкрадено на титул советника. – Граббери явно гордился своим йоркширским выговором и простонародным строем речи, которая казалась намеренно исковерканной даже в нашем захолустье, и мы постоянно издевались над ним – за глаза, разумеется. – Чегой-то я что ни день, то дурней и дурней, – продолжил я Артуров зачин. – Тоись так дурней, что прямо срамота. – А куды денисси? Старысь, она не радысь. Потом настала очередь грабберовских воспоминаний, которыми он одаривал «Страхтонское эхо» в дни своего рождения. Артур искривил лицо подобием старческих морщин и сказал: – А где ихняя «Мелодия», там, известное дело, были поля. – И у меня не то что штиблетов – деревянный-то башмак и то был один. – И стало быть, за шестипенсовик я покупал мясной пирог, да мне еще и сдачу, бывало, давали. – Ага, и за сдачу я покупал билет в «Имперском», да мне еще оставалось на извозчика. – А на извозчике я, известное дело, ездил, потому как у меня был только один башмак, – закончил наш двойной монолог Артур. – Здорово, – своим нормальным голосом сказал я. – Это мне пригодится для выступления в пабе. – Вот паразит! – воскликнул Артур. – Паразит, паразит, он весь паб поразит, – машинально пробормотал Штамп. Каждую субботу я выступал в ближайшем к нашему дому пабе с комическим номером. Но мои номера – медлительно разворачивающиеся шуточные монологи на йоркширскую тему, сочиненные в нашей с Артуром болтовне вроде сегодняшней, – не могли, к сожалению, заинтересовать Бобби Бума: они были крепко-накрепко привязаны к страхтонской жизни. Артура эти монологи тоже не интересовали, потому что по средам и пятницам он пел в клубе «Рокси» под аккомпанемент местного джаза; но ему еще ни разу не удалось уговорить парней-джазистов подобрать музыку к какой-нибудь нашей песне. Когда заканчивался мой номер, я спешил в «Рокси», чтобы послушать Артура, представляя себе в дороге, что хожу по амброзийским театрам в поисках молодых талантов для своего прославленного театрального ревю. Ну а Штамп, тот нигде, конечно, не выступал, хотя и ошивался чуть ли не каждый день в «Рокси», вполголоса подпевая джазу, когда исполнялись всем известные мелодии вроде «Веселого дровосека». – Видел сегодня утром твою кралю, – сказал мне Штамп, когда мы окончили Граббери-представление. – Какую кралю? – Ну, эту. Которая всегда тебе звонила. Я живо перебрал в памяти все мои горе-романы – с Одри, Пегги, Лилли, с той блондиночкой из Мокама, – и когда дошел до своих школьных влюбленностей, мне почему-то стало тоскливо и тошно. Но тут я вдруг понял, кого видел Штамп. – Да скажи ты толком, какую кралю? – нетерпеливо спросил я, с радостью предугадывая его ответ. – Ну эту, патлатую. Которая в замшевой куртке. – Это что – Лиз, что ли? – спросил я как можно равнодушней. – Ну да, Никотиночку. Все в той же своей замшевой куртке. Значит, Лиз опять прискакала в Страхтон. Мне понравилось, что она у меня именно «прискакала» – будто приехала верхом на лошади, – и я сколько-то времени рисовал себе в уме эту картинку, чтобы не думать о реальной Лиз… И вот я уже увожу ее из Страхтона в Амброзию. Вот мы уже на окраине. Убирайся из города, Логан, последний раз тебя предупреждаю, сказал мне Тони-ковбой, держа руку на кобуре своего кольта… Она уехала примерно месяц назад, бросив мне на прощание беспечное «До встречи», – и в этот раз я уже не получал от нее открыток. Такая уж у Лиз была натура, что ей надо было иногда куда-нибудь исчезнуть, – и я даже гордился ее богемностью, веря, что она уезжает по зову души, чтобы на досуге разобраться в своих чувствах, найти себя, подумать о своем призвании… хотя в менее романтичные минуты я, бывало; размышлял, не крутит ли она любовь с каким-нибудь американским летчиком. Нельзя, конечно, сказать, что я ее любил, но, когда она уезжала, меня грызла тоска, и я, как алхимик, пытался превратить эту бесплодную тоску в искреннюю любовь. – Где ты ее видел? – спросил я Штампа. – Да я уж и забыл. На Больничной, что ли, улице. А ты, значит, боишься, что она завела себе нового дружка? – спросил он с гнусной подначкой. – Я думал, она уехала в Канаду, – спокойно ответил я Штампу, назвав первую попавшуюся страну. – Ну а тогда вернулась-то она зачем? – спросил Штамп. Я лихорадочно подыскивал какой-нибудь безопасно нейтральный ответ, но меня выручил сидевший у коммутатора Артур. – С обратным порядком слов вопросы не следует задавать, – наставительно сказал он Штампу. Я часто думал, что у меня, в общем-то, нет настоящих друзей, а есть только союзники по круговой обороне от всего мира. И Артур был одним из них. Мы даже выработали свой особый, непонятный другим язык. – Да и в повествовательных предложениях менять не следует порядок слов, – облегченно, с благодарностью в голосе сказал я Артуру. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=653525) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания