Сердце акулы Ульрих Бехер Написанная в изящной повествовательной манере, простая, на первый взгляд, история любви – скорее, роман-катастрофа. Жена, муж, загадочный незнакомец… Банальный сюжет превращается в своего рода «бермудский треугольник», в котором гибнут многие привычные для современного читателя идеалы. Ульрих Бехер Сердце акулы Вечный гость Век двадцатый оказался для писательства не самым благополучным. И не потому, что он, начавшись с эпохи плюшевого комфорта и утонченной нервозности fin de siecle, покатился в пропасть мировых катастроф, и не потому, что он превратил сочинителя в фигуру публичную, требуя от него постоянного присутствия в «обществе» и обрекая писателя «незаметного» на то, что он так и останется «незамеченным», а потому, что это век умалющегося времени, воплощенный Кронос, пожирающий своих детей, по недоразумению оставивший в живых культуру, которая скукожилась до двух загадочных слов «модернизм» и «постмодернизм», затмивших собою целые поколения писателей – они просто пропали, исчезли, сгинули, оставив еле заметный след, в который нынче неожиданно начали вглядываться изумленные потомки. Первыми обнаружили «пропажу» немцы. Именно в Германии литературная критика, подведя, как и положено, итоги ушедшего века, объявила о «недостаче»: где-то там, в бурных шестидесятых, в дерзких семидесятых, неспокойных восьмидесятых и совсем уж не литературных девяностых потерялись значительные имена, писатели, которые по старинке не боялись сюжета, как не боялись они простых и ясных чувств – любви, ненависти, отчаяния и не испытывали страха перед нарождающимся «новым человеком», черты которого уже начали проступать в гламурном блеске ожившей после войны Европы. К числу этих «пропущенных» и «найденных» писателей принадлежит и Ульрих Бехер (1910–1990), которому, быть может, повезло больше других. О нем не просто вспомнили, о нем заговорили. И поводом к этим разговорам стала книга воспоминаний, выпущенная в свет его сыном, писателем Мартином Рода Бехером, который сумел не потеряться в тени знаменитого отца и сделал себе имя как даровитый драматурги прозаик, чьи произведения широко издаются в Швейцарии и Германии. «Вечные гости. Моя семейная история» (2000) – так называется эта книга – вызвала большой интерес читающей публики в Германии, где жанр воспоминаний, мемуаров, биографий стал почти «национальным» жанром, беспроигрышным для издателя, особенно если речь идет о «писательских династиях» – одно семейство Маннов на полвека обеспечило любителей семейных драм увлекательным чтением. Интерес к книге Мартина Рода Бехера понятен: здесь есть не только интригующая коллизия и не менее интригующие подробности частной жизни главных действующих лиц, предстающих в характерных ролях – тиран-отец, эстетствующая мать, несчастный сын, которого с детских лет «загоняли» в писательство, фиксируя каждое «изречение», здесь есть и другое – портрет эпохи и яркая судьба европейца, героя гораздо более масштабной драмы под скромным названием «Двадцатый век». Ульрих Бехер родился в Берлине в 1910 году. Отец – преуспевающий адвокат, мать – пианистка. Он был одарен множеством талантов – прекрасно музицировал, рисовал, сочинял, и трудно было сказать, в какую сторону пойдет это юное дарование, если бы не встреча с Петером Зуркампом, преподававшим в гимназии, где учился Бехер, немецкий язык и литературу. Именно он, будущий издатель Гессе, Брехта, Беньямина, Вальзера, Адорно и других деятелей немецкой культуры, с многими из которых его связывала тесная дружба, привил вкус к писательскому творчеству своему ученику, который, получив по выходе из гимназии юридическое образование, предпочел карьере юриста свободу художника. Он берет уроки живописи и рисунка у Георга Гросса, известного художника-экспрессиониста, ставшего на долгие годы его патроном, – впоследствии о своем учителе Бехер напишет работу «Великий Гросс и великое время» («Der groBe Grosz und eine groBe Zeit», 1962) и опубликует свою многолетнюю переписку с маэстро («Flaschenpost. Geschichte einer Freundschaft». Der Briefwechsel mit George Grosz, 1989); Бехер много музицирует, еще не подозревая о том, что очень скоро настанут времена, когда ему придется музыкой зарабатывать себе на пропитание; пишет рассказы, пьесы, этюды. Свою первую книгу он выпустил в возрасте двадцати трех лет. Сборник рассказов «Мужчины совершают ошибки» вышел в 1932 году и уже в 1933-м попал в «черный» список изданий, подлежащих уничтожению, а ее автор – самый молодой из всех «вырожденцев» – причислен к представителям «вырожденческого искусства». Бехер переезжает в Австрию, где ему какое-то время еще удается заниматься писательской деятельностью: его пьесы с успехом идут на сценах Вены и Цюриха. Здесь, в Вене, он знакомиться с дочерью знаменитого австрийского сатирика Рода Роды и вскоре вступает с нею в брак. Жизнь, кажется, складывается вполне удачно: обширные знакомства в литературной среде, широкие возможности, открывающиеся энергичному молодому человеку, уже успевшему заявить о себе, сама атмосфера Вены, слывшей тогда литературной столицей Европы, – все это сулило благополучное будущее, относительно которого, впрочем, Бехер уже тогда не строил особых иллюзий, о чем свидетельствует его книга, вышедшая в свет в Швейцарии под характерным названием «Завоеватель. Европейские истории» (1936). После аншлюса все двери для писателя закрываются и он вместе с женой перебирается в Швейцарию, куда уже незадолго до этого переехал его именитый свекор, оказавшийся, несмотря на свою популярность, в такой же ситуации, как и его молодой собрат по перу. Положение эмигрантов в Швейцарии не было легким: хотя Швейцария формально и принимала граждан из Германии и Австрии, но в действительности жить в этой стране могли лишь немногие, поскольку власти не выдавали разрешения на работу; отсутствие документально подтвержденных средств к существованию служило основанием для высылки из страны. В любой момент «транзитному путешественнику» – гражданину другой страны – могло прийти уведомление, предписывающее «продолжить путешествие». Получил такое уведомление и Бехер, но дело осложнялось тем, что в его германском паспорте имелась роковая отметка «J» – еврей, с каковой «продолжать путешествие» было весьма затруднительно. Не без приключений справив себе фальшивый чешский паспорт, Бехер с семьей переправляется через Францию и Испанию в Португалию, где ему удается попасть на корабль, снаряженный Ватиканом, инициировавшим отправку в Бразилию «инженеров католического вероисповедания», под видом которых за океан отправились беженцы из самых разных стран – протестанты, иудеи, католики и православные. В Бразилии Бехер пишет главным образом для журнала «Другая Германия», продолжает работать над прозой, публикуя ее в небольших немецких издательствах, появившихся в Бразилии в эти годы, а в 1944 году получает вид на жительство в Америке и поселяется в Нью-Йорке, где, как и в прежние годы, занимается журналистской деятельностью. Только в 1954-м Бехер с семьей решает вернуться в Европу, выбрав местом жительства нелюбимую Швейцарию, откуда родом была его мать и откуда он вынужден был бежать, оказавшись на долгие годы оторванным от родной среды, от родного языка, от родной культуры, но продолжая присутствовать в «литературном пространстве» новой Европы, где уже с 1946 года начинают снова выходить его книги, написанные в эмиграции. Эта «новая Европа» не очень симпатична писателю, доставившему немало хлопот литературной критике, которая не знала, куда его «поместить» – в немецкую литературу или же в швейцарскую. Не помещать его никуда было нельзя. Слишком заметными были его послевоенные вещи – романы «В начале пятого» («Kurz nach 4», 1957), «Сердце акулы» («Das Herz des Hais», 1960; 1972) «Охота на сурков» («Murme-ljagd», 1969; рус. пер. 1976), «Профиль» («Das Profil», 1973), «Бывшее казино Вилльяма» («William's Ex-Casino», 1975), блестящие рассказы, тонкая эссеистика и гротесковые пьесы, собиравшие полные залы. Сам Бехер считал себя вечным эмигрантом, «вечным гостем», как назвал его собственный сын, и это позволяло ему сохранять дистанцию по отношению к тому, что происходило вокруг, – не очаровываться достижениями «прогресса», не восхищаться головокружительными успехами Запада, свысока посматривающего на своего «дикого» восточного соседа, не разделять всеобщей радости по поводу локального торжества демократических идей, а делать то, что, собственно, и должен делать писатель: задавать вопросы – куда ведет этот прогресс и как распоряжается человек своей свободой? И может ли быть свободным человек, если он не свободен от воспоминаний? И может ли он быть свободен, если его, свободного человека свободного мира, лишают воспоминаний – не только исторических, но и нравственных, заставляя забывать о том, что кроме «человека производящего» есть еще человек чувствующий и человек думающий, и что человек существует в двух ипостасях – мужской и женской, и что у них – кажется – есть сердце. Об этом он и напишет роман «Сердце акулы» – изящную историю любви на фоне «лазурной» Италии, краски которой отчего-то тускнеют, напоминая черно-белые фильмы Антониони, который, как и Бехер, знал: сердце акулы живет очень долго. Даже если его вынули из тела и бросили на землю. Даже если мальчишки играют им в футбол. Оно, это сердце акулы, хранит память о жизни и продолжает биться до тех пор, пока не угаснет последнее воспоминание. Марина Коренева Сердце акулы Посвящаю своему сыну Мартину Приношу благодарность моему «чичероне» Алессандро Майоре [1] В Швейцарии, в тех ее кантонах, где говорят на немецком языке, женщины – существа среднего рода. Не потому, что их часто называют бесполыми уменьшительными и ласкательными именами, – скажем, Фин вместо Жозефина или Алекс вместо Александра. Мужчин тоже называют уменьшительными и ласкательными именами – скажем, Фил вместо Филипп, – но род от этого не меняется. Юную даму здесь принято называть «создание», тогда как в прочих странах немецкого языкового ареала это слово в таком значении уже является устаревшим и остается в ходу только у священников либо употребляется иронически. О пожилой матроне швейцарцы, однако, никогда не скажут «создание», вот и выходит, что этого качества, женственности, удостаиваются лишь старость или зрелый возраст. В патриархально-демократической нейтральной Швейцарии цветущая женщина – существо среднего рода, «создание» – в середине двадцатого столетия понемногу начинает бороться за свои избирательные права. Имя и артистический псевдоним «Лулубэ» получилось из уменьшительно-ласкательного производного от обычного «Луиза» – «Лулу», к которому она сама, вступив в брак, присоединила «Бэ», первую букву своей девичьей фамилии «Бруггер». Она была одной из лучших барабанщиц Базеля – вот кем она была! Город на Верхнем Рейне, где некогда профессорствовали Эразм Роттердамский, Ганс Гольбейн Младший, Фридрих Ницше и другие примечательные люди, этот город является колыбелью европейского искусства игры на барабане. Разумеется, и на берегах Конго тоже превосходно барабанят. Но в Базеле походная барабанная дробь, древняя дробь ландскнехтов, под которую бесчисленные войска наемников торжественным маршем, чеканя шаг, шли воевать в бесчисленных европейских войнах, – эта дробь благодаря зародившемуся еще в Средние века празднику Масленицы стала частью невероятно воинственного и необузданного с виду, в действительности же слаженного и организованного, грандиозного и великолепного народного празднества, подобного которому нет больше нигде в Европе, празднества в подлинном смысле слова сказочного, с архаическими образами, звуковыми и зрительными, со множеством фантастических и таинственных явлений, единственного и неповторимого празднества, имя которому – протестантский карнавал. Лулубэ была дочерью базельского предпринимателя, занимавшегося извозом, который и сам был барабанщиком от Бога… Как-то во время «Масленцы» («и» в этом слове базельцы проглатывают), вскоре после Первой мировой войны, он, напившись, запустил в мать Лулу барабанной палочкой и выбил ей глаз. Не сделай он этого, его дочь – а она, четырехлетняя девочка, видела, как ее матери было нанесено отцом «в состоянии ограниченной вменяемости» это «тяжкое телесное повреждение», – не приняла бы так близко к сердцу небольшое происшествие, которое почти тридцать лет спустя разыгралось перед ее изумленным взором на острове-развалине, острове заключенных, Липари. Историю с сердцем акулы. Не так близко к сердцу… Сердце акулы. Не так близко к сердцу… В незрелой душе Лулу что-то сломалось после того, как у нее на глазах совершилось это пьяное разнузданное деяние, оставшееся безнаказанным. Происшествие замяли, представив дело как несчастный случай, мать – сама кротость и терпение – вставила себе стеклянный глаз и заказала очки. Будучи очень рассеянной, она частенько сетовала: «Опять мой глаз куда-то подевался… Лулу, ты не видела мой глаз?» Вот так Лулу и росла, с полуосознанным представлением, что жестокость в современном мире вовсе не нарушает привычного хода событий. Вторая мировая война, хотя Базель и находился на территории тогдашнего европейского мирного оазиса, гигантский масштаб гитлеровской бойни, с ее массовым истреблением беззащитных людей, усугубили душевную травму девочки. Как и все окружающие, она считала, что фашизм омерзителен. И тем не менее, когда после войны она поступила в Институт прикладного искусства и вышла замуж, став теперь уже Лулу Б. Туриан, она не раз ездила на этюды во франкистскую Испанию и сделалась aficio-nada – страстной любительницей корриды. А потом, как-то в сентябре, она вместе с мужем Ангелусом Турианом поехала для разнообразия на Липари – скалистый островок, где в эпоху «новой Римской империи» Муссолини содержались в заключении его политические противники вместе с уголовниками, – и увидела, да, увидела, как оно бьется, бьется сердце… Ангелус Туриан ни в чем не походил на Лулубэ, он был, можно сказать, ее абсолютным антиподом. В базельских художественных кругах его прозвали Херувимом, хотя, собственно, «cherubim» – форма множественного числа от «cherub». (Но это мелочи для тех, кто любит пить кофе в Париже, куда можно добраться скорым поездом или на такси всего за пять с половиной часов, – так утверждают некоторые, впрочем, немногочисленные любители подобных экспериментов, предпочитающие всем остальным парижским заведениям кафе рядом с собором Сен-Жермен де Пре в шестом квартале.) Ростом Херувим был едва ли не ниже Милого Создания, то есть своей жены. У него были светло-рыжие с необычным, розоватым отливом волосы; челочкой на лбу и бородкой «a la экзистенционалист» они обрамляли его лицо, словно вылепленное из марципана. К тому же он всегда носил белые, светло-голубые или розовые пуловеры, зимой шерстяные, летом – хлопчатобумажные. И весь этот муж-живописец излучал нечто умилительно-ангельское и напоминал перистое облачко в лучах заходящего солнца. Перистое облачко, что ты против огромной акулы? Плывешь себе над ней в небесах, ты, перистокучевое облачко, и никто не подумает, что и у тебя есть сердце. А вот у акулы сердце есть и, оказывается, еще какое… У Ангелуса Туриана сердце было чувствительное и легкоранимое, из-за чего в тех самых кругах на него поглядывали немного свысока, но скорее сочувственно, чем пренебрежительно. В «Пещере» (шутливое название базельского кафе, где собирались художники, кафе в высшей степени буржуазного) о нем за глаза говорили: «Бедный, бедный Херувим!» Причем намекали не на денежные дела, а на его мягкотелость. И еще: «Если он и дальше будет таким паинькой, то Милое Создание разделается с ним за здорово живешь, все на ветер пустит». Когда погожим воскресным днем парочка прогуливалась в Базеле по Среднему Рейнскому мосту, они, в своей незатейливой контрастности, напоминали картины французских примитивистов, что-нибудь в духе Бомбуа: он – весь розовый с ног до головы, она – в темном без единого проблеска. У Лулубэ были большие темно-синие глаза, сверкавшие, как антрацит, если на нее находило исступление во время боя быков или при игре на барабане, миловидное узкое лицо с аккуратным носиком, желтовато-охристая кожа, блестящие черные как смоль волосы, собранные на затылке в горделивый испанский узел и заколотые гребнем, привезенным из Севильи. Кроме того, она, на манер испанок, почти всегда ходила в черном, оставляя открытыми только алебастрово-белые чуть полноватые руки, которые она на вечеринках прикрывала мантильей, тоже испанской. Своими впечатляющими формами она напоминала знаменитую итальянскую кинозвезду, и потому базельские зубоскалы от искусства окрестили ее «Лулу-бриджидой». Ангелус Туриан писал красиво, отдавая предпочтение светлым тонам. У него получались милые работы, среди которых попадались и трогательные композиции в духе примитива с осторожными вкраплениями элементов сюрреализма. Время от времени он пробовал себя в абстракциях и создавал полотна, которые, казалось, были выполнены мукой и ароматической солью для ванн нежнейших цветов. Его называли «сносным эпигоном, но без особых затей». У Лулубэ с затеями все было в порядке. Какой-то психопат-гомосексуалист, сноб с замашками авантюриста, затеявший шумный скандал вокруг своего перехода в католицизм, заморочил Лулубэ голову идеей «оказания милости животным». Наплел ей, что, мол, человек, созданный по образу и подобию Божьему и наделенный бессмертной душой, оказывает животному, этой «бездушной твари», величайшую милость, когда убивает ее: независимо от того, делает ли он это ради пропитания или просто ради забавы, устраивая себе из этого разнообразные развлечения – стрельбу по голубям, охоту на лис, бой быков. И Лулубэ, это Милое Создание, принялась как одержимая писать животных в момент оказания им сей убийственной милости, создавая жутковатые каприччос, к которым Херувим, при всей своей любви к жене, чувствовал в сердце глубокое отвращение. Полулюди-полузвери в постоянной борьбе с богоподобным убийцей. Летящие по небу голубки с девичьими головками умоляют неумелых горе-охотников целиться получше. (Иногда тут же на холсте были написаны их слова, как на старинных «Житиях святых».) Брошенные на камни мостовой задыхающиеся рыбы, сложив плавники точно руки, взывают к торговкам, прося поскорее разделать их на прилавке. Великолепный молодой черный бык устремляет на тореадора, похожего на чудовищного гигантского попугая, взгляд, полный сердечной благодарности только за то, что он всадил ему шпагу в загривок и кровь брызжет фонтаном. Как-то раз, это было в конце пятидесятых годов – только что минуло десятилетие «гармоничного супружества этой художественной четы», – в один из невыносимо жарких июньских дней им пришлось торчать на корриде в Памплоне по милости Лулубэ, возжелавшей попасть сюда после того, как она прочла «Фиесту» Хемингуэя в дешевом издании (шесть или семь раз подряд, после чего, выучив ее почти наизусть, запустила в рейнские воды, загрязненные отходами химической промышленности, и долго еще твердила, что Хемингуэя зовут не Эрнест, а Эрнесто). Вокруг Туриана бесновалась толпа, охваченная массовым психозом, и ему вспомнились прочитанные им где-то слова знаменитого французского актера Жана-Луи Барро: «Я видел в Барселоне, как умирал молодой бык. Это не было „mise a mort“[1 - Казнь (фр.). Здесь и далее примеч. пер.] – происходило самое настоящее убийство. Шпага прошла насквозь и проткнула ему горло. Ему просто пустили кровь. Вдруг он замер. Оглядел всех этих мужчин, вырядившихся точно попугаи, и повернулся к ним задом. И вот он идет, из последних сил, медленно и с достоинством идет к дверям загона. Доходит и падает. Всё. Мне снова и снова вспоминается эта публика, кипевшая злобой, словно полчище буйно помешанных, злобой на этого симпатичного быка, который умер, повернувшись к ним задом…». Нежное сердце Ангелуса Туриана сжалось от страха. Он вдруг понял, что оказался втянутым в точно такую же ситуацию, какая описана у Барро. Точно такой же, совершенно такой же молодой бык стоял там, внизу, на арене, превратившейся в месиво из песка и крови, стоял, еще держась на ногах, на своих коротеньких крепких ножках, а в горле торчал клинок, отливая розоватым светом в палящем послеполуденном солнце, и кровь хлестала потоком; он как будто всматривался в лица обступивших его мужчин, похожих на попугаев, смотрел на матадора с кроваво-красной мулетой, на подручных, одетых в оранжевое с серебром. И Ангелус видел в бинокль, который сжимал в потных, чуть дрожащих руках: не было в этом взгляде благодарности пестрой своре мучителей и убийц, нет, не было, черт побери, а было детское, безмерное, жуткое изумление, изумление оттого, что ему причинили эти убийственные, виртуозно-изощренные муки. А потом он пошел. Уничтоженный, пошел прочь к загородке, перекрывавшей узкий проход для быков, по которому он совсем недавно резво бежал, едва ли чуя недоброе, только вот скопление народа тревожило его (он вырос среди безлюдных лугов и пастбищ). Он шел, оставляя позади кровавую полосу, мелкими шажками, с трудом держась на ногах, но сохраняя как будто бы невозмутимую размеренность, и шесть бандерилий, которые всадили ему в загривок эти расфуфыренные как попугаи мужчины, окруженные приплясывавшими танцовщицами, шесть коротких пик, которые оставили в его теле шесть глубоких ран, сочащихся кровью, окрасившей красно-черным лаком его бока, шесть бандерилий подрагивали у него на загривке чудовищным кокетливым украшением, придававшим всему его облику что-то жутковатое. – Toro! Toro! Hijo de la gran puta![2 - Ублюдок.] И тут вся эта разодетая по-летнему, частью весьма элегантная чернь разразилась ураганом ярости. Бутылки, шляпы, хлеб, смятые бумажки – все полетело на арену, кавалеры – даже те, что были в офицерских мундирах, вопили, вскакивали с мест, размахивали руками, расфуфыренные дамы завывали, точно фурии. Ангелус не поверил своим глазам, когда наконец понял, что «гнев народный» обращен отнюдь не на тореадора, а на торо, на быка. Который не сдох на месте, как это полагалось бы после всех мучений и после того, как ему по всем правилам искусства всадили шпагу в глотку. Быка, который отваживался даже в час своей мученической смерти вот так невозмутимо трусить, словно он был не на арене, а на своих лугах и пастбищах. – Toro, ladron![3 - Подонок (исп.).] Hijo de la gran puta! Великолепного молодого быка, прекрасное существо, в которого бы сам Зевс, не задумываясь, перевоплотился, чтобы похитить Европу, этого умирающего быка осыпала бранью ревущая в унисон толпа, и ее рев захватил даже самых изысканных господ, они вопили: «подонок», «ублюдок». «Какая дикость!» – подумал потрясенный Туриан, представив себе ту добропорядочную и, несомненно, высоконравственную корову, которая родила кандидата на мученическую смерть. – Слышишь, Лулубэ? Толпа ликует. Это триумф ее векового безумия, – тихо сказал он, не глядя на жену. – Испанскую республику никогда не удалось бы победить, не запрети она корриду. Ничего не могу с собой поделать – так и вижу: ужасная резня, бойня, Гитлер. – Но яростный рев толпы поглотил его шепот. И тут он рухнул, великолепный бык, рухнул, не дойдя до ярко-красных ворот перед проходом в загон, рухнул, точно опрокинутое кем-то чучело, рухнул и больше уже не двигался. – Toro! Abajo![4 - В задницу (исп.).] Hijo de la gran puta! Туриан опустил бинокль, повернулся и отпрянул в ужасе, ибо увидел, что и она, его Лулубэ, его Милое Создание, отчаянно кроет быка, издыхающего не по правилам хорошего тона. Что ее орущий рот брызжет слюной, на губах выступила пена, лиловая помада размазалась. Что узел у нее на голове развалился, а сама она трясется, словно в пляске святого Витта, и вот – запустила на арену, точно диск, свою огромную широкополую шляпу. – Да ты что, Лулубэ, спятила? Ее антрацитово-черные глаза сверкнули, оставаясь неподвижными подобно стеклянному глазу ее матери, застывшей в терпеливой покорности, и она тихо, сквозь зубы, выругалась, употребив ругательство, которое было в ходу у жителей Рейнгассе – переулка с довольно сомнительной репутацией: – Курдюк бараний! Распустил нюни! Он украдкой провел рукой по лицу и смахнул со своей розовой бородки две крупные слезы. [2] Мужчины совершают ошибки. Первой, самой серьезной, ошибкой мужа-художника были те слезы. Вторую Ангелус Туриан допустил, когда в свои тридцать два года стал учиться игре на барабане. Его третья и последняя ошибка – поездка на остров Липари. Но этих трех ошибок избежать было невозможно. Они совершились в известном смысле сами по себе, независимо от Божьей или человеческой воли, как ananke – рок древних эллинов, который несопоставим с понятиями «случай» или «судьба»: непреодолимая неизбежность, что проникает незаметно во все закоулки лабиринта человеческих отношений. Если бы чета Туриан купалась в море у берегов Липари и Ангелуса или Лулубэ средь бела дня растерзала акула, тогда можно было бы говорить о преступной неосторожности, о несчастном «случае» или трагической «судьбе». Но чтобы сердце акулы, только сердце, просто сердце и больше ничего (велико искушение прибавить некрасивый довесок «в чистом виде»), – чтобы это никому не нужное, брошенное сердце морского хищника могло возыметь такую власть над чадом человеческим… Брошенное сердце крупного хищника, прошедшего и огонь, и морскую воду… Жители Базеля играют на барабанах с малых лет. Весь год они упражняются, но не на барабане, а на таком толстопузом «жбанчике» с резонирующим дном. Прикоснуться к священной телячьей коже барабана дозволено только в тот особый час, возвещающий приближение Масленицы, когда весь Малый Базель, что на правом берегу Рейна, будто наэлектризован в ожидании прибытия Лесного Брата, Дикого Охотника, который должен спуститься в город с верховьев Рейна. И вот наконец на исходе января, не по-зимнему мягким утром появляется плот, управляемый четырьмя плотогонами, скользит по реке под гром выстрелов из установленной на нем пушки. Он прибыл. Над широкой низиной между Юрой, Шварцвальдом и Вогезами клубился густой туман. Стиснутые толпой, запрудившей Средний Рейнский мост, Турианы смотрели, как приближается плот. Лесной Брат стоял на носу. Голова у него была большая, как у бизона, и в тусклом солнечном свете, струившемся сквозь туман, она отливала золотистозеленым, как бронза, покрытая патиной. На плече он нес елку, будто сорвал ее где-то, словно былинку. Позади него стоял знаменосец с цеховым знаменем и барабанщик, одетый как швейцарский гвардеец французского королевского двора – в старинную форму в стиле рококо; на корме – канонир, четыре плотогона мерно раскачивались в такт гребле… – Ка-а-к он мне нравится… – сказала Лулубэ. Прокладывая путь Херувиму и себе, она пробилась к самым перилам моста, энергично работая локтями. Когда плот был уже совсем рядом, она перегнулась через перила, стараясь выдвинуться как можно дальше, дальше всех зевак. Туриан заботливо обнял ее за талию. Перед тем как исчезнуть под мостом, Дикий Охотник поприветствовал толпу поднятой елкой, посмотрел вверх, так что стало видно его лицо, огромное и все-таки маленькое по сравнению с чудовищным черепом, крохотное личико эмбриона, еле различимое под слоем патины, будто пиратское сокровище, поднятое с морскогодна. – Нет, ка-а-к он мне нравится… Вся толпа ринулась на другую сторону моста поглазеть на торжественную встречу пришельца у городской пристани. – Мне тоже, – сказал Ангелус, для которого Лулубэ и тут отвоевала местечко с хорошим обзором. – А тебе-то почему? – она произнесла это прерывающимся голосом. Ангелус не сразу понял. – Ну, видишь ли, эта древняя маска, она как была в Средние века, такой и осталась, да, она была такая же и в дохристианские времена, прости, в доисторические, и маски льва и птицы-грифа, там, на берегу, тоже. – Львы-то и сейчас есть, – заметила Милое Создание, теперь уже словно между прочим. – Но грифов-то, по крайней мере, нет. Ведь грифы и динозавры… – Как нет и таких Охотников, – перебила Лулубэ. – Что, прости? – Нет больше Охотников! Таких мужчин, как вот этот. Ангелуса прямо подмывало сказать, что за мужчина скрывается под маской Лесного Брата, он-то знал – это аптекарь Гижон из Нижнего переулка. Но промолчал. Лесной Брат прыгнул на пристань, где его дожидались лев и птица-гриф, каждый, по средневековому обычаю, со своим барабанщиком и цеховым знаменосцем, и эти сказочные существа двинулись под барабанный бой к Рейнскому мосту, где полицейские в старомодных высоких шлемах, вроде тех, что носят лондонские «бобби», перекрыли движение и освободили проход в серой зимней толпе зевак. И все трое, впереди – знаменосцы, позади – барабанщики в окружении кривляющихся арлекинов, собиравших пожертвования для сиротского приюта в Малом Базеле, направились к маленькой часовне, сооруженной посреди моста во славу Бога, в которой, впрочем, не было горящей лампадки, ибо Базель, эта колыбель гуманизма, весьма рано приобщился к делам Реформации. И вот перед часовней, сложенной из того же розовато-коричневого юрского песчаника, что и собор, который смутно вырисовывался в дымке, пронизанной тускло-золотым светом, и приветливо кивал с высокого берега, где раскинулся Большой Базель (хотя собор высился на прибрежном холме, как на троне, ореол приветливого радушия был очень к лицу его башням), и вот перед часовней все трое стали танцевать под барабанный бой, сначала сказочный Охотник, а потом – сказочные звери. – Чисто сработано, – вырвалось у Лулубэ. – Чисто, хоть ты тресни! – (Высочайшая похвала в устах базельцев.) Шел как раз первый номер – танец Дикого Охотника. И виртуозно-свирепые вариации классической барабанной дроби, которую выбивал на своем «бочонке» барабанщик в старинном костюме эпохи рококо, и сам этот барабанщик, и его треуголка, и его высокий барабан, подвешенный на боку, – все это не имело ничего общего с изящным стилем. Барабанный бой громыхал над Рейном, словно древний тамтам, зов африканских джунглей, а Дикий Охотник с огромной головой из потускневшего золота, с неподвижным металлическим лицом, в чудовищно замедленном ритме с силой отбивал елкой каждый такт. Согнувшись в три погибели, он вертелся волчком, делал немыслимые прыжки, нарушавшие всякое представление о силе тяжести, но ни разу не упал – настоящее чудо; сгорбившись, низко опустив бронзовую голову, он плясал, едва не касаясь носом земли. Аплодисменты серой толпы, крики «браво!». – Ole, ole! – неожиданно взвизгнула Лулубэ, как обычно подзадоривают тореадоров во время боя. «Этот маленький праздник тоже питают древние традиции, но здесь нет никакой бойни», – подумал Туриан в приливе благодушия, по-немецки умеренного, почти что милого, которое, однако, вскоре улетучилось, ибо Ангелусу предстояло испытать легкий шок… Потом шел танец грифа, и вариации, которые выбивал его барабанщик, были в еще более медленном ритме, а танцор, чья голова и плечи скрывались под высоким блестящим черным колпаком с маленькой птичьей головкой на двухметровой шее, – нечто вроде исполинского страуса с зобом: зад и ноги затянуты в оранжевую глянцевую кожу, длинный хвост и огромные когти – плясал с подчеркнутой неловкостью, топтался на месте (под ноги себе он мог глядеть через две дырки, проделанные у основания колпака), а несоразмерно маленькая головка покачивалась из стороны в сторону где-то там наверху. Барабан ударил в последний раз, и гриф неуклюже раскланялся в ответ на аплодисменты, осторожно помахав Большому Базелю хвостом, украшавшим кожаный зад, и всем своим видом выражая робкое смущение от того, что случайно оказался тут, в чужом тысячелетии. Потом начался танец льва. Это уже было что-то знакомое. «Львы-то и в наш атомный век еще не перевелись, – подумал Ангелус, – тут Лулубэ, конечно, права». Барабанщик льва взял темп более живой, чем первые музыканты. Одетый, как и они, гвардейцем французского королевского двора, он барабанил в темпе аллегро, что более подходило его костюму. Это был чуть ли не менуэт, и лев, в обычной жизни наверняка лихой вальсовщик, забыв, что он все-таки хищник, которому скорее под стать величавый аллюр владыки пустынь, подпрыгивал на три счета, одетый в пегую шкуру, сшитую на скорую руку из крашеной ангорской кошки и совсем не подходившую к его роли, на голове – кудлатая маска, в которой он вполне мог бы сойти за косматого дикаря, правда, борода его была изрядно трачена молью. Грациозно приподняв переднюю лапу, он прыгал столбиком по кругу, семенил мелкими изящными шажками и, как и гриф, изо всех сил старался все время держаться спиной к Большому Базелю. Тут все три барабанщика ударили разом, и Дикий Охотник, гриф и лев исполнили трио, и крики «браво!» пепельно-серой толпы, безликой по сравнению с этими яркими масками, вместе с ошалевшими чайками взмыли в небо над Рейном, словно облаченным в тускло-золотой парчовый наряд. Но и Охотник с крохотным личиком эмбриона под могучим бронзовым лбом, и гриф, кивавший головкой на длинной шее, и лев со смышленой мордой, – все трое из кожи вон лезли, чтобы не дай бог не повернуться лицом к Большому Базелю – дело в том, что на протяжении столетий между Большим и Малым Базелем шли раздоры. – Вот за кого надо было выходить, – услышал вдруг Туриан голос Лулубэ, прерывистый и запинающийся, как всегда в минуты сильного душевного волнения. – За кого? За льва? Или, может быть, за грифа? – попытался шутить Ангелус. – За Охотника. Тут он уже не смог удержаться от шутки, довольно, впрочем, кислой: – A-а, за этого. Так я могу тебя с ним познакомить. Это ведь аптекарь Гижон из Нижнего переулка. – Херувим! Ты не понимаешь меня! – срывающимся голосом произнесла Лулубэ едва слышно в шуме ликующей толпы. – Если вдруг в один прекрасный день ты меня не найдешь, то так и знай… – Что? – Что я сбежала от тебя с Охотником, который на корабле приплыл за мной из Винеты[5 - Город на балтийском побережье, в XII в. затопленный морем.]. – Ну что за Создание! Витает в облаках, в своих художнических фантазиях, – заметил он примирительно, когда в толпе начался отлив. Но в горле у него будто комок застрял. О, эти вековые раздоры между Малым и Большим Базелем, Базелем восточным и Базелем западным! «Конфликт Востока и Запада? Да у нас он с незапамятных времен, этот конфликт». Надо заметить, что Ангелус Туриан был родом из Большого Базеля, где жили поколения его предков, состоятельных коммерсантов, хотя его семья принадлежала скорее к обедневшей ветви этого достославного рода и не могла похвастаться большим достатком, что, впрочем, никак не отразилось на том особом, кастовом самосознании, которое свойственно бюргерско-ремесленной аристократии, заправляющей ныне всеми химическими предприятиями города, каковые оказались в итоге в ее монопольном владении. Эти аристократы получили прозвание «альбанцев» – по предместью Святого Альбана, где, как и раньше, предпочитают жить аристократы от коммерции. Лулубэ, напротив, выросла в Малом Базеле, в семье простых извозчиков, которые понемногу выбились в люди и стали совладельцами транспортного агентства по перевозке мебели. После той истории в Памплоне, когда Херувим невольно оросил слезами свою розовую бороду, он решил исправить ошибку и вступил в «Союз доброжелательных» – один из доброй сотни мелких карнавальных клубов, а именно в тот, где давно уже превозносили гениальную барабанщицу – Лулубэ. Целых два года он учился игре на маленьком барабане, просиживая вечера в штаб-квартире «Доброжелательных». Затем его наконец-то сочли достойным участия в утреннем марше. И вот тогда-то, во время призрачного парада в рассветных сумерках, прямо ему в лицо, скрытое под карнавальной маской, было брошено – он, Ангелус, слабак, «ничего не может». Упрек для любого мужчины весьма нелестный. Шевалье Казанова де Сенгальт, посетивший Базель в 1762 году, писал: «Все базельцы страдают, как мне показалось, неким помешательством. Причем они этого вовсе не скрывают. Мне рассказывали, что состоятельные горожане, а там таких много, летом выезжают на курорт, расположенный неподалеку от Мюльгейма, где лечатся от своих странностей, однако по возвращении в Базель тотчас же принимаются за старое». Фридрих Ницше, который столетием позже занимал в Базеле должность профессора филологии, писал о том, что по временам в этом швейцарском городе на Рейне наступают такие погоды, которые благоприятствуют самоубийствам. (Прабабка Ангелуса, одна из баварских «альбанок», знавала профессора Ницше. Однажды правнук спросил ее, помнит ли она что-нибудь особенное о поэте-философе, и девяностолетняя старушка, подумав, сказала наконец: «Танцор он был никудышный».) Жизнь Ницше – прекрасный пример того, как близки порой бывают гений и безумие. Каждый год, ровно через пять дней и четыре часа после того, как во всем мире отшумят карнавалы католиков, в Базеле открывается утренним маршем единственный в мире протестантский карнавал; но это не означает, что тут-то базельцы, весь год притворяющиеся цивилизованной до мозга костей публикой, дают волю своим гениальным безумствам – о нет, они шествуют чинно, стройными колоннами, шагают в ногу. Ночь, ни проблеска света. Хмурый утренний сумрак, и Рейн катит свои призрачные воды меж темных берегов, словно Ахерон, река мертвых древней Эллады. Около четырех часов утра в городе темно. Уличные фонари не горят, в окнах – ни огонька. (Война?) Всюду в городе они уже построились на улицах перед своими штаб-квартирами, выровнялись, стоят плечо к плечу, с барабанами удлиненной формы у пояса, наискось, старинными барабанами ландскнехтов, называющимися в народе «ведрами». Над призрачными отрядами скользят лучи от «шахтерских» фонариков, прикрепленных у некоторых участников марша на лбу, у кого-то фонарики на длинных шестах, а кому-то достались большие тяжелые фонари в виде домиков из разноцветного стекла, ярко освещенных изнутри, – некогда они украшали собой портшезы. Завтра днем отряды барабанщиков пойдут по городу, каждый карнавальный клуб – в костюмах особого образца, который заново придумывается для каждой Масленицы. Но накануне, во время утреннего марша, все наряжены кто во что горазд – кто в прошлогодний карнавальный костюм, кто в новое фантастическое одеяние. Флейтисты уже подняли инструменты – поперечные флейты-пикколо, на боку у барабанщиков – молчаливые пока барабаны. Впереди пойдет отряд флейтистов, за ним тамбур-мажор, потом отряд барабанщиков; построившись в таком порядке, они ждут сигнала к маршу – удара колокола ровно в четыре утра. Слышатся обрывки коротких негромких разговоров, голоса звучат глухо из-под громоздких масок – тут и бесовские хари, и простодушные крестьянские физиономии с носами неимоверных размеров, и сморщенные личики эмбрионов (базельские художники – авторы самых смелых карнавальных масок во всей Европе); мужчины в женских платьях, девушки с усами и бородой, клыкастые пасти, оборотни… Активисты «Союза доброжелательных» ждали, построившись перед своим клубом, расположенным напротив церкви Святого Мартина и Рейнского спуска. На Лулубэ была огромная отливающая лиловым голова лесного вепря, увенчанная эльзасской пожарной каской. У Ангелуса, которому указали место в строю рядом с женой, маска была столь же фантастическая – пьяная харя с подсвеченным при помощи карманного фонарика багровым носом, на кончике которого красовалось умильное личико боттичеллиевского ангелочка. Но вот на колокольне церкви Святого Мартина раздался четвертый удар колокола – и стих, гулко дрожа в сыром сумраке. В тот же миг раздался четкий голос тамбур-мажора: – Вперед… шагом марш! И в ту же секунду во всем городе грянули барабаны, взвизгнули флейты, и пошел по всему старому Базелю треск и свист, прокатился по всем переулкам, где еще уцелела память о древних германских племенах, сгинувших в эпоху Священной Римской империи германской нации, с ее непрекращавшимися войнами. Они дважды просвистели и пробарабанили, не сходя с места, утренний марш, а затем все карнавальные клубы разом двинулись вперед, угрожающе-медленным торжественным шагом, в ногу, двинулись к цели этого парада призраков – к Рыночной площади. На спуске к Рейну «Доброжелательным» пришлось ждать. Впереди, на Рейнском мосту, над шествием химер раскачивались гигантские фонари. Чета Турианов дружно барабанила – маленькая волна в море барабанного грохота. Вдруг вепрь в пожарном шлеме перестал барабанить и сунул руку под маску. – Что такое, Лулубэ? – спросил Ангелус. – Я… плачу… – Из-под маски послышались сдавленные всхлипывания. – Ты? Плачешь? – «Это из-за того случая, – пронеслось в мозгу Туриана, – вспомнила злосчастную Масленицу, когда пьяный отец барабанной палочкой выбил ее матери глаз». – Многие старые барабанщики плачут во время Утреннего марша под своими масками… Ты что, не знал? – услышал он сквозь всхлипы. – Не знал. – Они плачут от сча-астья! – В гнусавом от слез голосе слышалось радостное возбуждение. При следующей паузе, когда грохот на миг затих, она спросила: – А ты? Ты плачешь, Херувим? – Я? – Из-под пьяной хари явственно донесся сдавленный смешок. – Тоже мне удовольствие! Я и не думаю плакать. – Зато в Памплоне плакал, еще как! – прошипел вепрь, рискуя получить нагоняй за разговоры в строю от командира барабанщиков, который шагал позади колонны. Ангелус промолчал и барабанил теперь, всецело сосредоточившись на ритме, потому что началась самая трудная для него вариация. «Союз доброжелательных» медленно приближался к Рыночной площади. Внезапно Ангелусу представилось, что все эти набегающие на площадь, подобно прибою, то нарастающие, то стихающие волны, весь грохот и гром множества барабанов повинуются ритму одного-единственного барабана. В который бьет его жена. Отгремел знаменитый «Арабский марш». И снова Ангелус Туриан услышал из-под головы вепря свистящий шепот – прерывистые, но совершенно отчетливые слова: – Ты не умеешь барабанить! Ты вообще ничего не умеешь! Слабак! Если б ты был из Малого Базеля, тогда, наверное, что-нибудь и мог бы. Но ты-то даже не из Альбанского предместья. Откуда ты вообще, Херувим? Ты вообще из этого мира? Или ты ангел? Как этот, что улыбается у тебя на красном носу? Ангелус попытался сменить тему – разговор вдруг показался ему опасным, да, именно опасным. Он вспомнил про карнавальный обычай – «интриговать», дурачить всех, пользуясь маскарадом, говорить измененным голосом. – Любезнейший кабанчик, – пропищал он дискантом. – Ангелы-то как раз неплохие музыканты. – Да, арфисты еще куда ни шло, – сердито буркнул вепрь. – Но не барабанщики. Одним дано, а другим – нет. А не дано, так не берись. В начале осени того же года супруги отправились на юг, на остров Липари. [З] – Вы тоже родственники умерших? – вдруг совершенно неожиданно спросил по-английски молодой человек, сидевший за соседним столиком. – Мы? – Да. Если позволите задать вам этот вопрос. – Родственники умерших? Простите, а что вы имеете в виду? – вежливо осведомился Туриан тоже по-английски (как все швейцарцы, будучи к тому же городскими жителями, супруги умели объясняться на трех-четырех языках). Все трое сидели вечером и пили аперитив на разделенной строгими колоннами террасе траттории «Монте Роза», за двумя шаткими столиками под соломенным навесом; отсюда открывался вид на Средиземное море. Налево – миновав исполинский ствол могучей одинокой пинии, взгляд устремлялся к морю, которое синело за крышами и молом в городке Марина Лунгади Липари; справа, на северо-востоке, – море сверкало между склонами Монте Роза и Сан-Анжело. Англичанин, едва ли намного старше Туриана, допил третий стакан кампари с содовой и заказал еще, крикнув в сторону плетеной занавески, за которой скрывалась кухня, после чего стал смотреть сквозь черные, как обсидиан, солнечные очки, придававшие лицу неопределенное и непроницаемое выражение, на крепость, которая возвышалась в южной части Марина Лунга. Мощное строение на пьедестале из отвесных скал, круто обрывавшихся в море. Незнакомец медленно перевел взгляд на северо-восток, на кусочек моря, отливавший всеми цветами радуги, и дальше, к треугольнику вулкана Стромболи, который в этот вечерний час торчал над горизонтом фиолетово-черным зубцом. От вершины треугольника к бледно-желтым неаполитанским небесам поднималась прямая струйка дыма, казавшаяся на таком большом расстоянии тонким волоском, который странным образом сгибался под прямым углом, словно дымок на детском рисунке. – Стромболи, – пробормотал любитель кампари. – So you are not visiting Lipari as survivors in mourning?[6 - Значит, вы приехали на Липари не затем, чтобы оплакать усопшего? (англ.)] – No, – ответил Туриан вежливо, но отчужденно. – Why should we? С какой стати этот парень решил, что они приехали сюда в качестве безутешных родственников какого-то умершего? – Простите, – сказал англичанин, отпивая ярко-красный напиток. – Я-то вчера приехал сюда с острова Пантеллерия в качестве родственника, который, так сказать, не желает утешиться в своем горе. Понимаете ли, мой отец… Мой отец был убит здесь. Несколько лет назад. – На этом острове? – мягко спросил Туриан. – Да, сэр. Акулы напали. Гигантские акулы, blue-sharks. Акулы-людоеды. Лулубэ широко раскрыла глаза, в которых появился черный блеск, и вступила в разговор: – Здесь есть акулы? – Извините, мадам. Не имею об этом понятия. – Англичанин допил стакан. Туриан удивился: – Простите, но вы только что сказали… – Я сказал: акулы напали. Тогда. – То, что в Адриатике водятся акулы, всем известно, – продолжила светскую беседу госпожа Туриан. – Но чтобы и в Средиземном море… Я и не знала. – Зато мой отец знал. Но это его не спасло… Pagare, per favore![7 - Получите с меня! (итал.)] – Он расплатился и, уходя нетвердой походкой, на прощанье пробормотал: – До встречи! Hope to see you later[8 - Надеюсь увидеть вас позже (англ.).]. – По-моему, он малость перебрал, – усмехнулся в бороду Ангелус. – Кажется, я вчера малость перебрал? – с усмешкой сказал англичанин, подсаживаясь на следующий день за столик Турианов. – Наплел вам что-то несусветное про акул. – Он улыбался без всякого выражения (из-за очков), потом эта улыбка вдруг как-то съежилась и лицо его сделалось похожим на мексиканское седло: кусок кожи с украшениями из стекла. – Ужасно глупая шутка, должен признаться. И совсем несмешная. Моего отца убили здесь, в этой паршивой крепости. Во времена Муссолини это была тюремная колония для противников режима. Лулубэ сообщила, что читала об этом у Мала-парте. – Похвальная начитанность, – усмехнулся собеседник Турианов. Его отец был одним из заключенных, продолжил он свой рассказ. (Каким образом англичанин оказался в этой ситуации, сын убитого ничего не сказал. Ничего не сказал он и о времени – до войны это было или во время нее.) После перехода маршала Бадольо на сторону антигитлеровской коалиции в крепости находились в заключении фашисты – итальянцы и немцы, потом лагерь закрыли, а сейчас там ведутся археологические раскопки. Раскопки – это его профессия. Но сюда он приехал просто посмотреть. Он работал по соседству, на острове Пантеллерия, который относится к сицилийской провинции Трапани, а сюда, на Липари, приехал на несколько дней, чтобы увидеть это, как он выразился, проклятое сооружение, где его отец окончил свои дни. Поскольку из-за своего мрачного прошлого остров все еще пользуется «дурной репутацией» и пока еще не подвергся новому, мирному нашествию германцев, то вот он и подумал, что Турманы здесь, как и он, занимаются поиском покойника. Он просит простить ему это заблуждение. Кстати, судя по акценту, супруги, так мило говорящие по-английски, наверное, приехали из Швейцарии? – Угадали, – небрежно подтвердила госпожа Туриан. – Однако у вас, мадам, вид, как у самой настоящей испанки, – сказал скрытый за черными стеклами очков англичанин. (Из-за отсутствия всякого выражения на его лице казалось, что и весь человек скрыт за этими черными стеклами.) Подобные слова Лулубэ всегда слушала не без удовольствия. – Значит, дело вовсе не в акулах? Ваш бедный отец погиб из-за чего-то другого? – И да, и нет. – Вам известно, как он погиб? – поинтересовалась Лулубэ. – Он не погиб. Туриан: – Но вы же говорили… – Он был убит. – Англичанин, приплывший сюда с Пантеллерии, как будто специально употребил безличный оборот, но его слова прозвучали очень определенно. – Ровно столько удалось разузнать английской секретной службе. Он пытался бежать. Прыгнул в море вон с той проклятой скалы. Он прекрасно плавал, мой отец. Как лорд Байрон… Хозяин, еще один кампари! – И что же? – Широко раскрытые глаза Лулубэ отливали лихорадочным черным блеском. Сицилианец, хозяин заведения, принес новый аперитив, и «непроницаемый» англичанин сказал: – Прыжок удался. Но далеко отец не уплыл. – В него стреляли? – У Лулубэ перехватило дыхание. (Это жадное любопытство, которое вызывала у нее всякая опасность, любопытство, от которого захватывает дух, было вполне в характере госпожи Туриан.) – Нет. Нет. Нет, мадам. Они догнали отца на катере. И снова бросили в крепость. А потом шлепнули. – Последняя фраза совершенно выпадала из сдержанно-нейтрального тона его рассказа. Он снял очки, и чета Турианов смогла наконец его разглядеть: перед ними предстал молодой человек весьма интересной наружности – светлые волосы на пробор, удлиненный череп, крутой широкий лоб, огромный, словно нависший над серыми глазами в необычных, прямоугольных глазницах, загорелое лицо и благородной формы нос, казавшиеся в сравнении со лбом довольно маленькими. Одетый в выгоревший светло-коричневый или, скорее, песочный полотняный костюм, он, вопреки обычным представлениям об англичанах, напоминал вулкан, который, в отличие от треугольного Стромболи, что высился над морем на северо-востоке, только прикидывается «цивилизованным», а на самом деле и не думает угасать. А может быть, такое впечатление складывалось из-за его взгляда, который излучал спокойную уверенность? Рядом с этим вулканом Ангелус Туриан казался еще более розовым, еще более похожим на облачко, бесплотным. – Знаете, что такое обсидиан? – спросил англичанин, глядя в глаза Лулубэ и улыбаясь своей странной улыбкой, застывшей и одновременно живой. – Вулканическая порода, – с готовностью отозвался Туриан. – Правильно. Это черно-фиолетовый стекловидный камень, из которого состоит весь Липарский архипелаг, или, гм… Эоловы острова, как их называет Гомер. У вас глаза точно такого цвета, миссис…? – Миссис Туриан, – представил Ангелус. В ответ англичанин пробормотал что-то невнятное. Затем встал, расплатился и, уходя, сказал: – Позвольте заплатить и за вас. See you later[9 - Увидимся позже (англ.).]. С этими словами он двинулся в сторону одинокой пинии, высокий, статный, плечистый мужчина, которого портило только одно – походка, казавшаяся странной из-за сутулости и непомерно длинных рук. – Как-как его зовут? – шепнула Лулубэ. – Кроманьонец, насколько я расслышал. – Кроманьонец? – Что-то в этом роде. Хотя, конечно, его зовут как-то иначе. – А почему не Кроманьонец? Скажи мне, Херувим! Ангелус снисходительно усмехнулся: – Кроманьонец – это название древнего человека. – Выпускник Базельской гуманитарной гимназии, Ангелус охотно дал разъяснение. – Его откопали в одной пещере около французского селения Кро-Маньон. Кроманьонец – это пещерный человек. Его возраст – от двадцати пяти до сорока тысяч лет. И Турианы принялись смеяться, хихикать и фыркать, как малые дети. [4] Беспокойные первые ночи на острове. Траттория «Монте Роза» располагалась на самой окраине Липари, на склоне небольшой горы, которой она и была обязана своим названием, напоминающим о самой высокой вершине Швейцарских Альп. Через перевал, который вел к соседней горе Сан-Анжело, поросшей серо-зелеными кактусами, проходила дорога на пемзовые карьеры Канетто. Пансион был построен в том особом эолийском стиле, который Ангелус сразу определил как «прикладной кубизм». Три дома кубической формы, повернутые так, что между ними образовывался закрытый от моря двор, были выкрашены в разные цвета: кирпичный, лазоревый и белый. Кирпичный считался хозяйским, в лазоревом разместились супруги Туриан, заняв две небольшие комнатушки, напоминавшие из-за отсутствия мебели общественный туалет. С «нормальной» водой на этом острове, считавшемся некогда тюрьмой, было плохо, о чем свидетельствовали специальные приспособления на крышах для того, чтобы дождевая вода по сложной системе желобков и труб, изобретенной, наверное, еще во времена Гомера, стекала в резервуары, устроенные во дворе. Такой же древностью веяло и от местных террас, представлявших собою необычную конструкцию из трех толстых колонн, подпиравших поперечные балки, поверх которых настилалась тростниковая или бамбуковая крыша. – Вот сюда выставлял Одиссей своих товарищей, – заметил Ангелус, – когда они, набравшись дурных манер у мадам Цирцеи, начинали себя скверно вести. – Добрых две тысячи лет спустя после господина Кроманьонца здесь побывал господин Одиссей, и тому есть множество доказательств. Покинув Гиссарлык, он прямиком направился сюда. – Покинув что? – Гиссарлык. Порт такой в Турции. Там Шлиман раскопал Трою. Спроси своего мистера Кроманьонца, он тебе лучше меня обо всем расскажет. – Спросим, как появится. – Ты полагаешь, он еще появится? – Он ведь сказал «see you later». – У англичан, дорогая, это ровным счетом ничего не значит. Двери их комнат выходили на трехколонную террасу, где любили устраивать себе рыбные трапезы местные кошки. Первые ночи были наполнены простейшими звуками, отличными от тех, что раздаются допоздна в итальянских городах вопреки призывам соблюдать тишину в этих «zona di silenzio», как они называются, если верить щитам, установленным при въезде. Потом они уже привыкли к этим звукам, но поначалу было странно вместо тарахтения мопедов и треска телевизоров слышать стрекот цикад, укрывшихся где-то в глубине огромного шатра, купол которого сложился из ветвей багдадских пиний, подпирающих его снизу своими стволами. Невидимый звонкий хор вступал после захода солнца и разливался в темноте бесконечными руладами, постепенно сходя на нет, чтобы потом, задолго до рассвета, уступить место петушиному многоголосью, доносящемуся из окрестных деревень и переходящему под утро в истошный унисон удручающей бодрости. А в перерыве между пением цикад и криком петухов безлунные ночи оглашались собачьим воем или, вернее, жалобным подвыванием – то ли тявканье, то ли скулеж, не поймешь, то далеко, то где-то совсем близко. Дворовые собаки, переругивающиеся по ночам, так не лают. У этих же лай напоминал астматическое покашливание, которое словно передавалось от одного пса к другому. Казалось, будто они натерпелись от людей за день и теперь сбились в стаю, чтобы ночью выплакать свое горе и рассказать спящему острову о том, как с ними тут обращаются. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2442785) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Казнь (фр.). Здесь и далее примеч. пер. 2 Ублюдок. 3 Подонок (исп.). 4 В задницу (исп.). 5 Город на балтийском побережье, в XII в. затопленный морем. 6 Значит, вы приехали на Липари не затем, чтобы оплакать усопшего? (англ.) 7 Получите с меня! (итал.) 8 Надеюсь увидеть вас позже (англ.). 9 Увидимся позже (англ.).