Кресло русалки Сью Монк Кид В этом новом романе соткана необыкновенная история о русалках и святых, о духовных страстях и телесных наслаждениях. Он раскрывает малоизведанную область женской души, повествуя о внутреннем пробуждении и примирении с самой собой. В бенедиктинском монастыре на острове Белой Цапли стоит прекрасное и таинственное кресло, подлокотники которого выполнены в виде русалок с крыльями. Как гласит легенда, кресло обладает чудесной силой. Но поможет ли оно героине сделать главный жизненный выбор? Здесь, среди чарующей красоты природы и величественных белых цапель, Джесси разрывается между своей неожиданной влюбленностью в послушника монастыря и любовью к мужу, между страстью и непреодолимой силой притяжения дома и семьи… Сью Монк Кид Кресло русалки Скотту Тейлору и Келли Кид с любовью * * * Я люблю тебя не так, как соляную розу, топаз или пламенеющие острия гвоздик; я люблю тебя, как любят укромные места, тайно, ты – нечто между душой и тенью.     Пабло Неруда Любовники нигде не встречаются. Они постоянно пребывают друг в друге.     Руми Пролог В середине периода замужества, когда я была прежде всего женой Хью и матерью Ди и при этом одной из многих женщин, в жизни которых все просто и ясно и нет никакого желания вмешиваться во вселенские проблемы, я влюбилась в монаха-бенедиктинца. Это случилось в конце зимы – начале весны 1988-го, хотя только теперь, год спустя, я готова рассказать об этом. Говорят, если можешь рассказать о чем-то, тебе уже ничего не страшно. Меня зовут Джесси Салливен. Я стою на носу парома через Бычью бухту и смотрю на остров Белой Цапли – крохотное препятствие у побережья Южной Каролины, где я выросла. Я уже вижу, как он поднимается из воды – желтовато-коричневая с зеленью полоска. Пряный ветер насыщен запахами моего детства, а ярко-синяя вода напоминает переливающуюся тафту. Глядя на северо-западную оконечность острова, я пока еще не вижу шпиля монастырской церкви, но знаю, что он там, пронзает белесый послеполуденный воздух. Поражаюсь, какой положительной я была до знакомства с монахом, как жила, помещенная в самую малую ячейку пространства, и дни мои были мелкими, как горошинки четок, которые я равнодушно перебирала. Так мало людей знают, на что они способны. К своим сорока двум годам я ни разу не сделала ничего такого, от чего у меня перехватило бы дыхание, и теперь мне кажется, что часть проблемы – моя хроническая неспособность удивлять себя. Обещаю: никто не осудит меня так строго, как я сама; я блистательно все провалила. Скажут: я впала в немилость, и будут еще слишком снисходительны. Я не впала – я бросилась в нее очертя голову. Давно, когда мы с братом часто пускались в его маленькой плоскодонке по изворотам протоков острова, когда я была еще совсем дикаркой, вплетала в волосы завитки испанского мха, создавая пышные, способные напугать любого прически, отец часто рассказывал мне, что в окружающих остров водах живут русалки. Он уверял, что видел их однажды из лодки – в розовые предрассветные часы, когда солнце, покачиваясь на волнах, поднимается из воды, как огромная клубничина. Он говорил, что русалки подплывали к его лодке, как дельфины, прыгая по волнам и ныряя. Я верила во все небылицы, какие бы он ни рассказывал. «Правда, что они сидят на скалах и расчесывают волосы?» – спрашивала я. Не подумайте только, что наш остров окружают скалы; всего лишь болотная трава, которая с круговоротом времен года из зеленой становится бурой, потом желтой, потом опять зеленой, – вечный островной цикл, который совершался и во мне. «Да, они сидят на скалах и прихорашиваются, – отвечал отец. – Но главное их дело – спасать людей. Вот зачем они подплывали к лодке: чтобы быть тут как тут, если я свалюсь за борт». В конце концов русалкам не удалось его спасти. Но я думаю: а может, они спасли меня? Знаю одно: русалки все же приплыли ко мне в радужные часы моей жизни. Они – мое утешение. Ради них я ныряю, вытянув руки, и жизнь струится позади, окунаюсь против всех правил и ожиданий, хотя погружение в каком-то смысле спасительнее и необходимее. Смогу ли я когда-нибудь объяснить, растолковать это? Я ныряю, и невидимые руки, как воплощенное избавление и благодать, вдруг подхватывают меня со всех сторон. Они ловят меня, когда я уже под водой, но несут не на поверхность, а в глубину, и только потом поднимают наверх. Паром приближается к островному причалу, сильный порыв ветра настигает меня, и в нем так много всего: запах рыбы, звуки птичьего переполоха, благоухание зеленых пальметто, и я уже вижу зыбкие очертания моей истории, которая, подобно некоему странному существу, всплывает из глубин. Возможно, это близится мой конец. Л может быть, я прощу себя, и моя история будет поддерживать меня, как те руки, всю оставшуюся жизнь. Капитан трубит в рожок, оповещая о нашем прибытии, и я думаю: «Да, итак, я возвращаюсь, женщина, которая опустилась в пучину и все же выплыла. Которая хотела плавать, как дельфины, прыгать по волнам и нырять. Которая хотела всего лишь принадлежать самой себе». Глава первая 17 февраля 1988 года. Я открываю глаза и слышу звуки в такой последовательности: во-первых, надрывается стоящий с другой стороны кровати телефон (причина будить нас в начале шестого может быть только одна – всемирный катаклизм); во-вторых, дождь барабанит по крыше нашего старого дома в викторианском стиле, коварно затекая в подвал; и, наконец, Хью пыхтит, оттопыривая нижнюю губу, через абсолютно равные промежутки времени, как метроном. Двадцать лет я слышу, как он пыхтит. Причем не только во сне, но и когда после ужина усаживается в свое кожаное кресло с подголовником просматривать колонки журналов по психиатрии, стопкой сложенных на полу, и все во мне восстает против этого звука. Телефон продолжал звонить, я лежала, выжидая, пока Хью возьмет трубку, уверенная, что это один из его пациентов, возможно, тот самый параноидальный шизофреник, который звонил вчера вечером, уверенный, что ЦРУ обложило его в федеральном здании в центре Атланты. Третий заход. – Да, алло, – пробормотал Хью в трубку хриплым со сна голосом. Я отвернулась от него на другой бок и посмотрела на сочащийся из окна слабый, рассеянный свет; вспомнив, что сегодня первая среда Великого поста, и почувствовав при этом неизбежный приступ вины. Отец погиб в первую среду Великого поста, и каким-то замысловатым, не понятным ни для кого. кроме меня, образом я чувствовала, что по крайней мере отчасти виновата в этом. Говорили, что на его лодке случился пожар – взорвался топливный бак. Обломки вынесло на берег несколько недель спустя, в том числе часть кормы с надписью «Морская Джесс». Он назвал лодку в честь меня, не в честь моего брата Майка и даже не в честь матери, которую обожал, а именно в честь меня, Джесси. Я закрыла глаза, и перед мысленным взором предстали ревущие языки пламени и отбрасываемые ими оранжевые отблески. Статья в чарлстонской газете описывала взрыв как «подозрительный», и даже было проведено небольшое расследование, впрочем ничего не давшее; обо всем этом мы с Майком узнали только потому, что тайком раскопали газетную вырезку в платяном ящике матери, странном, потайном месте, где валялись порванные четки, брошенные в небрежении медальоны с изображениями святых, бумажные образки и статуэтка Иисуса с отбитой левой рукой. Мать даже и представить себе не могла, что мы когда-нибудь доберемся до этой священной рухляди. Целый год я почти каждый день наведывалась в это жутковатое святилище и с маниакальным постоянством перечитывала статью, особенно одну строчку: «Полиция разрабатывает версию о том, что искра из курительной трубки могла воспламенить утечку в топливной системе». Это я подарила ему трубку на День отца. Раньше он вообще не курил. Я до сих пор не могу думать о нем отдельно от слова «подозрительный», отдельно от этого дня, когда он стал пеплом, в то время как людям повсюду – мне, Майку, матери – мазали уже другим пеплом лбы в церкви. Еще одно проявление иронии судьбы. – Да, конечно, я вас помню, – услышала я, как Хью говорит в трубку и дергает меня, чтобы я повернулась. Смутное утро. – Да, – сказал он, – у нас все хорошо. А как там дела у вас? Не похоже, что это пациент. И не наша дочь Ди – в этом я не сомневалась. Слишком уж официальный тон был у Хью. Может, это кто-то из его коллег, подумала я. Или из больницы. Они иногда звонили проконсультироваться в сложных случаях, хотя обычно не в пять утра. Я выскользнула из-под покрывала и босиком прошла через комнату к окну – посмотреть, насколько велика вероятность того, что дождь снова затопит подвал и зальет постоянно включенную газовую горелку отопительной системы. На улице лило, дождь падал крупными холодными каплями, в воздухе висел синеватый туман, дорога почти скрылась под водой, и я зябко передернула плечами – хорошо бы, чтобы в доме было чуть потеплее. Я едва не свела Хью с ума, умоляя купить этот большой, неприспособленный для жизни дом, и, хотя мы обитаем здесь уже семь лет, я до сих пор отказываюсь критиковать его. Мне нравятся шестнадцатифутовые потолки и форточки с цветными стеклами. И башенка – господи, как мне нравится башенка! Много ли найдется домов с такой башенкой? Надо подняться по винтовой лестнице, чтобы попасть в мою мастерскую – переоборудованное чердачное помещение, одновременно служившее третьим этажом, с резко скошенной застекленной крышей, – такую очаровательную, что Ди окрестила ее «башней Рапунцель». Она вечно поддразнивала меня на сей счет. «Эй, мам, а когда ты отрастишь себе длинные волосы?» Так Ди резвилась, потому что это была Ди, но мы обе понимали, что она имеет в виду – а именно, что я стала слишком скучной и старомодной, словно закованной в некую броню. Напичканной приличиями. На прошлое Рождество, пока она была дома, я наклеила на холодильник картинку из комикса Гэри Ларсона и сделала буквами на магнитах подпись: «ЛУЧШАЯ В МИРЕ МАМУЛЯ». На картинке две коровы стояли на идиллическом пастбище. «Пусть говорят, что хотят, – с важным видом произнесла она, – но, по-моему, не очень». Жаль, а мне так хотелось позабавить Ди. Теперь вспоминаю, как хохотал над карикатурой Хью. Хью, который видел людей насквозь, будто это были психодиагностические тесты Роршаха, так и не увидел в картинке никакого намека. Только Ди, простоявшая перед ней невероятно долго, затем как-то странно на меня поглядела. Она даже не улыбнулась. Если честно, то я места себе не находила. Это началось еще осенью: чувство уходящего времени, упущенных возможностей, никакого желания подниматься в мастерскую. Ощущение приходило внезапно, как чудище, всплывшее со дна океана, как неожиданное неудовольствие коров на пастбище – постоянно одна и та же жвачка. Зимой это чувство усугубилось. Я наблюдала за соседом, пробегавшим перед нашим домом, и мне казалось, что он готовится по крайней мере к восхождению на Килиманджаро. Или за подругой по книжному клубу – будто она собирается прыгнуть на канатах с моста в Австралии. Или – и это было хуже всего – смотрела какое-нибудь телешоу о бесстрашной женщине, путешествующей в одиночку по окутанной синим туманом Греции, и тысячи крохотных искорок вдруг начинали бегать по всему телу, жечь, проникая во все – кровь, живительные силы, вино, – вызывая во мне чувство причастности к жизни, или не знаю, как это назвать. Это заражало меня ощущением беспомощности перед бескрайним миром, перед необычайными вещами, которым люди посвящают жизнь, хотя на самом деле мне не хотелось ничего такого необыкновенного. Тогда я не знала, чего хочу, но тоска по неведомому была осязаемой. Я почувствовала ее и в то утро, стоя у окна (она, как всегда, давала о себе знать мгновенно и украдкой), и просто не представляла, что мне обо всем этом думать. Хью, похоже, приписывал мою легкую подавленность тому, что Ди нет дома, что она в колледже – избитые мысли об опустевшем гнезде и всякое такое. Прошлой осенью, после того как мы определили Ди к Вандербильду, мы с Хью помчались обратно домой, чтобы он смог принять участие в теннисном турнире Уэйверли Харриса, на подготовку к которому у него ушло все лето. Он натри месяца уехал в Джорджию, в самое пекло, и тренировался дважды в неделю, играя модной графитовой ракеткой фирмы «Принц». Всю дорогу домой от Нэшвилла я проплакала. Мне все представлялось, как Ди, стоя перед дверью своей спальни, машет нам на прощанье. Она дотронулась кончиком пальца до глаза, до груди, потом указала на нас – она делала так еще с детства. Глаз. Сердце. Вы. Это меня достало. Когда мы наконец приехали, Хью, несмотря на мои протесты, позвонил своему партнеру и дублеру Скотту и сказал, чтобы тот сыграл на турнире вместо него, а сам остался дома и сел смотреть со мной телевизор. Фильм назывался «Офицер и джентльмен». Хью изо всех сил делал вид, что ему нравится. Глубокая грусть, охватившая меня в тот день в машине, не проходила пару недель, но в конце концов рассеялась. Мне недоставало Ди. конечно же не хватало, но я не могла поверить, что только в этом состояла подлинная причина. Последнее время Хью стал настаивать, чтобы я сходила к доктору Илг, практиковавшей с ним психиаторше. Я отказалась из-за того, что она держит у себя в офисе попугая. Я понимала, что этот предлог может свести его с ума. Конечно, настоящий повод был не в этом – я ничего не имею против людей, у которых есть попугаи, кроме того, что они держат их в больших клетках. Но я использовала его, чтобы дать понять Хью, что не воспринимаю его предложение всерьез. Это был один из редких случаев, когда я не пошла ему навстречу. «Да, она держит попугая, ну и что? – сказал Хью. – Она тебе понравится». Возможно, она бы мне и понравилась, но я не могла себе позволить зайти так далеко – все эти «ути-пути» вокруг чьего-то детства, копание в письмах в надежде на озарение, которое поможет понять, почему дела пошли так, а не иначе. Что-то во мне бунтовало против этого. Тем не менее я периодически прокручивала в мыслях воображаемые сеансы с доктором Илг. Я расскажу ей об отце, и она, что-то бурча себе под нос, запишет все в маленьком блокнотике – по крайней мере, в моем представлении она всегда вела себя так. Я воображала ее птицу ослепительно белым какаду, который, взгромоздясь на спинку кресла, надсадно выкрикивает всевозможный возмутительный вздор, повторяя наподобие греческого хора: «Ты винишь себя, ты винишь себя, ты винишь себя». Не так давно – уж не знаю, что на меня нашло, – я рассказала Хью о своих фантазиях насчет доктора Илг, и даже про птицу, и он улыбнулся. «Может, сходишь посмотришь на птицу, – сказал он. – А то доктор Илг в твоем представлении вообще круглая идиотка». Сейчас на другом конце комнаты Хью слушал то, что доносилось из трубки, бормоча: «Угу-угу-угу». Он нахмурился, на лбу пролегла «Большая морщина», как называла ее Ди, придававшая лицу суровое и торжественное выражение сосредоточенно слушающего человека, так что можно было практически видеть, как в его мозгу, наподобие поршней автомобильного мотора, скуют имена: Фрейд, Юнг, Адлер, Хорни, Уинникотт. Ветер прошелся по крыше, и я услышала, как дом начал петь – как он обычно и делал – голосом оперного певца в стиле «беверли-канто», как мы любили говорить. Кроме того, в доме были двери, не желавшие закрываться, древние унитазы, которые неожиданно отказывались сливать воду («Ура, в уборных снова антианальные демонстрации!» – обязательно закричала бы Ди), и мне приходилось вести постоянное наблюдение для того, чтобы помешать Хью уничтожить гнездо белок-летяг, которое они устроили в трубе камина в его кабинете. Если мы когда-нибудь разведемся, шутил он, то уж точно из-за белок. Но я любила все это, правда. И ненавидела только наводнения в подвале и зимние сквозняки. А теперь, после того как Ди отправилась к Вандербильту, я возненавидела еще и пустоту. Хью сидел ссутулившись на краю кровати, упершись локтями в колени, и из пижамы выпирали два верхних позвонка. – Вы понимаете всю серьезность ситуации? – спросил он. – Она должна показаться кому-то… то есть я хочу сказать, настоящему психиатру. Я уже почти не сомневалась, что это был живущий при больнице врач, хотя казалось странным, что Хью говорит с ним, это было не похоже на него. Открывавшийся из окна вид выглядел затопленным настолько, будто дома – некоторые большие, как ковчеги, – могут сняться с фундаментов и поплыть по улице. Мне претила мысль о том, что придется выбираться куда-либо в такую мерзопакостную погоду, но делать было нечего. Я сяду в машину и поеду в церковь Пречистого Сердца Девы Марии на Пичтри и дам помазать себе лоб пеплом. В детстве Ди перевирала название церкви и говорила: «Испуганного Сердца».[1 - Игра слов: sacred – святой, пречистый: scared – испуганный (англ.). – Здесь и далее примеч. пер.] Мы обе вплоть до последнего времени иногда так и называли ее, но только сегодня мне пришла в голову мысль, какое это подходящее название. Я имею в виду, что если бы Дева Мария по-прежнему была рядом, как считают столь многие, включая мою неуемную католичку-мать, то, возможно, сердце ее действительно было бы «испуганным». Вероятно, цотому, что она находилась на таком немыслимо высоком пьедестале – Совершенной Матери, Доброй Жены, Всеобщего Образца Идеальной Женственности. Испуганное. Наверное, она оглядывалась бы по сторонам, ища лестницу или парашют, что-нибудь, чтобы спуститься на землю. После смерти отца я ни разу не пропускала похода в церковь в первую среду Великого поста. Даже когда Ди была совсем крошкой и мне приходилось упаковывать ее в толстый кокон из одеял, а потом запасаться пустышками и бутылочками со сцеженным молоком. Я подумала: ну зачем я год за годом подвергаю себя этому испытанию? Священник с его безотрадным заклинанием: «Помни, человек, что ты есть прах и во прах обратишься». А потом шлеп – и пятно пепла на лбу. Я знала лишь, что таким образом на всю жизнь привязываю к себе отца. Оглянувшись, я увидела, что Хью встал. – Хочешь, чтобы я ей сказал? – спросил он. Он посмотрел на меня, и я ощутила подступающий страх. Мне представилась прозрачная волна, катящаяся по улице, огибающая угол, где старая миссис Вэндивер соорудила бельведер слишком близко к подъездной дорожке; волна – не водяная гора, как цунами, а мерцающий холм, накатывающийся на меня и увлекающий на своем пути нелепый бельведер, почтовые ящики, собачьи будки, ремонтные столбы, кусты азалии. Гладкий, разрушительный и неудержимый. – Это тебя, – сказал Хью. В этот момент я словно застыла, и он позвал меня по имени: – Джесси. Тебя… к телефону. Он протянул мне трубку и сел; густые волосы топорщились на затылке, как у ребенка. Он так и замер, глядя на потоки стекающей по стеклу воды, триллионы капель, падающих с крыши. Глава вторая Я дотянулась до халата, висевшего на спинке кровати. Накинув его на плечи, взяла трубку. Хью уже стоял рядом, переминаясь и не зная, уйти ему или остаться. Я прикрыла трубку рукой. – Кто-нибудь умер? Хью покачал головой. – Пойди оденься. Или опять ложись, – предложила я ему. – Нет, погоди… – ответил Хью, но я уже успела поздороваться, и он повернулся и пошел в ванную. – Бедняжка, подняла тебя в такую рань, – произнес женский голос. – Но знаешь, я не нарочно. Сама-то уже давно встала, вот и забыла, что еще так рано. – Простите, кто это? – Боже, я такая отчаянная оптимистка, решила, ты меня узнала. Это Кэт. Кэт, с острова Белой Цапли. Твоя крестная. Та самая Кэт, которая меняла твои проклятые пеленки. Я машинально закрыла глаза. Сколько себя помню, Кэт была лучшей подругой матери – маленькая женщина за шестьдесят, которая носила подвернутые, обшитые кружевом носки и туфли на высоком каблуке, что делало ее изысканной, эксцентричной старой дамой, чья значительность высохла вместе с ее телом. Великое и опасное заблуждение. Я присела на кровать, зная, что причина, по которой она меня потревожила, может быть только одна. Звонок, скорей всего, имел какое-то отношение к моей матери, печально известной Нелл Дюбуа, у которой не все дома, и, судя по реакции Хью, не сулил ничего хорошего. Мать жила на острове Белой Цапли, где все мы когда-то были семьей, – я бы сказала «заурядной» семьей, не считая того, что жили мы прямо по соседству с бенедиктинским монастырем. Нельзя жить по соседству с тридцатью или сорока монахами и считать это заурядным. Обломки взорвавшейся лодки отца выбросило на принадлежавшую монастырю землю. Несколько монахов принесли доску с надписью «Морская Джесс» и отдали ее матери как трофейный флаг. Она невозмутимо развела в очаге огонь, потом позвала Кэт и Хэпзибу, еще одного члена их троицы. Они пришли и стояли рядом с монахами, пока мать церемониально бросала обломки доски в пламя. Я смотрела, как доска сгорает и буквы на ней становятся черными. Я иногда вспоминала это, просыпаясь по ночам, и даже подумала об этом посреди брачной церемонии. Не было никаких похорон, никакого памятника на могиле, оставалось вспоминать только этот момент. А потом мать стала ходить в монастырь готовить монахам дневную трапезу, чем и занималась последние тридцать три года. В какой-то степени она была одержима ими. – Я уж стала думать, что наш островок может кануть в море, а ты даже и бровью не поведешь, – сказала Кэт. – Сколько времени прошло? Ровно пять лет, шесть месяцев и одна неделя с тех пор, как ты последний раз была здесь. – Похоже на то, – ответила я. Мой последний визит по поводу семидесятилетия матери стал бедствием библейских размеров. Я взяла Ди, которой было двенадцать, и мы подарили матери ярко-красную шелковую пижаму в восточном стиле из «Сакса», с вышитым на спине китайским драконом. Мать отказалась принять подарок. Причем по самой дурацкой причине. А именно – из-за дракона, которого она попеременно называла то «зверем», то «демоном», то 'символом нравственной растленности». Сказала, что святую Марию Антиохийскую сатана поглотил именно в облике дракона. Неужели я и впрямь думаю, что она ляжет спать в этом безобразии? Если на нее находило такое умопомрачение, спорить с ней было невозможно. Она засунула пижаму в мусорное ведро, а я собрала чемоданы. Когда я в последний раз видела мать, она стояла на крыльце и вопила: «Если уедешь, можешь не возвращаться!» А Ди, бедная Ди, которая всего лишь хотела видеть хотя бы полунормальную бабушку, плакала. В тот день Кэт отвезла нас на паром в своей мототележке для гольфа, на которой маниакально разъезжала по грязным дорогам острова. Всю дорогу она без конца гудела клаксоном, только чтобы Ди перестала плакать. Теперь же, на другом конце провода, Кэт шутливо отчитывала меня за то, что я совсем забыла про остров – право, которое я привыкла любить и защищать. Я услышала, как в ванной включили душ. Услышала даже сквозь шум дождя, барабанившего по окнам. – Как Венни? – спросила я. Приходилось увиливать, стараясь избежать чувства, что над головой повисло нечто готовое упасть. – Хорошо, – ответила Кэт. – Все переводит каждую мысль Макса. Несмотря на растущее беспокойство, я рассмеялась. Дочь Кэт, которой уже, наверное, исполнилось лет сорок, с самого рождения была, по выражению матери, «не совсем того». Правильно было бы сказать «умственно отсталой», но, кроме всего прочего, у Бенни был особый дар время от времени выдавать предсказания сверхъестественной точности. Она просто знала, извлекая это знание из воздуха при помощи какой-то таинственной антенны, которой остальные не располагали. Говорили, что она особенно наловчилась дешифровывать мысли Макса – бездомной собаки, принадлежавшей всем и никому. – Ну и что говорит Макс? – Да что он может сказать? «Надо почесать за ухом. Надо вылизать яйца». Неужели ты решила, что я буду забивать тебе мозги всякой мурой? Я представила себе Кэт в доме, который, как и все дома на острове, стоял на высоких сваях. Дом был лимонно-желтого цвета. Я вообразила, как Кэт сидит за длинным дубовым столом на кухне, где она, Хэпзиба и мать за долгие годы разделали десять тысяч синих крабов. «Три цапельки», как называл их отец. – Слушай, я звоню насчет твоей матери. – Кэт прочистила горло. – Ты должна приехать и приглядеть за ней, Джесси. Отказ не принимается. Я распласталась на кровати; казалось, меня всем своим куполом накрывает шатер, опоры которого рухнули. – Я бы не прочь, – выдавила я, – но дело в том, что она не хочет меня видеть. Она… – Этого не может быть. Я знаю. Только не притворяйся, что у тебя нет матери. Я чуть было не рассмеялась. Я не могла притворяться, что у меня нет матери, это все равно что делать вид, будто море не соленое. Мать была для меня сущим наказанием. Временами от звучания ее голоса у меня начинало ломить кости и я земли под собой не чувствовала от ужаса. – Я приглашала мать на прошлое Рождество, – возмутилась я. – Она что, приехала? Разумеется нет. Я посылала ей подарки ко дню рождения, ко Дню матери – без драконов, прошу заметить: И что же в ответ? Ни звука. Я была рада, что Хью все еще в ванной и не может меня слышать. Я была уверена, что почти кричу. – Ей не нужны твои подарки и телефонные звонки… ей нужна ты. Я, ей нужна я?… Почему все всегда обращаются ко мне, к дочери? Почему она не вызовет из Калифорнии Майка и не разглагольствует перед ним? Во время нашего последнего разговора он сказал, что перешел в буддизм. Уж конечно, у буддиста побольше терпения, чем у меня. И Кэт, и я замолчали. Я слышала шум душа и урчание труб. – Джесси, – начала Кэт, – я вот почему звоню… Вчера твоя мать отрубила себе палец тесаком. Правый указательный. Плохие новости доходят до меня не сразу. Сказанное прозвучало какой-то бессмыслицей. Слова повисли в воздухе где-то в углу комнаты, под потолком, пока мое сознание готовилось воспринять их. – С ней все в порядке? – поинтересовалась я. – Будет в порядке, но надо было сделать операцию на руке в больнице в Маунт-Плезент. Само собой, она выкинула один из своих знаменитых фортелей и отказалась оставаться там на ночь, поэтому я привезла ее вчера вечером домой. Сейчас она в кровати Бенни, спит после болеутоляющих, но, как только проснется, скажет: «Хочу к себе». Хью открыл дверь ванной, и в спальню вплыло облако пара. – Ты в порядке? – громко спросил он, и я кивнула. Он закрыл дверь, и я услышала, как он промывает бритву над раковиной. Три раза – как всегда. – Дело в том, что… – Кэт замолчала и перевела дыхание. – Слушай, скажу начистоту. Это не был несчастный случай. Твоя мать пошла на монастырскую кухню и отрубила себе палец. Намеренно. Только тогда до меня дошло – навалилось всей тяжестью, всей своей дикостью. Я поняла, что подспудно годами ждала, как она вот так пойдет и сотворит что-нибудь безумное. Но уж никак не это. – Но зачем? Зачем было это делать? – Я ощутила подступающую тошноту. – Сложно сказать, но доктор, который ее оперировал, говорил, что это от недосыпа. Нелл не спала днями, может, даже неделями. Мой желудок судорожно сжался, и, уронив трубку на кровать, я бросилась к Хью, который стоял перед раковиной, обмотав полотенце вокруг пояса. Пот бежал у меня по груди, и, сбросив халат, я наклонилась над унитазом. Даже когда я освободилась от того немногого, что было у меня внутри, спазмы не прекратились. Хью протянул мне намоченное в холодной воде полотенце. – Извини, – сказал он. – Я хотел предупредить тебя сам, но она настаивала. Надо было ей запретить. Я указала через коридор на кровать. – Я только на минуточку. Она на проводе. Он пошел и взял трубку, пока я прикладывала полотенце к затылку. Потом опустилась в плетеное кресло в спальне и стала ждать, пока буря в желудке не уляжется. – Тяжело ей было узнать про такое, – услышала я голос Хью. Мать всегда была, что называется, ревностной верующей, заставляя меня с Майком бросать пенни в пустые молочные кувшины – для «детей язычников», каждую пятницу зажигала свечи в высоких подставках вокруг Пресвятого Сердца Иисуса и, преклонив колена в спальне, произносила все пятьдесят молитв, прикладываясь к распятию, Иисус на котором превратился в спичку от такого избытка набожности. Но не одна она была такая. И это вовсе не означало, что все крутом сумасшедшие. Именно после пожара, случившегося на лодке, мать превратилась в Жанну д'Арк – только не воинствующую, а просто подверженную разным религиозным причудам. Даже тогда я думала о ней как о полусумасшедшей-полунормальной, разве что рвение которой немного зашкаливало. Когда она навесила себе на грудь столько образков, что они начинали бренчать, когда она возилась на монастырской кухне, держась так, будто это ее собственность, я убеждала себя, что она просто слишком пылкая католичка, одержимая мыслью о личном спасении. Подойдя к Хью, я протянула руку к трубке, и он мне ее передал. – Вряд ли это печальные последствия бессонницы, – сказала я Кэт, прерывая ее на полуслове. – Она окончательно помешалась. – Никогда больше так не говори! – оборвала меня Кэт. – Твоя мать совершенно нормальная. Вот только ее что-то мучает А это большая разница. Винсент Ван Гог отрезал себе ухо – так. по-твоему, выходит, он тоже был помешанный? – По-моему, да. – А вот многие ученые люди считают, что он мучился. Хью по-прежнему стоял рядом. Я сделала жест рукой, чтобы он вышел, потому что не могла сосредоточиться, когда он нависал надо мной зловещей тенью. Покачав головой, он пошел к большому стенному шкафу в другом конце комнаты. – А из-за чего же так мучается мама? – поинтересовалась я. – Только, пожалуйста, не говори, что из-за папиной смерти. С тех пор тридцать три года прошло. Я всегда чувствовала, что Кэт известно о матери что-то такое, что недоступно мне, – стена, за которой потайная комната. Кэт помедлила с ответом, и я решила, может, она в этот раз поведает мне об этом. – Ты ищешь причину – этим делу не поможешь. Что случилось, то случилось. Тяжело вздохнув, я уставилась на Хью, который в синей оксфордской рубашке с длинными рукавами, застегнутой до самого верха, в белых боксерских трусах и в носках, какие носят на флоте, отошел от шкафа. Он застегивал на запястье часы и пыхтел. Это действо напомнило мне цирковой аттракцион – методичный, ежедневный, неизменный, – при котором я присутствовала уже тысячу раз и ничто во мне не восставало против него, но теперь, в самый неподходящий момент, когда критическая ситуация с матерью раскинулась передо мной, как заходящийся криком младенец, я ощутила знакомое недовольство, копившееся во мне всю зиму. – Так что? – спросила Кэт. – Приедешь? – Да. Конечно приеду. Едва произнеся эти слова, я почувствовала невероятное облегчение. Нет, дело не в том, что мне предстояло поехать домой, на остров Белой Цапли, и попытаться разобраться с этими гротескными обстоятельствами, в этом никакого облегчения не было – одна только тревога и беспокойство. Нет, это замечательное чувство появилось, как я моментально поняла, потому, что я вообще хоть куда-то уеду, хотя бы на время. Я сидела на кровати, держа телефон, пристыженная, удивляясь самой себе. Ведь каким бы ужасным ни было положение с матерью, я была почти рада этому. Это давало мне нечто, чего, сама того не ведая, я отчаянно хотела вплоть до этого момента: стимул жить. Хороший, правильный, даже благородный повод покинуть мое распрекрасное пастбище. Глава третья Когда я спустилась, Хью готовил завтрак. Еще перед тем как войти на кухню, я слышала, как шипят сосиски «Джимми Дин». – Я не хочу есть. – Но тебе надо поесть, – настаивал Хью. – Ты не должна снова опускать руки. Поверь мне. Во всех критических ситуациях Хью устраивал эти утренние пиршества. Похоже, он серьезно верил, что они могут взбодрить нас. Прежде чем спуститься, он заказал мне билет в один конец до Чарлстона и отменил утренний прием больных, чтобы отвезти меня в аэропорт. Я села за кухонную стойку, мысленно приказав себе не думать о некоторых вещах: тесаке и отрубленном пальце матери. Дверца холодильника открылась с мягким, чмокающим звуком и снова закрылась. Я наблюдала за тем, как Хью разбил четыре яйца. Он стоял у плиты с лопаточкой и помешивал содержимое сковородки. Влажные каштановые завитки выбились на воротник. Я уже собиралась сказать что-то насчет того, что ему следует подстричься, что он выглядит как стареющий хиппи, но вовремя прикусила язык. Вместо этого я обнаружила, что разглядываю Хью. Люди всегда рассматривали его: в ресторанах, театрах, книжных лавках. Я перехватывала их вороватые взгляды, преимущественно женские. Его волосы и глаза были невероятно насыщенного цвета, а подбородок украшала симпатичная ямочка. Как-то, решив подшутить, я сказала ему, что, когда мы вместе, никто не замечает меня, настолько он красивее, на что он вынужден был ответить, что я тоже привлекательная. Но, по правде говоря, я Хью и в подметки не годилась. В последнее время в уголках глаз у меня появилась паутина морщинок, и периодически я ловила себя на том, что сижу перед зеркалом, оттягивая кожу на висках назад. Волосы, сколько себя помню, были какого-то невообразимого белобрысого цвета, а теперь в них появилось еще и несколько седых прядей. Впервые я почувствовала, что время подталкивает меня в таинственный край, где обитают женщины в период климакса. Моя подруга Рей уже исчезла там, а ведь ей было всего сорок пять. Старение Хью, похоже, протекало в более легкой форме, лишь оттеняя его мужественную внешность. Людей по-прежнему привлекало в его лице сочетание интеллигентности и доброты. Меня поначалу оно тоже пленило. Я склонилась над стойкой – зернистый гранит холодил локти, мне надо было вспомнить, как это было когда-то. Какими были мы. Он появился на моей первой так называемой художественной выставке, проходившей в крысином углу, который я сняла на блошином рынке. Я только что закончила школу Агнес Скотт, получив степень бакалавра искусств и обзаведясь непомерно раздутыми мечтами о том, как буду успешно продавать свои работы и сделаюсь добросовестным художником. Никто, однако, за весь день так по-настоящему и не удостоил вниманием мои изделия, за исключением какой-то женщины, которая назвала их «театром теней». Хью, учившийся на втором курсе психиатрического отделения в Эмори, зашел на рынок за овощами. Когда он заглянул в мою палатку, я заметила, как глаза его загорелись при виде моей работы «Целующиеся гуси». Странное было произведение? но, пожалуй, и мое любимое. Я скопировала интерьер ящичка с викторианской гостиной – английские розовые обои и торшеры со сборчатыми абажурами, – поставила внутрь бархатный диванчик из кукольного дома и приклеила к нему, голова к голове, двух пластмассовых гусей. Источником вдохновения для меня послужила история из газеты, где рассказывалось о диком гусе, который во время миграции отстал от своей стаи, чтобы не бросать подругу после того, как ей перебили крыло на парковке возле универсама? Кто-то из продавцов взял раненую птицу к себе, но ее друг целую неделю бродил по парковке, горестно крича, пока продавец не приютил и его тоже. В заметке говорилось, что им предоставили отдельную «комнату». Газетная вырезка висела снаружи, а сверху я прикрепила красный велосипедный гудок, напоминавший грушу и издававший звуки, похожие на крик диких гусей. Только половина посетителей попробовала гудок в действии. Я вообразила, как это характеризует их: они больше склонны к игре, чем обычный человек, и не так церемонятся. Хью склонился над ящиком и прочитал заметку, а я ждала, что он будет делать дальше. Он дважды нажал на гудок. – Сколько вы за это хотите? – спросил он. Я помолчала, набираясь мужества произнести «двадцать пять долларов». – Сорок – пойдет? – поинтересовался Хью, доставая бумажник. Я смутилась, сбитая с толку тем, что кто-то готов выложить такие деньги за целующихся гусей. – Пятьдесят? – О'кей, пятьдесят, – быстро отреагировала я, стараясь быть серьезной. Тем же вечером он назначил мне свидание. Через четыре месяца мы поженились. Четыре года композиция с целующимися гусями простояла на тумбочке Хью, затем переехала на книжную полку в его кабинете. Пару лет назад я обнаружила ее у него на письменном столе, отвалившиеся кусочки были аккуратно склеены. Однажды он признался, что заплатил эти деньги только ради того, чтобы я с ним встретилась, хотя правда заключалась в том, что ему на самом деле понравились целующиеся гуси, а то. что он дважды прогудел в гудок, действительно характеризовало какую-то другую сторону его натуры, которую почти никто не замечал. Люди всегда обращали внимание на его выдающийся интеллект, способность расчленять и анатомировать, но ему нравилось веселиться, и он часто подначивал меня на какие-нибудь совершенно неожиданные вещи: «Пойдем отметим День независимости Мексики или предпочтем бег в мешках?» И в субботу днем мы отправлялись на конкурс, участники которого прикручивали колеса к кроватям и пускались наперегонки через центр Атланты. Кроме того, люди со стороны редко замечали, как глубоко и проникновенно он способен чувствовать. Он по-прежнему плакал всякий раз, когда пациент кончал жизнь самоубийством, и временами становился грустным при виде того, в какие темные, мучительные тупики люди загоняют сами себя. Прошлой осенью, собирая вещи в стирку, я наткнулась на шкатулку в самом низу ящика для его нижнего белья. Наверное, не следовало этого делать, но я уселась на кровать и принялась исследовать содержимое шкатулки. В ней лежали все молочные зубы Да, маленькие и пожелтевшие, похожие на кукурузные зернышки, и несколько рисунков, которые она сделала на его рецептурных бланках. Там был знак отличия, который его отец получил за Пёрл-Харбор, карманные часы его деда, четыре пары запонок, которые я дарила ему к разным годовщинам. Я сняла резинку с небольшого бумажного свертка и обнаружила там свою помятую фотографию, отснятую во время нашего медового месяца в горах Блю-Ридж, на которой я позирую перед арендованным нами трейлером. Еще были открытки и любовные записки, которые я посылала ему долгие годы. Все это он сохранил. Он первым признался, что любит меня, две недели спустя после нашей встречи, еще до того, как мы успели заняться любовью. Мы сидели в столовой недалеко от кампуса Эмори и завтракали в кабинке у окна. «Я почти ничего о тебе не знаю, но я люблю тебя», – сказал он и с тех пор неукоснительно держался данного обязательства. Даже теперь он редко когда отлучался надолго, не предупредив меня. Вначале я испытывала к нему неудержимое, жадное влечение, пока не родилась Ди. Только тогда желание пошло на убыль, но мне удалось его приручить, как дикое животное в неволе, которое притворно потешает своих хозяев, зная, что за этим последует очередное лакомство. Все же весь азарт охоты куда-то улетучился. Хью поставил передо мной тарелку с яичницей и сосисками. – Давай налегай, – скомандовал он. Мы ели, сидя рядом, окна по-прежнему были замутнены утренними сумерками. Дождь погромыхивал в водостоках, и мне показалось, что где-то вдалеке хлопнули ставни. Я положила вилку и прислушалась. – На острове, когда штормит, ставни у нас хлопают точно так же, – сказала я, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы. Хью перестал жевать и посмотрел на меня. – Мать накидывала на кухонный стол простыню, забиралась под него со мной и Майком и читала нам при свете фонарика. Снизу к столешнице она прикрепила распятие, и мы лежали на полу и глядели на него, пока она читала. Мы называли это «Штормовая палатка». Думали, что здесь ничего не страшно. Хью обнял меня, а я прижалась щекой к его плечу – выверенное, автоматическое движение, такое же старое, как наш брак. Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, яичница давно остыла, а странный стук все продолжал доноситься, и вдруг я почувствовала, как наши тела объединяются, и уже не могла провести границу между его плечом и своей щекой. Это было такое же ощущение, как в детстве, когда отец прикладывал своей палец к моему, сравнивая их по длине. Когда пальцы соприкасались, они как будто сливались в один. Я отодвинулась, выпрямилась на табурете. – Просто не верится, что она могла такое сделать, – сказала я. – Боже мой, Хью, думаешь, ее нужно положить на обследование? – Я ничего не могу сказать, не поговорив с ней. Похоже на навязчивое состояние. Я заметила, что Хью смотрит на мои колени. Тогда я обмотала палец салфеткой, будто чтобы остановить кровотечение, потом размотала, стыдясь своих мыслей. – Почему палец? Почему именно палец? – Тут не обязательно искать причину. Навязчивые идеи обычно иррациональны. – Он встал. – Слушай, а почему бы нам не поехать вместе? Как-нибудь раскидаю своих больных. Давай? – Нет, – ответила я, пожалуй, слишком прочувствованно. – Она никогда не будет говорить с тобой об этом, сам знаешь. А ты должен заботиться о своих пациентах. – Ладно, только я не хочу, чтобы ты взваливала все это на себя. – Он поцеловал меня в лоб. – Позвони Ди. Скажи, что уезжаешь. После того как Хью отправился в офис, я упаковала чемодан, поставила его у двери, потом забралась наверх, в мастерскую, – удостовериться, что крыша снова не протекла. Я зажгла лампу, и желтый свет разлился по моему рабочему столу – большому, дубовому, настоящему сокровищу, которое я откопала в комиссионном магазине. На столе были разбросаны части наполовину собранного, запылившегося экспозиционного ящика. Я перестала работать над ним в прошлом декабре, когда Ди приезжала домой на рождественские каникулы, а потом все как-то руки не доходили. Я стала исследовать пол – нет ли где луж, когда зазвонил мобильник. Я услышала голос Ди: – Ну-ка угадай. – Что такое? – Папа прислал мне денег, и я купила матросский бушлат. Я представила, как она сидит, скрестив ноги, на кровати в спальне, длинные волосы рассыпались по плечам. Все говорили, что она похожа на Хью, особенно глаза. – Бушлат, хм? Скажи пожалуйста, неужели ради него ты забросила свою куртку с «Харлей-Дэвидсоном»? – Можно подумать, ты лучше. Уже забыла про свою красную замшевую куртку с ковбойской бахромой? Я улыбнулась, почувствовав эту всегда исходившую от Ди непринужденность, хотя думала о матери. – Слушай, милая, я как раз собиралась звонить тебе утром. Я сегодня уезжаю на остров повидать бабушку. Она прихворнула. – Подумав, что Ди может решить, будто бабушка при смерти, рассказала ей все как есть. – Черт, вот дерьмо! – вырвалось у Ди. – Ди! – возмутилась я, но она действительно поразила меня. – Такие слова тебя не красят. – Знаю. И, могу поспорить, ты такого ни разу в жизни не говорила. – Слушай, я не собираюсь читать тебе мораль, – вздохнула я. Ди на мгновение замолчала. – Ладно, считай, я ничего не говорила, но бабуля тоже выкинула фокус. Зачем она это сделала? Проницательная во всех остальных случаях, Ди воспринимала свою бабушку как замечательную, впавшую в детство эксцентричную натуру. Я подумала, что это может раз и навсегда поколебать ее иллюзии. – Понятия не имею, – ответила я. – Самой хотелось бы знать. – Ты будешь за ней ухаживать, правда? Я закрыла глаза и увидела мать в штормовой палатке, сразу после смерти отца. Была прекрасная солнечная погода. – Постараюсь. Закончив разговор, я села за стол и уставилась на осколки зеркала и кусочки яичной скорлупы, которыми обклеивала ящик, прежде чем забросила работу. Однажды я выразилась, как Ди. В прошлом декабре, когда она была дома. Я принимала душ, а Хью, раздевшись, прокрался в ванную и обнял меня сзади, причем до смерти перепугал – настолько, что, дернувшись, я сбила стоявший на полочке шампунь. – Черт, вот дерьмо! – выругалась я, что было на меня не похоже. Эти слова не из моего лексикона. Не знаю, кто больше удивился – я или Хью. Хью рассмеялся: – Вот и правда. Мне чертовски тебя хотелось. Я ничего не ответила, даже не обернулась. Пальцы Хью легко касались моих сосков. Я услышала, как он тихонько урчит. Я хотела его оттолкнуть, но он успел войти в меня. Застыв, я стояла под струями воды и, должно быть, напоминала ствол дерева, медленно обращающегося в камень. Через несколько минут дверца душа открылась и закрылась. Он ушел. Несколько дней после произошедшего я пребывала в каком-то злобном настроении и честно, изо всех сил старалась избавиться от него. Несколько раз я забиралась в душ вместе с Хью, извиваясь в каких-то немыслимых йогических позах. Один раз от ручки душа у меня даже осталось на спине красное пятно – татуировка, замечательно напоминавшая раздавленную птицу. Как-то, пока Ди бродила с подружками по рождественским распродажам, я заглянула в офис Хью после того, как ушел последний пациент, и предложила заняться любовью у него на диване, и, думаю, мы бы занялись, не зазвони телефон. Некто пытался покончить с собой. Пока я добиралась домой, настроение окончательно испортилось. На следующий день Ди возвращалась в колледж. Я смотрела, как ее машина выкатывается по подъездной дорожке на улицу. Когда она скрылась из виду, я вошла в дом, поразительно покойный и тихий. Такое же безмолвие царило теперь и в мастерской. Я взглянула на застекленный потолок. Он был оклеен листьями вяза, сквозь которые пробивался густой желтовато-серый свет. Дождь и ветер стихли, и я впервые услышала тишину, окутавшую меня плотной пеленой. С улицы донесся шум покрышек. Это был Хью на своем «вольво». Дверца машины громко хлопнула, и я почувствовала, как стены дрожью отозвались на этот звук. Когда я начала спускаться, тень проведенных вместе лет как будто заполонила дом, была повсюду, и мне показалось странным, как любовь и привычка смогли превратиться в такое подобие жизни. Глава четвертая Ступая на борт парома, я на мгновение замешкалась – мое внимание привлекла светлая полоса, тянувшаяся через Бычью бухту. С полдюжины больших белых цапель с низкими горловыми криками взлетели с болотной травы. Идя вдоль борта, я следила за ними через иллюминаторы: привычно вытянувшись лентой, они пересекли бухту, а затем дружно повернули к острову Белой Цапли. На самом деле паром был переделан из старого понтона под названием «Прилив». Я запихнула чемодан под грязно-белый кондиционер, находящийся под двумя часами, показывающими время приливов и отливов. Потом присела на скамью. Хью договорился с шофером, чтобы тот подбросил меня из аэропорта до парома, причаливавшего в Оуэн-доу. Я только-только поспела на последний дневной рейс. Было четыре часа. Кроме меня на пароме оказалось всего пять пассажиров, вероятно, потому, что стояла зима и туристы еще не интересовались этим маршрутом. Они обычно прибывали весной и летом посмотреть на болота, усеянные цаплями, гнездящимися на деревьях вдоль проток и превращавшими их во всполохи света. Немногие – наиболее завзятые и отчаянные – приезжали, чтобы под руководством Хэпзибы совершить большую экскурсию по местам галла, включавшую посещение кладбища рабов. Хэпзиба была на острове кем-то вроде краеведа. Она знала тьму народных преданий и могла говорить на чистейшем галла – языке рабов, которые приспособили английский к своим родным африканским наречиям. Я изучала пассажиров, думая, есть ли среди них островитяне, которых я могу знать. Кроме монахов на острове все еще жило около сотни человек, и большинство из них обосновалось там, когда я была еще девочкой. Я решила, что на пароме одни туристы. На одном из них была гонконгская футболка с эмблемой хард-рока и красная бандана. Я подумала, что ему, должно быть, холодно. Почувствовав мой взгляд, он спросил: – Вы уже бывали на острове? – Нет, но там красиво. Вам понравится, – ответила я, перекрикивая шум мотора. Единственное увеселительное заведение на острове располагалось в двухэтажном бледно-синем доме с противоураганными ставнями. Я подумала: хозяйничает ли еще там Бонни Ленгстон? Она была из тех, кого Хэпзиба называла сотуа, что на языке галла означает «чужак». Если ты был коренным островитянином, то считался binya. Сотуа редко когда оставались жить на острове Белой Цапли, но были и такие. К десяти годам моей единственной целью было уехать с острова. «Я хочу быть goya», – сказала я как-то Хэпзибе, и та сначала рассмеялась, но затем посмотрела на меня сверху вниз, прямо в ту ноющую точку, где созрело желание сбежать. «Ты не можешь бросить свой дом, – сказала она ласково-преласково. – Можешь уехать куда угодно, согласна, хоть на другой конец света. но дом у тебя все равно будет один». Теперь я доказала, что она ошибалась. – И не забудьте поесть в кафе «У Макса». – добавила я. – Обязательно закажите креветки. Я говорила правду: если он действительно хотел поесть, то кроме этого кафе другого выбора не было. Как и увеселительное заведение, оно было названо в честь Макса – черного Лабрадора, чьи мысли могла читать Бенни. Он неизменно встречал паром дважды в день и был чем-то вроде местной знаменитости. В теплую погоду, когда столики выставляли на тротуар, он рысцой бегал вокруг с чувством собачьего достоинства, давая человеческим существам возможность провожать себя восхищенными взглядами. Туристы хватались за камеры, как будто перед ними появилась сама Лесси. Макс был знаменит не только тем, что встречал паром со сверхъестественной пунктуальностью, но и своим бессмертием. Считалось, что ему двадцать семь лет. Бенни клялась, что это так, но на самом деле нынешний Макс был четвертым в роду. Так что с раннего детства я любила разных Максов. По краю острова простирался песчаный пляж, называвшийся Костяным складом, поскольку на плавнях приливы образовали большие скульптуры причудливых очертаний. Однако мало кто отваживался купаться здесь, потому что пловца подстерегали опасные течения, да к тому же на песке водилось множество всякого гнуса. Достаточно было всего лишь постоять там, чтобы понять, что однажды океан заберет остров назад. Большинство туристов приезжало совершить экскурсию по монастырю, принадлежавшему аббатству Святой Сенары. Монастырь получил название в честь кельтской святой, которая до крещения была русалкой, и был заложен как простой аванпост – или, как говорили монахи, «дочерний дом» – аббатства, расположенного в Корнуолле. Монахи построили его своими руками в тридцатые годы на земле, переданной в дар католическим семейством из Балтимора, которое использовало это место для летней рыбалки. Поначалу он был настолько непопулярен, что жители острова Белой Цапли – все как один протестанты – называли его «Святой Грех». Теперь протестанты почти повывелись. Местные путеводители упоминали монастырь как достопримечательность прежде всего из-за русалочьего кресла, стоявшего в часовне при церкви. В них кресло всегда называлось «обольстительным», так оно и было. Кресло являлось точной копией очень старого кресла, находящегося в главном монастыре аббатства. Подлокотники были выполнены в виде двух крылатых русалок, разноцветно окрашенных: ярко-красные рыбьи хвосты, белые крылья, золотые с оранжевым волосы. Детьми мы с Майком часто пробирались в часовню, когда поблизости никого не было, соблазненные, разумеется, щекотливым ощущением от вида сосков высоких грудей русалок – четырех светящихся гранатов. Я неоднократно задавала Майку трепку из-за того, что он сидит, обхватив ладонями русалочьи округлости. Воспоминание об этом заставило меня рассмеяться, и я оглянулась – не заметили ли это другие пассажиры. Если туристам повезет и часовня не отгорожена, то они смогут убедиться в этом и помолиться Сенаре – русалочьей святой. По какой-то причине считалось, что если ты посидел в кресле, то любая твоя мечта исполнится. По крайней мере, так гласило предание. По большому счету все это напоминало бросание монеток в фонтан и заг ние желаний, но время от времени можно было увидеть настоящего паломника, который съезжал с парома в инвалидном кресле или брел с переносным кислородным баллончиком в надежде на избавление от недуга. Паром медленно двигался по протокам, мимо крохотных болотистых островков с колышущейся желтой травой. Прилив пошел на убыль и оставил после себя на мили несчетное количество устричных ракушек. Казалось, со всего вокруг смыты покровы, все выставлено на обозрение. Когда протоки стали пошире перед впадением в бухту, паром вновь набрал скорость. Клинья бурых пеликанов пролетали, едва не задевая крыльями борта и опережая нас. Я проследила за ними взглядом, а когда они исчезли из виду, стала разглядывать канаты, мокрыми кольцами сложенные на палубе парома. Мне не хотелось думать о матери. В самолете я не могла отделаться от чувства страха, но теперь оно немного отпустило, может быть, из-за ветра и простора. Я прислонилась лбом к иллюминатору и глубоко вдохнула серный запах болот. Капитан в выцветшей красной фуражке и темных очках в металлической оправе обратился к пассажирам по внутреннему радио. Его голос отчетливо звучал в маленьком громкоговорителе у меня над головой, произноси заученную речь, обращенную к туристам. Он рассказал им, где можно нанять мототележку для гольфа, чтобы прокатиться по острову, немного поболтал о птичьих базарах и правилах рыбной ловли. Закончил он той же шуткой, которую я слышала, когда приезжала в последний раз: «Друзья, напоминаю, что на острове водятся аллигаторы. Сомневаюсь, чтобы вы встретили хотя бы одного в это время года, но, если встретите, учтите, что аллигатора вам не перегнать. Но, будьте уверены, вы обгоните любого из тех, кто рядом с вами». Туристы заухмылялись и закивали друг другу: вылазка на островок Каролины неожиданно приобрела новую окраску. Когда паром заскользил по узким протокам, пересекающим болота конечной части острова, я встала и вышла на палубу. Волны расходились, вспениваясь позади, темные, как настоявшийся чай. Оглядываясь на кильватерную струю, на все увеличивающееся расстояние, я поняла, в какой изоляции росла, живя на острове. Я существовала, окруженная водой, как в клетке, и все же никогда не чувствовала себя одинокой, пока не пошла в школу на континенте. Помню, как Шем Уоткинс собирал всех детей, около полдюжины, и каждое утро перевозил через Бычью бухту в своей лодке для ловли креветок, а потом забирал обратно. Мы называли ее «Креветочный автобус». Кем только не воображали себя мы с Майком, когда он греб на плоскодонке через протоки, останавливаясь, чтобы, увязая в болотной тине, наловить крабов, которых мы продавали желающим перекусить пассажирам парома по пятьдесят центов за фунт. Мы знали каждую протоку и отмель, особенно в тех местах, где при небольшом приливе ракушки царапали днище лодки. В то лето, когда мне исполнилось девять, перед тем как все рухнуло, я и Майк были бесстрашными охотниками, выслеживавшими аллигаторов. По ночам, когда пальмы оглушительно шумели вокруг дома, мы выбирались через окно и направлялись на кладбище рабов, где, полумертвые от страха, вызывали призраков из могил. Куда подевалась эта девочка? Я почувствовала, как ужасно мне ее не хватает, когда разглядывала похожую на дубильный раствор воду. Я была поражена тяжестью груза воспоминаний, тем, как память о семье и об этих местах впиталась буквально во все мои поры. Перед глазами всплыла картина, как отец правит своим двадцатифутовым «крис-крафтом», сжав зубами пенковую трубку, которую я ему подарила, а я стою, втиснувшись между его грудью и штурвалом. Я почти слышала его голос: «Джесси, смотри, дельфины», видела, как бросаюсь к поручням, прислушиваюсь к шумному дельфиньему дыханию, глядя в темные водовороты, которые они оставляли, выпрыгивая из воды. Когда вдали показалась северо-западная оконечность острова, я уже снова думала о взрыве на его лодке. О хранившейся у матери газетной вырезке. «Полиция разрабатывает версию о том, что искра из курительной трубки могла воспламенить утечку в топливной системе». Я скользнула глазами по воде, припоминая, где это случилось, потом отвела взгляд. Идя вдоль поручня, я смотрела, как приближается остров. Он был всего пять миль в длину и две с половиной в ширину, но с парома казался еще меньше. Крыши лавок показались за паромным, причалом, смеющиеся чайки кружили над ними, а дальше росли дубы, пальметто и миртовые заросли, составлявшие зеленое сердце острова. По мере того как паром приближался к пристани, мотор сбавлял обороты. Кто-то бросил канат, и я услышала скрип старого дерева, когда борт вплотную прижался к сваям. На пирсе в шезлонгах сидело несколько человек с удочками, ловя окуней. Но ни Кэт, ни Бенни нигде не было видно. Кэт обещала меня встретить. Я снова спустилась вниз, забрала чемодан и встала у иллюминатора, дожидаясь, пока остальные пассажиры высадятся. Через несколько мгновений показались они, запыхавшиеся, Макс трусил сзади. Они держались за руки, и казалось, что Бенни чуть ли не тащит за собой Кэт, на которой были все те же туфли на высоком каблуке и тонкие носки. Волосы темно-красного цвета, который моя мать называла «цвет портвейна», были зачесаны наверх и собраны в пучок. Несколько прядей выбилось на лоб. Остановившись на краю пристани, они посмотрели вверх, на паром. Макс уселся между ними, виляя половиной хвоста, как будто тот был у него на шарнирах. Когда Кэт увидела меня в иллюминаторе, она заметно оживилась. – Чего ты там застряла? – пронзительно крикнула она. – Давай спускайся! Бенни, не сходя с места и задирая ноги, принялась отплясывать лихую джигу. «Джесси, Джесси», – распевала она, Макс залаял, и всполошенные чайки всей стаей взлетели с конца причала. Остальные пассажиры остановились поглазеть на странное зрелище, потом удивленно переглянулись. Дома. Не оставалось ничего иного, как схватить чемодан в охапку и спуститься на берег. У Кэт под глазами полукружьями залегли желтоватые тени. Она обняла меня, и я одновременно почувствовала благоухание острова, крепкую смесь из запаха тины и старых крабовых ловушек, настоянную на соленом воздухе. – Приехала все-таки, – сказала Кэт, и я улыбнулась ей. Бенни уткнулась круглым лицом в рукав моего пальто и буквально вцепилась в меня. Я положила руки ей на плечи и прижала к себе. – Ты не хотела приезжать, – сказала она. – Ты же тут все терпеть не можешь. Кэт прочистила горло: – Ладно, Бенни, хватит. Но Бенни не утихомиривалась: – Мама стоит на пятне крови. Я посмотрела под ноги. Темные неровные края кровавого пятна выступали из-под туфли Кэт. Я представила, как они сломя голову мчатся к парому, переезд через бухту, мамину руку, замотанную махровым полотенцем. Кэт чуть отступила назад, и мы все застыли как изваяния в лучах клонящегося к закату солнца, глядя на пятна крови моей матери. Глава пятая Мы кое-как разместились в мототележке Кэт, припаркованной у пирса. Бенни уселась сзади с моим чемоданом, а я забралась на переднее сиденье, осторожно поглядывая на клаксон и вспоминая нашу последнюю, душераздирающую поездку. – Не беспокойся, – утешила Кэт, – я не буду гудеть, если только не найдется сумасшедший, который бросится мне под колеса. – Ненавижу эту чертову штуку, – созналась я. – Пожалуйста, можешь ненавидеть сколько угодно, но она спасла жизнь не одного туриста. – Мама привыкла наезжать на туристов, – усмехнулась Бенни. – Вовсе нет. – Думаю, Бенни просто не способна врать, – сказала я, и Кэт обиженно надулась, выезжая на узкую мостовую. Небо над нашими головами становилось оранжевым. У меня возникло ощущение давящей сверху тьмы, скапливающейся за ярко расцвеченным небосводом. Пока мы проезжали мимо расположенных на главной улице лавок, никто не произнес ни слова, даже Бенни. Витрины всех магазинчиков, даже крохотная почта, были увешаны ярко-лиловыми лавандовыми гирляндами. Стоны лавки «Сети и снасти» Шема были выкрашены в цвет хурмы, а на деревянном пеликане перед входом в «Большой Магазин Кар-р, Кар-р» теперь красовалось седло пони, чтобы, как подумалось мне, дети могли посидеть. Мы миновали кучку туристов перед «Эгрет экспедишнз», записывавшихся на лодочные и пешеходные экскурсии. Даже в разгар зимы это место выглядело оживленным. Я указала на лавочку, вклинившуюся между кафе «У Макса» и увеселительным заведением. Над ней был прилажен синий в белую полоску навес, а надпись на витрине гласила: «Русалочья сказка». – Разве здесь раньше был не рыбный магазин? – Прогорел, – вздохнула Кэт. – Теперь это мамин магазин, – заверила Бенни. – Ты не шутишь? Ты его купила? И открыла сувенирную лавку? Я была удивлена. Я знала Кэт всю жизнь, и она никогда не проявляла ни малейшего интереса к торговле. После смерти мужа – а случилось это по крайней мере лет двадцать назад – они с Бенни вполне довольствовались ее пенсией и небольшим социальным пособием. – Открыла прошлой весной, – похвасталась Кэт. – А кто же сейчас за ним присматривает? – Когда я на месте, лавка открыта, когда меня нет – закрыта, – ответила Кэт. – Хорошее название, – заметила я. – Я хотела назвать ее «Роковой плавник», но твоя мать забраковала. У женщин нет никакого чувства юмора. – У нее-то точно. – А вот и неправда. Нет-нет, у нее появлялось такое чувство юмора, что только держись, – сказала Кэт. Она включила фары, и на дорогу перед нами легли две светлые полосы. Я наблюдала за тем, как она наклонилась вперед, словно стараясь выжать из тележки максимальную скорость – восемнадцать миль в час – и даже больше, и в памяти вдруг всплыл отрывистый смех матери, времена, когда мы все еще были нормальными и счастливыми людьми. Кэт была права: когда-то у матери действительно было такое чувство юмора, что «только держись», она могла приготовить креветки в кокосовом соусе и, подавая их, надеть гавайскую юбку из травы. Тогда Майку было восемь, и его злосчастный пенис застрял в бутылке из-под колы, в которую он мочился, по причинам, так до конца и не выясненным. Скорей всего, оказавшись в горлышке бутылки, его орган, скажем так, слегка разбух. Мать старалась быть серьезной, но не выдержала и расхохоталась: «Майк, пойди к себе, посиди, представь мать Терезу, и он сразу выскочит». – Лучше всего расходятся желтые значки с надписью «Царица русалок», – рассказывала Кэт. – Плюс наши русалочьи буклеты. Помнишь отца Доминика? Он написал для нас историю святой Сенары, и мы выпустили ее в маленьких буклетах под названием «Русалочья сказка», как у лавки. На складе уже почти ничего не осталось. Отец Доминик все время заявляется сюда в своей дурацкой чертовой шляпе – подписывать экземпляры. Я ему даже сказала: «Ради бога, отец Доминик, вы же не автор "Пэта Конроя"». Я рассмеялась. В детстве я часто сталкивалась с отцом Домиником, когда играла на монастырской площадке, ожидая, пока мать управится на кухне, и он всегда отпускал какие-нибудь язвительные шуточки. Но была в его характере и другая сторона, что-то мрачное, что я никак не могла точно определить. Он был одним из монахов, которые в тот день принесли нам обломки отцовской лодки, кто стоял там, пока мать сжигала доски в очаге. – Он все еще носит соломенную шляпу? – Вроде того. Только солома уже крошиться начала, – ответила Кэт. Мы замолчали, огибая заднюю оконечность острова, по большей части незастроенную, буйно заросшую деревьями, которые ветер упрямо пригибал к земле. На повороте деревья расступились, открыв участок, покрытый травой цвета жженого сахара, за ним начинался океан. Вода темнела, становясь пурпурной, и это вернуло меня к мыслям о причине моего приезда, к тому, что сделала мать. В ее жизни все так перепуталось. Я задумалась, случилось ли бы что-нибудь, окажись я лучшей дочерью? Разве не следовало мне все предвидеть? Я понимала, что даже в данный момент она вполне может оказаться дома и отрубать себе остальные пальцы. При чем тут ее палец? При чем? На заднем сиденье Бенни что-то негромко напевала. Я наклонилась к Кэт. – Что с ее пальцем? Тем, который она отрубила? – Держит рядом с кроватью в майонезной банке, – сухо ответила она. Шпиль церкви аббатства показался одновременно с тем, как кончилась мощеная дорога. Кэт не стала сбавлять скорость, и нас подбросило примерно на фут, когда мы наехали на ком затвердевшей грязи. В воздух взвились клубы пыли. – Держись! – крикнула Кэт Бенни. Волосы Кэт окончательно растрепались и развевались за спиной, когда мы медленно и плавно проезжали мимо монастырских ворот. Сразу за ними находилась Звезда Морской Часовни, крытая дранкой белая приходская церковь, в которой монахи служили обедню для островитян и куда все дети с острова Белой Цапли, включая меня, ходили на занятия начальной школы. Все классы одновременно вела Анна Легар, которая, когда мне было десять, откровенно заявила, что я прирожденный художник. Когда мне исполнилось одиннадцать, она развесила мои бесконечные наброски обломков кораблекрушения на стене часовни и пригласила весь остров на «шоу». Кэт купила один набросок за четвертной. – А что с моей картинкой, которую ты купила и повесила на кухне? – Она у меня. Только теперь висит в «Русалочьей сказке». Когда мы проезжали мимо ее подъездной дорожки, я заметила значок «Царица русалок», приколоченный к столбу рядом с почтовым ящиком. Через несколько секунд мы притормозили перед домом матери, построенным, подобно большинству островных домов, в стиле 1820-х, то есть коттеджем, рассчитанным на то, что он расположен в зоне, подверженной действию приливов. Он стоял на сваях в зарослях пальметто, со слуховыми окнами, черными ставнями и просторной верандой, протянувшейся вдоль фасада. Дом, когда-то бывший сочно-зеленым, теперь поблек до цвета морской волны. Двор ощетинился ростками юкки и сорняками, посреди возвышался устрашающего вида «грот» матери. Лет десять тому назад она подбила Шема зарыть поставленную «на попа» ванну наполовину в землю, а поскольку Шем был порядочный тугодум, то оставил конец, где краны, торчать наружу. Мать, однако, пошла еще дальше и поставила в эмалевую нишу керамическую статуэтку Девы Марии. Теперь ванну покрывали пятна ржавчины, и какой-то пластмассовый цветок был прикручен проволокой к месту выпуска. Впервые увидев ванну, я сказала матери, что все слезы, которые, по слухам, проливают статуи Девы Марии, можно отнести исключительно на счет дремучей косности истово верующих. Ди, естественно, решила, что Мадонна Ванна внушает благоговейный трепет. Когда мы подкатили к дому и Бенни спрыгнула с заднего сиденья, я увидела стоявшую на крыльце Хэлзибу. Она была в одном из своих африканских нарядов, выдержанном в шафрановых и ярко-красных цветах балахоне, доходившем до щиколоток, и, в тон ему, закрученном на голове тюрбане. Она выглядела высокой и блистательной. – Никак это наша готтентотская королева? – помахала ей рукой Кэн. Потом накрыла мою руку ладонью. – Джесси, если твоя мать скажет, что рыбы летают, просто кивни и скажи: «Да, мэм, рыбы летают». Не спорь с ней ни о чем, ладно? – Некоторые рыбы могут летать, – возразила Бенни. – Я сама видела картинку в книжке. Кэт проигнорировала ее слова. Она пристально смотрела мне в лицо. – Не расстраивай ее. – Никого я не собираюсь расстраивать, – обиделась я и отодвинулась. Хэпзиба встретила меня на ступенях крыльца, за ней шлейфом тянулся запах окры, и я поняла, что она приготовила нам ужин. – Мы рад встречать твоя, – сказала она, мешая галла с английским, как делала всегда, приветствуя меня. Я улыбнулась и посмотрела ей через плечо на освещенное изнутри окно. При виде деревянной, местами потрескавшейся рамы и светлого пятнышка за оконным стеклом на глаза мои навернулись слезы, которые я не могла скрыть. – Ну, что это с нами такое? – спросила Хэпзиба и прижала меня к своему платью головокружительной расцветки. Я отступила на шаг назад. Вопрос показался мне до смешного нелепым. Я могла бы ответить: «Ну, для начала, в доме стоит майонезная банка с пальцем моей матери», но это было бы незаслуженно грубо, и, кроме того, я думала не о матери. Я думала об отце. Последний раз я видела Джозефа Дюбуа, когда он сидел у этого самого окна и счищал с яблока кожицу целиком – не самый главный трюк в широко известном репертуаре его штучек. Он делал серпантин. В тот вечер я сидела на полу в пятне растекшегося от лампы света, следила за тем, как лезвие его ножа неумолимо, безостановочно счищает кожуру, и нервничала из-за того, удастся ли ему снять ее до конца, не разорвав. Когда он уже заканчивал, я привстала на колени. Если он сделает это, я повешу на нитку красную спираль на окно своей спальни вместе с другими произведениями, вышедшими из-под его рук и шлепавшимися на подоконник в разных стадиях сморщенности. «Серпантин для моей Юлы», – сказал он, называя меня детским прозвищем и бросая кожуру в мои подставленные ладони. Это были его последние обращенные ко мне слова. Я, не оглядываясь, бросилась к себе в комнату, чтобы он не узнал, что больше всего в этом ритуале мне нравится, когда он называет меня Юлой, как я представляю себя одним из его совершенных творений, а яблочные шкурки на моем окне превращаются в странный ряд автопортретов. Кэт, увидев, что я плачу, стуча каблуками, взбежала по ступенькам и наклонилась надо мной, размахивая руками, как крыльями. Она напомнила мне одну из самых громкоголосых птиц на болотах, этакую большую курицу, и я почувствовала, как во мне закипает злость, прежде чем она успела сказать: – Джесси, прости, я все сегодня болтаю и никак не могу остановиться. Конечно, тебе нельзя показываться матери в таком виде и расстраивать ее. Я… – Ладно, – сказала я. – Не в том дело. Правда. Бенни с трудом затащила мой чемодан на крыльцо и поставила перед дверью. Я поблагодарила всех и сказала, что они могут идти, со мной все в порядке. Сказала, что плачу просто потому, что устала, и все. Они отъехали на тележке, громыхая по древесным корням, скоростным ограничителям», как называла их Кэт. Я сказала себе, что надо зайти в дом, но еще несколько минут простояла на крыльце, вдыхая темнеющий прохладный болотистый воздух и чувствуя, как все, что было со мной раньше – крещение печалью, – покидает меня. Глава шестая Брат Томас Он лежал ничком, распростершись на полу церкви и раскинув руки, образуя крест, – наказание за пометки в маленькой, переплетенной в кожу записной книжке. Приор монастыря, отец Себастьян, нашел ее на прилавке принадлежавшего аббатству сувенирного магазинчика, где он на минутку оставил ее, пока показывал какому-то туристу, как пройти в расположенные за магазинчиком комнаты отдыха, а затем отвечал на вопросы другого насчет продававшихся в магазине рыболовных снастей. Как давно монахи их делают? Научились ли они этому ремеслу от островитян или привезли с собой из Корнуолла? Достаточно ли средств от продажи, чтобы обеспечить монастырь? Теперь он жалел, что потратил столько времени на этого человека. Стоял февраль, первая среда Великого поста, и от пола тянуло холодом, даже сыростью, проникавшей сквозь его черную рясу. Он лежал в проходе между хоров, располагавшихся по обе стороны нефа друг напротив друга, и слушал, как монахи поют вечернюю молитву. – «О любимая, о сладчайшая Дева Мария», негромко, как эстрадный певец, мурлыкал брат Тимоти. Когда они закончили «Сальве Реджина», он услышал скрип поднимающихся сидений, а затем усталое шарканье монахов, выстраивавшихся в ряд, чтобы аббат окропил их святой водой. Наконец почти везде погасили свет, кроме лампочки, горевшей рядом с сиденьем аббата, и брат Томас остался в потемках и в величественной тишине. В свои сорок четыре года он был самым молодым из братии, к тому же новеньким, так называемым послушником, принесшим временные обеты. До принесения торжественных вечных обетов – usque ad mortem, до самой смерти, – оставалось всего четыре месяца. О чем он думал, поучительным тоном разговаривая с тем туристом в сувенирной лавке, как будто провел здесь полжизни? Зачем было так распространяться о рыболовных снастях? Он лежал и проклинал себя. Это дало отцу Себастьяну, по сути моряку, а не монаху, возможность пролистать его записную книжку и обеспокоиться его душевным состоянием. Он отнес ее аббату, человеку старой закалки и стопроцентному ирландцу. Брата Томаса призвали в кабинет аббата, «грозный папский застенок», как он иногда называл его про себя. И вот теперь он лежит на полу. Аббат читал ему мораль по крайней мере дюжину раз, но наказание последовало впервые, и оказалось, что лежать здесь на самом деле не так уж и плохо. Он останется лежать до тех пор, пока аббат не почувствует, что он уже достаточно долго размышляет над опасностями, кроющимися в сомнении, и не пошлет кого-нибудь, чтобы его отпустить. Он лежал уже час, возможно больше. От пола в церкви пахло хозяйственным мылом «Мерфи» и чем-то тошнотворным и слегка напоминающим запах навоза, что – как он понял – было смесью болотной грязи и садовых удобрений. Она забилась в микроскопические трещины в досках пола и затвердела там, нанесенная подошвами монашеских сандалий за последние пятьдесят лет. Здесь, в этом возвышенном месте – где все они воображали, что закованы в святость, беспрестанно распевая псалмы и читая молитвы, – все было покрыто этим невидимым глазу слоем грязи и коровьего дерьма. Однажды брату Томасу приснились ноги Христа – не распятие, не воскресение и не Пресвятое Сердце, а ноги. Запах, источаемый церковным полом, даже ногами Господа нашего из его сна, тем не менее наводил его на более возвышенные мысли о религии. Другие монахи, к примеру отец Себастьян, стали бы порицать восхваление грязи, забившейся в трещины пола, как нечестивое, но лежавший на нем брат Томас вдруг осознал, что обоняет тонкую патину самой беспорочной красоты и поразительной святости. Он обонял самое землю. Он прожил в аббатстве Святой Сенары на маленьком острове у побережья Южной Каролины уже почти пять лет, и каждый из прошедших годов был костью, которую он глодал в темноте. И ни разу ему не попалась мозговая косточка, ни разу не мелькнул свет, хотя время от времени он чувствовал, как случайный, невесть откуда вырвавшийся луч пронзает его. Точно так же, как мгновение назад, когда он ощутил запах. После того как закончилась его другая жизнь – та, с женой и неродившимся ребенком, он неизлечимо помешался. Иногда поиски заводили его в тупик, как если бы глаз хотел обратить зрение вспять, чтобы увидеть самое себя. Единственное, что ему удалось заметить, – это что Бог кроется повсюду и на удивление зауряден. И все. Его мирское имя было Уит О'Коннер. Прежде, в другой жизни, он был поверенным, преследовавшим промышленников, загрязнявших окружающую среду. У него был кирпичный дом с благоустроенным двориком и жена Линда на седьмом с половиной месяце беременности. Она работала менеджером в клинике у ортодонта, хотя после родов собиралась остаться дома и воспитывать ребенка, что было не в моде. Ему нравилась эта ее черта – то, что она не гонится за модой. Они встретились в Дьюке, обвенчались днем в воскресенье сразу после окончания службы в ее крохотной семейной методистской церкви недалеко от Флэт-Рока, Северная Каролина, и никогда не расставались, пока у ехавшего перед ней по 77-му шоссе грузовика не полетела покрышка. Врач много раз твердил ему, что она скончалась почти мгновенно, как если бы ее скорый уход мог кого-то утешить. Чувство покинутости было безмерным – покинутости не только Линдой и будущим ребенком, но и Богом, в которого он действительно верил. Той верой, которая свойственна безгранично страдающему человеку. В день смерти Линда позвонила ему с работы и сказала, что теперь уверена – у них будет девочка. До тех пор она не могла сказать ничего определенного, хотя лично он все время верил, что будет мальчик. Уверенность появилась у нее, когда она в то утро принимала духи. Она просто потрогала живот, и все стало ясно. Он улыбнулся, вспомнив об этом, и его губы слегка коснулись пола. После похорон он узнал от коронера, что Линда была права. Он не мог точно вспомнить, когда ему впервые пришло в голову приехать сюда, но это случилось примерно через год после ее смерти. Он послал в монастырь свидетельства о крещении и причастии, рекомендации двух священников и длинное, тщательно составленное письмо. Однако до сих пор все, включая аббата, говорили, что он бежит от своей печали. Они и понятия не имели, о чем идет речь. Он выносил свою печаль и даже почти полюбил ее. Он так долго не хотел отказываться от нее, потому что расстаться с печалью было все равно что расстаться с Линдой. Иногда ему самому казалось непостижимым, зачем он связал свою судьбу с этими стареющими людьми. Некоторые были настолько сварливы, что он – а это было ему не свойственно – начал избегать их, а по крайней мере четверо медленно и тяжело передвигались с ходунками и практически не выбирались из лазарета. Один из монахов, брат Фабиан, без конца жаловался в письмах Папе на то, что творится вокруг, и расклеивал копии в коридорах. У брата Бэзила был какой-то странный тик, и он вдруг выкрикивал Шип!», когда пел хор или в разгар какого-нибудь другого священнодействия. Мил! Что это значило? Вначале это сводило брата Томаса с ума. Но брат Бэзил был, по крайней мере, добрым, не таким, как отец Себастьян. Брат Томас не из тех, кто идеализирует монастыри, а если бы и был, то его иллюзии улетучились бы через неделю. Просто его печаль разверзлась еще большей бездной. «Я приехал сюда не ради ответов, – записал он в своей книжке в тот первый год, – а чтобы научиться жить в мире безо всего и безо всех». Если честно, то за три года его трижды выгоняли из монастыря, пока аббат, отец Энтони, окончательно не принял его. Брат Томас был уверен, что это не потому; что аббат изменил свое мнение о нем, а потому, что он слишком ему надоел. И еще потому, что им нужен был мужчина помоложе, кто-нибудь, кто мог бы добираться по лестнице до деревянных перекрытий церкви и вворачивать лампочки, кто разбирался бы в компьютерах и знал, что слово «перезагрузка» не обязательно значит, что речь идет о каких-то грузах, как, похоже, думали некоторые монахи. Прежде всего им нужен был кто-то, кто мог бы плавать на их маленькой лодке по протокам, измерять и взвешивать яйца цапель, пересчитывать выводки и брать пробы воды на соленость – работа, которую монастырь подрядился выполнять для южнокаролинского министерства природных ресурсов, чтобы получить дополнительный доход. Брат Томас был счастлив заниматься ею. Ему нравилось пропадать на птичьих базарах. Его руки начали слегка побаливать возле локтей. Он переменил позу и повернул голову в другую сторону. Он видел церковь, как могла бы ее увидеть мышь. Как жук. Не отрывая головы от пола, он закатил глаза, посмотрел вверх, и ему показалось, что он лежит на дне мира. Место, откуда все лестницы берут начало, – так, кажется, написал Йетс? Здесь, в монастыре, он подолгу читал, преимущественно поэзию, систематически беря один том за другим в библиотеке. Йетс нравился ему больше всех. Лежа на полу, брат Томас почувствовал, что самомнения в нем становится меньше, и его осенило, что всем важным персонам – конгрессменам, кардиналам – неплохо бы немного полежать здесь. Пусть полежат, посмотрят вверх и увидят, насколько иным все может показаться. Он не спорил, что, прежде чем приехать сюда, чересчур важничал. Дела, которые он вел – большинство на высоком уровне, – часто позволяли его имени и фотографиям мелькать на первых страницах газет штата, и временами он все еще думал о той жизни с ностальгией. Он вспомнил, как однажды помешал крупной компании по производству земляных работ вывозить буровую грязь из Нью-Йорка, и как потом попал на страницы «Нью-Йорк тайме», и про все телеинтервью, которые тогда давал. Память об этом согревала. В тот день, когда он приплыл сюда, он думал о реке Стикс, о паромщике, окликающем его у последнего порога. Ему казалось, что он умер для старой жизни и сходит на новый берег, сокрытый в воде, сокрытый от мира. Это было глупо и слишком театрально, но аналогия ему понравилась. Позже выяснилось, что впечатление на него произвела не столько вода, сколько деревья с причудливо изогнутыми и закрученными океанскими ветрами ветвями. Едва увидев их, он понял, что это суровое место. Место долготерпения. Разумеется, он взял имя Томас, поскольку ему было свойственно сомневаться, и, таким образом, имя говорило само за себя. Он сомневался, есть ли Бог. Возможно, ему предстояло обнаружить, что Бога никогда не было. Либо он мог утратить одного Бога и обрести другого. Он не знал. Однако, несмотря на это, чувствовал Бога так же, как страдавшие артритом монахи чувствовали приближение дождя всеми своими суставами. Он воспринимал Бога как намек. На первой страничке записной книжки он написал: «Спорные вопросы», в честь Томаса Мертона, монаха, написавшего книгу под таким же названием. В целях самозащиты он упомянул об этом его преосвященству, но это не спасло. Если ты собирался безнаказанно стать ересиархом, то надо было давно умереть, чтобы люди успели преодолеть твою ересь и открыть тебя заново. Он постарался вспомнить самые святотатственные места в книжке. Возможно, это были вопросы, от которых он просыпался по ночам. Он садился у открытого окна, прислушиваясь, как звучно всплескивают бакены в Бычьей бухте, и записывал их. Вопросы, касавшиеся природы зла и возможности его существования без тайного сговора с Богом, утверждение Ницше, что Бог умер, и даже теории о том, что Бог – это не какой-то небожитель, а просто некий руководящий мотив человеческой личности. Голова у него закружилась при мысли о том, что аббат прочитает все это. Ему захотелось встать и разыскать его преосвященство, объяснить ему. Но что он мог сказать? Снаружи поднялся ветер, налетевший с бухты, и хлопал по крыше. Он представил, как его порывы раздирают водную гладь. Монастырский колокол зазвонил, призывая монахов ко сну, напоминая, что наступает великое безмолвие, и брат Томас подумал, уж не забыл ли о нем аббат. Церковь наполнилась тенями, длинные полосы матового стекла на окнах совсем потемнели. Он подумал о часовне за алтарем, где кресло русалки стояло на устланном ковром помосте. Ему нравилось иногда посидеть в кресле, когда кругом не было туристов. Он всегда гадал, почему Сенара, их прославленная маленькая святая, вырезана на кресле в своем русалочьем обличье – полуобнаженной. Он не возражал против изображения, скорее напротив, отдавал ему должное. Это так непохоже на бенедиктинцев – придавать чрезмерное значение ее грудям. С того момента, как он увидел русалочье кресло, он полюбил Сенару, и не только из-за ее мифической жизни в море, но из-за того, что она, по всей вероятности, прислушалась к мольбам жителей острова Белой Цапли и избавила их не только от ураганов, но и от увлечения гольфом. Вначале он сидел в кресле русалки и думал о жене, о том, как они занимались любовью. Теперь он мог неделями не вспоминать о ней. Порой, когда он думал о занятиях любовью, ему представлялась просто женщина, некое обобщенное существо, а совсем не Линда. Когда он еще только приехал сюда послушником, отказаться от секса было нетрудно. Он не понимал, как сможет заниматься любовью с кем-то кроме Линды. Ее разметавшиеся по подушке волосы, ее запах – все ушло. Секс – тоже. Он дал ему уйти. Брат Томас почувствовал напряжение в паху. Как нелепо думать, что секс может куда-то подеваться. Случается, что какие-то вещи на время прячутся под землей, скрываются под водой, как маленькие грузила, которые монахи привязывали к своим неводам, но они не оставались там навсегда. Все, что ложится, встает. И он едва не рассмеялся непреднамеренной игре слов. Несколько последних месяцев он думал о сексе слишком много. Обходиться без него превратилось в настоящее самопожертвование, но это не добавило ему святости, а лишь заставило почувствовать себя отверженным, более похожим на обычного монаха, раздраженного вынужденным воздержанием. В июне он даст последние обеты. То, что нужно. Когда послышались шаги, брат Томас закрыл глаза, потом снова открыл, когда звук прекратился. Он увидел пару кроссовок «Рибок» и свисающий на них край рясы. Аббат говорил с ирландским акцентом, который так и не выветрился за все эти годы: – Надеюсь, ты провел время с пользой?! – Да, ваше преподобие. – Значит, не слишком суровое испытание? – Нет, ваше преподобие. Брат Томас не знал, сколько лет старому Энтони, но, во взгляде снизу, тот казался старцем, кожа на подбородке и щеках свисала, как брыли. Иногда то, что он говорил, звучало отголосками выпавшего из времени древнего мира. Однажды воскресным утром во время собрания капитула, сидя в своем похожем на трон кресле и держа в руках епископский посох, он сказал: «В те же поры, когда святой Патрик изгнал из Ирландии змей, он превратил всех язычниц в русалок». Брату Томасу эта показалось замысловатым и немного странным. Неужели аббат действительно верил в это? – А теперь ступай в постель, – приказал аббат. Брат Томас поднялся с пола и вышел из церкви в ночную тьму, колышущуюся под порывами ветра. Он накинул капюшон и прошел через главный монастырский двор в направлении двухэтажных коттеджей, рассеянных под изогнутыми дубами возле болота. Потом брел по тропинке, которая вела к коттеджу, где он жил вместе с отцом Домиником. Отец Доминик был библиотекарем аббатства и главным монастырским шутником. («При каждом дворе есть свой шут», – любил повторять он.) Он лелеял мечту стать писателем и не давал брату Томасу спать, стуча на своей машинке. Брат Томас понятия не имел, над чем работает отец Доминик на своей половине коттеджа, но у него было чувство, что это история загадочного убийства – аббат-ирландец найден в трапезной задушенным собственными четками. Что-нибудь в этом роде. Дорожку окаймляли бетонные плиты, символизировавшие остановки на крестном пути, и, проходя мимо них сквозь клочья тумана, которые нанесло с моря, брат Томас думал об отце Доминике, который однажды нарисовал на некоторых из них смеющиеся рожицы. Конечно, его преосвященство заставил его соскрести все рисунки с плит, а заодно вычистить хоры, пока остальные монахи отправились смотреть по телевизору «Звуки музыки». Почему он не смог навлечь на себя неприятности, как отец Доминик, за что-нибудь забавное, комичное? Почему это должно было случиться из-за того экзистенциального дерьма, которое он написал в книжке? Он на минуту подумал, что мог бы навлечь неприятности тем, что закладывал страницы молитвенника бейсбольной карточкой, но это явно никого, включая аббата, не волновало. Брата Томаса удивило, насколько ему не хватало таких простых вещей, как бейсбол. Время от времени он смотрел игры по телевизору, но это было не то. В прошлом году Дейл Мерфи выбил сорок четыре очка, а он видел его только однажды. Линда подарила ему бейсбольную карточку на их последнее Рождество. Эдди Мэтьюз, 1953 – никто из них даже словом не обмолвился, во сколько она ей обошлась. Он завидовал отцу Доминику, которому было самое меньшее лет восемьдесят и который повсюду, кроме хора, являлся в изодранной соломенной шляпе. Именно он убедил аббата поставить в музыкальной комнате телевизор. Однажды отец Доминик тихонько постучал в дверь брата Томаса после великого безмолвия и стал уговаривать его прокрасться к телевизору и посмотреть специальную программу о выпуске «Спорте Иллюстрейтед», посвященном купальникам. Брат Томас не пошел. И по сей день жалел об этом. Он был уже недалеко от коттеджа, когда вдруг резко остановился: ему показалось, что он слышит голос, женский голос, зовущий его издалека. Он посмотрел на восток, в сторону птичьего базара, полы рясы развевались на ветру. Это кричал козодой. Жившая на острове женщина-галла, Хэпзиба Постелл, та самая, которая ухаживала за кладбищем рабов, однажды сказала ему, что козодои – это души умерших возлюбленных. Конечно, он не поверил и совершенно не сомневался, что она сама не верит в эту чушь, но мысль о том, что это Линда поет там, вдалеке, понравилась ему. Мысль, что это ее голос зовет его. Брат Томас представил себе жену – или то был обобщенный образ женщины? – позирующей в купальнике. Он подумал о местечке между ее бедер, чуть повыше коленей, какое оно мягкое. И ему захотелось поцеловать его. Он стоял под согнутым деревом в великом безмолвии и думал о том, как можно пасть в жизнь, а затем вознестись высоко над нею. И тут он вновь услышал его – призывный женский голос. Не пение птицы и не вой ветра, а женщину. Глава седьмая Запах гомбо повис в доме толстыми зелеными жгутами так, словно, уцепившись за один из них, можно было раскачаться и перелететь через кухню. Я поставила чемодан на бежевый коврик и пошла по коридору в спальню матери. Я крикнула: «Мама? Это я, Джесси», – и голос мой прозвучал хрипловато и устало. Матери в кровати не оказалось. Одеяло было откинуто, а белые простыни сбиты в кучу, как после неистовой детской возни. Дверь в ванную была заперта, и свет от флюоресцентной лампы просачивался в щель над полом. Пока я ждала, когда она выйдет, я потянулась, разминая затекшие плечи и шею. Изношенные махровые шлепанцы валялись вверх тормашками на коврике, тоже бежевом, как и его двойник в гостиной. Мать не доверяла небежевым коврикам. Равно как и стенам и занавескам любого цвета, кроме белого, кремового или слоновой кости. Да, она доверяла зеленому, когда речь шла о наружной покраске, но внутри все должно было быть той или иной степени цвета водопроводной воды. Краски жизни поблекли для нее. Я оглядела старомодный туалетный столик с лежавшей на нем сборчатой юбкой – была она бежевой или с годами выцвела до белизны? Посреди столика стояла керамическая мадонна с упитанным Иисусом на коленях и написанной на лице безутешной скорбью. За ней – фотография отца. Кильватер цвета морской волны навсегда протянулся за его лодкой. Я не думала о том, почему мать так бесшумно притаилась за дверью ванной; меня занимало чувство, что я опять понемногу, как переходят брод, вхожу в ее жизнь, в эту комнату, окунаюсь в противоречия, которые она всегда бередила во мне, сложную смесь любви и отвращения. Я порылась в прикроватной тумбочке: ее старые красные четки, два пузырька с прописанным лекарством, бинты, пластырь, ножницы и электронные часы. Я поняла, что ищу майонезную банку. Но в спальне ее нигде не было. – Мама? Я легонько постучалась в дверь ванной. Безликая тишина отступила, и из-под двери потянуло неприятно тревожным сквознячком. Я повернула ручку и вошла. Крохотная ванная. Никого. Я прошла на кухню – она настолько не изменилась, что казалась волшебным образом замороженной, застывшей на месте; войти в нее было все равно что прогуляться обратно во времени, в пятидесятые. Та же консервная открывашка на стене, банки для кофе и специй с петухами, большой медный чайник, оловянная хлебница, потускневшие чайные ложки в деревянной подставке. Стенные часы над холодильником – черный кот, раскачивавший маятником в виде хвоста. Бессмертный Фелике. Я ожидала увидеть мать за столом, за тарелкой гомбо, но и на кухне было пусто. Я торопливо прошла через столовую и заглянула в две старых спальни – свою и Майка. Мать должна была быть дома вместе с Хэпзибой, ведь прошло всего каких-то десять минут. Я вернулась на кухню, нашла номер Хэпзибы, но не успела снять трубку, как увидела, что задняя дверь приоткрыта. Схватив фонарик, я выскочила на ступени задней лестницы, шаря лучом по двору. Пояс от синего халата матери лежал, свернувшись, на нижней ступеньке. Я спустилась и нагнулась, чтобы подобрать его. Но поднявшийся в эту минуту ветер вырвал его из моих рук. Я проследила взглядом за тем, как он, крутясь, стремительно уносится в темноту. Куда она могла пойти? Я вспомнила, как Ди, когда ей было пять лет, убежала от меня в универсаме «Норт-Лейк», вспомнила охвативший меня приступ паники, за которым последовало почти сверхъестественное спокойствие: какой-то внутренний голос подсказал мне, что единственный способ найти Ди – это поставить себя на ее место. Я села на скамью и постаралась думать как Ди, потом прямиком прошла в детский обувной отдел, где нашла ее среди теннисных туфель. Ди пыталась привязать Берта и Эрни к своим маленьким ножкам. Я знала только одну вещь, которую мать любила так же, как Ди любила Берта и Эрни. В задней части двора я отыскала дорожку, ведущую в монастырь. Дорожка была недлинной, но вилась между переплетающихся над ней веток восковницы, лавра и ежевики. Монахи прорубили в зарослях проход, который выводил прямо к монастырской стене, чтобы матери не приходилось кружным путем добираться до входа, когда она приходила готовить для них. Они называли его «Ворота Нелл». Мать, конечно, смирилась с шутливым прозвищем и пересказывала мне это раз пятьдесят. Ступив на дорожку, я окликнула мать по имени. Я услышала, как какой-то зверек шебаршит в кустах, потом крик козодоя, а когда ветер моментально стих, меня оглушил повторяющийся на разные лады шум океана, его бесконечная партия ударных. Мать протоптала тропинку к главной дорожке, соединявшей монастырь с коттеджами, где жили монахи. Я пошла по ней, пару раз останавливалась, чтобы снова позвать ее, но ветер, похоже, относил мои слова назад. Взошла луна. Она низко повисла над болотами – невольно поражающий воображение круг серебристого света. Когда я увидела монастырский анклав, то выключила фонарик и припустила бегом. Все плавно проплывало мимо – маленькие плиты, обозначавшие остановки на крестном пути, завитки тумана, порывы морского ветра, кочковатая земля под ногами. Я промчалась мимо оштукатуренного здания, где монахи плели сети, над дверью его можно было прочесть: «Fortuna, Maria, Retia Nostra» – «Благослови, Дева Мария, наши сети». В огороженном саду рядом с церковью стояла статуя святой Сенары. Пройдя через калитку, я оказалась в густых зарослях розовых кустов, чьи голые стебли отбрасывали на дальнюю стену тени, похожие на канделябры. Монахи спланировали сад таким образом, что к расположенной посередине статуе святой вели шесть дорожек одинаковой длины. Святая Сенара выглядела ступицей этого великолепного цветочного колеса. В детстве я играла здесь. Пока мать надрывалась на монастырской кухне, я выходила сюда и дюжинами срывала розы со стеблей, наполняя лепестками свою корзинку – настоящая разноцветная мешанина, – используя их во время своих тайных обрядов, бросая в болото за церковью, рассыпая вокруг достопочтенных древних дубов и осыпая сиденье русалочьего кресла, по неизвестной причине наиболее почитавшегося мною. Это были одновременно ребяческие проказы и похороны, торжественная игра, которой я упивалась после смерти отца. Лепестки были его прахом, и я думала, что таким образом прощаюсь с ним, но ведь могло быть и наоборот, и тем самым я пыталась удержать его, привести за собой в укромные уголки, которые знала только я. Недели спустя я натыкалась все на те же лепестки – бурые комочки, сухие розовые чипсы. Кругом стало светлее, словно ветер изрешетил ночную тьму. Я стояла неподвижно, взгляд блуждал по верхушкам розовых кустов, по дорожкам, которые лунный свет избороздил тенями. Матери не было. Тогда я пожалела, что не позвонила Хэпзибе и Кэт, вместо того чтобы попусту метаться здесь. Просто я была настолько уверена, что мать тут, намного более уверена, чем когда нашла Ди в обувном отделе. Мать сделалась хранительницей статуи примерно в то же время, когда начала работать на кухне. Она часто таскалась сюда с ведром мыльной воды – смыть пятна птичьего помета – и четыре раза в год натирала статую пастой, пахнувшей апельсиновой кожурой и лаймом. Она приходила сюда излить все без исключения сетования на свою жизнь, вместо того чтобы пойти в церковь и рассказать о них Богу. В иерархии святых Сенара была практически никем, но мать в нее верила. Она любила повторять историю моего рождения как доказательства могущества Сенары, как я развернулась у нее во чреве и застряла во время родов. Она молилась Сенаре, которая срочно вновь перевернула меня, и я проскользнула в мир головой вперед. Стоя посреди сада, статуя напоминала пестик, торчащий из огромного, увядшего под дуновением зимы цветка. Мне пришло в голову, что святая точно так же царствовала над моим детством, и ее тень парила над пустотой, наступившей, когда мне исполнилось девять. Самое страшное наказание постигло нас с Майком за то, что мы надели на статую раздельный купальник, темные очки и белокурый парик. Мы разрезали нижнюю часть купальника напополам и пришпилили части друг к другу вокруг бедер Сенары. Некоторые монахи посчитали такой наряд забавным, но мать наорала на нас за неуважение и приговорила целую неделю каждый день по пятьсот раз переписывать «Агнус Деи»: «Агнец Божий, что унес грехи мира, дай нам покой». Я не чувствовала раскаяния из-за случившегося – всего лишь смущение, как если бы я предала Сенару и одновременно освободила ее. Стоя в задней части сада и думая о том, что делать теперь, когда матери здесь явно не было, я услышала негромкое царапанье, доносившееся примерно из того же места, где стояла статуя Сенары, как будто какая-то птаха рылась в земле в поисках червей и насекомых. Я обошла статую и увидела мать, сидевшую на земле с майонезной банкой, ее седые волосы светились в темноте. На ней, поверх длиннополого шенилевого халата, была ее обычная тужурка, и она сидела, раскинув перед собой ноги, как ребенок в песочнице. Она копалась в грязи левой рукой, зажав в ней что-то вроде половника из нержавейки. Повязка на правой руке казалась размером с детскую бейсбольную перчатку и была забрызгана грязью. Она не заметила меня, целиком поглощенная своей работой. Несколько секунд я стояла, не отрываясь глядя на ее силуэт, и облегчение от того, что я ее нашла, сменялось новым приступом неведомого страха. – Мама, это я, Джесси. Резко дернувшись, она обернулась, и половник упал ей на колени. – Иисус, Мария и Иосиф! Святое семейство! – воскликнула она. – Ты до смерти меня перепугала! Что ты здесь делаешь? Я села на землю рядом с ней. – Тебя ищу, – ответила я, стараясь, чтобы голос звучал естественно и спокойно. И даже попыталась улыбнуться. – Что ж, нашла. – Мать подобрала половник и снова принялась раскапывать мышиную нору, которую уже наполовину разрыла у фундамента. – Ладно, мы установили, что я здесь делаю, а теперь скажи, что ты делаешь здесь? – спросила я. – Это тебя вовсе не касается. Когда в тот день я нашла Ди в обувном отделе, я схватила ее за плечи и собиралась уже наорать на нее за то, что она меня испугала; такой же иррациональный гнев вспыхнул во мне и сейчас. Мне захотелось встряхнуть мать так, чтобы у нее все зубы вывалились. – Как ты можешь так говорить? – возмутилась я. – Хэпзиба должна была сказать тебе, что я приехала, а ты сбежала, прежде чем я вошла в дом. Это ты до смерти перепугала меня. – Бога ради, я не собиралась тебя пугать. Просто надо было сделать одно дело. Дело. Какое еще дело? Я включила фонарик и направила луч на майонезную банку. В ней лежал отрубленный палец. Он выглядел очень чистым, и даже ноготь, казалось, аккуратно подпилен. Поднеся банку к глазам, я увидела, что кожа на отрубленном конце сморщилась и оттуда торчит белая кость. Я почувствовала приступ дурноты, похожий на утренний. Закрыв глаза, я молчала, а мать продолжала скрести по холодной земле. – Не знаю, что ты здесь делаешь, – наконец сказала я, – но выглядишь ты неважно, и давай-ка пойдем со мной домой. Вдруг перед глазами у меня все поплыло – упадок сил. – Что значит «неважно выгляжу»? – спросила она. – Я в полном порядке. – Правда? С каких это пор отрубать себе пальцы значит быть в полном порядке? – вздохнула я. – Господи Иисусе! Тогда она повернулась ко мне. – Чего же ты не позвонила кому-нибудь из своих знакомых? – съязвила она. – Кто просил тебя приезжать? – Кэт. – Не совала бы эта Кэт нос в чужие дела. – Держи карман шире, – фыркнула я. Я ощутила, как в горле у нее начинает клокотать смех, странный клекот, которого я так давно не слышала, и непонятно почему он начисто разрушил маленькую стену гнева, которой я отгородилась. Придвинувшись так, что наши плечи соприкоснулись, я положила свои руки поверх ее, в одной из которых она по-прежнему продолжала сжимать половник, и подумала, что она сейчас отдернет руки, но она этого не сделала. Я почувствовала тонкие косточки ее пальцев, мягкую сетку вен. – Прости за все, – сказала я. – Правда прости. Она повернула голову и посмотрела на меня, и я увидела, что в глазах ее, зеркально поблескивая, стоят слезы. Она стала дочерью, а я – матерью. Мы переиначили естественный порядок вещей, и я не могла обратить его вспять. Мысль была как удар ножа. – Скажи мне, скажи, зачем ты это сделала? – спросила я. – Джо… твой отец, – начала она, и в это мгновение банка выпала у нее из рук, как будто выговорить его имя было ей не под силу. Она посмотрела на меня и попробовала снова. – Отец Доминик… – произнесла она, но голос пресекся. – Что? Что отец Доминик? – Ничего. – Она не стала продолжать. Я не могла представить, какая боль мешает ей говорить и какое отношение ко всему этому имеет отец Доминик. – Меня сегодня не помазали пеплом, – выдавила она, и до меня дошло, что я тоже пропустила обряд. Это была первая служба в среду Великого поста «которую я пропустила после смерти отца. Подобрав половник, мать ковырнула землю. – Слишком твердая. – Ты что, хочешь похоронить палец? – спросила я. – Просто хочу положить его в ямку и зарыть. «Если мать скажет, что рыбы летают, просто ответь: "Да, мэм, рыбы летают"». Я взяла у нее копалку. – Ладно, хорошо. Я расширила выемку, которую она сделала у основания статуи, продолбив ямку дюймов шесть глубиной. Мать открутила крышку и вынула палец. Потом подняла его, и мы обе на него уставились – мать с каким-то смутным почтением, я – подавленно, почти онемев. «Мы хороним палец матери, – сказала я про себя. – Мы здесь, в саду, хороним ее палец, и это имеет какое-то отношение к моему отцу. И к отцу Доминику». Я подумала, что мы могли бы зажечь конец пальца и оставить его гореть, как церковную свечку, но даже тогда это не показалось мне странным. Опустив палец в ямку костяшкой вверх, мать легко провела по нему пальцами здоровой руки, прежде чем засыпать выкопанной землей. Я следила, как он исчезает, и мне все представлялся крохотный рот, который земля открыла и закрыла, проглотив часть моей матери, которую она не могла больше терпеть. Земля была усыпана засохшими лепестками роз, как будто язычки пламени облетели со свечей. Я сгребла их в горсть, они напоминали клочки бумаги. – Помни, что ты есть прах и во прах обратишься, – сказала я, прижав лепесток ко лбу матери, а потом к своему, и добавила: – Это вместо пепла. Мать улыбнулась мне. Сад застыл, кругом воцарилась абсолютная тишина, и все же ни одна из нас не услышала, как он приближается, пока не оказался совсем рядом. Мы с матерью одновременно посмотрели вверх и увидели, как он выступил из-за статуи, словно материализовавшаяся тень в длинной рясе, очень высокий, лицо его светилось в ярко озаренной ночи. Глава восьмая Я вскочила на ноги, мать по-прежнему сидела на земле. Монах посмотрел на нее сверху вниз. Ростом он был самое малое футов шесть, сухощавый, во взгляде сквозила какая-то одержимость рекордсмена, как, скажем, у пловца или бегуна на длинные дистанции. – Нелл? – спросил он. – Вы в порядке? Он не поинтересовался, что мы делаем, сидя на земле в темноте, с половником, пустой банкой из-под майонеза «Хеллман», рядом с кучкой свежевыкопанной земли. – Нормально, – ответила мать. – Пришла повидаться со святой, только и всего. Монах откинул капюшон, улыбнулся матери такой непринужденной, заразительной улыбкой, и я увидела, что у него темные и короткие, безупречно подстриженные волосы. Он бросил быстрый взгляд на перевязанную руку матери. – Мне жаль, что вы поранились. Мы молились за вас во время обедни. Он повернулся ко мне, и несколько мгновений мы разглядывали друг друга. В резком свете луны я заметила, что глаза у него бледно-голубые, а лицо покрыто темным загаром. У него был неотразимо мальчишеский вид, но и нечто поразившее меня своей напряженной серьезностью. – Брат Томас, – сказал он, снова улыбнулся, и в груди у меня что-то сжалось. – Я дочь Нелл, – откликнулась я, – Джесси Салливен. Позже я буду снова и снова возвращаться к этой встрече. Буду говорить себе, что, когда встретила его, все слабые фитильки, скрытые в клетках моего существа, затрепетали от сознания, что это он – долгожданный, но я не знаю, так ли оно было на самом деле или я уже потом все домыслила. Уверена, что обременила нашу первую встречу слишком большим грузом воображаемого. Но я действительно почувствовала, как в груди у меня что-то сжалось; я увидела его – и что-то произошло. Мать пыталась подняться, монах протянул ей руку и не отпускал, пока она прочно не встала на ноги. – Кто вам теперь готовит? – спросила она. – Брат Тимоти. – О, только не он! – воскликнула мать. – Конечно, он отличный трапезничий – превосходно управляется, расставляя тарелки и наливая молоко в кувшины, – но готовить он не умеет. – Конечно не умеет, – сказал брат Томас. – Поэтому аббат его и выбрал. Сегодня он сотворил совершенно чудодейственную запеканку. Великий пост – хочешь не хочешь, а надо поститься. Мать игриво толкнула его здоровой рукой, и я подметила полный привязанности взгляд, который монах бросил на нее. Я думала, что в монастыре ее воспринимают как беспокойный счастливый талисман, но, возможно, она была для них чем-то большим. – Не волнуйся, – сказала она монаху. – Еще пара дней, и я вернусь на кухню. – Не вернешься, – слишком резко сказала я. – Рука заживет только через несколько недель. Мать сверкнула на меня глазами. – Недель? – огорчился брат Томас. – Да мы все к тому времени оголодаем. Конечно, пост поможет очиститься от грехов и стать почти святыми, но от нас останутся только кожа да кости. – Я приведу с собой Джесси, – ответила мать. – Она мне поможет. – Нет-нет, вам надо окончательно поправиться, – сказал монах. – Я только хотел вас поддразнить. – Пора возвращаться, – пробормотала я. Я пошла за ними через кованые железные ворота, потом по ведущей к дому тропинке. Брат Томас вел мать, поддерживая ее за локоть. Она о чем-то болтала с ним. В одной руке я несла банку и половник, а другой направляла луч фонарика. Он сопровождал нас до самых «Ворот Нелл». Перед тем как скользнуть в них, мать помедлила. – Благословите меня, – сказала она. Просьба заставила монаха занервничать, и я подумала: «Какой же он, однако, стеснительный». Он поднял правую руку над головой и неуклюже начертал в воздухе крест. Мать, похоже, осталась довольна и, покачиваясь, пошла через двор к дому». Я прошла через ворота и посмотрела на брата Томаса поверх стены. Стена была кирпичная и доходила мне до пояса. – Спасибо, что проводили нас, – сказала я. – Вы ведь не обязаны были это делать. Монах снова улыбнулся, причем обозначились складки по обеим сторонам рта. – Мне не трудно. Наоборот, приятно. – Вы, должно быть, гадали, что мы с матерью там делаем? – Я поставила банку и положила выпачканный землей половник на стену, потом опустила фонарик и направила луч света в гущу деревьев. Не знаю почему, но я внезапно почувствовала необходимость объясниться, возможно от смущения. – Она не просто пришла навестить святую Сенару. Я нашла ее, когда она стояла на коленях за статуей и копалась в земле – хотела похоронить свой палец. Она так измоталась, что в конце концов я вырыла за нее ямку сама. Никак не пойму, правильно я поступила или нет, помогла ей или сделала только хуже. Монах слегка покачал головой. – Наверное, я поступил бы так же, найди я ее там, – сказал он. – Как вам кажется – она захотела принести его в жертву святой Сенаре? – Если честно, я никогда не знаю, что взбредет матери на ум в следующий раз. Он решился прямо посмотреть на меня все тем же магнетическим взглядом. – Знаете, многие в монастыре думают, что мы должны были предугадать, что случится. Мы были рядом с Нелл каждый день, и никто из нас не подозревал, что она такая… Я подумала, он скажет «сумасшедшая». Или «умалишенная». – …отчаявшаяся, – добавил он. – Отчаявшаяся – это еще мягко сказано, – согласилась я. – Верно, я тоже так думаю. В любом случае мы все переживаем. Мы ненадолго замолчали, потянуло прохладным ветерком. Я оглянулась посмотреть, где мать. Желтый свет лился из окон, пронизывая воздух вокруг дома. Мать уже взобралась на крыльцо и исчезла на кухне. Я поняла, что не хочу домой. Откинув голову, я посмотрела на небо, на млечную россыпь звезд и на мгновение почувствовала, будто плыву, отчалив от своей прежней жизни. Когда я опустила взгляд, то увидела сильные, загорелые руки монаха, которые опирались о кирпичи в нескольких дюймах от моих, и подумала, что будет, если я коснусь их. – Послушайте, если вам что-нибудь нужно, мы постараемся помочь, позвоните, – предложил он. – Ну, мы ведь соседи, – хлопнула я по кирпичам, стараясь этой шуткой отогнать вдруг охватившую меня робость. Монах рассмеялся и накинул капюшон. Лицо его скрылось в темноте. Я собрала лежавшие на стене предметы, быстро повернулась и торопливо пересекла лужайку. Не оглядываясь. Глава девятая Проснувшись на следующее утро в своей детской комнате, я поняла, что мне привиделся брат Томас. Я лежала неподвижно, пока комната наполнялась светом, и мне припомнился весь сон о том. как мы плывем по океану, лежа рядом на надувном плоту. На мне был купальник, подозрительно похожий на тот, в который мы с Майком когда-то давным-давно одели святую Сенару. Брат Томас был в своей черной рясе с накинутым капюшоном. Он обернулся ко мне, опершись на локоть и глядя сверху мне в лицо. Вода под нами колыхалась, убаюкивала, и пеликаны ныряли, вытаскивая рыбу. Брат Томас откинул капюшон и улыбнулся так же пленительно, как тогда, в саду, улыбкой, которая показалась мне очень сексуальной. Коснувшись моей щеки рукой, он произнес мое имя: Джесси. Он сказал это своим низким голосом, и я почувствовала, как тело мое изгибается. Его рука проскользнула снизу и расстегнула лифчик. Его губы приблизились к моему уху, и я ощутила жар его дыхания. Я повернулась, чтобы поцеловать его, однако неожиданно, как то бывает в снах, вдруг обнаружила, что в панике сижу на плоту, чувствуя, что время упущено. Вокруг, насколько хватало глаз, простиралась одна только водная гладь да катящиеся по ней волны. Я редко запоминаю сны. Для меня это были тщетные миражи, маячившие на грани пробуждения и быстро таявшие, стоило мне открыть глаза. Но этот сон запечатлелся в моей памяти со всеми подробностями. Перед глазами все еще стояли жемчужные капли морской воды на черной шерстяной рясе брата Томаса, забрызганной пеликанами. Его горящие синевой глаза. Его пальцы, скользнувшие по моей спине. На секунду я задумалась над тем, как Хью или, скажем, доктор Илг проанализировали бы такой сон, но потом решила, что мне это неинтересно. Я села на край кровати и стала нашаривать ногами шлепанцы. Расчесала пальцами спутанные волосы, прислушалась в поисках признаков присутствия матери, но дом медленно плыл в тишине. Вчера ночью мы с матерью просто рухнули в постели, слишком уставшие, чтобы разговаривать. При мысли о том, что сегодня придется вызвать ее на разговор, мне захотелось снова нырнуть под одеяло и свернуться калачиком. Что я ей скажу? «Собираешься еще что-нибудь отрубить?» Это звучало ужасно глупо, но именно это мне и хотелось знать – представляет ли она опасность для самой себя, надо ли поместить ее куда-то, где о ней позаботятся? Я прошаркала на кухню и, пошарив в шкафчике, нашла пакет «Максвелл-хаус». Кофе пришлось варить в кофейнике с ситечком, которым было уже лет двадцать. Я подумала, известно ли матери хотя бы понаслышке о «Мистер Кофе». Пока агрегат булькал, я прокралась к двери спальни матери и прислушалась. Она храпела на всю комнату. Похоже, ее бессонница исчезла заодно с пальцем. Я вернулась на кухню. Там еще стояла предрассветная полутьма и было прохладно. Чиркнув спичкой, я зажгла обогреватель, синие язычки газа пыхнули, как обычно. Сунув два ломтика хлеба в тостер, я следила за тем, как спираль нагревается докрасна, и думала о брате Томасе и о том, какой странной была встреча, когда он появился в саду из ниоткуда. Я думала о нашем разговоре, о том, как пронзил меня его взгляд. О трепете, пробежавшем по моему телу. А потом мне пригрезился сон, о котором как-то рассказывал Хью, сон, где над тобой проносится огромный загадочный самолет и, открывая бомбовый люк, сбрасывает на тебя новое тикающее сновидение. Тосты приготовились. Я плеснула себе кофе, ничем не разбавляя, и стала пить, откусывая маленькие кусочки. Обогреватель превратил кухню в нечто вроде каролинской кипарисовой трясины. Я встала и выдернула штепсель. Было непонятно, почему я думаю обо всем этом. Например, о брате Томасе – монахе. И не просто думаю, а так пламенно. Я представила вернувшегося домой Хью и почувствовала себя ужасно уязвимой. Словно какая-то наиболее тщательно охраняемая точка во мне вдруг осталась без защиты, раскрылась, стала доступной со всех сторон – точка, по которой я сверяла собственное «я». Я встала и пошла в гостиную, посетившее меня во сне чувство вернулось, страшное ощущение, что я отчаливаю. На стене мать в совершеннейшем беспорядке развесила пятнадцать, а может, двадцать фотографий в рамках, у многих края цвета сепии потускнели и обмахрились. Большей частью это были мои и Майка старые школьные фотографии. Отвратительные стрижки. Полуприкрытые глаза. Мятые белые блузы. Помочи. Ди называла это «Стеной Позора». Единственное фото, сделанное после шестидесятых, изображало Хью, Ди и меня в 1970 году, когда Ди была грудным ребенком. Решительно вглядываясь в каждого из нас, я вспомнила, как Хью установил таймер и мы застыли в позе на диване, заботливо укрытая одеялом Ди – посередине, ее сонное личико вклинилось между нашими подбородками. В тот же вечер, когда был сделан снимок, мы занялись любовью впервые после рождения Ди. По всем правилам до секса надо было выждать шесть недель. Однако это случилось на два дня раньше. Я прошла в детскую и увидела Хью, склонившегося над кроваткой Ди. Даже хотя она крепко спала, он что-то тихонько ей напевал. Ночник отбрасывал на потолок янтарный свет, который оседал на его плечи, словно слои пыли. Меня бросило в жар, и я почувствовала неудержимое влечение. Это была нежность к Хью, рожденная тем, что у него в тот момент был вид человека, который кого-то беззаветно любит и даже не подозревает, что кто-то еще знает об этом. Мною внезапно овладело чувство сокровенной близости, оттого что мы создали это существо, мысль, что ее плоть зародилась благодаря тому, чем мы занимались в соседней комнате. Я подошла и обвила Хью руками. Прижавшись щекой к его спине, я почувствовала, что он оборачивается. Его руки медленно, кругами гладили меня. «Надо подождать еще два дня», – шепнул он, а когда я сказала, что не могу больше ждать, он поднял меня на руки и отнес в постель. Теперь я любила его как-то по-другому – более необузданно, более глубоко, и ощущения были сильнее и ярче. Это было как-то связано с Ди, словно мы с Хью принадлежали друг другу по-новому, и эта мысль казалась мне безграничной и пьянящей. Потом, когда мы еще лежали в постели, Ди с плачем проснулась. Пока я кормила ее, Хью настраивал камеру. На мне был персикового цвета халат; я даже не успела толком застегнуть его, а Хью – стоило бы вам посмотреть на снимок, какой у него там довольный, радостный и заговорщицкий вид. Фото всегда будило во мне какое-то тайное чувство, и счастье распускалось в груди, как раскрывшийся экзотический бумажный веер. Я стояла и ждала, когда оно придет снова. Казалось, это произошло очень-очень давно. И сейчас напоминало макет прославленного корабля в бутылке. Я не понимала, как он мог там оказаться и как его оттуда достать. Я сняла трубку и стала набирать номер. – Привет, – сказал Хью, и его уверенный голос показался мне твердой почвой под ногами. – Это я. – Только что о тебе думал. У тебя все в порядке? Я пытался дозвониться вчера вечером, но никто не отвечал. Отлично, значит, придется купить «Мистер Кофе» плюс автоответчик. – Мы были в монастыре, – ответила я. – Мать хоронила там свой палец. – Выкопала ямку в земле и положила его туда? – Именно. Последовала долгая пауза. – Думаю, это может быть хорошим знаком, по крайней мере на данный момент. Это может значить, что она успокаивается, что ее навязчивая идея, так сказать, уходит в подполье. Я подняла брови, заинтригованная, почты обнадеженная. – Ты так думаешь? – Вероятно. Но, Джесси, ей все еще нужна профессиональная помощь. Она должна показаться психиатру. Со временем ситуация может повториться. Я протянула телефонный шнур через стол и села. – Ты имеешь в виду, что она способна отрубить еще один палец? – В общем, да, хотя все может повернуться совершенно иначе. Подобные навязчивые идеи эгодистоничны, просто случайные мысли. Я услышала негромкое постукивание и поняла, что Хью говорит по переносному телефону и сейчас в ванной, бреется. – Не думаю, что отрубить себе палец было случайностью. Мне действительно кажется, что это связано с чем-то конкретным. – Сомневаюсь. – Хью оставил без внимания мою мысль и меня. Я опустилась в кресло и вздохнула. – Я поговорю с ней сегодня, посмотрим, а вдруг… – Полагаю, это не причинит ей боли, но я думал… Хочу приехать на остров в эти выходные. Тебе не следует брать дело в свои руки. – Не думаю, что это хорошая мысль, – сказала я. – Мне кажется, будет уместнее… – Это слишком сложно, Джесси, чтобы ты могла сама во всем разобраться, – снова прервал меня Хью. Сложно, конечно. Это было все равно как если бы я села решать математическое уравнение два фута длиной; происходившее в душе матери было головоломкой, недоступной моему пониманию. Я уже собиралась сказать ему: «Да, да, приезжай, поставь все на место». Но все же это казалось мне ошибкой. Отчасти потому, что я – отнюдь не психиатр – действительно могла помочь матери больше, чем он. Что я сама смогу лучше во всем разобраться. И, может быть, еще потому, что мне не хотелось, чтобы Хью приезжал. Я хотела распоряжаться своим временем сама, побыть самостоятельной – что в этом ужасного? Я сказала себе, что это никак не связано с монахом и тем, что случилось накануне ночью. Я имею в виду – ничего не случилось. Нет, дело было во мне, я преследовала какую-то собственную цель. Впрочем, позднее я еще задумаюсь над этим. Разве причины всегда так ясны? – Я сказала, что беру дело в свои руки, – произнесла я, вставая. – И мне не хочется, чтобы ты приезжал. Получилось несколько более раздраженно, чем хотелось бы. – Боже! Не надо на меня кричать. Я оглянулась на спальню матери, надеясь, что не разбудила ее. – А может, у меня такое настроение – кричать, – сказала я. Не знаю, зачем я затевала эту ссору. – Ради бога, я всего лишь пытаюсь помочь. Что с тобой такое? – Ничего, – оборвала его я. – Со мной все в порядке. – Нет, с тобой явно что-то происходит, – повысил голос Хью. – Ты хочешь сказать, что, если мне не нужна твоя помощь, значит, со мной что-то происходит? – Послушай, ты ведешь себя нелепо. – сказал Хью, и его тон больно резанул меня. – Слышишь? Ты ведешь себя нелепо. И тут я повесила трубку. Взяла и повесила. Налила себе еще кофе и села, обхватив чашку ладонями. Руки немного тряслись. Я ждала телефонного звонка, ждала, что Хью перезвонит. Когда он не перезвонил, я встревожилась, охваченная тем странным беспокойством, которое появляется всегда, когда начинаешь наводить порядок на островке своей жизни и не можешь понять, как ты мог существовать подобным образом все это время. Чуть погодя я нагнулась и заглянула под стол. Распятие находилось по-прежнему под столешницей. Иисус из штормовой палатки. Глава десятая В то утро, когда я меняла повязку на руке матери, мне приходилось не раз отворачиваться от раны. Мать сидела возле туалетного столика в плетеном кресле, пока я промывала кожу вокруг швов перекисью водорода и выдавливала мазь с антибиотиком на стерильную подушечку. Рана была как раз под суставом «указующего пальца», как она всегда называла его. Меня не покидала мысль о том, с какой силой надо было ударить тесаком, чтобы перерубить кость. Когда я приложила подушечку к мягкому, распухшему концу, она поморщилась. Мельком взглянув на фотографию отца, я попыталась представить, что бы он подумал о пугающем умопомрачении, которое произошло с ней после его смерти. Что бы он подумал об отрубленном пальце? Мать обернулась и тоже посмотрела на снимок. – Знаю, то, что я сделала, кажется тебе сумасшедшей выходкой. К кому она обращалась – к нему, ко мне? – Просто хочу, чтобы ты помогла мне понять, почему все так вышло, – сказала я. Она постучала ногтем по стеклу рамки. – Этот снимок сделали в тот день, когда он начал заниматься чартерами. Мне тогда было пять. Я запомнила его не ловцом креветок, а исключительно как капитана «Морской Джесс». Прежде чем купить лодку, он работал на Шема Уоткинса, «наскребая на креветках», как он говорил. В то время он брал один из траулеров Шема на неделю и возвращался с четырьмя тысячами фунтов креветок в трюме. Но он всегда хотел открыть собственное дело, чтобы быть самому себе начальником и распоряжаться всем по своему усмотрению – по желанию уходить в море или оставаться дома с семьей. Он выдвинул предложение о прибрежном лове, сэкономил и купил «крис-крафт». Спустя четыре года лодка взорвалась. Он говорил, что его богом было море. И семьей тоже. Он рассказывал нам с Майком истории о морском царстве, которым правит банда безжалостных улиток, и об отважных мидиях, которые стараются положить конец их владычеству. Фантазия у него была буйная. Он говорил, что мы можем делать дирижерские палочки из усов ската и. размахивая ими определенным образом, заставлять волны двигаться в ритме джаза – бесплодное занятие, отнявшее у нас немало часов. Если кому-то из нас снилась большая цапля, он говорил, что на следующее утро мы найдем ее перья под подушкой. Я не раз находила в своей постели белые перья, хотя не припоминаю, чтобы мне снились цапли. И. конечно, венцом всех выдумок была история о том, как однажды на заре он увидел целую стаю русалок, подплывших к его лодке. Конец ознакомительного фрагмента. Текст предоставлен ООО «ЛитРес». Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (http://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=2778685) на ЛитРес. Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом. notes Примечания 1 Игра слов: sacred – святой, пречистый: scared – испуганный (англ.). – Здесь и далее примеч. пер.