Страницы← предыдущаяследующая →
Что такое дневник, я знаю. Такую штуку в тайне от всех ведет Уолф. И он же как-то объяснил мне, что дневник, в сущности, то же самое, что и память. Не думаю, что он прав на все сто, так как память, на мой взгляд, значительно проще и удобнее в обращении. Я, например, пользуюсь ее услугами ежедневно и без каких-либо особых усилий. И если Уолф хочет вспоминать, листая странички, – пусть. Я предпочитаю делать то же самое в сосредоточенной неподвижности, сидя или лежа. Правда, Уолф говорит, что бумага надежнее памяти, но чтобы окончательно согласиться или не согласиться с ним, мне потребуются долгие годы, а затягивать спор на столь умопомрачительный срок – занятие, согласитесь, скучное, если не сказать – бессмысленное. Кроме того, мысленно посовещавшись с многомудрым Пэтом, я выразил сомнение, что люди видят и ощущают ежесекундно одно и то же. Если бы это было так, они походили бы друг на друга, как капли одного дождя. К счастью, все обстоит иначе. География, время и приключения с аккуратной скрупулезностью вбивают между людьми клинья, и именно по этим пограничным вешкам мы отчетливо видим, где заканчивается, скажем, старик Пэт и начинается Уолф. Их можно сделать близнецами без имени и без возраста, уладив с разницей в походке, в голосе, и все равно через день-два один из них превратится в Пэта, другой в Уолфа. А если так, то о какой бумажной достоверности идет речь?
Все это, только чуть подробнее, я изложил Уолфу, и хотя он продолжал по инерции спорить, но чувствовалось, что он задумался над моими словами. Наш милый Уолф умел слушать и размышлять. Поэтому мы, наверное, и ладили, поэтому и было ему свойственно некоторое умственное колебание. Умные люди всегда колеблются. Зато дядюшка Пин не колебался ни секунды. Услышав, о чем мы ведем спор, он удивился до чрезвычайности. И тут же, оттеснив нас в сторону, принялся журить Уолфа за то, что тот пускается со мной в столь взрослые разговоры. Уолф с деликатностью делал вид, что внимает его пузырящейся от возмущения речи и украдкой подмигивал мне искрящимся глазом…
Я хорошо помню, как этот же самый глаз подмигивал мне, забившемуся в расщелину между скал, куда еще совсем недавно пытался проткнуться огромных размеров окунь. Это надо было видеть воочию. Нет ничего страшнее для детского сердца, чем первое знакомство с рыбьим «жором». Жор просыпался у морских чудовищ осенью, примерно в середине сентября, и у жителей островов начиналась суетливая пора. Щуки, грипуны и окуни-исполины, шевеля розоватыми жабрами, выныривали из морского тумана и, собираясь в стаи, двигались к островам. Океан не способен был насытить их, – они выходили на сушу, черными торпедами оплывая пальмовую рощу на краю Лагуны и вторгаясь в тесные деревенские улочки. Чаще всего к их приходу население острова успевало попрятаться в подвалы и погреба, но иногда это случалось совершенно неожиданно – посреди ночи или в утреннем промозглом тумане. Впрочем, я помню что в мою первую встречу с рыбьим нашествием был день и ярко светило солнце. Мы возились с приятелями в придорожной пыли, когда что-то внезапно закричал прибежавший в деревню старейшина. Он никогда не кричал так страшно, и детвора с визгом ринулась по домам. И почти тотчас я увидел силуэты первых двух рыбин, показавшихся над крышей амбара. Они двигались какими-то судорожными рывками, хватая зазевавшихся губастыми широкими ртами, по мере насыщения разворачиваясь и возвращаясь в родную стихию. Тетушка Двина спасла тогда многих из нас, выпустив из хлева всех своих любимых ягнят. Тигровой масти окуни атаковали животных, отвлекшись от нас на какое-то время. Оглядываясь на бегу, я видел, как тяжелыми мордами они таранили стены домов, крушили оконные рамы. Пытаться прятаться от таких в домах было бесполезно, и именно от такого исполина я удирал во все лопатки в направлении береговых скал. Сам не знаю почему я выбрал такую дорогу, но возможно я ничего и не выбирал. Разве овца выбирает путь, когда за ней мчатся собаки? Также было и со мной.
По счастью, укрытие я все же нашел. В узкой расщелине, между шероховатых, прогретых солнцем скал, замирая от ужаса, я битых полчаса наблюдал, как обозленная рыбина мечется вокруг, не зная как добраться до человеческого детеныша. Должно быть, от страха я потерял сознание. А когда очнулся, увидел подмигивающего мне Уолфа.
– Ну, ты, брат, и забился! Как же нам теперь тебя доставать?
Расщелина и впрямь была столь узкой, что взрослые в состоянии были просунуть в нее только руку. Но я все же выбрался обратно – и вполне самостоятельно. Мне было три года, но я впервые ощутил себя маленьким, слабым, но мужчиной. Наверное, те страшные минуты, проведенные в содрогающейся от ударов расщелине, изменили мой возраст. Впрочем, об этом я догадался позднее. Много позднее…
Временами автобус трясет как в лихорадке. Не такой уж он, значит, крепкий и здоровый. А мы по-прежнему располагаемся на полу, среди багажа и продуктов. Комфорт сомнительный, но подобное положение вещей уже никого не страшит. Мы попривыкли. А пассажиры, поселившиеся в автобусе до нас, мало-помалу оживают. Из невозмутимых истуканов с безразличными лицами они потихоньку превращаются в обычных людей. Ну, может быть, не совсем обычных, но все-таки достаточно похожих на нас. В удивительных костюмах, белокожие, с заторможенной мимикой, они мало-помалу развязывают языки, находя среди нас собеседников, а разница кожаных сверкающих чемоданов и наших залатанных мешков, костюмов и лохмотьев с каждым часом все более отходит на второй план. Мы становимся попутчиками.
В окнах свистел ветер. Солнце прошивало его насквозь. Дядюшка Пин, неисправимый болтушка и хвастун, потирал руки, переходя от собеседника к собеседнику. У нас, в Лагуне, все давно уже от него устали, здесь же дядюшку соглашались слушать, и, задыхаясь от радости, он развивал одни и те же темы – о свирепости осенних грипунов, о зубах тупорылой щуки и вообще о превратностях жизни. Даже Леончик сумел заинтересовать кого-то из пассажиров и теперь, заикаясь, день-деньской молол какую-то чушь про хитрого окуня, якобы поедавшего его кокосы, про солнце, что иной раз подбрасывало на острова своих маленьких раскаленных родственников, про блуждающие звезды и про сны, которых он не понимал. Его слушали, ему что-то даже пытались растолковывать, не зная еще, что Леончик пускает чужие мысли в обход головы – не из вредности, просто в силу своей природы. Но более всего автобусных старожилов заинтриговал наш загар. Смешно, но смуглая кожа вызывала у них прямо какой-то болезненный восторг. Завидущими глазами они впивались в крутящуюся перед ними тетушку Двину. Указывая на нее крючковатым пальцем, дядюшка Пин без устали повторял, что, между прочим, это его родная сестрица. Глядя на все эти ахи и охи, мать Мэллованов, принарядившаяся в день отъезда в цветастую кофту, тоже пожелала раздеться, дабы показать этим недотепам что такое настоящий загар. Раздеться ей не позволил муж. Они тут же разругались, наглядно показав всему салону, что тихие и светские беседы – отнюдь не единственный способ общения. Именно после этой схватки Читу, самую младшенькую Мэллованку, ту, что когда-то похитила мой мешок, перестали брать на руки. Трудно ласкать ребенка и получать от этого удовольствие, когда вспыльчивые родители где-то поблизости. Отныне право милой погремушки целиком и полностью перешло мне – следующему по старшинству за Читой. Огромными глазами она наблюдала теперь, как тетешкают меня все эти дяди и тети, и в паузах между слюнявыми поцелуями я успевал разглядеть в ее задумчивом взгляде мечту, в которой она, уже повзрослевшая, сильными руками домохозяйки хватала нож и всаживала в мое сердце по самую рукоять. Бесполезно было объяснять и доказывать ей, что никакой радости от кукольных этих прав я не получал. Она бы не поверила. Хотя бы по причине того же Мэлловановского упрямства. Откровенно сказать, во время борьбы с любвеобильными взрослыми мне было не до нее. Я мучился и терпел, не переставая удивляться тому, что практически никто из пассажиров не желал разговаривать со мной по-человечески. Едва я оказывался у них на руках, как с небывалым энтузиазмом они начинали похрюкивать и покрякивать, строить мне коз и изо дня в день придурошными голосами задавать одни и те же вопросы. Иногда я просто отказывался их понимать.
– Что вы сказали, тетенька?
– Сю-сю, маленький! Тю-тю…
Я озадаченно замолкал. Честное слово я чувствовал себя идиотом! В конце концов существуют жаргоны и сленги, есть грудное бормотание, доступное пониманию лишь самих младенцев, – вероятно, и этот язык относился к числу специфических взрослых диалектов, и я покорно молчал, вслушиваясь и пытаясь анализировать. Но чаще всего я не выдерживал, и когда очередной «беседующий» со мной пассажир не подносил положенного коржика или конфеты, словом, законной мзды за переносимые муки, я попросту взрывался. Выражалось это в том, что, вежливо извинившись, я решительно сползал с чужих колен и перебирался к дядюшке Пину или к Уолфу. Наши-то умели разговаривать со мной по-человечески и этих «сю-сю», по-моему, тоже не понимали. Правда, Лис и его парни еще продолжали считать меня шкетом, но и они доверяли мне в крохотном тамбуре вдохнуть от желтого прокисшего окурка, и когда я заходился в кашле, дружелюбно ахали по моей спине кулачищами.
Автобус несся теми же песчаными равнинами. Чахлый кустарник под порывистым ветром трепетал нам вслед, и, разбуженные ревом мотора, приподымались вопросительными знаками гибкие и опасные кобры. Дважды нам приходилось тормозить. Толстые и усатые налимы по-хозяйски переползали дорогу. Ругаясь, водитель вертел руль, объезжая их стороной.
Незаметно для всех, а главное, для меня самого, Уолф постепенно превратился в моего друга. Еще одна из загадок взаимных симпатий. Он был раза в четыре старше меня, и в то же время мы оба прекрасно понимали, что нужны друг другу, что снисходительный его тон в наших беседах – не что иное, как камуфляж, предназначенный для окружающих. Он уже принадлежал к клану безнадежно-взрослых, я же стоял одной ногой в сопливом отрочестве и лишь другой робко попирал осмысленную эру детства. Сознавая щекотливую ситуацию, я старательно подыгрывал импровизированному спектаклю, по возможности признавая Уолфа за нормального взрослого, то есть, за человека, практически разучившегося мыслить, но тем не менее самоуверенного безгранично и соответственно не понимающего самых очевидных вещей. Таким образом мы до того усложнили наши диалоги, что никто из посторонних не понимал ни единого слова. Кстати, насчет мыслей! В том, что Уолф умел мыслить, я убедился давно. Сам я был лишен подобного дара с момента моего рождения. Факт чрезвычайно обидный, и возможно поэтому люди, манипулирующие мыслями, как если б это были обыкновенные камешки, всегда приводили меня в восхищение. По человеку всегда видно – владеет он этой способностью или нет. И уж кто умел по-настоящему мыслить, так это наш старикан Пэт.
Как только солнце тонуло в Лагуне и хижина заполнялась соседями Пэта, старик неспешно садился у огня и принимался за свои байки. Может быть, он просто рассуждал вслух, но люди приходили его послушать. Лежа на соломенной циновке, внимал старику и я. Он ронял мысли легко, как зернышки, – каждое в свою определенную лунку, и мы ясно видели: все, что он произносит, рождается у него прямиком в голове. Никто никогда не говорил этого прежде. Пэт выдумывал свои истории из ничего, из пустого воздуха, и это оставалось выше моего понимания. Даже сейчас, беседуя с Уолфом, когда порой мне казалось будто я нечаянно принимаюсь думать, я быстро и с огорчением убеждался, что мысли принадлежат не мне, а все тому же многомудрому старику Пэту. Его голос словно поселился в моих ушах, и когда Уолф спрашивал о чем-то, голос немедленно выдавал ответ. Обычно пораженный, Уолф надолго замолкал, рассматривая меня и так и эдак, а после отворачивался, принимаясь энергично строчить в своем пухлом блокноте. И стоило ему отвернуться, как меня тотчас подхватывала какая-нибудь из заскучавших пассажирок, и снова начинались непонятные игры. Переход от философии к поцелуйчикам оглушал подобно запнувшемуся и распластавшемуся по земле грому.
– Кусю-мусю, пупсенька!
О, ужас!.. Я тщетно закрывался ладонями, дергался и извивался, проклиная свой возраст. Это продолжалось до тех пор, пока мои пальцы не притрагивались к чему-то липкому, сахаристому, и я… Я, увы, сдавался. Сладость с позорным капитулянтством переправлялась в рот, и на несколько минут я становился славным улыбчивым парнишкой, обожающим все эти мокрые, вытянутые дудочкой губы, колени, заменяющие стул, мягкие щеки и необъяснимо-глупые словечки.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.