Страницы← предыдущаяследующая →
Всю жизнь ему снился один и тот же сон: камнем падает он в черную глубину, и внезапно прекращается подача воздуха; вода, будто тисками, все сильнее и сильнее обжимает грудь, вот-вот раздавит, расплющит, и он задыхается в скафандре. «Воздуху! Воздуху!» – кричит он в отчаянии, но телефонный кабель оборван – никто не слышит его...
И этой ночью он проснулся в холодном поту, и, сидя на тахте, курил сигарету, оглушенно глядел в слабо освещенное луною окно, слушал, как возвращается к нормальной работе сердце, будто мотор после тяжелого и долгого подъема на косогор.
На журнальном столике, рядом с книгой стихов Николая Рубцова, белела повестка, где ему, Реутову Константину Федотовичу, приказывалось явиться в военкомат. «Что им надо?» – в который раз с легким любопытством подумал он. Давно уж не вызывали. Попервости, после войны, когда был он еще молод, его тревожили всякими краткосрочными сборами, переподготовками, но с годами по причине возраста оставили в покое.
Константин Федотович встал, распахнул окно. Нанесло предутренним знобким холодком и едва внятным запахом набухающих почек. Перед окном в маленьком палисаднике чернел куст черемухи. В прошлом году, когда заселяли этот новый дом, в котором ему выделили однокомнатную квартиру на первом этаже с окнами на реку, он сам посадил черемуху. Куст переболел и в этом году должен зацвести: уже набухли почки и не сегодня-завтра выбросит первый клейкий лист.
«Вот и опять весна», – о чем-то сожалея, подумал он. Весна началась дружно, Бия уже вскрылась и катила мимо города мутные холодные воды.
За рекой полыхнуло лиловым светом. «Неужели гроза?» – подивился Константин Федотович. Небо за темным бором на противоположном высоком берегу снова разломило, глубокая высь трепетно замерцала, будто артиллерийские залпы далекого ночного боя неслышно вспарывали темноту. Где-то за степью, в горах, шла гроза. Первая в этом году. То-то с вечера касатки – предвестницы ненастья – черными короткими молниями низко крестили затянутое хмарью небо, и за городом, когда он возвращался из поездки, лежала ожидающе-притихшая, по-весеннему голая еще степь.
Выкурив сигарету, он еще постоял у окна, послушал шорох реки, незримой в ночной мгле, посмотрел, как беззвучно и замедленно стекают по черному небу далекие молнии, и закрыл окно. Опять увидел на столике белеющую продолговатую бумажку. Надо утром заехать. Послезавтра День Победы, а в повестке приказывалось еще до мая явиться в военкомат, но он был в командировке и вернулся только вчера.
Закинув руки за голову, лежал Константин Федотович и слушал, как в оставленную открытой форточку доносит шелест дождя, как по стеклу шаркают голые ветки черемухи. Протянувшийся вдоль набережной пятиэтажный домина был полон спящих людей, и один только он, наверное, бессонно глядел в серую комнатную темноту.
По набережной проехала машина, вдоль стены косо скользнули желтые лучи фар, высветлив по очереди: то гравюрный портрет скуластого, с горькими глазами, земляка Василия Шукшина, думающего свою безысходную думу; то любимые ван-гоговские «Подсолнухи»; то маральи рога, подаренные друзьями несколько лет назад в пятидесятилетний юбилей. Шум машины затих, и опять послышался шелест – дождь набирал силу. До утра промочит землю, проселки раскиснут, и начнется у шоферов развеселая жизнь – будут рвать жилы по алтайским степным дорогам.
Константин Федотович лег поудобнее, но сон не шел. Мысли его перескакивали с одного на другое, обрывались, он то думал о настоящем, то о прошлом, но постепенно растревоженные повесткой думы вернулись в давно минувшее, в его юность, в те годы, когда он был водолазом и военная судьба кидала его то на Волгу, под Сталинград, то на Днепр, то на Ладожское озеро, то на Баренцево море в Заполярье. И всюду он спускался на дно, вытаскивал затонувшие при переправах танки, орудия, баржи с минами и снарядами, торпедированные корабли, утопленников.
Он гнал от себя эти невеселые мысли, но справиться с ними не мог. Так было каждый раз, когда просыпался в глухом предутрии и подолгу думал длинные думы одинокого пожилого, давно страдающего бессонницей человека.
Константин Федотович повернулся на правый бок, чтобы его «карбюратору» было полегче работать, и попытался заснуть. Он задремал, но на исходе ночи снова вскинулся. Его настиг все тот же сон: он опять падал на грунт и опять задыхался...
«Неужели это было со мной? – в который раз спрашивал он себя. – Неужели это был я?»
Он камнем падал вниз.
Касаясь рукой спускового пенькового конца, пробивал скафандром стылую толщу воды. Воздух по шлангу едва поспевал за ним. Тревожный холодок теснил сердце – там, внизу, была торпеда.
Серо-зеленая, с коричневым оттенком вода все сильнее и сильнее обжимала водолазную рубаху, будто кто заковывал его в железные латы. Многопудовый скафандр давил на плечи и неудержимо тащил на дно. Грудь стискивали свинцовые груза, дышать становилось все труднее и труднее, но Костя держал воздух в скафандре на низшем пределе – лишь бы не наступило кислородное голодание, лишь бы не закружилась голова. И как можно быстрее вниз, вниз, на грунт!
В ушах потрескивало, барабанные перепонки покалывало тонкими иголками. И как только возникала эта боль, как только начинало закладывать уши и шипенье воздуха глохло, Костя придавливал нос к холодному запотевшему стеклу переднего иллюминатора в шлеме и «продувался». Боль в ушах исчезала, звук воздуха, поступающего в скафандр, приобретал чистоту и четкость.
Вода темнела, надвигалась густо-коричневая мгла. И в этой мгле Костя должен найти и застропить невзорвавшуюся торпеду. Нельзя сказать, чтобы он боялся – не впервой ему иметь дело со взрывоопасными штуками – но холодок все же подсасывал в груди. Он был начеку и внимание держал предельно заостренным.
Там, наверху, на водолазном боте, мичман Кинякин открыл вентиль баллонов с сжатым воздухом на полную катушку, и воздух гнался по шлангу за Костей; там, на боте, Димка Дергушин травил шланг-сигнал, сбрасывая его кольцами за борт; там, наверху, был ветреный по-октябрьски пасмурный день с «зарядами» мокрого хлещущего снега, а здесь он, Костя Реутов, в глухом скафандре вламывался в надвигающуюся темь, летел вниз, на дно.
Он ударился ногами о грунт неожиданно, даже слегка испугался. И сразу же заревел в шлеме воздух – нагнал! Чтобы не выбросило наверх, Костя схватился крепче за спусковой канат и изо всех сил, до боли, надавил головой клапан в шлеме. Надо было провентилировать скафандр, насытить кислородом организм, наполнить живительным газом каждую клетку. Водолазную рубаху раздувало.
– Меньше воздуху! – приказал Костя.
Теперь с воздухом надо быть предельно осторожным. Чуть прошляпишь – и вылетишь на поверхность «лапти рушить», выбросит будто пробку из бутылки шампанского. Полопаются барабанные перепонки. И – не дай бог! – кессонку еще схватишь.
– Есть меньше! – тотчас откликнулся по телефону мичман.
Рев в шлеме прекратился, перешел в ровное шипенье.
– На грунте? – спросил мичман.
– На грунте, – ответил Костя.
– Двадцать семь метров, – сообщил глубину мичман. Это он по манометру на баллонах с сжатым воздухом определил. – Оглядись!
– Есть оглядеться.
И Костя зажмурился.
По опыту он знал, что, подержав глаза закрытыми, легче привыкнуть к темноте придонной глубины. Костя открыл глаза.
Так и есть – не такая уж и темень на дне. Вода коричневая, со слабым зеленым оттенком, и чем дальше от ходового конца, тем гуще, темнее. Грунт ровный, серо-коричневый, светлее воды. Видимость метра два. «Ничего, жить можно». Приходилось работать и в кромешной тьме на ощупь.
Медленно поворачиваясь, Костя напряженно вглядывался в толщу воды. «Где она, проклятая?» Буй сброшен приблизительно, и Косте предстояло делать круги по грунту, увеличивая и увеличивая радиус, пока не найдет торпеду.
– Иди к берегу, – посоветовал мичман. – Она, говорят, туда взяла направление.
Там, наверху, рядом с водолазным ботом стоит МО – морской охотник. Он и поволокет зацепленную торпеду на расстрел. Это с него дают советы. «А где тут берег? В какой он стороне?»
Костя огляделся. Он находился будто бы внутри стеклянного шара с видимостью во все стороны метра в два, дальше шла коричневая плотная тьма.
Идти было трудно: начался отлив, и вся огромная масса воды в заливе медленно двигалась от берега в море, тащила Костю назад.
Приходилось идти, пробивая шлемом толщу воды, и, согнувшись в три погибели, тащить за собой несколько десятков метров шланг-сигнала. Он хоть и воздушный, этот шланг, а тяжелый, черт! На грунте не расшагаешься как по улице во весь рост – вода не пустит, а сейчас еще и отлив навстречу.
Костя шел, почти касаясь шлемом дна. Дно было чистым, без растительности, с мелкими песчаными складками. Время от времени Костя выпрямлялся, осматривался. «Куда она делась? Может, совсем в другую сторону упорола?»
Он долго искал торпеду.
– Не вижу, – доложил он. – Может, она мористее затонула?
– Ищи! – приказал мичман. – Говорят, тут где-то.
«Ищи!» Хорошо говорить там, наверху! Поискал бы сам ее тут!»
Костя поднял голову и вздрогнул.
Из коричневой стены торчало тупое железное рыло. Он вышел прямо ей в лоб! Торпеда казалась неправдоподобно огромной. Предметы в воде кажутся больше своей истинной величины, но торпеда, вот так вот – один на один! – казалась особенно, большой. Мрачно, с затаенной злобой, недвижно торчала она перед ним. У Кости пересохло во рту.
– Есть, – тихо сказал он.
– Есть? – торопливо переспросил мичман.
– Есть.
– Осторожно! Заходи в хвостовое оперение и стой там. Будем спускать трос.
– Добро.
Костя шагнул к торпеде, – она еще больше всунулась внутрь видимого шара, будто сама двинулась навстречу. У Кости испуганно сдвоило сердце. Он остановился, но, пересилив себя, сделал еще шаг вперед, он затем и спустился на дно, чтобы встретиться с ней, ненаглядной.
Мичман сказал, что торпеда неконтактная, срабатывает в магнитном поле. Костя, конечно, не корабль, чтобы вокруг него было сильное магнитное поле и чтобы торпеда рванула, но все равно – черт ее знает! А вдруг сработает! Шарахнет – от него и пыли не останется. В ней же взрывчатки с полтонны! Идиоты, как они там ее упустили! За такие дела в штрафбат! Они теперь там, вдалеке, посматривают, покуривают, а он тут должен с ней целоваться. Она чмокнет – гул пойдет.
Костя остановился, перевел дыхание. Старшина Лубенцов говорит, что он в таких случаях с минами и торпедами обращается, как с девкой, которую первый раз уламывает – нежно, ласково, обходительно. А у Кости и такого опыта нет. «Я ее, говорит, Марусенькой называю. Ласковая ты моя, дорогуша ты моя ненаглядная, будь ты проклята! Ты уж не рвани, пожалей меня и баб моих!» Самого трясет, а зубы скалит. Лубенцов говорит, что лучше в штрафбате быть, чем один на один с миной или торпедой. А уж он-то знает, бывал. «Я ей мурлыкаю, уговариваю, а руки не дремлют. Тут главное – не спугнуть. Тут, как с милашкой, уговаривать-то уговаривай, но и руками действуй. Спугнешь – все! Помянем раба божия!»
Костя осторожно двигался вдоль мощного веретенообразного туловища торпеды. Торпеда лежала хорошо, брюхом на ровном месте. И то слава богу! Не подкапываться хоть, чтобы застропить.
Путь вдоль торпеды показался ему долог. Никогда не думал, что она такая длинная. Дошел наконец до хвоста, остановился. Лопасти винта тоже не врезались в грунт. Все же подфартило ему хоть в этом.
Выброска1 в руке подрагивала, значит, там, наверху, к ней прикрепляют трос.
– Готов? – спросил мичман.
– Готов, – выдохнул Костя, понимая, что самое главное только начинается.
– Тяни! – приказал мичман.
Костя потянул выброску, она легко подалась. Тянул долго, пока над головой в коричнево-зеленоватых слоях воды не показалась какая-то тень. Потом эта тень превратилась в трос.
– Стоп! – скомандовал Костя. Травить прекратили.
Теперь надо было захлестнуть петлю троса на хвост торпеды. Костя осторожно придвинулся к молчаливому чудовищу, дотронулся рукой до стылого металла, почувствовал злобную затаенность торпеды и на миг опять оробел. «Ну как шарахнет! Не вздумай, милая!»
Чтобы охлестнуть петлей хвост торпеды, ему пришлось подвсплыть. Набрав воздуху в скафандр, Костя оторвался от грунта. На миг он проворонил предел воздуха и почувствовал, как его потянуло вверх больше, чем нужно. Испуганно екнуло сердце, Костя изо всех сил нажал головой на золотник в шлеме и крепко ухватился за трос. Стравив воздух, он упал на торпеду, охнул.
– Ты чего? – тревожно спросил мичман.
– Ничего. – Костя не узнал своего голоса.
– Ты там гляди в три глаза!
«Хорошо ему советовать!» Костя сидел верхом на торпеде и боялся пошевелиться.
Но не век же так сидеть, тут не отсидишься. Переборов робость и поднабрав воздуху в скафандр, тщательно следя за его количеством и огребаясь руками, Костя снова подвсплыл и, стравив излишки, упал рядом с торпедой.
И только теперь перевел дух.
Долго стоял, чувствуя, как взмок.
– Захлестнул, – наконец сказал он. – Обожмите. Только тихо!
«Ну, молись, мама, за меня!» Костя затаил дыхание, не спуская глаз с петли. Трос натянулся, петля стала обжимать хвост торпеды. Заскользило железо о железо, оставляя светлую царапину на корпусе. Облачком пошла рыжая пиль.
– Стоп!
Трос затих. Костя осмотрел петлю.
– Еще чуть-чуть! – приказал он.
– Добро, – ответил мичман. – Ты там смотри!
– Смотрю.
Петля снова заскрипела по корпусу торпеды, и скрип этот ударил по нервам. Трос натянулся, торпеда качнулась. Косте показалось, что она валится на него.
– Стоп! Стоп! – закричал он, обливаясь холодным потом.
– Что такое? – испуганно спросил мичман.
– Да так... – перевел дух Костя.
– Ты отойди от нее подальше! – наставлял мичман.
«Подальше, – усмехнулся Костя. – Куда подальше? Она везде достанет». Костя отдышался, успокоился. Снова осмотрел петлю. Хорошо обжало – не сорвется. Можно и поднимать.
– Хорош! – доложил Костя.
– Отойди! – приказал мичман, и Костя почувствовал, как натянулся шланг-сигнал – Димка Дергушин выбирал слабину.
Не спуская глаз с торпеды, Костя попятился. Огромное хишное чудовище начало удаляться, исчезать в размытой мгле, будто само отступало, и хотя торпеда исчезла в толще воды, Костя все равно знал, что опасность не миновала. Еще неизвестно, как поведет себя торпеда, когда ее будут отрывать от грунта. Ударится о какой-нибудь камень...
Костя вернулся к спусковому канату, ухватился за него, спросил:
– Как она там?
– Вышла на панер, – ответил мичман.
Значит, трос с морского охотника натянулся вертикально и сейчас начнут отрывать торпеду от грунта.
«Не шарахнула бы!» – опять подумал Костя. В скафандре от него одна смятка останется. Бомба упадет за милю, а у водолаза лопаются барабанные перепонки от гидравлического удара, а тут рядом... Бывали такие случаи. Месяц назад водолазы Петька с Аскольдом снимали глубинные бомбы с торпедированного эсминца. Рвануло. От Аскольда ничего не осталось, только обрезанный шланг вытащили, а вместо Петьки в исполосованном осколками скафандре было кровавое месиво...
Костя стоял и ждал. Он пока не имел права выходить наверх. Мало ли что случится! Сорвется с троса – опять ее стропить. Мучительно медленно тянулись минуты. Что они там, уснули?
– Порядок, – сказал мичман. – Потащили в морс. «Ну, наконец-то!» Костя почувствовал, что бесконечно устал и мелкой дрожью трясется каждая жилка тела. И теперь только обнаружил, что мокрый он насквозь – нижнее белье пропотело, свитер тоже. Ноги стыли. Не спасали ни меховые шубники, ни ватные штаны.
– Выходи на выдержку! – приказал мичман повеселевшим голосом.
Набрав в скафандр воздуху, держась за спусковой канат, Костя быстро поднимался вверх. Вода светлела, вновь приобретала голубовато-зеленый цвет.
– Стоп! – приказал мичман. – Первая выдержка. Сиди!
«Беседки» – доски, прикрепленной к двум канатам, – не было, как это обычно делается при глубоководных спусках. И Костя, держась одной рукой за спусковой канат и регулируя воздухом плавучесть скафандра, висел в толще воды между поверхностью и грунтом.
Для него это было нетрудно – Костя умел владеть воздухом и мог болтаться, как поплавок, на любой глубине. Главная наука для водолаза – владеть воздухом в скафандре. Но прежде чем Костя постиг эту науку, прежде чем почувствовал себя как рыба в воде, с него сошло семь потов, потом еще семь раз по семь, и еще – семь. И «сушить лапти» выбрасывало; и, придавленный грузовой корабельной стрелой, задыхался; и в тросах при обследовании судна на дне запутывался; и в недрах потопленного корабля, заблудившись, искал выхода... Чего только не было с ним под водой за эти два военных года!..
Теперь он был уже опытным водолазом, знал такие тонкости и хитрости своего дела, которые можно познать только под водой. Он, например, знал, что идти под воду с насморком – заведомо рисковать своими барабанными перепонками. Он никогда не спустится на грунт со слабо завязанными плетенками на галошах, потому как можно потерять галошу, и тогда задерет одну ногу, как у балерины, или – не дай бог! – перевернет и выбросит наверх. Не спустится он под воду и в малой, не по росту, водолазной рубахе – на дне, когда скафандр наполнится воздухом, не согнуть коленей, будешь стоять, как статуя. Не пойдет он и в большой рубахе, потому как под водой в раздутом скафандре руки не будут доставать до рукавиц – окажешься в смирительной рубашке с длинными рукавами. Не сделает он и шагу к трапу, пока, не убедится, что нижний брас2 между ног не зажимает – в воде, когда воздухом разопрет скафандр и нижний брас натянется, можно потерять сознание от дикой боли в паху. «Эта вещь в хозяйстве нужная, – зубоскалит обычно старшина Лубенцов перед спуском в воду. – На запасную господь бог поскупился. И по блату нигде не закажешь». Многое знал и умел Костя, но всего предусмотреть нельзя, всего не предугадаешь заранее...
Сейчас Костя замерзал, особенно стыли ноги. «Зря у Димки не одолжил новые ватники», – снова пожалел он. Мокрая спина взялась холодом. Костя начал греться: сгибать и разгибать руки и глубоко выдыхать, стараясь побыстрее выгнать из организма азот. Из-за него, проклятого, и приходится околевать на выдержках. При быстром подъеме или после долгого пребывания на грунте растворенный в крови азот «закипает» пузырями, рвет кровеносные сосуды – наступает кессонка.
– Как там торпеда?
– Все в порядке. Тащат в море, – ответил мичман.
– Тащите и меня! – взмолился Костя, – Околел я тут.
– Ничего, сиди.
– Сиди! – недовольно повторил Костя. – Сам бы тут посидел.
– Не ворчи.
Костя отлично понимал, что мичман поступает правильно, о его же здоровье печется. Чтоб уж наверняка без кессонки обойтись. И тут уж просись не просись, а отсидеть на выдержке положенное придется...
– Реутов! Тревога! Срочно наверх! – вдруг раздался торопливый голос мичмана.
«Налет!» – сразу понял Костя.
А в шлеме уже ревел воздух – это мичман открыл до отказа вентиль баллонов с сжатым воздухом. Костя прижал нос к иллюминатору и начал «продуваться», чтобы не полопались барабанные перепонки, когда будет вылетать наверх. А его уже выбрасывало из воды! Костя с силой поджал ноги под себя, не давая воздуху проникнуть ниже пояса. Надо вылететь из воды шлемом вперед, «солдатиком», чтобы не перевернуло вверх ногами.
Костя делал все то, что делает всякий опытный водолаз при срочном выходе наверх, а сам прислушивался – не слышно ли взрывов в воде. Не дай бог, упадет где-нибудь рядом!
Он вылетел из воды, и тут же прекратилась подача воздуха – мичман перекрыл вентиль, чтобы не лопнул раздутый скафандр. И в наступившей тишине Костя услышал глухие частые выстрелы зениток и отдаленные взрывы, бомбы падали где-то в сопках.
Димка Дергушин и Игорь Хохлов торопливо, в четыре руки, выбирали шланг-сигнал, с силой буксировали его к корме бота, все время опасливо поглядывая на небо.
Костя тяжело поднялся по трапу. Скафандр, потеряв плавучесть, гнул книзу. Торопливо застучал ключ по ганкам манишки – Димка отворачивал шлем, а Игорь укладывал в бухту шланг-сигнал.
Димка снял с него шлем, взопревшую Костину голову обдало морозным ветром, и сразу же заложило уши от стрельбы зениток и пулеметных очередей. Все миноносцы, все сопки ощетинились огнем. Костя вертел головой, стараясь увидеть немецкие самолеты. Серое низкое небо вспухало частыми белыми облачками разрывов.
– Отогнали! – с нервным смешком сказал Димка. Костя и сам уже понял, что стреляли вслед, для острастки. Немцы уже убрались восвояси.
– Пронесло. – Мичман, все еще поглядывая на небо, принялся укладывать телефон. – Выходи, чего стоишь!
Костя перевалил через фальшборт ноги в тяжелых со свинцовой подошвой галошах, встал на палубу бота. Ах, как хорошо выйти из сумрака воды и вдохнуть живого воздуху после пахнущего резиной, мертвого, сжатого в баллонах, дистиллированного! Об этом знают только водолазы.
Костя огляделся. Спокойный залив отливал стылой блеклой синевой, лобастые, заснеженные сопки угрюмо подсунулись к берегу, миноносцы, будто врезанные в стеклянную гладь воды, маячили посреди залива, «морской охотник» на малых оборотах удалялся в сторону моря – тащил торпеду на расстрел.
Стрельба зениток прекратилась. Будто и не было никакого налета. Тихо-мирно все.
– Ну дали ему! – нервно всхохотнул Димка. – Долго помнить будет.
– Дали-то дали, а ушел, гад! – сокрушенно покачал головой мичман. – Вывернулся из-за сопки, как из-под земли. И всего один. Псих какой-то. Ушел, гад! – повторил, а сам с тревогой всматривался в лицо Кости.
Дергушин, Хохлов и мичман взялись за резиновый фланец водолазной рубахи и под возбужденно-веселый крик Дергушина: «Раз, два, три!» растянули ворот, и Костя выскочил из скафандра по пояс. Когда сел на бухту шланга, чтобы стянули рубаху с ног, у него вдруг закружилась голова и тягостно потянуло в груди, будто вот-вот стошнит.
– Ты чего? – тревожно спросил мичман, и светло-голубые глаза его заострились.
– Ничего, – с придыханием ответил Костя, но его уже окатило холодом в предчувствии беды.
Бесконечно огромный мир потерял свою устойчивость, покачивался, стыло мерцал, бесстрастно-сторонний, чужой, в лучах какого-то необъяснимого света, неизвестно откуда исходящего.
– Чего не заводишь! – закричал мичман на старшину, катера. Тот стоял, прислонившись плечом к рубке, и глазел на водолаза. – Заводи!
– Куда теперь торопиться-то? Не к теще на блины, – хмыкнул старшина.
– Заводи, говорю! Немедленно! Старшина кинулся в рубку.
– Ну что? Как?
Мичман испытующе заглядывал в глаза, и Костя видел, как побледнело вечно красное, нахлестанное ветрами лицо мичмана, видел, с каким испугом смотрели на него Хохлов и Дергушин. Костя хотел было беспечно улыбнуться в ответ, но не успел. Дикая боль полоснула по ногам, пронзила от паха до самых кончиков пальцев на ногах, и он, глухо охнув, задохнулся от жгучей рези. Дневной мир пошел темными кругами.
– Реутов! Реутов!
Голос мичмана слабо пробивался сквозь шум в голове, как сквозь огромную толщу воды. Костя был на дне горячей боли.
Не успевший выйти из крови азот «вскипел» и рвал Косте кровеносные сосуды. В глазах стоял багровый туман. Казалось, режут тело чем-то раскаленным. Он кричал, со стоном всхлебывая воздух. Казалось, он чувствовал, как под кожей вспухают и лопаются пузырьки, отдирая кожу от мяса. Он то терял сознание, погружаясь в красную зыбкую тьму, то пробивался сквозь болевую пелену, будто выныривал, и тогда слышал, как мичман горестно повторял:
– Не хватило выдержки! Не дал этот гад – прилетел! И не сбили ведь, не сбили! Мазилы!
И прежде чем совсем потерять сознание, прежде чем хлынула в голову горячая тьма, Костя успел подумать, что выдержка оказалась мала – «юнкерс» не дал досидеть.
Водолазы подхватили Костю и понесли в кубрик. Он стонал в беспамятстве, и ноги его безвольно волоклись по сырой палубе.
Его уложили на рундук в кормовом кубрике. Хохлов и Дергушин в растерянности стояли над другом, бессильные чем-либо помочь. Мичман кинулся в рулевую рубку и крикнул старшине катера:
– В Мурманск! Полный ход!
И произнес страшное для водолаза слово.
– Кессонка.
Сутки пробыл Костя в рекомпрессионной камере спасательного судна «Святогор». Ему давали двойное давление, чтобы растворить в крови азот, и медленно «выводили на поверхность», но не помогло. Слишком долго шел водолазный бот по заливу, и пока добрались до базы на Дровяном, разрушительная работа кессонной болезни обрекла Костю на неподвижность.
С парализованной нижней частью туловища, с синяками и кровоподтеками на теле от лопнувших сосудов, будто после жестокого избиения, он был доставлен в мурманский госпиталь.
Рядом с Костей лежал пожилой шофер санбата.
Укороченные, забинтованные руки покоились у него на груди. Костя знал, что он вез раненых с передовой и попал под бомбежку. Осколками посекло руки, кабина стала, как решето, но все же пригнал он полуторку в санбат. И теперь руки с отнятыми кистями неподвижно покоились у него на груди, как два спеленатых младенца.
Косте шофер казался стариком из-за рыжих усов и седины на висках, хотя было ему только под сорок. Родом он был с Алтая, и это сразу сблизило их. Оказалось, что оба из-под Бийска и села их всего в полусотне километрах одно от другого. «Ты гли-ко! Ну ты гли-ко! – дивился шофер. – Вот земляк дак земляк! Почти с одного двора. Да я ваше село-то наскрозь знаю. Я по Чуйскому-то тракту тыщи верст намотал, и кажный раз через ваше село еду, бывало. Ты гли-ка чо деется! Ну прям в самую точку земляк!»
Палата с завистливой радостью глядела на них. «Повезло, – говорили. – Вы тут вдвоем-то быстро с хворями справитесь. Земляк на войне родней матери». Шофера величали Митрофаном Лукичом, но палата его звала просто Лукич, сразу и безоговорочно признав его старшинство. Костя подавал ему пить, кормил с ложки, когда нянечке некогда было – их разделяла только тумбочка.
За Лукичом лежал молодой парень с красивым и хмурым лицом. О нем было известно только то, что он из штрафного батальона и штурмовал Муста-Тунтури. На вопросы он не отвечал или резко обрывал, кто лез к нему с разговорами. Ранен был он в обе ноги, и на правой ему отняли ступню. Штрафник нюхал сам себя, брезгливо морщился: «Трупом пахну». «Человек, он – не цветок на клумбе, чтоб ароматами пахнуть, – отвечал Лукич. – Он больше потом воняет».
Был в палате контуженный сапер Сычугин. Он вскакивал с кровати, будто подброшенный неведомой силой, лицо его дергалось, и если чуть что не по нему, начинал кричать, закатывать истерику. Костя его побаивался. Сычугин был весь изукрашен татуировкой – не человек, а картинная галерея. На груди орел, раскинув крылья, нес в клюве обнаженную женщину; от локтей до запястья, обвивая руки, ползли толстые змеи; на тыльной стороне ладоней были надписи «До гроба люблю Аню» и «Не забуду мать родную». Кулаки были синие от надписей и рисунков.
Костя завидовал этим людям. Хоть они и увечные, израненные, искромсанные осколками и пулями, но вышли они из настоящего боя, знали, что такое война. Ему было стыдно перед ними. У него целы руки, ноги, и на передовой он не был. Когда прибывали в палату новые раненые и спрашивали, куда он ранен. Костя не знал, как и ответить.
От его постели шел тяжелый запах, кальсоны, простыня и матрац были постоянна мокры. Он тяготился своей немочи, сгорал от стыда, был неразговорчив и угрюм. Отводил душу только с Лукичом, который относился к нему как отец к сыну. Они вспоминали милые сердцу родимые места, договаривались после войны обязательно встретиться.
Раненые, когда узнавали, что Костя водолаз, с наивным интересом расспрашивали его про морское дно, что там да как? Костю удивляло их детское любопытство, их искреннее изумление, что вот он – водолаз и спускался на дно, видел потопленные корабли и всяких рыб. Все ждали от него рассказов про что-то необычное, диковинное, чуть ли не сказочное. А он им – про пушки, про танки, которые доставал со дна, да про утопленников. «И не боялся?» – задавали вопрос. «Нет, – неуверенно отвечал Костя, – ничего». «Так уж и ничего, – сомневался Сычугин, и губы его начинали дергаться. – Бывало, на базаре в карман лезу – и то трясет, как в лихорадке, сердце в пятки упрыгивает, а тут...» Сычугин до войны был вором-карманником. «Ночью один в поле останешься – и то оторопь берет, – поддакивал психу Лукич. – Бывало, на Чуйском тракте мотор заглохнет, ночь коротаешь до свету, и то напривидится всякое. А тут на самом дне, да один. Это, паря, како сердце надо иметь!» Костя пожимал плечами: надо было спускаться под воду, он и спускался. Сами они вон в огне побывали, на передовой, всякого понатерпелись, понагляделись. Что он по сравнению с ними!
Улучшений у Кости пока не было. Ног по-прежнему не слышал, от постели шел удушливый запах, и это его мучило больше, чем неподвижность. Он стыдился всех в палате, но особенно молоденьких сестричек. Когда меняли ему «судно» или «утку», он готов был провалиться сквозь землю и проклинал свою судьбу.
Просыпаясь ночами и слушая, как маются изорванные металлом, искалеченные люди, как бредят, как зовут сестричку на помощь, Костя понял, что здесь труднее трудного. В спертом, тяжелом от запахов крови, гноя, застиранных бинтов, хлорки и медикаментов воздухе стояло надсадно-хриплое дыхание, стон сквозь стиснутые зубы, бред и мат. От мертвого синего света лампочки под потолком было еще тягостнее и тоскливее. Съедала Костю мысль, что он – калека, истаивал он от тоски и бессилия.
– Ты, паря, людей-то не чужайся, – тихо говорил ему Лукич. – Ты прислонись к нам, мы тебе подмогнем всем миром. В одиночку-то – последнее дело. Без людей беда, хушь в бою, хушь в жизни.
Костя молчал.
– Ну как хушь. Не хушь говорить – молчи. Только тоску с сердца скинь. Пропадешь. Кручина задавит.
В палате всегда тревожно смолкали, когда начинался врачебный обход. Свита врачей и медсестер в белых халатах и шапочках сопровождала главврача. Руфа входила, как глыба весеннего льда, угласта и велика, шириною своей заполняя весь проем двери. Мощь телес ее выпирала из белоснежного, только что отутюженного халата. Под столбообразными ногами, казалось, прогибался пол. На верхней губе чернели усики. Большие навыкате глаза будто всасывали в себя палату целиком, и все ранбольные были перед ней, как на ладошке, обнаженные и беззащитные. Она все видела, все знала, сквозь землю на аршин смотрела. От нее за версту разило табачищем. Папиросу из зубов она выпускала только на ночь. В природе явно произошла непоправимая ошибка. Руфа задумывалась мужиком, но по родительскому недосмотру пришла на свет женщиной. Ей бы грузчиком работать или молотобойцем, а она была хирургом. Ее боялись, как огня, и врачи, и медсестры, и подсобный персонал, а раненые любили и звали ее слонихой. Но слонихой редко, по обиде. А так – Руфа. Она скажет – отрежет. Скажет: через месяц будешь ходить – значит, будешь. Скажет: рука-нога останется цела – значит, останется.
На этот раз впереди нее легким колобком вкатился в палату маленький кругленький и розовый человечек в очках с золотой оправой. Он был на две головы ниже Руфы.
Все поняли, что это и есть светило из Москвы, знаменитый академик, которого давно ждали в госпитале.
Дольше всего он провел возле Корсета, тщательно выслушивая и осматривая его. Связист был без движения, на худом смертно-белом, будто гипсовом лице чернела яма открытого рта. Лежал он всегда тихо, стонал только во сне. Из-под гипса сочилась гнойно-кровавая жижа. «Не жилец», – сказал однажды Лукич и вздохнул. Сычугин окрестил связиста «Корсетом». Так и звали его все, как-то сразу позабыв его имя и фамилию.
Наконец настал черед и Кости.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – сказало светило. – Покажемся. – И сам отвернул одеяло. Обдало запахом мочи, нечистого мокрого белья. По тому, как он сам взялся за одеяло, Костя понял: академик все знает о нем. Костя невольным жестом потянул одеяло на себя.
– Ну-ну, Реутов, – прокуренным голосом пробасила Руфа.
Трясущимися руками Костя развязывал тесемки кальсон на поясе и никак не мог с ними сладить. Академик неожиданно сильным рывком стянул с него кальсоны до самых колен, обнажив тело с багрово-синими подтеками – следами кессонки. Долго и внимательно осматривал и ощупывал Костин пах.
– Чувствуешь? – нажимал он пальцем. – А так? Больно – нет? А так? Совсем не чувствуешь?
Он колол иголкой, но Костя не слышал уколов. Руфа что-то говорила академику по-латыни, он кивал розовой круглой головой. А Костя стыдился своей наготы, запаха и молодых женщин в белых халатах, молча толпившихся у его постели.
– Позывов по утрам не бывает? – вдруг услышал Костя тихий шепот академика и совсем рядом увидел внимательные, серые, с тусклой уже синевою глаза.
– Каких? – не понял Костя.
– Мужских, – все также шепотом спросил академик, наклонившись к нему.
– Не-е... – Костя полыхнул огнем, у него даже в горле пересохло.
У академика сбежала с лица мягкая улыбка, глаза потеряли живость. Он что-то сказал по-латыни Руфе, она кивнула и внимательно осмотрела Костин пах. Молодые женщины-врачи тоже изучающе и серьезно смотрели на обнаженное Костино тело, а у него было только одно желание: съежиться, стать незаметным, исчезнуть. Сгорая от стыда, он потянул на себя кальсоны.
– Ну-ну! – строго сказала Руфа.
Наконец академик запахнул одеяло. Сняв очки и протирая их белоснежным носовым платком, он близоруко щурился и молчал. По этому молчанию Костя понял – дело его швах.
– Ну-с, морячок-сибирячок, – бодро сказал академик, – надобно еще полежать. Все будет в порядке. Да-с.
Он похлопал по одеялу и улыбнулся, но Костя ему не поверил. Когда врачи ушли из палаты, Сычугин сказал:
– Розовый. Харч у них хороший. Особый паек.
Костя накрылся одеялом с головой и уже там, под одеялом, в душной темноте завязал тесемки кальсон и сжался в комок. Его трясло. Он поскуливал от ужаса – неужели на всю жизнь останется калекой! Ночью умер Корсет.
Под утро Костя услышал какой-то шорох, приглушенный разговор. Он открыл глаза и в синем свете лампочки увидел санитаров, перекладывающих Корсета с койки на носилки. Он был тяжелым в своем гипсовом панцире, и санитары не сразу справились со своим делом.
Капля по капле уходила из Корсета жизнь, и вытекла вся.
– Отмаялся, – тихо произнес Лукич, когда мертвого вынесли.
– И Героя не дождался, – подал голос штрафник.
– А откуда он родом? – спросил Сычугин. – А? Братцы?
Костя обнаружил, что никто из раненых не спит. И оказалось, что никто и не знает, откуда был Корсет, где дом его, где семья.
– Был человек – нету, – вздохнул Лукич. – Дешевше соли стал человек.
Все угрюмо молчали, гнетущая тишина придавила палату.
– Морфию! Морфию дайте! – кричал кочегар.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, накрывая подушкой голову, чтобы не слышать диких криков кочегара. Этого обваренного паром матроса привезли в госпиталь два дня назад и положили на освободившееся после Корсета место. Говорят, кочегар не покинул своего поста, когда пробило осколками паровые трубы на корабле и пар заполнил все котельное отделение. Кочегар до конца поддерживал давление в котле, пока шел бой. Его вытащили обваренного как рака. На нем не было живого места. Голова была сплошь забинтована, и виднелся только сырой черный провал рта, из которого все время тек тягучий, полный мучительной боли крик.
«Мне легче, мне легче!» – как молитву, как заклинанье, повторял Костя.
– Братцы! – просил кочегар. – Позовите сестру!
– Аня! Анечка! – кричал Сычугин. – Ну дай ты ему морфию, пусть заткнется!
Сычугин уже сам кричал истерично, и все знали, что сейчас с ним начнется припадок.
– Нет, – отвечала сестра, входя в палату.
– Каплю, каплю одну! – молил кочегар, услыхав голос сестры. – Сил нету терпеть! О-о!
– Нет, – отвечала сестра.
– Сука ты! Тебя бы в мою шкуру! – рыдал невменяемый кочегар.
– Нет, не могу я его слышать! – кричал и Сычугин и конвульсивно кривил рот. – Дай ты ему морфию! Жалко тебе!
Сестра бледнела, но твердо стояла на своем:
– Нельзя больше. Поймите.
– Лучше конец, чем так мучиться, – хрипел кочегар. – Лучше бы сразу!
Он рычал от боли, матерился, оскорблял сестру. Было страшно слушать, страшно видеть спеленатую мумию, у которой нет кожи, а есть сплошная вздутая рана, обваренная до мяса.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, и его трясло.
И так каждый день.
Но больше всего кочегар боялся перевязки, и когда приближалось время, беспокойство охватывало его.
– Дайте курнуть, братцы!
– Нельзя, в палате запрещают, – говорил обычно Лукич.
В ответ шипел штрафник:
– Хрен с ним, что нельзя. А муки такие терпеть можно? Вариться живьем можно? – Скручивал цигарку, втихую прикуривал ее под одеялом и вставлял в чмокающую дыру среди бинтов.
Мумия пыхтела, пуская клубы дыма.
– Опять в палате курение! Кто разрешил? – строго спрашивала сестра, появляясь в дверях с санитарами, которые, толкали перед собой каталку.
Никто не отвечал на ее вопрос. Она подходила к кочегару, бралась за цигарку, но он, сцепив зубы, не выпускал.
– Ну поймите, нельзя курить в палате, – говорила сестра умоляющим голосом. – Отдайте.
Кочегар крепко держал зубами цигарку и густо дымил, стараясь побыстрее искурить ее.
И так повторялось каждый раз, прежде чем увозили его на перевязку.
Перевязочная была напротив через коридор, и Костя однажды видел в приоткрытую дверь все мучения кочегара во время перевязки. Кочегар затих на столе, а сестра разбинтовывала его, наматывая на руку серый окровавленный бинт. Намотав марлю на руку, она с силой, одним рывком, срывала прикипевший к телу бинт, рвала с кровью, с гноем, с мясом.
Кочегар кричал рыдающим голосом:
– Фашистка! Жалости у тебя нету!
– Кричи, миленький, кричи! Легче будет, – просила сестра и продолжала свою работу: вновь наматывала следующий бинт на руку и, стиснув зубы и зажмурившись, будто сама испытывала дикую боль, срывала присохшую марлю. Коричневые, пропитанные кровью бинты бросала в большой эмалированный таз.
– Изверги! Гестапо! Что ты делаешь, сука! Дай помереть! – кричал обезумевший от боли человек.
– Кричи, миленький, кричи! С криком боль уходит, – говорила сестра.
«Мне легче, мне легче!» – шептал Костя, забиваясь под одеяло, в свою вонь, в свои мокрые простыни, лишь бы не слышать нечеловеческой боли кочегара. «Что же они не пожалеют его? Разве так можно!»
После перевязки кочегару делали укол морфия, привозили в палату. Мычащая от боли мумия уходила в тяжелый сон, стонала, материлась, хрипела и страшно зияла черным провалом рта среди белоснежных свежих бинтов. Палата тоже облегченно затихала. Лукич вздыхал:
– Это ж какие муки терпит человек!
– Исус терпел и нам велел, – не то в насмешку, не то всерьез говорил штрафник.
– Иди ты со своим Исусом! – взрывался Сычугин. – Исусу таких мук и не снилось.
– По мукам-то мы все – святые, – говорил Лукич.
– Святые! – зло усмехался штрафник. – Кто – святой, а я так – грешный, и вариться мне в котле со смолой на том свете.
– Тебе еще только вариться, а он уже сварился, – кивал на кочегара Лукич.
По ночам кочегар опять кричал, просил морфию, матерился, плакал. Забинтованная голова его, будто белый шар одуванчика на тонкой шее, бессильно перекатывалась по подушке.
– Ну пожалей, силов нету никаких. Помираю, – слезно молил он.
– Нет, миленький, нельзя. Еще хуже будет. Потерпи.
– «Потерпи», – хрипел кочегар. – Нету у меня силов терпеть. Нету-у!
– Кровопийка! – взрывался Сычугин. – Тебе бы так! Уколи ты его!
Но сестра была неумолима.
«Ну что она не уколет его? – думал Костя, страдая за кочегара. – Какое сердце надо иметь!»
А потом видел, как плакала сестра, тихо, чтобы никто не заметил. Вытирала слезы со щек и все гладила и гладила обваренную забинтованную руку кочегара и что-то говорила слабым голосом, будто напевала колыбельную.
Синий свет ночной лампочки, мертвенно-бледное лицо сестры, черные запавшие глазницы, скорбно поджатые губы – все казалось нереальным, каким-то кошмарным сном, и Костя хотел пробудиться, бежать куда-то подальше от всех этих мук и страданий, и как молитву повторял: «Мне легче, мне все же легче!»
Кончался уже март – вьюжный, холодный. И хотя на сопках лежали еще не тронутые солнцем снега и сосульки боялись спустить ноги с крыш, все же и здесь, на Крайнем Севере, дни стали светлее и дольше, и вот-вот очнется земля от студеной дремы, ударит оттепель, присядут, покроются ноздреватым настом сугробы, и засинеют дали.
Лукич подсказал Косте соорудить из железной воронки и солдатской фляжки приспособление и подвесить себе на пояс. Кальсоны теперь были сухие. И Костя поверил, что вернется к нормальной жизни. Он уже начал понемногу ходить. С костылями. И хотя волочил еще за собой непослушные ноги, но все же двигался, и был рад этому несказанно. «Теперь – все, – ободрял его Лукич. – Молодость, она возьмет свое».
Костя любил, пристроившись на подоконнике, рассматривать разрушенный и сожженный Мурманск. За развалинами виднелся залив, порт, корабельные мачты.
Предчувствуя наступающее тепло, все повеселели, в палате начались весенние разговоры.
– Была у меня до войны сударушка, – сказал как-то Сычугин, примостившись рядом с Костей на подоконнике. – Настей звали. Мы с ней в одном бараке жили, на самой окраине города. Вхожу раз, а она пол моет. Подол подоткнула за пояс и двигается на меня задом. А ноги белые, толстые. Ну, братцы!.. – Сычугин глубоко, со стоном, вздохнул. – Помутилось у меня в глазах. Принимаю боевое решение: иду в атаку!..
Сапер замолчал. Палата ожидающе затихла.
– Ну? – не вытерпел кочегар. Ему стало легче, и он уже вникал в разговоры.
– Чего «ну»? – невинно спросил Сычугин, глядя в окно.
– В атаку же пошел, – напомнил штрафник.
– А-а... – вспоминающе протянул сапер. – Отбила.
– Чего так? – усмехнулся штрафник,
– «Чего!» Я ж говорил: тряпка у нее в руках. Мокрая.
– Захлебнулась, значит, атака, – всхохотнул штрафник.
– Тебя бы туда! Она – с центнер весу, а я вишь какой – один нос. Тут маневр нужон, тактика и стратегия. Отступил я по всем правилам военной науки на заранее подготовленные позиции.
– Ну и брехун ты! – встрял в разговор Лукич.
– Почему – брехун? – обиделся Сычугин. – Потом такую любовь закрутили – танками не растащишь. Смертная любовь произошла. Она меня на руках носила. Возьмет на руки, как дите, и несет по полю, а у меня дух захватывает.
– Чего захватывает-то? – ожидающе спросил кочегар.
– «Чего!» Несет-то не куда-нибудь, а к стожку. Я ж отблагодарить должон. А она раза в три больше меня. И силища, как у быка. Бывало, драка в бараке случится, за ей бегут: «Настя, разымай!» Она мужиков сгребет за шкирку, держит на весу и приговаривает: «Целуйтесь, а то память отшибу». Как щенят, держит. А мужики-то не кто-нибудь, не шаль-валь, а подручные сталеваров. Туда народ ядреный подбирают. Там лопатой восемь часиков шуровать надо. В общем, проволынились мы с ней лето, от меня ни кожи, ни рожи не осталось. «Миленький, говорит, люблю тебя до смерти», а сама белугой ревет. От счастья. «Ты, говорит, мне свет в окошке. Ты ж, говорит, обабил меня, соколик ты мой ясный. Ко мне, говорит, мужики-то робели подступиться, а я любвеобильная». Как стиснет меня, аж кости трещат. Удушит, бывало, до смерти...
Палата весело хохотала, а Лукич ворчал:
– Ну, варнаки, жеребцы застоялые! Пора вас из госпиталя выписывать. Завтра скажу Руфе, пущай гонит вас. Как чирьи токо не вскочут на языке-то!
– Ты, Лукич, старый уже, зубы роняешь, – отбивался сапер. – А в нас еще кровь играет, не гляди, что мы ранетые. Весна вон на дворе. – И, посмотрев в окно, вдруг тоскливо вздохнул: – Эх, славяне! Когда же победа? А?
– Теперь уж чо, – отозвался Лукич. – К лету завершим. К пахоте, даст бог.
– Или к покосу, – вклинился в разговор Костя, вспомнив милую сердцу крестьянскую работу, напоенные солнцем июльские дни, степную даль и синие горы в жарком мареве на окоеме.
– К пахоте бы, – вздохнул Лукич. – К пахоте в самый раз. Солдаты бы домой подвалили. Руки нужны деревне.
Он покосил глазом на свои забинтованные укороченные руки.
– А ты-то как думаешь? – спросил Сычугин, поймав взгляд Лукича.
– А чо я! – спокойно отозвался Лукич. – Тоже не в поле обсевок. В колхозе бригадиры нужны. Полеводом буду. – Он вздохнул с сожалением. – Шоферить вот больше не смогу. Любил я это дело. Едешь, бывало, по степи – простор! Ветерок в лицо бьет. От Бийска до Белокурихи иль по Чуйскому тракту до самой Монголии. Душа не нарадуется на наши алтайские места. Красивше нету.
Костя сердцем рванулся за словами Лукича, вспомнил родное село, синь высокого неба, жаворонков над полем и распахнутый простор: куда ни кинь глаз – степь, травы, хлеба. И так захотелось домой, что слезы на глаза навернулись. Он уставился в окно, чтобы никто не заметил его минутной слабости.
– Ничо, – убеждал самого себя Лукич. – Буду теперь бабами командовать, свеклу садить, горох, огурцы, моркову...
– Да-а, – задумчиво протянул Сычугин. – Я тоже отсаперился. Тонкая работа теперь не по мне. Я теперь даже в карман не залезу. – Сычугин горько усмехнулся, взглянув на трясущиеся руки. – Там ювелирная работа нужна, чуткость пальцев. Не легче, чем мины разряжать. Все специальности порастерял...
Наступил час, и штрафник ушел из палаты на костылях, уехал к себе в Воронеж. На прощанье в дверях он поклонился всем и сказал:
– Не поминайте лихом.
– С богом, – откликнулся Лукич.
Увезли куда-то в глубь страны, в другой госпиталь кочегара. Ему предстояли пластические операции на лице, пересаживание кожи. Ему еще долго лежать по госпиталям.
Когда разбинтовали лицо, в палате ужаснулись. Оно было багрово-сизым, покрыто гнойными коростами. А там, где ссохшиеся струпья отвалились как еловая кора, обнажилась красная новорожденно-тонкая пленка и глянцево блестела. И над этим обваренным до мяса лицом по-детски наивно вились мягкие – желтее солнца – волосы. Уши были распухшими, обвисли красными лопухами и тоже в струпьях. Среди отталкивающе багровой маски по-весеннему чисто голубели глаза в безресничных веках, и взгляд от этого был обнажен и странно-длинен.
Кочегар попросил зеркало и отшатнулся, увидев себя.
– Ничего, – успокаивал его Лукич, – бороду отрастишь, усы – прикроешь наготу.
– Если расти будут, – ответил кочегар.
– По голове глядя, чуб красивый был, – заметил Сычугин.
– Был... До войны все было, – кочегар заплакал.
Все замолчали...
В палату привезли новых раненых.
Из старых остался Сычугин, которого все еще били припадки, да Лукич – ему раздвоили обе культяпки, чтобы мог он хотя бы ложку держать.
Как-то в палату вошла сестра и сказала Косте:
– Там водолаза привезли. В седьмую. Может, твой знакомый? Колосков фамилия.
Медленно переставляя непослушные и тяжело отстающие от туловища ноги, Костя на костылях пошел в седьмую палату.
Колосков был тоже парализован. У него отнялась вся правая половина тела. Говорил он невнятно, тяжело ворочая непослушным языком. Колоскова тоже спешно подняли с глубины при бомбежке. Но в рекомпрессионную камеру на «Святогоре» попал осколок бомбы, и, пока Колоскова доставили на Дровяное (так же, как и Костю, с опозданием), кессонка сделала свое дело.
– Конец мне, – тихо сказал Колосков, когда Костя пришел навестить его.
– Брось, Колосок, не паникуй. – У Кости защемило сердце. – Видишь, я...
– Нет, – качнул на подушке головой Колосков и вдруг забеспокоился. – Ты знаешь... напиши письмо.
– Давай, – согласился Костя, обрадованный хоть чем-то помочь товарищу. – Домой?
– Нет, – смущенная улыбка коснулась бледных губ Колоскова. – Девушке одной. В Москву. Мы с ней познакомились, когда я сюда из водолазной школы ехал, с Байкала. А она домой из эвакуации возвращалась. Ехали в одном вагоне целую неделю. Два года уже мне письма шлет. Пишет, что ждет меня.
Помолчал.
– Куда я ей такой. Верно? – спрашивающе смотрел он в глаза Кости. – Верно я говорю?
Костя не знал, что ответить.
– Ты напиши, что я погиб.
– Как погиб? – ошарашенно уставился на него Костя. – Ты что?
– Напиши. Зачем я ей такой? А она красивая... Он задохнулся, что-то замычал, ворочая непослушным языком.
– Ты напиши, что я в бою погиб.
– Не буду писать, – отказался Костя.
– Ты пойми, – убеждал Колосков, глаза его горячечно заблестели. – Ей легче будет, что я погиб. Смертью храбрых.
Он перевел дыхание, снова невнятно забубнил:
– Напиши, бежал, мол, в атаку и упал. С пулеметом бежал. С ручным. Впереди всех. Чтоб красиво было, чтоб как в кино. Пускай она вспоминает мою геройскую смерть. Будь другом – напиши.
– Что ты себя хоронишь? Видишь вот, я... – пытался урезонить его Костя.
– Ты – одно, я – другое. Будь другом, прошу.
Костя написал.
Через неделю Колосков умер.
Костя был потрясен, мрачно лежал в палате, не разговаривал, не ходил. Его поразило предчувствие Колоскова. Думал он и о себе.
– Не боролся, – сказала Руфа. – А за жизнь надо бороться.
Она строго глядела на Костю в тот день, когда делала обход.
– Воля к жизни – главное в выздоровлении. Вот пример, – она кивнула на кровать, где когда-то лежал обваренный кочегар. – Будет жить.
Костя вспомнил, как кочегар хрипел: «Врешь, мне еще расквитаться надо. Врешь!»
– И ты молодец, – неожиданно похвалила Костю врач. – Скоро выйдешь отсюда.
И Костя поверил. Раз Руфа сказала – значит, выйдет.
...В начале мая Костя выписался из госпиталя.
И когда вышел, у него закружилась голова от чистого, настоянного за зиму на полярных снегах воздуха. Костю качнуло, он ухватился за косяк двери и долго стоял, ощущая звонкую легкость тела и болезненно-щемящий голод по чистому, не пахнущему гноем, кровью и хлоркой воздуху. Дышал и не мог надышаться. Дышал до боли в груди.
Костя неуверенно сделал шаг, другой – и пошел, боясь еще, что земля ускользнет из-под ног. Но чем дальше шел, тем увереннее и тверже ставил ногу, и птахой, выпущенной на свободу, ликовало сердце.
Костя оглянулся. В окнах белели лица раненых. Он различил знакомые – вон Лукич, вон Сычугин. Раненые что-то напутственно говорили, но за стеклами не было слышно, он различал только доброжелательные улыбки.
Костя поднял руку, и в ответ взметнулись десятки рук, и у него от любви и жалости к этим людям перехватило дыхание и навернулись слезы.
Полгода пролежал Костя в госпитале и теперь, покинув его, верил, что все муки позади. Прости-прощай, госпиталь! Прощай, душная палата, прощайте, тяжелые бессонные ночи, стоны, хрипы и боль человеческая!
...Сквозь предпобудную дрему, что охватывала Костю каждый раз около шести часов утра – когда спишь и не спишь, то очнешься, то опять уйдешь в сон, когда ушки на макушке и ждешь команду «Подъем!» – он услышал поспешный топот сапог в коридоре барака, кто-то ворвался в комнату и заорал на высокой ноте:
– Победа! Кончай ночевать!
Костя не поверил, подумал: пригрезилось в дремоте.
– Победа, братва! Победа, кореша! – кричал Дергушин, и голос его срывался.
– Врешь! – хриплым со сна голосом сказал Вадим Лубенцов, и лицо его побледнело, но в голосе уже слышалось сомнение в своем озлоблении, было ясно, что он уже верит, только очень боится ошибки.
– Не вру, славяне! Не вру! Победа! – слезно смеялся Димка.
– Кто сказал? Кто? – допытывался мичман Кинякин.
Он уже вскочил с постели, в кальсонах, в тельняшке, растерянно хлопал белыми ресницами и топтался босыми ногами по холодному полу. Сухоребрый, маленький, с прямыми тонкими плечами, среди рослых водолазов он казался мальчишкой. И только морщинистый лоб да короткие пшеничные усы выдавали, что он уже не первой молодости.
– По радио передали! – кричал ему, будто глухому, Димка. – Да вон, глядите!
Димка ткнул рукой раму, и в распахнутое окно ворвалась пальба: хлопали зенитки на бурых с заплатами нестаявшего снега сопках; возле главного пирса, на эсминцах, звонко били крупнокалиберные «эрликоны»; тянулись в низкое, по-утреннему бледное небо разноцветные автоматные очереди.
Долгожданная радость опалила водолазов, выкинула из нагретых постелей. Не успев одеться, в тельняшках, в кальсонах толклись они между нарами, тискали друг дружку молодыми крепкими руками и целовались. Трещали кости, раздавались увесистые шлепки по спинам, кто-то весело с лихими коленцами матюкался в адрес Гитлера. Лубенцов морщился – ему ненароком задели недолеченную рану на спине.
– Ну дали звону! Ну дали! – смеялся Игорь Хохлов и тряс за плечи Костю. – Чего лежишь? Вставай! Обалдел?
Он стащил Костю с постели и так стиснул, что у Кости дух зашелся.
– Теперь мама приедет, – шептал на ухо Игорь. – Теперь – все.
И колол рыжими усами, которые отпустил для солидности, пока Костя лежал в госпитале.
Костя знал, что у Игоря где-то в Сибири находится в эвакуации мать. И сам Игорь был призван на службу оттуда же, хотя родом он из здешних мест, из Мурманска. Теперь вот вернется домой и его мать.
А Димка Дергушин стоял и плакал.
Он пытался извинительно улыбаться, но слезы текли и текли. Шея его вытягивалась, большие, будто белые лопухи, торчащие уши резко выделялись на темном проеме открытой в коридор двери и казались ещё больше, чем всегда.
В комнате постепенно затихало. Все знали – у Димки погибли два брата. Один на фронте, другой умер с голоду в блокадном Ленинграде, откуда самого Димку вывезли еле живым.
Помрачневшие водолазы молча смотрели на товарища. Лубенцов морщился, как от зубной боли. Не было среди них ни одного, у кого бы кто-нибудь не погиб на войне. У Кости тоже двое дядей легли, оба в сорок втором, и школьный друг в сорок четвертом.
Мичман Кинякин объявил:
– Форма одежды парадная! Начиститься, надраиться! Великий праздник наступил!
Голос его осекся. Он сжал, челюсти, сурово свел белые брови и, справляясь с минутной слабостью, глядел в окно.
Водолазы, возбужденно переговариваясь, приводили в порядок редко одеваемую парадную форму. Костя обнаружил, что на бушлате едва держатся погоны и лопнули в шаге парадные черные брюки. Ниток ни у кого не оказалось.
– Дуй вон к Любке, – посоветовал Лубенцов. – Тут по коридору в последней комнате деваха живет. Неделю как поселилась. Он блеснул красивыми белыми зубами, со значением подмигнул: – По случаю праздничка, может, не только на нитки расщедрится.
– Попридержи язык-то, – недовольно буркнул мичман, привешивая на форменку начищенные зубным порошком медали.
– Ладно, свекор, – усмехнулся Лубенцов и, прищурив темные, всегда хранящие холодок глаза, сказал Косте: – И на мою долю попроси.
Она мыла пол. Костя деликатно кашлянул.
– Ой! – испуганно выпрямилась Люба и торопливо опустила подол юбки, прикрывая голые коленки.
Костю бросило в жар от ее стыдливого жеста.
Лицо Любы было красно от наклона, вспотевшие темные волосы растрепаны. Тыльной стороной мокрой ладони она откинула их с глаз, и Костя увидел круглое лицо со вздернутым носом и карими, с косым монгольским разрезом, глазами. Черные брови были вразлет. Оттого, что глаза ее слегка косили, взгляд был ускользающ, неуловим и, казалось, таил усмешку.
– Я за нитками, – сказал Костя. – Ниток у вас не найдется?
– Господи, вот напугал! Аж сердце зашлось. – Она утерла рукой вспотевший лоб, весело оглядела его бойкими, с озорным блеском, глазами, и шалая улыбка заблуждала по ярким полным губам. Совсем не было заметно, что у нее «зашлось сердце».
– С праздничком тебя! С победой! – пропела она и, вдруг шагнув к нему, звонко чмокнула его прямо в губы.
Он вспыхнул – его впервые в жизни поцеловала женщина.
– И вас тоже, – выдавил Костя из пересохшего горла.
– С праздником великим! – все так же нараспев повторила Люба. – Ты чей будешь?
– Реутов, – простодушно ответил он, еще не придя в себя от поцелуя, еще ощущая прикосновение ее влажных горячих губ.
Люба засмеялась, обнажив мелкие белые и ровные, как на подбор, зубы, а Костя опять залился краской.
– Я говорю, кто ты? Чей? – Она с интересом глядела на него.
– Я водолаз, – растерянно сказал он. «Вот заладила: чей да чей?»
– Водола-аз! – с искренним удивлением протянула она и приветливо улыбнулась. – А чего я тебя не видала? Новенький?
– Вчера приехал. – Костя отводил глаза в сторону, стараясь не глядеть на ее босые ноги.
Люба заметила это, и улыбка скользнула по ее губам, оставив нетающий след.
– Дадите ниток?
– Ниток тебе? – будто впервые услышала она, все еще придерживая непонятную улыбку в уголках рта.
– Ниток, – зло сказал Костя, собираясь уже повернуться и уйти.
– Каких? Чего шить собираешься?
– Черных.
Что он будет шить, Костя умолчал. Не мог же он сказать ей, что у него лопнули по шву штаны в шаге.
Бросив тряпку в таз, Люба вытерла руки о подол и на цыпочках, невесомо и быстро прошла по свежевымытым половицам к окну, открыла железную зеленую баночку из-под леденцов на подоконнике и вынула из нее катушку черных ниток.
– Много тебе? – вполуоборот спросила она. Костя пожал плечами, он не знал, сколько надо, да еще и для Лубенцова требовалось. Люба наматывала нитки на свернутую бумажку и косила на Костю глазом, и этот скользящий взгляд смущал его.
На фоне светлого окна была хорошо видна ее крепкая, плотно сбитая фигура. Полная белая шея была обнажена, невысокая грудь туго обтянута старенькой, но чистой желтой кофточкой.
– Бледненький какой, худенький, – сказала она, возвращаясь от окна. – Водолазы ваши вон какие... гладкие, а ты... Чего такой?
– Я из госпиталя, – недовольно ответил Костя.
– Из го-оспиталя, – нараспев повторила Люба и жалостливо посмотрела на него. – То-то, гляжу я, бледненький какой. Раненый был?
Костя снова полыхнул огнем. Не надо было говорить ей про госпиталь, начнет еще выпытывать.
– Пойду я, – сказал он, будто попросился, когда она подала ему нитки. – Спасибо вам.
В кубрике его встретил острым взглядом Лубенцов.
– Что-то долго ходил. Дала – нет?
Костя показал нитки.
– Гляди-ка! – хмыкнул Лубенцов. – Ну, парень, чует мое сердце – разговеешься ты ради великого праздничка.
– Лубенцов! – недовольно окликнул его мичман Кинякин.
– Чего, мичман? – обернулся старшина.
– Ничего, – сердито буркнул Кинякин. – Язык больно у тебя...
– Язык как язык. Чего тебе-то? Девка вон какая икряная ходит. Это ж такое добро пропадает!
Лубенцов горестно покачал головой, матросы разулыбались, а мичман сердито спросил:
– Обзарился?
– Аж зубы ломит, Артем. – Лубенцов подмигнул, черным озорным глазом. – Такая нетель пасется, молодая коровка!
Мичман крякнул с досадой и вышел из кубрика. А Костю то жаром обносило, то в холод бросало: Любин поцелуй еще жил на его губах.
В обед прибыло начальство с базы: командир аварийно-спасательного отряда, болезненно-толстый, страдающий одышкой, с багровым отечным лицом инженер-капитан второго ранга Ващенко, и с ним водолазный специалист отряда младший лейтенант Пинчук, подвижный, остроносый, с выискивающим прищуром все примечающих глаз.
Командир обошел короткую шеренгу матросов, полюбовался ими, прогудел замешенным на хрипотце голосом:
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.