Страницы← предыдущаяследующая →
Только такая любовь к человеку есть настоящая, не преуменьшенная против существа любви и ее задачи, – где любящий совершенно не отделяет себя в мысли и не разделяется как бы в самой крови и нервах от любимого. Вот эту-то любовь к человеку я и встретил в своем «друге» и в матери ее, Ал. Адр-е: почему они две и сделались моими воспитательницами и «путеводными звездочками». И любовь моя к В. началась, когда я увидел ее лицо полное слез (именно лицо плакало, не глаза) при «t» моего товарища, Ивана Феоктистовича Петропавловского (Елец), их постояльца, платившего за 2 комнаты и стол 29 руб. (приготов. класс). Я увидел такое горе «по чужом человеке» (неожиданная, но не скоропостижная смерть), что остановился как вкопанный: и это решил мой выбор, судьбу и будущее.
И я не ошибся. Так и потом она любила всякого человека, в котором была нравственно уверена.
В-ря есть самый нравственный человек, которого я встретил в жизни и о каком читал. Она бы скорее умерла, нежели бы произнесла неправду, даже в мелочи. Она просто этого не могла бы, не сумела. За 20 лет я не видел ее хотя двинувшуюся в сторону лжи, даже самой пустой; ей никогда в голову не приходит возможность сказать не то, что она определенно думает.
Удивительно и натурально.
(19 декабря 1911 г.).
Но точь-в-точь такова и ее мать. В-ря («следующее поколение») только несколько одухотвореннее, поэтичнее и нервнее ее.
«Верность» В-ри замечательна: ее не могли поколебать ни родители, ни епископ Ионафан (Ярославль), когда ей было 14 1/2 лет и она полюбила Мих. Павл. Бутягина, которому была верна и по смерти, бродя на могилу его (на Чернослободском кладбище, Елец)… И опять – я влюбился в эту любовь ее и в память к человеку, очень несчастному (болезнь, слепота), и с которым (бедность и болезнь) очень страдала.
Ее рассказ «о их прошлом», когда мы гуляли ввечеру около Введенской церкви, в Ельце, – тоже решил мою «судьбу».
Моя В-ря одна в мире.
(20 лет).
Что я все нападаю на Венгерова и Кареева. Это даже мелочно… Не говоря о том, что тут никакой нет «добродетели».
Труды его почтенны. А что он всю жизнь работает над Пушкиным, то это даже трогательно. В личном обращении (раз) почти приятное впечатление. Но как взгляну на живот – уже пишу (мысленно) огненную статью.
Ужасно много гнева прошло в моей литерат. деятельности. И все это напрасно. Почему я не люблю Венгерова? Странно сказать: оттого, что толст и черен (как брюхатый таракан).
Только то чтение удовлетворительно, когда книга переживается. Читать «для удовольствия» не стоит. И даже для «пользы» едва ли стоит. Больше пользы приобретаешь «на ногах», – просто живя, делая.
Я переживал Леонтьева (К.) и еще отчасти Талмуд. Начал «переживать» Метерлинка: страниц 8 я читал неделю, впадая почти после каждых 8-ми строк в часовую задумчивость (читал в конке). И бросил от труда переживания, – великолепного, но слишком утомляющего.
Зачем «читал» другое – не знаю. Ничего нового и ничего поразительного.
Пушкин… я его ел. Уже знаешь страницу, сцену: и перечтешь вновь: но это – еда. Вошло в меня, бежит в крови, освежает мозг, чистит душу от грехов. Его
Когда для смертного умолкнет шумный день
одинаково с 90-м псалмом («Помилуй мя, Боже»), Так же велико, оглушительно и религиозно. Такая же правда.
Есть люди, которые рождаются «ладно» и которые рождаются «не ладно».
Я рожден «не ладно»: и от этого такая странная, колючая биография, но довольно любопытная.
Не «ладно» рожденный человек всегда чувствует себя «не в своем месте»: вот именно как я всегда чувствовал себя.
Противоположность – бабушка (А.А. Руднева). И ее благородная жизнь. Вот кто родился… «ладно». И в бедности, ничтожестве положения – какой непрерывный свет от нее. И польза. От меня, я думаю, никакой «пользы». От меня – «смута».
Чего я жадничаю, что «мало обо мне пишут». Это истинно хамское чувство. Много ли пишут о Перцове, о
Философове. Как унизительно это сознание в себе хамства. Да… не отвязывайся от самого лакейского в себе. Лакей и гений. Всегдашняя и, м. б., всеобщая человеческая судьба (кроме «друга», который «лакеем» никогда, ни на минуту не был, глубоко спокойный к любви и порицаниям. Также и бабушка, ее мать).
Почему я издал «Уедин.»?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и ясная – соединение с «другом»). Но и еще сверх этого слепое, неодолимое:
НУЖНО.
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки: и отправил в типографию.
Работа и страдание – вот вся моя жизнь. И утешением – что я видел заботу «друга» около себя.
Нет: что я видел «друга» в самом себе. «Портретное» превосходило «работное». Она еще более меня страдала и еще больше работала.
Когда рука уже висела, – в гневе на недвижность (весна 1912 года) она, остановясь среди комнаты, – несколько раз взмахнула обеими руками: правая делала полный оборот, а левая – поднималась только на небольшую дугу, и со слезами стала выкрикивать, как бы топая на больную руку:
– Работай! Работай! Работай! Работай!
У ней было все лицо в слезах. Я замер. И в восторге и в жалости.
(левая рука имеет жизнь в плече и локте, но уже в кисть нервный импульс не доходит).
Мать умирает, дети даже не оглянутся.
– Не мешала бы нашим играм.
И «портреты великих писателей»… И последнего недолгого «друга».
«Ты тронь кожу его», – искушал сатана Господа об Иове… Эта «кожа» есть у всякого, у всех, но только – не одинаковая. У писателей, таких великодушных и готовых «умереть за человека» (человечество), вы попробуйте задеть их авторство, сказав: «Плохо пишете, господа, и скучно вас читать», и они с вас кожу сдерут. Филантропы, кажется, очень не любят «отчета о деньгах». Что касается «духовного лица», то оно, конечно, все «в благодати»: но вы затроньте его со стороны «рубля» и награды к празднику «палицей», «набедренником» и какие еще им там полагаются «прибавки в благодати» и, в сущности, в «благодатном расположении начальства»: – и «лица» начнут так ругаться, как бы русские никогда не были крещены при Владимире…
Ну а у тебя, Вас. Вас., где «кожа»?
Сейчас не приходит на ум – но, конечно, есть.
Поразительно, что у «друга» и у Устьинского нет «кожи». У «друга» – наверное, у Устьинского кажется наверное. Я никогда не видел «друга» оскорбившимся и в ответ разгневанным (в этом все дело, об этом сатана говорил). Восхитительное в нем – полная и спокойная гордость (немножко не то слово), молчаливая, – которая ни разу не сжалась и, разогнувшись пружиной, – отвечала бы ударом (в этом дело). Когда ее теснят – она посторонится; когда нагло смотрят на нее – она отходит в сторону, отступает. Она никогда не поспорила, «кому сойти с тротуара», кому стать «первому на коврик», – всегда и первая уступая каждому, до зова, до спора. Но вот прелесть: когда она отступала – она всегда была царицею, а кто «вступал на коврик» – был и казался в этот миг «так себе». И между тем она не знает «Ѣ» (точнее, все «е» пишет через «Ѣ»): кто учил?
Врожденное.
Прелесть манер и поведения всегда врожденное. Этому нельзя научить и выучиться. «В моей походке душа». К сожалению, у меня, кажется, преотвратительная походка.
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна…
Несут письма, какие-то теософические журналы (не выписываю). Какое-то «Таро»… Куда это? зачем мне?
«Прочти и загляни».
Да почему я должен во всех вас заглядывать?
Забыть землю великим забвением — это хорошо.
(идя из Окруж. Суда, – об «Уед.»).
– Куда я «поеду»… Я никуда не «поеду»… Я умираю… «Поеду» в землю… А куда вы «поедете» и кто после меня будет жить в этих семи комнатах… я не знаю… (громко, громко, – больше чем «на всю комнату», но не выкрикивая, а «отчеканивая»).
Мы все замерли. Дети тупо и раздраженно. Они все сердятся на мать, что она кричит, то – плачет. Мешает их «ровному настроению».
(Переехав на новую квартиру, – «возня», – и в день отъезда Ш., о чем она весь день горько плакала. 27-го мая за вечерним чаем.)
Шуточки Тургенева над религией – как они жалки.
Кто не знал горя, не знает и религии.
Любить – значит «не могу без тебя быть», «мне тяжело без тебя»; везде скучно, где не ты.
Это внешнее описание, но самое точное.
Любовь вовсе не огонь (часто определяют): любовь – воздух. Без нее – нет дыхания, а при ней «дышится легко». Вот и все.
– Вася, сходи – десяток сухарей.
Это у нас жил землемер. За чаем сидел он и семинарист. Я побежал. Молодой паренек лавочник, от хорошей погоды или удачной любви, отсчитав пять пар, – бросил в серый пакет еще один.
– Вот тебе одиннадцатый.
Боже мой, как мне хотелось съесть его. Сухари покупали только жильцы, мы сами – никогда. На деснах какая-то сладость. Сладость ожидания и возможности.
Я шел шагом. Сердце билось.
– Могу. Он мой. И не узнают. И даже ведь он мне дал, почти мне. Ну, при покупке им и бросив в их тюрюк (пакет). Но это все равно: они послали за десятью сухарями и я принесу десять.
Вопрос, впрочем, «украсть» не составляет вопроса: воровал же постоянно табак.
Что-то было другое: – достоинство, великодушие, великолепие.
Все замедляя шаги, я подал пакет.
Сейчас не помню: сказал ли: «тут одиннадцать». Был соблазн – сказать, но и еще больший соблазн – не сказать.
И не помню, если сказал, дали ли (догадались ли они дать) мне 11-й сухарёк. Я ничего не помню, должно быть от волнения. Но эта минута великолепной борьбы, где я победил, – как сейчас ее чувствую.
Я оттого ее и помню, что обыкновенно не побеждал, а побеждался. Но это – потом, большим и грешным.
(в Костроме, 1866-7 гг.).
Сестра Верочка (умирала в чахотке 19-ти лет) всегда вынимала мякиш из булки и отдавала мне. Я не знал, почему она не ест (не было аппетита). Но эти массы мякиша (из 5-копеечной булки) я съедал моментально, и это было наслаждение. Она меня же посылала за булкой, и когда я приносил, скажет: «Подожди, Вася». И начинала, разломив вдоль, вынимать бока и середочку.
У нее были темные волосы (но не каштановые), и она носила их «коком», сейчас высоко надо лбом; и затем – гребешок, узкий, полукругом. Была бледна, худа и стройна (в семье я только был некрасив). Когда наконец решили (не было денег) позвать Лаговского, она лежала в правой зелененькой (во 2-м этаже) комнате. Когда он вошел, она поднялась с кровати, на которой постоянно лежала. Он сказал потом при мне матери:
– Это она похрабрилась и хотела показать, что еще «ничего». Перемените комнату, зеленые обои ей очень вредны. Дело ее плохо.
Как она умерла и ее хоронили, я ничего не помню.
Однажды она сказала мне: «Вася, принеси ножницы». Мне было лет едва ли 8. Я принес. Из печатного листка она выстригла узкую крошечную полоску и бережно положила к себе в книгу, бросив остальное. Напечатано было: Самойло. «Ты не говори никому, Вася». – Я мотнул головой.
Поступив в гимназию, я на естественной истории увидел за учительским столиком преподавателя, которого называли «Самойло». Он был умеренно-высокого роста, гладко выбритый в щеках и губах, большие слегка волнистые волосы, темно-русые, ходил всегда не иначе как в черном сюртуке (прочие – в синих фраках) и необыкновенно торжественный или, вернее, как-то пышный, величественный. Он никогда не допускал себе сходить со стула и демократически «расхаживать по классу». Вообще в нем ничего не было демократического, простого. Среди других учителей, ужасно ученых, он был как бог учености и важности. Может быть, за год он улыбнулся раза два, при особенно нелепом ответе ученика, – т. е. губы его чуть-чуть сжимались в «мешочек», скорее морщились, но с видом снисхождения к забавному в ученике, дозволяя догадываться, что это улыбка. Говоря, т. е. пропуская из губ немногие слова, он всегда держал (рисуя по бумаге «штрихи») ручку с пером как можно дальше от пальцев, – и я видел благородные, суживающиеся к концу пальцы с очень длинными, заостренными, без черноты под ними, ногтями, обстриженными «в тон» с пальцами (уже, уже, – ноготь: но и он обстрижен с боков конически).
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.