Страницы← предыдущаяследующая →
Пятница, 12 ноября 1976 года
Элизабет
Элизабет идет на запад по северной стороне улицы, в холодной серости воздуха, что сливается с монотонным небом серо-рыбьего цвета. Она не заглядывается на витрины; она знает, как выглядит, и не тешит себя иллюзиями, что могла бы выглядеть по-другому. Ей не нужно ни ее отражение, ни отражения мыслей других людей о ней или о себе. Персиково-желтое, яблочно-розовое, малиновое, сливовое, шкуры, копыта, плюмаж, губы, когти – все это ей без надобности. Она в черном пальто. Она жесткая, плотная сердцевина, та черная точка, вокруг которой спиралью закручиваются прочие цвета. Она глядит прямо перед собой, плечи держит ровно, шагает твердо. Она марширует.
На пальто, на лацканах идущих ей навстречу – эти памятки, красные тряпочные лепестки, капли крови, что выплеснулись из черной фетровой дырочки в груди, пришпиленные по центру булавкой. День Памяти [7]. Булавка в сердце. А что продают в пользу умственно неполноценных? «Семена Надежды». В школе принято было замолкать, пока кто-нибудь читал стих из Библии, а потом все пели гимн. Склонив голову, стараясь напустить на себя серьезный вид, сами не зная, зачем. В отдалении (или по радио?) грохотали пушки.
Это написал канадец. Мы – павшие. Нация некрофилов. В школе ей приходилось учить эти стихи два года подряд, тогда еще принято было учить стихи наизусть. Однажды ее выбрали читать это стихотворение. Она хорошо запоминала наизусть; тогда это называлось «любить стихи». Она любила стихи, пока не закончила школу.
Элизабет купила мак, но не носит его. Он лежит у нее в кармане, она трогает булавку большим пальцем.
Она помнит времена, когда эта прогулка, любая прогулка через эту часть города, привела бы ее в восторг. Эти витрины с их обещаниями – по сути, чувственными, – заменили собой прежние витрины и прежние обещания, сулившие только безопасность. Твидовые костюмы. Когда это случилось, этот переход к опасности? Где-то за последнее десятилетие костюмы из плотной шерсти и английские шелковые косынки уступили место всякой экзотике: импортным индийским костюмам с разрезными юбками, атласному белью, серебряным амулетам, которые должны болтаться меж грудями, как рыбки на крючке. Клевать тут. А еще мебель, milieu[9], аксессуары. Лампы с цветными абажурами, благовония, магазины, всецело посвященные мылу или толстым банным полотенцам, свечи, притирания. Соблазны. И она соблазнилась. Когда-то у нее горела бы кожа, иди она по этим улицам, витрины предлагали бы себя, не требуя ничего, уж конечно, не денег. Лишь одного слова, Да.
Вещи почти не изменились, только цены выросли, и магазинов стало больше, но тот ласкающий аромат исчез. Теперь это всего лишь товар. Платишь и получаешь, получаешь ровно то, что видишь. Лампу, бутылку. Будь у нее выбор, она взяла бы то, прежнее, другое, но мертвенный голосок внутри нее говорит, что выбора нет, говорит просто: Ложь.
Она останавливается перед газетным ящиком и наклоняется, заглядывая в квадратное стеклянное окошко. Ей надо купить газету, чтобы читать, сидя в приемной. Ей обязательно надо будет на чем-нибудь сосредоточиться, а журналы, которые обычно держат в подобных местах, ей сейчас не по нутру. Многоцветные журналы, где все красочнее, чем в жизни, журналы про здоровье, про материнство или про то, как мыть голову майонезом. Ей нужно что-нибудь черно-белое. Тела, падающие с балкона десятого этажа, взрывы. Настоящая жизнь. Но читать газету ей тоже не хочется. Все газеты пишут только о выборах в Квебеке, которые состоятся через три дня и ей совершенно неинтересны. Выборы ее привлекают не больше, чем футбол. И то и другое – мужские ристалища, в которых ей достанется в лучшем случае флажком помахать. Кандидаты, сборища серых пятен, противостоят друг другу на первых страницах газет, обмениваясь молчаливыми, хоть и не бессловесными, выпадами. Ей все равно, кто победит, а вот Нату не все равно; и Крису было бы не все равно. Он всегда будто безмолвно обвинял ее в чем-то, словно самой своей личностью, манерой речи она что-то вымогала у него, вторгалась в его жизнь. Тогда как раз все говорили про языковой вопрос.
У меня что-то с ушами. Я, кажется, глохну. Иногда, время от времени, я слышу высокий звук, как будто гудение или звон. И мне трудно расслышать, что говорят другие люди. Мне все время приходится переспрашивать.
Нет, я не простужалась. Нет.
Она репетирует свою речь, потом повторяет ее доктору и отвечает на вопросы, сложив руки на коленях, ноги в черных туфлях ровненько, сумочка у ног. Почтенная дама. Доктор – пухлая, прозаического вида женщина в белом халате, на лбу фонарик. Она добрым голосом допрашивает Элизабет и делает у себя пометки докторскими иероглифами. Потом они проходят в соседнее помещение, Элизабет садится в черное дерматиновое кресло, врач заглядывает ей в рот и уши, по очереди, при помощи зонда с фонариком. Она просит Элизабет зажать нос и дунуть – не послышится ли хлопок.
– Пробок нет, – радостно говорит доктор.
Она укрепляет на голове Элизабет наушники. Элизабет смотрит на стену, где висит раскрашенное гипсовое панно: дерево, ребенок с личиком эльфа смотрит, задрав голову, на ветви, а рядом стихи, написанные шрифтом с завитушками:
По мне, и лучшие стихи
В сравненье с деревом плохи.
Тем деревом, чей жадный рот
К земной груди приник и пьет [1]0.
Элизабет дочитывает до этого места и останавливается. Даже идеализированное дерево в гипсовом овале кажется ей похожим на спрута, корни переплетаются, как щупальца, впиваются в округлую выпуклость земли, жадно сосут. Нэнси начала кусаться, когда ей пошел шестой месяц и у нее вырос первый зуб.
Доктор возится с кнопками машинки, от которой тянутся провода к наушникам, машинка издает сначала высокие марсианские ноты, потом низкие вибрации, рокот.
– Слышу, – говорит Элизабет каждый раз, когда звук меняется. Она точно знает, какая у этой женщины обстановка в гостиной: на диванах чехлы из мебельного ситца, лампы в виде фарфоровых нимф. На каминной полке – керамические пудели, как у матери Ната. Пепельница, обсаженная по краям божьими коровками натуральных цветов. Вся комната – одно сплошное искривление времени.
Доктор снимает с Элизабет наушники и просит ее пройти во внешнюю комнату. Они обе садятся. Доктор благодушно, снисходительно улыбается, будто собирается сообщить, что у Элизабет рак обоих ушей.
– Слух у вас в полном порядке, – говорит она. – Уши чистые, диапазон нормальный. Возможно, у вас легкая остаточная инфекция, которая время от времени вызывает закупорку слуховых проходов. Когда это случается, просто зажмите нос и дуньте, как в самолете. От давления уши прочистятся.
(– Я, кажется, глохну, – сказала Элизабет.
– Может быть, ты просто некоторых вещей не хочешь слышать, – ответил Нат.)
Элизабет говорит секретарше доктора, что не будет записываться на следующий раз, и ей кажется, что та глядит на нее странно.
– Со мной все в порядке, – объясняет Элизабет. Она спускается в лифте и проходит через старомодный бронзово-мраморный вестибюль, по-прежнему маршируя. У двери на улицу гудение опять начинается, высокое, на одной ноте, будто комар пищит, или ребенок поет не в лад, или провода гудят зимой. Где-то идут электротоки. Она вспоминает историю из «Ридерз Дайджеста», прочитанную когда-то в приемной у зубного врача, про старушку, которая начала слышать у себя в голове ангельские голоса и решила, что сходит с ума. Много времени спустя, после нескольких обследований, врачи наконец поняли, что старушкины металлические зубные мосты ловили передачи местной радиостанции. «Ридерз Дайджест» перепечатал эту историю как анекдот.
Уже почти пять часов, темнеет; тротуар и мостовая склизки от мороси. Улица забита машинами. Элизабет переступает через канавку и переходит улицу по диагонали, перед стоящей машиной, позади другой стоящей машины. Зеленый грузовик доставки резко тормозит в движущейся полосе в трех футах от Элизабет. Водитель давит на гудок и кричит:
– Дура, тебе что, жить надоело?
Элизабет продолжает идти поперек дороги, не обращая на него внимания, твердым шагом, маршируя. Ей что, жить надоело? Звон в правом ухе обрывается, будто провод перерезали.
У нее все в порядке с ушами. Звук исходит откуда-то еще. Ангельские голоса.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Леся
Леся обедает с мужем Элизабет, с Элизабетиным мужем. Родительный падеж, притяжательное прилагательное. Не похоже, что этот человек – муж Элизабет или вообще чей-нибудь муж. Но особенно не похоже, что он муж Элизабет. Элизабет, например, никогда бы не стала обедать в ресторане «Универ». Либо у него нет денег, а в это легко поверить, он весь в потертостях и заусенцах, весь в заплатах, как скала, поросшая лишайником; либо он не думает, что она будет судить о нем по его ресторанным вкусам. Другие рестораны ушли вперед, а этот будто застрял в пятидесятых: та же мебель, те же замызганные меню, общее впечатление запущенности.
Сама Леся никогда не пошла бы сюда, в частности, потому, что ресторан «Универ» ассоциируется у нее со студентами, а она уже вышла из этого возраста. Она вообще не очень понимает, с какой стати вдруг обедает с мужем Элизабет, разве потому, что он как-то так ее попросил – это приглашение будто вырвалось у него, – и она не смогла отказать.
Она всегда была беззащитна перед чужим гневом или отчаянием. Она вечно пытается умилостивить кого-нибудь, и сама это знает. Даже в женской группе, куда она пошла в студенческие годы под давлением соседки по квартире, она всегда была осторожна, боялась сказать что-нибудь не то; боялась, что ее обвинят. Она с нарастающим ужасом слушала рассказы других женщин, откровения об их половой жизни, о черствости их любовников, даже о мужьях, потому что некоторые были замужем. Но Лесю пугали не эти рассказы, а сознание, что от нее ждут того же. Она знала, что не может, что они просто говорят на разных языках. Даже если бы она сказала, что занимается наукой, что политика ей чужда, это не помогло бы. Они утверждали, что все – политика.
Они уже смотрели на нее оценивающе; ее одобрительного бормотания было недостаточно. Скоро ее загонят в угол. Она в панике начала обшаривать свое прошлое в поисках подходящего материала, но нашла только такую мелочь, такую чепуху, что ясно было: они этим никогда не удовлетворятся. Вот что это было: надпись на золотом своде, покрывающем вестибюль Музея: «Что есть человек, что Ты помнишь его, и сын человеческий, что Ты посещаешь его? все положил под ноги его: овец и волов всех, и также полевых зверей, птиц небесных и рыб морских, все, преходящее морскими стезями» [1]1. Просто цитата из Библии, Леся проверила, но это могло их занять на время; они любили поговорить о том, что Бог дискриминирует женщин. С другой стороны, они могли вообще отвергнуть это приношение. Ну же, Леся. Что-нибудь личное.
Она сказала своей соседке, изучавшей социальную историю и носившей затемненные старомодные очки, что у нее нет времени ходить в группу, потому что курс палинологии оказался труднее, чем она думала. Ни сама она, ни соседка не поверили этому, и вскоре Леся переехала в отдельную квартиру. Ее раздражали попытки втянуть ее в какой-нибудь многозначительный диалог, когда она сушит волосы или ест кукурузные хлопья. Тогда оттенки смысла тревожили ее; она была гораздо счастливее среди конкретных вещей. Сейчас ей кажется, что тогда, пожалуй, не мешало бы иной раз слушать повнимательнее.
Нат пока не пугал ее просьбами рассказать что-нибудь о себе, хотя и говорил не переставая с тех пор, как они уселись за столик. Она заказала самое дешевое, что было в меню, – поджаренный сэндвич с сыром и стакан молока. Она слушает, откусывая маленькими кусочками, чтобы не показывать зубов. Нат пока что ни словом не обмолвился о цели их встречи. Сперва она решила – дело в том, что она знала Криса, знает Элизабет, а Нату нужно с кем-нибудь поговорить. Это Леся поняла бы. Но пока что он не упомянул никого из них.
Леся не понимает, как ему удается вести разговор, хотя бы пять минут, и не упомянуть событие, которое в ее жизни громоздилось бы, заслоняя все остальное. Если бы это произошло в ее жизни, конечно. До этого обеда, этого поджаренного бутерброда с сыром и – что он там ест? – горячего сэндвича из белого хлеба с индейкой она вообще не думала о Нате, или в крайнем случае считала его самой неинтересной фигурой в этом трагическом треугольнике.
Интереснее всех, конечно, Элизабет, которая нынче витает в Музее, бледная, с черными подглазьями, чуть полновата для своей роли, но в целом похожа на какую-нибудь овдовевшую шекспировскую королеву. Крис тоже интересен, потому что умер. Леся знала его, но не близко. Некоторые люди у нее на работе считали его слишком замкнутым, другие – чересчур увлекающимся. По слухам, у него бывали вспышки ярости, но Леся ни разу ничего такого не видела. Они работали вместе только над одной композицией: «Мелкие млекопитающие мезозойской эры». Композиция уже закончена, установлена в стеклянной витрине, оборудована кнопками озвучки. Леся писала спецификации, а Крис делал модели, обтягивал деревянные каркасы обработанными шкурками нутрии, кролика, сурка. Она приходила к нему в полутемную мастерскую, в том конце коридора, где хранились чучела сов и других крупных птиц. Экспонаты, по две птицы каждого вида, лежали в выдвижных железных ящиках, вроде морга для животных. Леся приносила кофе себе и Крису и пила свою порцию, пока он работал, собирал каркасы из дерева и пенопласта. Они вместе гадали о разных приметах зверей: цвет глаз, масть. Странно было видеть, как такой массивный мужчина сосредотачивается на мелких деталях. Крис был не слишком высок и даже не особенно мускулист. Но производил впечатление тяжеловесности, будто весил больше, чем любой другой мужчина его габаритов, будто клетки его тела были утрамбованы плотнее, сжаты какой-то непреодолимой силой притяжения. Леся никогда не задумывалась, нравится он ей или нет. Ведь не задаешься вопросом, нравится ли тебе каменный валун.
А теперь он умер, и, значит, стал еще более замкнутым, более загадочным. Его смерть повергает ее в недоумение; она не может представить себе, что сделала бы что-то подобное сама, и не может представить, чтобы так поступил кто-нибудь из ее знакомых. Казалось, что уж Крис-то никогда бы такого не сделал. По крайней мере, ей казалось. Хотя люди – не ее специальность, так что она не годится в судьи.
Но Нат; про Ната она вовсе не думала. Он не похож на обманутого мужа. Сейчас он говорит про выборы в Квебеке, которые происходят прямо сию минуту. Он вгрызается в кусок индейки; на подбородке следы соуса. Сепаратисты выиграют, полагает он, потому что борются с насквозь продажным правительством. И еще – из-за позорной политики федерального правительства в 1970 году. Леся смутно помнит, что тогда, после похищений, нескольких человек арестовали. Она в это время ушла с головой в изучение беспозвоночных; она была на четвертом курсе, и каждая оценка имела значение.
А как вы думаете, это будет хорошо в конечном итоге? спрашивает Леся. Дело не в этом, говорит Нат. Главное, чтобы истина восторжествовала.
Если бы эти слова сказал Уильям, Леся сочла бы их напыщенными. Сейчас они не кажутся ей напыщенными; ее впечатляет длинное лицо Ната (у него точно была борода; она видела его с бородой, на вечеринках и когда он приходил с детьми встречать Элизабет после работы; но сейчас его лицо безволосое и бледное), его тело, обвисшее на плечах, точно костюм на вешалке, безучастное. Он старше, он все знает, знает такое, о чем она может только догадываться; он, должно быть, накопил в себе мудрость. Тело у него, наверное, морщинистое, в лице проступают кости. В отличие от Уильяма. Уильям пополнел с тех пор, как они живут вместе; его кости уходят в глубь головы, за мягкие баррикады щек.
Уильям против Квебекской партии, потому что они собираются сделать водохранилище на месте Залива Джеймса и продавать электроэнергию.
– Но их противники собираются сделать то же самое, – возразила Леся.
– Если бы я там жил, я бы ни за кого не голосовал, – просто сказал Уильям.
Сама Леся не знает, как она стала бы голосовать. Она думает, что скорее всего уехала бы оттуда. Она не любит никакого национализма. В доме ее родителей это была запретная тема. Да и как иначе, когда две бабушки вечно начеку, каждая постоянно допрашивает ее наедине, только и выжидая предлога для броска. Бабушки никогда не встречались. Обе отказались пойти на свадьбу ее родителей, которые расписались в мэрии. Но бабушки устремили свой гнев не на заблудших детей, а друг на Друга. А Лесю обе бабушки, видимо, любили; и обе оплакивали, будто она была в каком-то смысле мертва. Это все ее поврежденный генофонд. Нечиста, нечиста. Каждая бабушка думала, что Леся должна отбросить половину своих генов и чудесным образом регенерировать. Ее украинская бабушка стоит в кухне за спиной у Леси, читающей «Книгу для юношества о сталактитах и сталагмитах», расчесывает ей волосы и говорит с ее матерью на языке, которого Леся не понимает. Расчесывает и молча плачет.
– Мама, что она говорит?
– Она говорит, что у тебя очень черные волосы.
Украинская бабушка наклоняется, чтобы обнять Лесю, утешить ее в каком-то горе, о котором сама Леся еще не знает. Однажды украинская бабушка подарила ей яйцо, расписное, которое нельзя было трогать, оно стояло на каминной полке рядом с семейными фотографиями в посеребренных рамках. Еврейская бабушка, обнаружив яйцо, растоптала его своими ботиночками, высоко поднимая ноги и с силой опуская. Будто разъяренная мышка.
Они обе уже старые, говорила ее мать. У них была тяжелая жизнь. Когда человеку за пятьдесят, его уже не перевоспитаешь. Леся рыдала над горсточкой ярких скорлупок, а маленькая бабушка в раскаянии гладила ее смуглыми лапками. Она где-то купила Лесе другое яйцо, и это, наверное, обошлось ей дороже денег.
Послушать бабушек, так они обе пережили войну, их лично травили газом, насиловали, кололи штыками, расстреливали, морили голодом, бомбили и отправили в крематорий, и они выжили чудом; на самом деле это было не так. Единственная, кого действительно коснулась война, была тетя Рахиль, сестра ее отца, старше его на двадцать лет, которая была уже замужем и жила отдельно, когда семья уехала. Тетя Рахиль была фотографией на каминной полке у бабушки – пухленькая, полная женщина. Она была достаточно обеспечена, и это все, что выражала ее фотография: обеспеченность. Ни тени предчувствия; оно добавилось уже потом, в виноватом взгляде самой Леси. Ее отец и мать никогда не говорили про тетю Рахиль. И о чем было говорить? Никто не знал, что с ней случилось. Леся, как ни пыталась, не могла ее себе представить.
Леся ничего этого не рассказывает Нату, который объясняет ей, почему французы чувствуют то, что чувствуют. Лесю на самом деле не интересуют их чувства. Она просто хочет быть от них подальше.
Нат почти доел свой индюшачий сэндвич; к жареной картошке не притронулся. Он смотрит в стол, слева от Лесиного стакана с водой, и разнимает на куски ресторанную белую булочку. Стол вокруг него усыпан крошками. На все нужно смотреть с исторической точки зрения, говорит он. Он бросает булочку и закуривает сигарету. Лесе не хочется просить у него сигарету – у нее при себе сигарет нет, и ей кажется, что сейчас не время вставать и за ними идти, – но через минуту он предлагает ей закурить и сам подносит огонь, она чувствует, что он при этом смотрит на ее нос, и из-за этого она нервничает.
Она хочет спросить: зачем я здесь? Вряд ли вы меня пригласили на обед в этот заштатный ресторан только для того, чтобы решить судьбы нации, правда? Но он уже сигналит, чтобы принесли счет. Пока они ждут счета, он говорит ей, что у него две дочери. Он называет их имена и возраст, потом повторяет, как будто хочет напомнить сам себе или убедиться, что Леся правильно поняла. Он говорит, что хотел бы как-нибудь в субботу привести девочек в Музей. Они очень интересуются динозаврами. Не сможет ли она показать им экспозицию?
Леся не работает по субботам, но как она может отказать? Лишить его детей права на динозавров. Она должна обрадоваться этой возможности проповедовать, обратить кого-то в свою веру, но она не рада; динозавры Для нее не религия, а лишь заповедная страна. Тут, должно быть, кроется что-то еще, после всех этих заиканий по телефону, этого свидания в ресторане, где, как внезапно понимает Леся, совершенно точно никогда не появится Элизабет. Леся вежливо говорит, что будет чрезвычайно рада провести детей Ната по Музею и ответить на все вопросы, которые у них могут возникнуть. Она принимается надевать пальто.
Нат платит за обед, хотя Леся предлагает оплатить свою долю. Она бы предпочла заплатить за весь обед. Нат с виду совсем нищий. Более того, ей до сих пор не ясно, чем она будет обязана за этот поджаренный бутерброд с сыром и стакан молока; что именно ее просят сделать или отдать взамен.
Понедельник, 15 ноября 1976 года
Нат
Нат сидит в баре гостиницы «Селби», пьет разливное пиво и смотрит телевизор. «Для постоянных, временных жильцов», написано на двери, как будто это одно и то же. Когда-то это был стариковский бар, бар для неимущих стариков. Он пьет в «Селби» по привычке: Марта живет всего в трех кварталах отсюда, и он обычно заходил выпить пару стаканов либо перед визитом к ней, либо после, если было не слишком поздно. Он пока не выбрал себе новый бар.
Но скоро ему придется это сделать: когда он только начал захаживать в «Селби», там было полно безымянных лиц, но теперь все больше знакомых. Они ему не то чтобы друзья: он знает их только потому, что все они тут пьют. Но как бы то ни было, он стал завсегдатаем, а многих завсегдатаев уже нет. Рабочих из Кэббиджтауна, обшарпанных, молчаливых, время от времени произносящих одни и те же предсказуемо мрачные дежурные фразы. Теперь их из этого бара вытесняют те же люди, что с недавних пор заселяют квартирки над гаражами и задние дворы Кэббиджтауна. Они или фотографы, или рассказывают, что пишут книгу. Они слишком разговорчивы, они слишком энергичны, они приглашают его за свои столики, когда ему этого не хочется. Он пользуется среди них некоторым уважением – резчик по дереву, работает руками, ремесленник, человек с ножом. Он же предпочитает бары, где он – первый среди равных.
Он найдет себе тихий, чинный бар, где нет машин для игры в пинбол, музыкальных автоматов и прыщавых восемнадцатилеток, которые, перебрав, блюют в отхожем месте. Он найдет бар, наполовину заполненный людьми в куртках на молнии и рубашках с расстегнутыми воротниками, из-под которых виднеется ворот футболки, людьми, которые пьют медленно и знают свою норму; серьезными любителями телевидения, как и он сам. Он любит послушать национальные новости, а потом – счета матчей.
Дома ему это почти никогда не удается, потому что Элизабет изгнала его древний переносной черно-белый телевизор сначала из гостиной (сказав, что он режет глаз), потом с кухни. Она сказала, что терпеть не может шума, когда готовит, и пусть он сам выбирает – смотреть телевизор или есть, потому что, если он выберет телевизор, она станет обедать вне дома, а он как хочет. Это было в прежние времена, когда Нату еще не приходилось готовить. Он пытался протащить телевизор в спальню – представлял себе, как лежит ночью и смотрит фильм, в руке стакан виски с водой, рядом уютным калачиком свернулась Элизабет – но эта мечта не прожила и одной ночи.
В итоге телевизор осел в комнате Дженет, и дети смотрят по нему утренние субботние мультфильмы. Когда Нат переехал в отдельную комнату, у него не хватило духу забрать телевизор у детей. Иногда он смотрит телевизор вместе с ними или сидит в их комнате один во время послеобеденных футбольных матчей. Но к началу одиннадцатичасовых новостей они уже спят. Он, конечно, может отправиться к матери, она не пропускает ни одного вечера, но к ней слишком далеко ехать, и она не держит дома пива. И вообще, подобные вещи ее не слишком интересуют. Другое дело – землетрясение или голод. Нат знает: если в новостях сообщили о голоде, на следующий день мать позвонит и будет давить на него, требуя, чтобы он усыновил сироту или взял у нее «Игрушки За Мир» для продажи магазинам. Гномы из кусочков крашеной шерсти, бумажные птицы. «Елочными игрушками ты мир не спасешь», – говорит он. Тогда она выражает надежду, что дети каждое утро пьют пилюли рыбьего жира. Она подозревает Элизабет в недостатке витаминов.
Элизабет, с другой стороны, не любит смотреть никакие новости вообще. Она, кажется, даже газет не читает. Нат в жизни не встречал человека, которого до такой степени не интересуют новости.
Сегодня, например, она легла в семь часов. Не захотела даже дождаться результата выборов. Нат, глядя, как на экране распадается на куски его мир, не может понять такого безразличия. Событие национального и даже, может быть, международного масштаба, а она все проспала! Сводная команда комментаторов, кажется, вот-вот взорвется эмоциями, каждый – своими. Комментаторы-квебекцы едва сдерживают ухмылку; они должны быть объективными, но на деле их губы кривятся в улыбке каждый раз, когда компьютер объявляет очередную победу Квебекской партии. Напротив, англичане будто вот-вот наделают в штаны. Рене Левек [1]2 едва верит происходящему; у него лицо человека, которого одновременно поцеловали и лягнули в пах.
Камеры мечутся, показывая комментаторов с поджатыми губами, толпы в штаб-квартире Квебекской партии, где идет дикое веселье – празднуют победу. На улицах пляшут, орут радостные песни. Он пытается вспомнить, когда ему приходилось видеть подобного рода празднование по эту сторону границы, но ему ничего не приходит в голову, кроме хоккейных игр Россия – Канада, когда Пол Хендерсон забил решающий гол. Люди обнимались, некоторые, кто попьянее, плакали. Но сейчас – не хоккей. Видя замешательство побежденных либералов, непроницаемые лица англичан-комментаторов, Нат ухмыляется. Так им и надо, этим сукиным сынам. Это его маленькая персональная месть тем, кто по всей стране писал письма в редакцию. Репрессии порождают революцию, думает он, а вы – торгаши. Жрите дерьмо[1]3. «Я всего лишь цитирую нашего премьер-министра», – сказал бы он старым дамам, если бы выступал по телевизору.
Однако он озирается на других посетителей бара, и у него неспокойно на душе. Он знает, что его радость – это радость теоретика и, вероятно, сноба. Но похоже, что из присутствующих никто, кроме него, теорией не интересуется. Писателей здесь сегодня мало, все больше люди в куртках на молнии, и они не слишком рады новостям: они мрачны, а некоторые открыто ворчат, будто в соседнем доме устроили шумную вечеринку, а их не позвали. «Чертовы лягушатники, – бормочет один. – Давно пора было выпереть их из страны».
Еще кто-то говорит, что это означает конец экономике. Кто теперь рискнет вкладывать сюда деньги? «Какая еще экономика? – ехидно отвечает его приятель. – Все, что угодно, лучше, чем стагфляция». Эту тему подхватывают комментаторы, пытаясь угадать будущее в промежутках между песнями и поцелуями.
Нат чувствует прилив возбуждения, почти сексуального, оно идет от живота к пальцам, сомкнутым вокруг стакана. Они и не подозревают, эти скоты, понятия не имеют. Земля колеблется у них под ногами, а они этого даже не чувствуют, может случиться все что угодно!
Но вместо морщинистого обезьяньего личика Рене Левека, благодарящего своих избирателей на стадионе Поля Сове, он видит на экране телевизора Лесю, ее глаза, ее тонкие руки, они плывут, окутанные дымной вуалью, по ту сторону обеденного стола. Нат не припомнит ни одного ее слова; может, она вообще молчала? Это все равно, ему все равно, пусть даже она никогда не скажет ни слова. Ему довольно смотреть на нее, в нее, в ее темные глаза, кажется, карие – этого он тоже не помнит. Он помнит тень в этих глазах, она будто прохладная сень дерева. Зачем он так долго ждал, мялся в телефонных будках, словно убогий, немой? За обедом он раздирал булки на куски и говорил о политике, а ему надо было вот что сделать – заключить ее в объятия, прямо там, в ресторане «Универ». Тогда они перенеслись бы отсюда куда-нибудь совсем в другое место. Откуда ему знать – куда, если он там ни разу не бывал? Это место совсем не похоже ни на страну, что лежит под синим халатом Элизабет, ни на планету Марты, предсказуемую, тяжелую и сырую. Обнимать Лесю – все равно что держать какое-то странное растение, гладкое, тонкое, с неожиданно оранжевыми цветами. Экзотическое, сказали бы цветоводы. В странном свете под ногами на земле захрустят кости. Над которыми она будет иметь власть. Она встанет пред ним, носительница целительной мудрости, окутанная покрывалами. Он падет на колени, растворится.
Нат отталкивает от себя этот образ и определяет, откуда тот взялся: из фильма «Она», увиденного на субботнем дневном сеансе [1]4, когда Нат был впечатлительным двенадцатилеткой и мастурбировал еженощно. Мать ругала его за эти фильмы: я уверена, что тебе вредно туда ходить, говорила она. Все эти ковбои и стрельба. Женщина, закутанная в марлю, играла просто ужасно, он кидался в нее скрепками и комочками жеваной бумаги, издевался над ней вместе с прочими зрителями, потом вздыхал по ней несколько месяцев. Но все равно ему хочется вскочить на велосипед, бешено крутить педали до самого Лесиного дома, взбежать по стене, как Человек-Паук, ворваться через окно. Ни слова, скажет он ей. Идем со мной.
Правда, она живет с каким-то там мужчиной. Нат смутно помнит этого человека, помнит, как тот держал Лесю за локоть на прошлогодней рождественской вечеринке в Музее, неприметная розовая клякса. Нат почти немедленно забывает о нем и возвращается мыслями к Лесе, давая ей прикурить сигарету. Еще дюйм – и он коснулся бы ее. Но пока еще рано ее касаться. Он знает, что утром она встает, съедает завтрак, идет на работу, занимается там чем-то таким, что выше его понимания, время от времени удаляется в дамский туалет, но он не хочет думать об этих мелочах. Он ничего не знает о ее реальной жизни и пока не хочет знать. Не торопиться, не все сразу.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Элизабет
Они поднимаются по ступеням, мимо продавца попкорна с его яблоками в карамели, воздушными шарами, трещотками, ветряными мельницами ядовитого синего и красного цвета, которые трещат, будто сушеные птицы трепыхаются. Семейство. Когда они выйдут обратно, придется что-нибудь купить для детей, потому что семьям так полагается.
Элизабет вызвалась пойти с ними, потому что Нат правильно сказал: они уже очень давно ничего не делали всей семьей, и это плохо для детей. Детей это не обмануло. Они не пришли в восторг, только удивились и слегка растерялись. «Но ты же никогда с нами не ходишь, когда нас папа водит», – сказала Нэнси.
И теперь, под куполом в вестибюле, где субботний ручеек детей просачивается через турникеты, она понимает, что не выдержит напряжения. Здесь она работает. Здесь работал и Крис. Когда она тут в рабочие дни, это нормально, у нее есть на то причина и есть куча работы, чтобы занять мысли; но сейчас – зачем? С какой стати ей тратить свободное время на прогулки среди ничьих костюмов, металлических оболочек и костей, брошенных владельцами? Когда можно без этого обойтись.
Она все устраивала так, чтобы не разговаривать с ним и даже по возможности не видеть его в рабочее время. Она не скрывала происходящее, хотя и не объявляла о нем направо и налево, в чем и нужды не было; в Музее новости тайно расползались, и в конце концов все все узнавали. Но ей платили за работу, за столько-то часов в день, и она относилась к этому серьезно. Она не тратила эти часы на Криса.
Кроме самого первого раза, когда они занимались любовью почти одетые, на полу в его мастерской, среди обрезков меха, среди стружек, рядом с незаконченным чучелом африканской земляной белки. Стеклянные глаза еще не были вставлены, и пустые глазницы наблюдали за ними двоими. Весь Музей до сих пор пахнет как тот день – формалином, опилками и волосами Криса, расплавленный запах, опаленный, насыщенный. Горелое золото. Холодная молния его брюк вдавилась во внутреннюю поверхность ее бедра, и зубчики натирали кожу. Она думала: я никогда в жизни не соглашусь на меньшее. Словно торговалась с кем-то. Может, так оно и было, только она никогда не видела того, незримого, который торговался с ней.
Дети в сувенирной лавке разглядывают кукол, сингапурских тряпичных львов и мексиканских глиняных младенцев. Нат роется в бумажнике. Идея была его. так что пусть он и платит, но Элизабет знает, уже на выходе из дома знала, что у него не хватит денег.
– Ты не одолжишь мне пятерку? – спрашивает он. – Я тебе верну в понедельник.
Она отдает ему деньги, которые уже держит наготове. Все время пятерки. Иногда он возвращает долг; иногда нет, но это потому, что забывает. Она ему не напоминает больше, а раньше напоминала, когда еще думала, что в мире все должно быть по-честному.
– Я не пойду с вами, – говорит она. – Встретимся на ступеньках в половине пятого. Потом можем повести девочек в «Мюррейс» поесть мороженого или что-нибудь такое.
Он, кажется, облегченно вздыхает.
– Хорошо, – говорит он.
– Скажи девочкам, я желаю им интересно провести время.
Она идет на юг, к парку, собираясь перейти дорогу и прогуляться под деревьями, может, посидеть на скамье, вдыхая запах палых листьев. Это ее последний шанс ощутить запах листьев, пока не выпал снег. Она стоит на тротуаре и ждет, когда можно будет перейти улицу. У обелиска лежит несколько потрепанных венков. На обелиске написано: «Южная Африка».
Она поворачивается и идет обратно к Музею. Она пойдет в планетарий, чтобы убить время. Она никогда не бывала в планетарии, хотя помогала тамошним сотрудникам с плакатами и экспозициями. В будни во время утренних сеансов она работает, а вечером, после работы, вряд ли пойдет смотреть такое. Но сегодня ей хочется пойти туда, где она еще не бывала.
Вестибюль выложен кирпичом. На изогнутой стене – надпись:
Вкруг вас, взывая, небеса кружат,
Где все, что зримо, – вечно и прекрасно,
А вы на землю устремили взгляд [1]5.
Данте
Под этой надписью – другая:
«Справочная. Предварительная продажа билетов».
Мысль о том, что даже вечное и прекрасное стоит денег, успокаивает Элизабет. Сеанс в три часа. Она подходит к окошку, чтобы купить билет, хотя, скорее всего, могла бы пройти и по служебному пропуску.
– Космические катастрофы или Лазерий? – спрашивает девушка.
– Что, простите? – переспрашивает Элизабет. Потом до нее доходит, что «Космические катастрофы» – это название программы. Однако слово «Лазерий» не приводит ей на ум ничего, кроме лепрозория.
– Лазерий начнется только в четверть пятого, – говорит девушка.
– Тогда «Космические катастрофы», – отвечает Элизабет. Этот непонятный Лазерий все равно слишком поздно.
Она стоит в вестибюле, разглядывая обложки в витрине книжного киоска. «Звезды принадлежат всем», «Вселенная», «Черные дыры». Она никогда не питала особо теплых чувств к звездам.
Зрительный зал – куполом; словно сидишь внутри женской груди. Элизабет знает, что купол изображает небо; но ей как будто немного не хватает воздуху. Она откидывается назад в бархатном кресле, уставившись на пустой, но слабо светящийся потолок. Дети кругом ерзают и щебечут, но тут меркнет свет, и они замолкают.
Заход солнца. Вокруг – панорама Торонто, легко узнаваемая, со своими приметами: вот гостиница «Парк-Плаза», которая теперь кажется низенькой по сравнению с близстоящим отелем «Хайатт Ридженси». К востоку – «Британника». Отель «Саттон-плейс», «Дом погоды», Канадская национальная башня. Это Земля.
Голос сообщает, что такую панораму они увидели бы, если бы стояли на крыше планетария. «Ух ты, клево», – говорит мальчик в соседнем кресле. Будто с рекламы жевательной резинки. Элизабет чувствует его рядом с собой, подпитывается теплом и уверенностью. Кроссовки на резиновой подошве.
Сияние на западе гаснет, и загораются звезды. Голос называет созвездия: Медведицы, они же Ковши, Кассиопея, Орион, Плеяды. Голос говорит, что древние люди верили: человек после смерти может стать звездой или созвездием. Он говорит, что это очень поэтично, но, конечно, неверно. На самом деле звезды гораздо удивительнее, чем о них думали в старину. Звезды – это пылающие газовые шары. Голос фонтанирует цифрами и расстояниями, Элизабет отключается.
Полярная звезда: на нее указывает белая стрелочка. Голос ускоряет бег времени, и звезды крутятся вокруг полюса. Чтобы это увидеть, надо стоять на месте много ночей, с глазами, залипшими в положении «открыто». Древние люди думали, что звезды действительно так движутся, но, конечно, на самом деле вращается Земля.
В старину люди верили и в разные другие вещи. Зловещая музыка. Сегодняшняя программа посвящена необычным астрономическим явлениям, говорит голос. Звезды крутятся обратно во времени, возвращаясь в 1066 год. Появляется фрагмент Гобелена из Байе [1]6, с торжествующим Вильгельмом Завоевателем. В старину люди верили, что кометы предвещают войны, эпидемии, чуму, рождение великих героев, падение королей или конец света. Голос презрительно фыркает. Мы-то, современные люди, лучше знаем.
В небе появляется комета Галлея, сначала едва видная, потом все ярче и ярче, хвост струится, будто облако, раздуваемое ветром. Голос информирует слушателей о химическом составе хвоста. Слово «комета» происходит от греческого «кометис» – длинноволосый. Древние люди думали, что кометы – это длинноволосые звезды.
Комета Галлея меркнет и исчезает совсем. Голос говорит, что она вернется в 1985 году.
Звезды начинают падать, сначала по нескольку штук за раз, потом больше и больше. Голос объясняет, что это не настоящие звезды, а всего лишь метеориты. Метеориты падают, и получается звездный дождь. Скорее всего, метеориты – это обломки взорвавшихся звезд. Пока они падают, появляются картины – толпы, Пляски Смерти, горящие здания, – потом купол озаряется вспышкой, и голос цитирует несколько строчек из Шекспира. Потом демонстрирует северное сияние и начинает обсуждать его возможные причины. Некоторые люди утверждают, что слышат издаваемые северным сиянием звуки – высокий шелестящий шум, – но записями это не подтверждается. Элизабет слышит высокий шепот у самого уха.
Ей холодно. Она знает, что в аудитории тепло, она обоняет детей, куртки, масло от попкорна; но ей холодно от северного сияния. Ей хочется встать и выйти. Она оглядывается в поисках двери, но двери не видно. Ей неохота шарить ощупью в темноте.
А теперь голос собирается продемонстрировать нечто невероятное. Все они слышали о Вифлеемской звезде, верно ведь? Да. Ну так вот, может быть, Вифлеемская звезда и вправду была. Над головами звезды крутятся в обратную сторону, сквозь века, на две тысячи лет. Видите?
Дети дружно выдыхают: «О-ох». Звезда растет, она все больше, ярче, и вот, наконец, озаряет полнеба. Потом диминуэндо. И погасла. Как фейерверк.
– Это была сверхновая звезда, – говорит голос. – Умирающая звезда.
Когда звезде пора умирать, она иногда вспыхивает, вся оставшаяся у нее энергия выгорает в одном впечатляющем взрыве. Когда-нибудь и с нашим солнцем случится то же самое. Но только через несколько миллиардов лет.
Потом вся оставшаяся материя, которой не хватает энергии, чтобы противостоять собственному гравитационному полю, сожмется, коллапсирует, образуя нейтронную звезду. Или черную дыру. Голос направляет свою указку на какое-то место в небе, где ничего нет. Черные дыры нельзя увидеть, говорит голос, но мы знаем, что они существуют, по тому воздействию, которое они оказывают на окружающие объекты. Например, через них не проходит свет. Никто пока не понимает досконально устройства черных дыр, но предположительно это звезды, коллапсировавшие до такой высокой плотности, что лучи света не могут вырваться оттуда. Черные дыры не излучают энергию, а всасывают. Если упасть в черную дыру, исчезнешь там навсегда. Хотя стороннему наблюдателю будет казаться, что вы навеки застыли на горизонте событий черной дыры.
Кусок тьмы расширяется, идеально круглый, беспросветный, пока не заполняет весь центр купола. Человек в серебряном скафандре падает в дыру, достигает ее, замирает.
Человек висит, распятый на фоне тьмы, а голос объясняет, что на самом деле человек пропал. Он – оптическая иллюзия. Вот это будет настоящая космическая катастрофа, говорит голос. Что, если Земля неведомо для себя приближается к черной дыре? Серебристый человек исчезает, снова мерцают звезды, а голос объясняет, что на самом деле это очень маловероятно.
Элизабет, дрожа, глядит в небо, которое на самом деле не небо, а сложная машина, с кнопками и слайдами, проецирующая на купол лучики света и картинки. Люди после смерти не превращаются ни в какие звезды. Кометы на самом деле не вызывают чуму. В небе на самом деле никого нет. На самом деле нет ни шара тьмы, ни черного солнца, ни замершего серебристого человека.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Леся
Лесе неловко, ее локти и колени будто распались в суставах и связаны веревочками. Вихляются. Зубы сегодня крупнее обычного, а грудь – площе. Она с усилием расправляет плечи. Дети Ната не то чтобы враждебны, но как-то сдержанны, будто, сощурившись, оценивают ее. Новая учительница. Докажи, что мы должны быть здесь. Докажи, что стоишь нашего внимания. Кто ты вообще такая и куда ты нас тащишь? Когда Нат просил ее, он сказал, что они очень интересуются динозаврами, но сейчас ей как-то не верится.
И вот все трое глядят через стекло витрины на манекен, изображающий палеонтолога, который стоит на коленях среди искусственных скал. Он в шляпе, бледен как мел, у него четкие черты лица, как у летчика-аса времен Первой мировой, и ровно подстриженные волосы. Его прозвали «Майк-Молчун». Он совсем не похож на профессора Моргана, усатого и всклокоченного руководителя тех единственных раскопок, в которых Леся удостоилась исполнять обязанности прислуги за все и главной лакировщицы. Профессор держал трубочный табак в правом кармане, а пепел из трубок выбивал в левый. Иногда профессор загорался, и его приходилось тушить. Чушь собачья. Этот тип сам не понимает, что говорит. Он решил, что Леся – самый смешной анекдот, какой он когда-либо слышал. Так значит, ты хочешь стать палеонтологом. Лучше бы ты готовить научилась. Более поганого кофе я в жизни не пробовал. Леся морщилась, – потому что она уважала его мнение, она прочла все его работы, какие смогла достать, и его книгу о хищных динозаврах канадских равнин, – пыталась ублажить его бесконечными чашками кофе, с каждым разом все лучше, или чаю, или виски, бегая до упаду, словно какая-нибудь тупая стюардесса, пытаясь заставить его сменить гнев на милость, пока наконец не поняла, что это невозможно. К счастью, ее теперешний руководитель, доктор Ван Флет, совершенно не такой, хотя он, должно быть, еще старше. С другой стороны, Леся не может вообразить его на раскопках. Его специальность – классификация зубов.
Но человек в стеклянной витрине – модель. Он держит окаменелость. Предположительно он сейчас испытывает радость научного открытия, но его лицо ничего такого не выражает.
Что он делает? – осведомляется Нэнси. Леся подозревает, что на самом деле Нэнси этот вопрос не интересует, но входит в программу – дети должны задавать вежливые вопросы, а Леся – выворачиваться наизнанку, пытаясь ответить.
Он покрывает кость гипсом, – говорит Леся. – Это надо делать очень осторожно, потому что она – не настоящая кость, а окаменелость. Ее мягкие части разложились, и объем заполнился минералами, так что на самом деле она уже почти каменная. Она очень хрупкая.
Я знаю, – говорит Дженет. – Папа нам рассказал.
Это ваша работа? – спрашивает Нэнси.
Ну, и это тоже, – отвечает Леся.
Странная работа, – говорит Нэнси.
Ну, я делаю и разные другие вещи, – говорит Леся, не понимая, почему оправдывается перед ребенком Девяти лет. Или восьми? – На самом деле я мало участвовала в раскопках. Но я много занималась консервацией костей. Некоторые окаменелости надо консервировать сразу, иначе они распадутся. Мы их покрываем «Гельвой». Это вроде жидкой резины.
Дети смотрят через стекло на недвижного палеонтолога. Чем больше на него смотришь, думает Леся, тем больше он похож на труп, с этой бледностью и застывшим взглядом. Дженет сморщилась, как от вони, Нэнси вроде бы любопытствует, но вчуже. Как объяснить им, зачем Леся этим занимается, почему она любит эту работу? В тот день они нашли альбертозавра: бедро и позвонок. Морган: «Ну, что у нас тут?» Разочарованный, потому что это оказался уже известный вид. Но Леся хотела вскричать, подобно ветхозаветному пророку: «Восстань!», подобно Богу, воздеть руки и своею волей призвать молнии; и тогда странная плоть регенерирует, покроет кости, пустыня увлажнится и расцветет.
Но этому не бывать, так что остаются только музейные витрины, с откровенно пластмассовой растительностью, среди которой скелеты, собранные и пересобранные после яростных споров о том, как именно они ходили, вздымают огромные головы с зияющими глазницами высоко над теми, кто пялится снизу вверх, кто жив до сих пор лишь по милости их предков.
В сумраке мелового периода дети нажимают на кнопки, смотрят, как сменяются цветные слайды под жужжание автоматических музейных голосов. Леся знает, что она тут лишняя. Нат прогуливается рядом, расслабленный, безмятежный, ей хочется схватить его и встряхнуть. Что вообще все это значит, зачем он заставил ее через это пройти? Убить свободное время (она могла бы ходить по магазинам! читать! совокупляться!) ни на что? А может, это проверка, может, экзамен, может, она провалилась? Если он собирается делать ей авансы – а она не знает, что будет, если это и вправду так, она еще не думала об этом, только представила себе тяжесть его руки на какой-нибудь части своего тела, достаточно запретной, для определенности – чего же он тогда тянет? (Конечно, не здесь и не сейчас, не при детях. Которые, скорее всего, ничего не заметят.)
Но дело, кажется, не в этом.
Суббота, 20 ноября 1976 года
Нат
Трое маячат впереди, едва различимые во тьме пещеры. Над ними нависают чудовища, рептильные скелеты, сшитые в угрожающих позах, точно в каком-нибудь великанском аттракционе ужасов. Нат чувствует, как его кости распадаются и камень заполняет пустоты. Ловушка. Беги, Нэнси, беги, Дженет, иначе время настигнет вас, поймает и вы застынете навеки. Но Нэнси, в твердой уверенности, что он ее не видит, спокойно ковыряет в носу.
Лесин силуэт склоняется к детям. Продолговатый: Богоматерь На Костях. «Вымерли – это значит, что их больше нет», – говорит она. Нат надеется, что его дети не покажутся ей невежественными или глупыми. Он точно помнит, что несколько раз объяснял им значение слова «вымерший». И они уже много раз были в этой галерее, хотя Нэнси предпочитает египетские мумии, а Дженет любит рыцарский зал, где доспехи, лорды и леди. Неужели они разыгрывают перед Лесей спектакль, чтобы помочь ему, задают вопросы, симулируя интерес, неужели они так проницательны, так хитры? Неужели его намерения так очевидны?
Почему нет? – спрашивает Дженет. – Почему они все вымерли?
На самом деле этого никто не знает, – говорит Леся. – Мир переменился, и новые условия им не подошли. – Пауза. – Мы нашли много яиц с маленькими динозаврами внутри. Ближе к концу они уже не проклевывались.
Слишком холодно стало, дурочка, – говорит Нэнси, обращаясь к Дженет. – Это же был ледниковый период.
Ну, не совсем, – начинает Леся, но передумывает.
Она оборачивается к Нату, колеблется, чего-то ждет.
Нэнси бежит и тянет Ната за рукав, чтобы он нагнулся. Она шепчет ему на ухо, что теперь хочет пойти к мумиям. Дженет, капризуля, будет протестовать, потом они как-нибудь договорятся, а время течет, и скоро все они станут на день старше.
Как он может их бросить? Как он сможет выносить эти заранее обговоренные субботние встречи? Видеть их лишь раз в неделю, вот чем придется заплатить, фунтом своего мяса. Как дела, девочки. Хорошо, папа. Фальшь. Ни сказок на ночь, ни внезапных погонь друг за другом по коридорам, ни голосов у входа в подвал. Нечестно. Но либо в этом поступить нечестно, либо в другом, и Леся, еще нетронутая, непорочная, будет рыдать в дверном проеме спальни, где-то в будущем. Поблекнет, станет ронять яркие чешуйки краски, тонкие осколки изогнутого стекла, разбитые украшения. А он, убийца, будет сидеть в баре «Селби», все руки в занозах, и думать о том, как жить по совести. Станет ли ему тогда лучше? Он будет смотреть хоккей с другими посетителями бара, присоединяясь к воплям болельщиков. Жить по совести. Его учили, что это единственная желанная цель. Теперь, когда он больше не верит, что это возможно, почему же он все равно старается?
Вот он хромает домой из школы, весь в синяках и ссадинах, потому что мать запретила ему драться. Даже когда он меня первый ударил? Особенно когда он первый ударил. Но он придумал способ ее обойти. Они били маленького мальчика. Нет, этого недостаточно. Трое на одного. Все равно недостаточно. Они обзывали его жиденком. Ага, вот оно. Ее глаза уже сверкают огнем. Смерть ненавистникам. О светозарный мальчик мой [1]7. Нат, который в шесть лет уже научился лицемерить, который был на добрых пять сантиметров выше любого из своих обидчиков, сражался с яростным упоением, изобретая все новые несправедливости для оправдания своих победоносных фонарей. Делами, а не верой, как говорят унитарианцы.
Он может подробно перечислить причины для бездействия, в этой или любой иной ситуации; однако по опыту собственного прошлого он боится, что все равно безрассудно ринется вперед. Вопреки своим сомнениям, и даже еще отчаяннее, безумнее из-за этих сомнений. Из-за своего эгоизма, как непременно скажет кое-кто. Только не Элизабет. Она говорит, ей все равно, чем он занимается и кто его подружки (по ее выражению), пока от этого не страдают дети. Это тоже ее выражение. Она подразумевает «мои дети». Нат уверен, она подсознательно считает, что дети родились от непорочного зачатия, она благополучно забыла ту ночь с банным полотенцем, и другую ночь, много других ночей. Лень и привычка. Что до него самого, ему хотелось бы думать, что дети уже готовыми выпрыгнули из его головы. Тогда они безраздельно принадлежали бы ему.
Но, по правде сказать, Нат знает, с кем останутся дети. Хотя они с Элизабет еще никогда не обсуждали развод. Даже в худшие времена она никогда не пыталась его выставить, и он никогда не угрожал уходом. Но развод незримо присутствует в каждом их разговоре: тайное оружие, окончательное решение, непроизносимое слово. Он подозревает, что они оба думают об этом почти все время: размышляют, отвергают.
Лучше остановиться прямо сейчас. Вместо того чтобы подхватить Лесю с ковролинового пола Галереи эволюции позвоночных, взбежать с ней по ступеням в безлюдный Отдел млекопитающих и насекомых, он поблагодарит ее, пожмет ей руку, хоть раз коснется ее, подержит в ладони прохладные тонкие пальцы. Потом они пойдут к мумиям, потом – к рыцарским латам, и он постарается не видеть в этих предметах собственное подобие. На улице он утешится попкорном и сигаретой вместо двойного виски, которое ему на самом деле к тому времени понадобится. Они будут ждать на каменных ступенях Музея, семейство, прислонившись к табличке справа от двери, «Искусство человека сквозь века», пока Элизабет не появится из неизвестного чистилища, куда она забрела, плотная фигура в черном пальто, идущая ровным шагом вверх по ступеням, чтобы забрать их в назначенное время.
Понедельник, 29 ноября 1976 года
Элизабет
Элизабет полулежит в ванне. Когда-то она принимала ванны удовольствия ради; теперь она это делает, как и ест, по необходимости. Она заботится о своем теле, как заботятся о машине, держит его в чистоте, движущиеся части – в порядке, до поры, когда она сможет вновь пользоваться своим телом, вселиться в него. Ради удовольствия. Она ест слишком много, и сама это знает, но лучше много, чем мало. Мало есть – опасно. Она потеряла способность судить, потому что теперь ей никогда по-настоящему не хочется есть. Без сомнения, ванны она тоже принимает слишком часто.
Она всегда заботится о том, чтобы температура воды была ниже температуры тела, потому что боится заснуть в ванне. Можно утонуть и в пяти сантиметрах воды. Говорят, если вода такой же температуры, как кровь, сердце может остановиться, но только если оно и так больное. Насколько ей известно, у нее с сердцем все в порядке.
Она взяла работу домой. Она часто приносит работу домой, потому что на службе ей трудно сосредоточиться. Дома она тоже не может сосредоточиться, но по крайней мере здесь некому войти и застать ее за разглядыванием стенки. Она всегда печатает большую часть своих бумаг сама; она хорошо печатает, почему бы и нет, она много лет только этим и занималась, и к тому же она не любит передоверять свою работу другим. Она продвинулась по службе только потому, что любезно разговаривала по телефону, и еще потому, что всегда знала работу своих начальников чуточку лучше, чем они сами, поэтому совершенно естественно, что она не доверяет секретаршам. Однако гора бумаг у нее на столе растет. Пора ей браться за ум.
Она хмурится, пытаясь сосредоточиться на книге, которую держит перед глазами одной сухой рукой.
Но нам очень тяжело понять суть этих перемен. Нам трудно поставить себя на место людей, живущих в древнем Китае (как миллионы людей до сих пор живут в странах Третьего мира), тяжело работающих на своих клочках земли, отдающих почти весь урожай феодалам, вечно под угрозой наводнения и голода, – которые после долгой борьбы изгоняют землевладельца.
Элизабет закрывает глаза. Это каталог передвижной выставки. Крестьянская живопись. Сейчас выставка в Англии, а через пару лет может приехать к ним, если они захотят. Она должна просмотреть каталог и дать заключение. Она должна написать отчет, в котором будет сказано, стоит ли устраивать эту выставку и будет ли она интересна канадской публике.
Но Элизабет это не волнует, не может волновать. Ей неинтересны ни канадская публика, ни тем более этот каталог, написанный в Англии каким-то кабинетным марксистом. С его точки зрения, она тоже землевладелец. Она задумывается о своих жильцах, с их желтушными лицами, с их ненормально тихим ребенком, одетым всегда чуточку слишком опрятно, чуточку слишком хорошо. Они какие-то иностранцы, но Элизабет не знает, откуда они, а спрашивать невежливо. Откуда-то из Восточной Европы, кажется, беженцы. Тихие люди, платят за квартиру всегда на день раньше, словно боятся чего-то. Собираются ли они организовывать долгую борьбу, чтобы ее изгнать? Пока не похоже. Эти картины настолько чужды Элизабет, будто они с луны упали.
Она пропускает вступление и обращается к картинам. Новая деревня, новый дух. Наступление продолжается. Мы перестроили свинарник. Это откровенная пропаганда, а картины просто безобразны. Яркие примитивные цвета, четко обрисованные улыбающиеся фигуры – похоже на картинки из воскресной школы, которые она так ненавидела в детстве. Иисус любит меня. Она никогда, ни секунды этому не верила. Иисус – это Бог, а Бог любил тетушку Мюриэл; тетушка Мюриэл неколебимо верила в это. Насколько понимала Элизабет, Бог никак не мог любить ее и тетушку Мюриэл одновременно.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.