Страницы← предыдущаяследующая →
Ничто не изменилось на острове, не было никаких предзнаменований войны, сам Господь оставался невозмутим манией величия и разрушением, охватившими мир. 23-го августа святая лилия перед демундсандатской иконой Богородицы пунктуально прорвалась из своего высохшего бутона и утешительно распустилась, возобновляя чудо и укрепляя благочестие верующих. В середине месяца в Маркопуло скопище неядовитых змей, неизвестных науке, украшенных черными крестами на головах, с кожей, подобной бархату, вызмеилось из явного небытия. Корчась и переползая, они заполнили улицы, приблизились к серебряной иконе Богородицы, водворились на епископский престол, а по окончании службы исчезли тихо и необъяснимо, как и появились. В громадных руинах замка Кастро, высоко над Травлиатой и Митакатой, воинственные призраки римлян требовали пароль у норманнов и французов, а тени английских солдат играли в кости с тенями турок, каталонцев и венецианцев в промозглых и не обозначенных ни на каких картах лабиринтах подземных водоемов, тоннелей и рудников. В павшем венецианском городе Фискардо ревущий призрак Гвискарда вышагивал по крепостным валам, истошно требуя греческой крови и сокровищ. На северной оконечности Аргостолиона море, как всегда, пролилось в береговые стоки и необъяснимо исчезло в недрах земли, а в Паликии камень, известный как «Кунопетра», беспрерывно двигался в своем неизменном ритме. Жители Манзавинаты, предсказуемые, как и сам камень, никогда не упускали возможности сообщить всем, кто соглашался слушать, что некогда флотилия британских боевых кораблей набросила цепь на Кунопетру и не смогла сдвинуть его; один небольшой греческий камень противостоял мощи и научной любознательности величайшей из известных человеку империй. Вероятно, стоит упомянуть и французскую экспедицию, вновь не сумевшую достичь дна озера Аколи, и озадаченного зоолога из Вайоминга, подтвердившего доклад видного историка Янниса Косты Лавердоса, что дикие зайцы и некоторые козы на горе Айя-Динати обладают золотыми и серебряными зубами.
Еще со времен, когда богиня Ио поспособствовала убийству Мемнона Ахиллом и ускорила несчастный случай с Прокридой, погибшей от рук ничего не подозревавшего собственного мужа,[49] остров был чудом из чудес. И это не удивительно: остров обладал уникальным по своей природе святым; казалось, его божественная сила слишком велика и лучезарна, чтобы храниться в нем.
Святой Герасим, усохший и потемневший, запечатанный в куполообразном позолоченном саркофаге, стоявшем у горнего места в алтаре монастыря его имени, пять веков как упокоившийся, ночью восстал. Убранный алыми и золотыми одеждами, драгоценными камнями и старинными орденами, он, потрескивая и поскрипывая, осторожно прокладывал путь среди своей паствы грешных и страждущих, навещал их дома, иногда переносясь и за границу, в родной Коринф, чтобы поклониться костям предков и побродить среди холмов и рощ юности. Но послушный долгу, святой всегда возвращался к утру, вынуждая ухаживавших за ним болтливых монахинь счищать грязь с его туфель из золотой парчи и придавать его истощенным и иссохшим конечностям позу мирного упокоения.
Настоящий святой, подлинный праведник, не имеющий ничего общего с мнимыми и сомнительными святыми других вероисповеданий. Он не позорил свет инквизицией, как святой Доминик, не был пятиметровым гигантом с людоедскими наклонностями, как святой Христофор, и не убивал по неосторожности очевидцев своей смерти, как святая Катерина. Он не был также неполным святым, как святой Андрей, сумевший оставить только подошву правой ноги в женском монастыре вблизи Травлиаты. Подобно святому Спиридону Корфускому, Герасим прожил примерную жизнь и оставил свою бренную оболочку целиком – как источник вдохновения и как улику.
Он стал монахом в двенадцать лет, провел такое же число лет в Святой Земле, пять лет находился на Занте и, в конце концов, обосновался в пещере на Спилле с тем, чтобы преобразовать монастырь Омалы, где собственноручно посадил платан и выкопал колодец. Он был настолько любим обычно циничными островитянами, что ему посвятили два праздничных дня: один в августе и один в октябре; мальчиков дюжинами называли в его честь; в него верили горячее, чем в самого Создателя; и, находясь на своем Небесном престоле, он уже привык к тому, что люди ругались и проклинали его именем. В два дня праздника он снисходительно закрывал глаза своей души на то, что все население острова напивалось вдребезги.
Это случилось за восемь дней до того, как Метаксас отклонил ультиматум Дуче, хотя могло произойти и в любой праздничный день за последние пять сотен лет.
Из солнца ушла вся яростность, день стоял восхитительно теплый, без угнетающей жары. Легкий ветерок бродил среди олив, шелестя листьями, и каждый листок вспыхивал замысловатым семафором серебряного и темно-зеленого. Маки и маргаритки покачивались в траве, еще пожухлой после жары, но уже начинавшей зеленеть, а пчелы трудились почти в каждом цветке, будто зная о наступлении осени; их бесчисленные ульи по капле заполнялись чистым темным медом, который островитяне убежденно считали лучшим на свете. Высоко на горе Энос стервятники выискивали трупы невезучих или неловких коз, а внизу на равнине черные сицилийские певчие птички порхали и бранились в шиповнике. Бесчисленные ежики рылись и сопели под ним, предусмотрительно оборудуя гнезда из травы и листьев в предвиденьи холодных дней, а на прибрежные отмели понабросало каких-то обломков кораблекрушений, которые при ближайшем рассмотрении оказывались полуразобранными лодками – их вытянули для осмотра на берег, чтобы потом проконопатить и просмолить. Тропические растения южной части острова выглядели менее пышными, точно втягивали сок в себя или задерживали дыхание, и фиговые деревья выставляли тяжелые пурпурные плоды среди незрелых зеленых, что созреют лишь на следующий год, когда станут официальным плодом римских фашистов.
На рассвете Алекос погладил ложе своего древнего ружья и решил не брать его – на святых праздниках всегда слишком много несчастных случаев, а это портит от чудес впечатление. Он завернул оружие в одеяла и вышел в туман взглянуть, как там козы; собираясь предоставить их самим себе на целый день, он был уверен, что святой охранит их. Он знал, что на всем долгом пути вниз с горы Энос будет слышать протяжный звон их колокольцев и играть сам с собой в игру, угадывая звук каждого. Почти непереносимое возбуждение охватило его: он заранее представлял исцеления припадочных и безумных. Кого святой выберет на этот раз?
В деревне отец Арсений опрокинул в себя бутылку «ромолы» и потер слипавшиеся глаза, непривычные к трудности раннего подъема, а Пелагия с отцом привязали козленка цепью к оливе и заперли Кискису в шкаф, где она не найдет ничего, что можно разорвать на кусочки. Коколис недолго поборолся со своими коммунистическими убеждениями по поводу «опиума для народа» и затем надел-таки одежду жены. Стаматис склеивал и примерял остроконечную бумажную шляпу, а его супруга нарезала ломти сыра, сворачивала леденцы «розоли» и «мантола» и запоминала, на что пожаловаться святому. Мегало Велисарий погрузил свою кулеврину на спину здоровенного быка, одолженного у четвероюродного брата, и предвкушал, как выиграет гонку. Он зарядил пушку кусочками серебряной и золотой фольги и с нетерпением ожидал вздохов восхищения толпы, когда сверкающий заряд выстрелит в небо, а затем, порхая, опустится дождем из металлических бабочек.
В монастыре маленькие румяные монахини будили многочисленных гостей и паломников в уютных гостевых комнатах, полных ярких умывальников и кувшинов для воды, взбивали вышитые подушки, развешивали роскошные полотенца и выметали пыль. Сами они жили в спартанских комнатках – там не было ничего, кроме расползавшихся подстилок на маленьких скрипучих кроватях с колесиками и темных икон на стенах. Их удовольствие состояло в том, чтобы угождать другим и, слушая с изысканно-жадным вниманием повести о горе и предательстве, складывать из кусочков услышанного образ внешнего мира. Лучше было слушать, чем жить в нем, – в этом они были убеждены.
В близлежащем сумасшедшем доме другие монахини одевали обитателей в чистое платье и гадали, кого же из них исцелит аура святого? Довольно часто он отказывал в исцелении, но, несомненно, его великое милосердие (а может – тщеславие) само по себе служило гарантией исцеления кого-нибудь из несчастных. Будет ли это Мина, которая пронзительно, по-птичьи кричит и невнятно бормочет, не узнаёт никого и обнажается перед всяким, кто не проявит осторожность? Будет ли это Дмитрий, который бьет окна и бутылки и ест стекло? Мария, которая воображает себя американской королевой и даже докторов заставляет приближаться к ней на коленях? Сократ – жертва неврастении настолько, что даже поднять вилку для него – и то ответственность невыносимая, от чего он начинает рыдать и вздрагивать? Монахини верили, что жить подле святого – само по себе мягкая форма лечения, а безумные в моменты просветления гадали, когда же наступит их черед. Святой выбирал себе пациентов без видимой логики и последовательности: некоторые умирали, прождав по сорок лет, другие же в один год прибывали с записью об атеизме и предосудительном поведении, а уже на следующий – отбывали восвояси, излечившись.
На красивых луговинах долины и среди платанов, выстроившихся вдоль дороги на Кастро, уже два дня как собирались паломники и корибанты, некоторые – действительно издалека. Родственники безумных уже поцеловали руку святого и помолились вместе об исцелении своих любимых, пока монахини чистили позолоченную утварь, наполняли церковь цветами и зажигали гигантские свечи. Места в церкви заполнялись теми, кто был едва знаком друг с другом и освежал дружеские отношения оживленными и многоречивыми беседами, что негреки ошибочно приняли бы за непочтительность. На улице паломники разгружали животных, навьюченных фетой,[50] дынями, приготовленной дичью, мясным пирогом, которыми делились с соседями, и проходились по адресу друг друга сатирическими стишками. Смеющиеся девушки прогуливались группками под руки, искоса поглядывая с улыбкой на потенциальных мужей и возможные источники флирта, а мужчины, делая вид, что не обращают на них внимания, стояли кучками и обсуждали важнейшие мировые проблемы, жестикулируя и размахивая бутылками. Священники роились, как пчелы, с невероятной серьезностью обсуждая богословские вопросы, а их седые бороды, вкупе с сияющими черными ботинками и развевающимися рясами, придавали им вид патриархов; они терпеливо сносили льстивые вмешательства верующих, которые не могли найти более благовидного предлога для разговора, кроме как спросить, прибудет тот или иной епископ или же нет.
Но на самом деле сцены пасторального веселья и духовного достоинства были призваны замаскировать растущее беспокойство в сердцах всех присутствовавших, тревогу ожидания, страх стать свидетелями чего-то, не объяснимого механистически, какой-то трепет, что охватывает тех, кто вот-вот увидит, как падает завеса между этим и потусторонним миром. Эта особая взволнованность уже начинала теснить грудь и выжимать из глаз слезы, когда только колокол возблаговестил о начале службы.
Все зашевелилось, послышался гул голосов – народ стал протискиваться в и так забитую до отказа церковь. Люди теснились во внешнем дворике, кое-кто пристроился и на погосте священников. В разных местах толпы Алекос, Велисарий, Пелагия, доктор Яннис, Коколис и Стаматис вытягивали шеи, чтобы расслышать далекие речи священника. Когда люди в церкви крестились, те, что стояли у дверей, осеняли себя знамением чуть погодя, затем – те, кто стоял за ними, а потом и в задних рядах, так что по толпе пробегала рябь движений, как от брошенного в омут камня.
Солнце взбиралось выше, и люди, притиснутые друг к другу, начали потеть. Липкая жара стала просто нестерпимой, но вот пропели хвалу, служба завершилась, и толпа потекла обратно, шаркая ногами и толкаясь, причем те, кому не повезло с местом в церкви, вдруг обнаружили, что счастье переменилось и теперь у них – места в первом ряду, прямо у платана святого.
Внутри церкви носильщики подняли тело святого, а под деревом счастливые монахини приводили в порядок и обустраивали непредсказуемое и сумасбродное собрание безумных, по преимуществу подавленных и объятых ужасом, ошеломленных хаосом всех этих незнакомых лиц, теснившихся вокруг. Пожиратель стекла завыл. Королева Америки, глубоко взволнованная прибытием своих подданных, приняла позу в высшей степени подобающую царственному лицу, а Сократ с несчастным видом уставился на свою правую ступню, двинуть которой было испытанием слишком суровым. Он собрался и сделал волевое усилие, которое, к его ужасу, пошевелило указательный палец. Он старался приложить усилие воли, чтобы остановить его, но не мог сделать волевого усилия, чтобы вызвать усилие воли. Скованный бесконечным возвращением невозможного, он замер абсолютно неподвижно и укрылся в калейдоскопе несвязных образов, проносившихся перед его внутренним взором. Одна из монахинь отерла слезы с его лица и поспешила успокоить пожирателя стекла. Другие пришли ей на помощь, склоняя пациентов полежать или посидеть.
Мина сидела под раскидистым деревом, положив руки на колени. Несмотря на толпу людей, несмотря на осязаемую завесу, отделявшую ее мир от их мира, она испытывала нечто вроде покоя, что прорезался сквозь невнятное бормотанье ее мыслей. Она смотрела на ослепительную побелку церкви и понимала, что это – церковь. «Яйца горлиц», – подумала она, а затем вспомнила кусочек бессмысленного стишка из своего детства. Вдруг она поднялась и начала задирать платье, но монахиня мягко принудила опустить его. Она подчинилась, рассеянно прислушиваясь к звучавшему у нее внутри сумбуру голосов. Иногда голоса кричали или визжали, и она не могла избавиться от них, даже забиваясь в угол или колотясь лицом о стену. Временами они заставляли ее сделать что-нибудь, угрожая, что не уйдут, пока она не исполнит, что велено. Иногда они заставляли ее всю чесаться, пока она в неистовстве не раздирала кожу ногтями, а иногда говорили ей, чтобы перестала дышать. Охваченная вихрем паники, она чувствовала, как у нее замирают легкие и почти до полной остановки замедляется сердце. Иногда между ней и миром разверзалась пропасть – такая глубокая, что, если заглянуть в нее, увидишь под ногами бездонную пустоту, – и тогда она начинала метаться, стараясь найти опору, сталкиваясь с невидимыми предметами, набивая синяки и кровоточа. Временами, переполненная страхом, она так сильно потела, что становилась скользкой, и монахини не могли удержать ее – она выскальзывала, падала на пол лечебницы, рыдая и отхаркиваясь. Но хуже всего, когда она видела лица вокруг себя, знала, что они на нее смотрят, знала, что они замышляют убить ее; и она поднимала юбки, чтобы скрыть свое лицо, словно с помощью этого чуда могла стать для них невидимой. Но когда бы она это ни делала, откуда-то появлялись руки, снова сдергивали юбки вниз, и ей приходилось бороться со всей силой своего отчаяния, чтобы поднять их. Затравленная и израненная, Мина опустилась на траву и съежилась, а неясная тень тем временем приблизилась и прошла сквозь нее.
Доктор Яннис и Пелагия оказались в первых рядах толпы и с возраставшим волнением наблюдали, как над лежачими сумасшедшими проносят украшенное тело святого. Никогда с телом не обращались с большей заботливостью и большей уважительностью – нельзя было ни качнуть, ни потревожить его на носилках. Носильщики осторожно переступали через конечности безумных, а обеспокоенные семьи удерживали своих недужных родственников, молотивших руками и бившихся в конвульсиях. Глаза пожирателя стекла закатились, на губах выступила эпилептическая пена, но он оставался неподвижным. У него не было семьи, которая могла бы его удерживать, и он сам вбирал для этого от святого силы. Он увидел, как мимо его носа проплыла пара расшитых туфель.
Когда святого унесли, люди принялись с жадным нетерпением рассматривать больных – не изменилось ли что-нибудь. Кто-то увидел и указал на Сократа. Тот потряхивал плечами, точно атлет перед броском копья, и с изумлением рассматривал свои руки, поочередно двигая пальцами. Внезапно он поднял взгляд, увидел, что все смотрят на него, и застенчиво помахал рукой. Толпа исторгла неестественный вой, а мать Сократа пала на колени, целуя руки сына. Она поднялась, взбросила руки к просторному небу и вскричала:
– Славьте святого! Славьте святого! – и мгновенно всех присутствующих охватило истерически-возбужденное благоговение. Доктор Яннис потащил Пелагию от неминуемой давки, отирая пот с лица и слезы с глаз. У него дрожала каждая клеточка тела, и он видел – то же происходит с Пелагией.
– Чисто психологическое явление, – бормотал он про себя – и неожиданно поразился, насколько он неблагодарен. Церковный колокол неистово затрезвонил, а монахини и священники пристойно отпихивали друг друга, чтобы подергать веревку.
Начался карнавал – в движение его привели как общее облегчение и необходимость прийти в себя, избавившись от мурашек на коже, так и природная тяга к празднествам, свойственная островитянам. Велисарий позволил Лемони поднести спичку к запальному отверстию пушки, раздался мощный грохот, и сверкающий дождь фольги опустился, порхая, подобно золотистым чешуйкам Зевса. Сократ шел блаженный от изумления среди шквала рук, хлопавших его по спине, и урагана поцелуев, которыми покрывали его руку.
– Это праздник святого? – спрашивал он. – Я знаю, это глупо, но я совсем не помню, как это бывает.
Его втянули в танец – молодежь из Ликзури танцевала сиртос.
Маленький импровизированный оркестр из волынки-аскоцобуно, свирели, гитары и мандолины, кружил на пути к гармонии по разным лимбам музыкального компаса, а чудесный баритон – каменотес – сочинял в честь чуда песню. Он пел одну строчку, ее повторяли танцоры, а он тем временем придумывал следующую, пока песня с собственной мелодией не возникла целиком:
Чудесным юным днем пришел я
посмотреть на девушек и потанцевать,
как приходит язычник, думая лишь о вине и еде.
Но святой смыл сомнение с глаз моих
и открыл мне, что Бог добр…
Шеренга симпатичных девушек, держась за руки, переступала с ноги на ногу, а перед ними ряд юношей поочередно отбрасывал назад ноги и вскидывал головы, подскакивая легко, как сверчки. Сократ взял красный шарф ведущего танцора и к восхищению зрителей исполнил такой атлетический и зрелищный «цалимия», какой вряд ли кто видел. Его ноги сплетались и взлетали выше головы, а из груди вырывались слова песни: он впервые познал истинные возбуждение и облегчение. Его тело прыгало и кружилось без малейшего усилия воли, мускулы, о существовании которых он давно забыл, Щелкали, как стальные, и он почти чувствовал, как само солнце блестит на зубах, когда его лицо разъезжалось в широченной неудержимой улыбке. В голове подрагивало мяуканье волынки; внезапно он взглянул на облака на горе Энос, и его поразила мысль: должно быть, он умер и попал в рай. Он вскинул ноги еще выше, и сердце у него запело, как птичий хор.
Компания из Аргостоли со своим оркестром начала танцевать «диваратико», вызывая насмешки ликзурийцев и одобрение аргостолийцев, а на дальней стороне луговины группа рыбаков, известных как «тратолои»,[51] открывала бутылки и страстно пела все песни, что неделями оттачивали в тавернах Панагопулы после того, как поделят дневную прибыль, подразнят друг друга, поспорят из-за барыша, поедят оливок и «прецы» и, наконец, достигнут того состояния, когда пение естественно и неизбежно.
Вместе они пели кантату:
Саду, где сидишь ты,
Не нужны цветы.
Ты сама – цветок расцветший,
И только глупец или слепой
Не увидит этого.
Быстрые арпеджио гитары затихли, и тенор начал ариетту. Его голос взмыл на самый верх диапазона, перекрывая болтовню толпы и даже грохот велисарьевой пушки, пока не вступили его друзья и не вывели замысловатое полифоническое созвучие мелодии, которую он сочинял, сойдясь в конце в единственно верной тональности; морское братство предъявило окончательное доказательство своего метафизического единства.
Среди песен и танцев маленькие монахини торили дорожку, оставляя в кильватере изобилие вина и еды. Те, кто уже был пьян, начинали насмехаться друг над другом, местами насмешка оборачивалась оскорблением и даже тумаками. Доктор Яннис покинул сыр и дыни, чтобы останавливать кровь из носов и порезов от разбитых бутылок. Женщины и наиболее благоразумные мужчины передвинули свои подстилки подальше от компаний, грозивших стать буйными. Пелагия перешла ближе к монастырю и села на лавочку.
Она наблюдала, как новые танцоры расцвечивают святой праздник своим карнавалом. Там были мужчины, нелепо одетые в тесные белые рубашки, белые юбки-килты, белые перчатки и экстравагантные бумажные шляпы. Их украшали красные шелковые ленты, связки колокольчиков, золотые драгоценности и цепочки, фотографии любимых или короля, а сопровождали танцоров маленькие мальчики, комически наряженные девочками. Все щеголяли в масках, веселых и гротескных – и был среди них Коколис, облаченный, несмотря на протесты жены, в ее праздничный наряд. У дороги несколько юношей в фантастических костюмах и с размалеванными лицами разыгрывали «бабаулии» – комические сценки, в которых от их шуток доставалось даже святому. Круговерть соперничавших полек, лансье, кадрилей, вальсов и балло бросала толпу в хаос падавших тел, визга и ругательств. Пелагия углядела Лемони, серьезно пытавшуюся поджечь бороду опрокинутого наземь священника, и сердце ее подпрыгнуло, когда она заметила Мандраса, швырявшего хлопушки под ноги танцорам из Фискардо.
Она потеряла его из виду, а потом ее похлопали по плечу. Пелагия подняла взгляд: Мандрас уже растопырил руки, чтобы шутливо обнять ее. Она улыбнулась, несмотря на то что он был пьян, а Мандрас внезапно упал на колени и наигранно произнес:
– Сьора, будьте моей женой! Будьте моей, или я умру!
– Почему ты называешь меня сьорой? – спросила она.
– Потому что ты говоришь по-итальянски и иногда носишь шляпу. – Он глупо заухмылялся, а Пелагия сказала:
– Тем не менее, я вряд ли аристократка, и меня не следует называть сьорой. – Она взглянула на него, и повисла пауза; это молчание обязывало ее ответить на предложение.
– Конечно, я согласна, – тихо произнесла она.
Мандрас подскочил, и Пелагия заметила, что его штаны потемнели на коленях, потому что он стоял в луже вина. Он скакал и делал пируэты, а она, рассмеявшись, поднялась. Но стоять не могла – казалось, невидимая сила прилепила ее к лавочке. Она торопливо опустилась, осмотрела юбки и поняла, что Мандрас пришпилил их к лавке. Ее новообретенный жених повалился на траву, радостно завывая, но потом сел, придал лицу крайне серьезное выражение и сказал:
– Корициму,[52] я люблю тебя всем сердцем, но мы не сможем пожениться, пока я не вернусь из армии.
– Иди поговори с отцом, – сказала Пелагия. Ей казалось, что сердце поднялось к горлу и мешает дышать; она оцепенело бродила среди пирующих, стараясь переварить это противоречивое чудо. Ее беспокоило, что она не испытывает того счастья, какое должна бы, и она направилась в церковь – побыть со святым наедине.
День тянулся медленно, и Мандрас не сумел отыскать доктора до того, как опьянение победило его. Он спал ангельским сном в луже чего-то противного, но неопределимого, а поблизости Стаматис наставлял монархический нож на Коколиса и грозил отрезать его коммунистические яйца, после чего кидался ему на шею и клялся в вечном братстве. Где-то из-за имущественного спора, который тянулся около ста лет, насмерть зарезали человека, а отцу Арсению взор затуманило так, что он принял Велисария за своего покойного отца.
Из, казалось бы, неподатливой анархии дня уже собирался вечер, когда настало время заключительной гонки. Мальчишки оседлали жирных козлов, маленькую девочку посадили на большую собаку, довольные пьяницы уселись задом наперед на ослов, оскорбленные и изнуренные лошади понурили головы, когда неимоверно грузные кабатчики карабкались по их бокам, а Велисарий уселся верхом на одолженного безмятежного быка.
Произошел фальстарт – его уже невозможно было исправить, – и восхитительный забег начался, не успел еще сигнальщик поднять свой платок. Маленькая девочка на большой собаке неслась по касательной к валявшимся объедкам барашка, мальчишки подпрыгивали на брыкавшихся козлах, не двигаясь ни вперед, ни назад, ослы услужливо рысили в сторону от финишной линии, а лошади вообще отказались трогаться с места. И только бык со своим геркулесовым бременем тащился по прямой к дальнему концу луговины, и перед ним трусила лишь возбужденная, но без седока, свинья. Велисарий, общеизвестный победитель, прибыл к финишной черте, спешился и к изумлению и восторгу зрителей схватил быка за рога и одним мощным броском уложил его на землю. Бык лежал, недоуменно мыча, а Велисария унесли на плечах толпы.
Партии подвыпивших начали отбывать, горланя охрипшими голосами песню:
Мы покидаем поющих хвалу
В чудном драчливом угаре.
Мы пришли, как паломники,
И уматываем пьяными,
Как велит святой обычай.
Святой улыбается сверху,
А мы превозносим его,
Танцуя и валясь с ног.
Пелагия и доктор отправились домой, отец Арсений воспользовался гостеприимством монастыря, Алекос Уснул в каменистом убежище на полпути в гору, а Коколис и Стаматис затерялись в зарослях Троянаты – каждый разыскивал свою жену соответственно.
Возвращенная в сумасшедший дом Мина сидела на кровати и не понимала, где она. Она щурилась и разглядывала свои ноги, отмечая, что ступни очень грязные. Ее дядюшка вошел попрощаться до следующего года. К его изумлению, она весело улыбалась.
– Тейо, ты пришел забрать меня домой?
Родственник ошарашенно постоял, недоверчиво вскрикнул, завертелся с поднятыми кверху сжатыми кулаками, от полнейшей радости исполнил три танцевальных шага «каламатианос» и, раскачивая ее в объятиях, снова и снова восклицал: «Эфхаристо! Эфхаристо!».[53] Она узнала его, она больше не бормотала что-то невнятное, ей больше не хотелось задирать юбки, она была в своем уме и в двадцать шесть лет еще могла выйти замуж – с приданым и чуточкой удачи. Он посылал небесам воздушные поцелуи и пообещал святому, что найдет для нее приданое, даже если это его прикончит.
Казалось, Герасим, сотворив в этом году два чуда, скромно решил сделать одно из них менее безотлагательно сенсационным, чем другое. Пожиратель стекла и его собратья скорбно наблюдали за отъездом Мины и мучительно гадали, как долго святой заставит ждать их.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.