Книга Пути памяти онлайн - страница 2



Несущие камень

Туманное прошлое очерчено всем, чего не было. Неуловимая тень невоплощенного лепит контуры настоящего, как размытый дождем карст.[2] Как история загаданного, но несбывшегося. Прошлое влечет нас по жизни духовной сутью бытия, как магнитное поле направляет стрелку компаса. Порой человеку становится плохо от какого-то запаха, слова, места, снимка наваленных горой туфель. От любви, смолкшей перед тем, как вымолвить имя.

Я не был свидетелем самых важных событий собственной жизни. О главной ее части должен рассказывать слепой, осужденный жить в мире звуков. За стенами, в подполье. Забившись в угол маленького домика на маленьком островке, костью выпирающем из шкуры моря.

На Закинтосе мы жили под самым небом. Далеко внизу остров со всех сторон неустанно омывали волны. Мифическое предание гласит, что Ионическое море – приют несбывшейся любви.

Наверху были две комнаты, из окон которых открывались два вида. Маленькое окно спальни смотрело на безбрежное море. Из другой комнаты, кабинета Атоса, был виден каменистый склон нашей горы, далекий городок и порт. Зимними ночами, когда беспрестанно завывал ветер и часто шли дожди, казалось, мы стоим на капитанском мостике – ставни скрипели, как мачты и снасти. Городок Закинтос мерцал и светился, будто погребенный под волнами. В самые темные летние ночи я вылезал в окно спальни, чтобы полежать на крыше. Я проводил в этой маленькой спаленке все дни напролет, мечтая о том, чтобы кожа моя стала цвета дерева на полу, покрылась рисунком ковра или одеяла на кровати и я мог бы исчезнуть, просто застыв в неподвижности.

Во время первой Пасхи, проведенной в этом моем убежище, из окна кабинета Атоса я смотрел на процессию верующих, запрудивших улицы городка после полуночной мессы. Она змеилась тонкой линией мерцавших во тьме свечей, повторяя привычный путь, а потом растворялась в темных холмах. На окраине города, где верующие расходились по домам, линия дробилась на искры. Я прижимался лбом к стеклу и смотрел на эту картину, но видел другую, переносившую меня в зимние вечера моего городка, когда наш учитель зажигал фитили керосиновых ламп и выпускал нас с ними на улицы, и огоньки эти плыли, как игрушечные кораблики по рекам улиц, огражденным набережными слякотных сточных канав. Длинные проволочные ручки ламп звякали о горячие стекла. Наши пальто дышали сыростью. Монс размахивал руками, его лампа парила над землей, осеняя белизной пар дыхания. Я издали смотрел на пасхальную процессию, а в голове моей на нее накладывался этот параллельный образ, как многие другие призрачные образы-двойники, живущие в мыслях и неизменно следующие по своим орбитам. Живущие в нас образы неподвластны воле. Вот и теперь, спустя полвека, я пишу эти строки совсем на другом греческом острове, но вижу внизу далекие огоньки того городка, чувствую жар лампы, согревающий мне рукав.

Я смотрел, как Атос вечерами читает, сидя за письменным столом, а видел, как мама шьет, сидя за столом обеденным, отец просматривает свежие газеты, Белла занимается музыкой. Каждый миг реальной жизни – даже самый обыденный и заурядный – проникнут образами несбывшейся жизни. Я уже не могу вспомнить их лица, но представляю себе их выражения, пытаясь вложить любовь всей жизни в самую последнюю ее секунду. Не важно, какого возраста лицо – в момент смерти нерастраченные за жизнь чувства снова делают его молодым.

Я был чем-то похож на тех древних мореплавателей из рассказов Атоса, которые прокладывали курс кораблей, когда еще не знали понятия долготы, и потому никогда точно не представляли себе, где именно они находятся. Эти люди смотрели на звезды, не узнавая знакомых созвездий, и, когда понимали, что они там, где на картах нет ничего, у них волосы становились дыбом.

На Закинтосе мы жили на вершине залитой светом и продуваемой всеми ветрами скалы. Я смирился с образами, бередившими душу, как раны. Но постоянное ожидание удара, срывающего дверь с петель, много раз за день наполняло рот привкусом крови, и чувство страха забивало все остальные ощущения. Что сильнее страха, Атос, что может быть сильнее страха?

В квадрате солнечного света, заливавшего пол спальни на Закинтосе, я возделывал свой садик, где росли мята и базилик. Я пытался представить себе, о чем думает море. Дни я проводил за письмами мертвым, а ночью, когда спал, они мне отвечали.

* * *

Атос, Атанасиос Руссос, был геологом, поклонявшимся собственной святой троице: торфу, известняку и ископаемому дереву. Но как и у большинства греков, корни его родословной восходили к морю. Отец Атоса был последним Руссосом-мореплавателем, завершившим историю семейного корабельного дела, начатую в XVIII веке, когда русские корабли через Босфор и Дарданеллы ходили из Черного моря в Эгейское. Атос знал, что любой корабль со всей оснасткой и деревянным корпусом – существо одушевленное, а затонувший корабль становится призраком. Он знал, что, если жевать сырую рыбу, проходит жажда. Он знал, что в состав морской воды входят сорок четыре элемента. Он описывал греческие галеры из кедра, проконопаченные смолой и оснащенные парусами из шелка или полотнами ярких расцветок. Он рассказывал мне о перуанских бальсовых плотах и полинезийских катамаранах из соломы. Он объяснял мне, как зимой на сковавшем реки льду строили большие сибирские плоты из таежных елей, а когда весной лед сходил, отправляли их в плавание. Иногда два таких плота соединяли друг с другом, и получался один такой огромный, что на нем можно было построить дом с каменной печью. Отец оставил Атосу мореходные карты, прошедшие через руки многих капитанов и гидрографов, которые уточняли их из поколения в поколение. Он мелом рисовал мне на контурной карте черного учебного глобуса торговые пути, какими ходил его прадед. Хоть я был тогда ребенком и душа моя сочилась кровью прошлого, для меня было ясно, что Атос давал мне шанс начать вторую жизнь – хватило б сил с ней совладать.

Людей, скрывающихся в одном убежище, физически или психологически объединяет чувство, интимность которого схожа с любовью. Я ходил за Атосом по пятам из одной комнаты в другую. Меня не покидал страх, боязнь потерять единственного человека, кому я доверял; это беспокойство мне удавалось унять только преданностью. Я сидел подле него, когда он писал за столом, размышляя над силами, превращающими море в камень, а камень – в воду. Он уже даже не пытался вовремя отправлять меня в постель. Часто я, как котенок, сворачивался у его ног клубочком, окруженный книгами, составленными в высокие пачки на полу за спинкой его кресла. Поздно ночью, когда он с головой уходил в работу, меня начинало клонить в сон. Я растворялся в запахах книжных переплетов и трубочного табака, чувствуя тяжесть его верной, крепкой руки, свисавшей как лотлинь[3] и трепавшей меня по волосам. Иногда его левая рука была опущена к земле, а правая – поднята вверх, раскрытой ладонью к небесам.

Долгие месяцы я слушал завораживающие рассказы Атоса не только об истории мореплавания, но и о прошлом самой Земли. Образы, которые он мне рисовал с мастерством актера, обретали черты реальности в пересказах забавных анекдотов, дошедших от его предков, книжных иллюстрациях и картах. Он создавал в моем воображении грандиозные картины созидания и разрушения творившей свой первозданный облик Земли:

– Представь себе могучую скалу, вскипающую, как жаркое; огромную гору, взрывающуюся языками пламени или медленно разъедаемую ливнями, которые откусывают от нее по кусочку, как от яблока…

От геологии он переходил к палеонтологии, потом к поэзии.

– Вообрази себе первое фототрофное растение, первое дыхание зверя, первые клетки, которые объединились, а не разделились, чтобы размножиться, рождение первого человека…

Он цитировал Лукреция:

– Древним оружьем людей были руки, ноги и зубы, / Камни, а также лесных деревьев обломки и сучья, / Пламя затем и огонь…[4]

Постепенно мы с Атосом постигали языки друг друга. Немного моего идиша с нашим дилетантским польским, его греческий и английский. Мы с опаской приноравливались к новым словам, пробуя их сначала на вкус, как блюда иноземной кухни.

Атос хотел, чтобы я все помнил. Он заставлял меня повторять алфавит иврита. Он каждый день говорил мне одно и то же:

– Ты будущее свое вспоминаешь.

Он учил меня витиеватым буквам греческого алфавита, похожим на причудливо изогнутые знаки иврита. Атос любил говорить, что иврит и греческий несут в себе древнее одиночество руин, «как флейта, которую слышишь издалека в оливковой роще на склоне холма, как голос, с берега зовущий плывущего в лодке».

Мало-помалу мой язык обретал печальное новое могущество. Мне очень хотелось освободиться от наполнявшей рот памяти. Хотелось, чтобы во рту возникло естественное ощущение себя самого, говорящего на прекрасном, нескладном греческом с его сочными согласными, многосложными изящными и труднопроизносимыми оборотами, похожими на рокот воды, омывающей скалу. Я ел еду греков, пил воду из колодцев Закинтоса, пока не научился различать ее вкус в разных источниках острова.

Наше отношение друг к другу становилось все более чутким, мы были как две затерянные в пространстве души, как два одиноких скитальца на палубе корабля, без руля и ветрил гулявшего в черном безбрежном океане. В углах дома вихрясь выл ветер, и не горела путеводная звезда, потому что не было того пути, который вывел бы нас к нашим близким.

Когда занималась заря, Атос порой был готов расплакаться от гордости за храбрых предков или картин нашего будущего, рисовавшихся в его воображении:

– Я стану твоим кумбарос [5], буду тебе как крестный отец, женю тебя, а потом твоих сыновей женить буду… Мы должны пронести друг друга по жизни. Чего мы без этого стоим? Дух в теле – как вино в стакане; проливаясь, оно пропитывает воздух, землю, свет… Не правы те, кто думает, что нам подвластны только мелочи жизни, а не большие свершения. На самом деле здесь все как раз наоборот! Не в нашей власти изменить мелочи, детали, из которых соткана судьба: тот миг, когда ты возвращаешься за чем-то забытым, может спасти тебя от несчастного случая, а может к нему привести. Зато нам по плечу более масштабные свершения, мы можем изо дня в день утверждать высокие гуманные идеалы, тот единственный порядок, величие которого настолько очевидно, что его нельзя не распознать.

Когда мы нашли друг друга в Бискупине, Атосу исполнилось пятьдесят. Он был красив грубой мужской красотой, крепко сбит, но не грузен, в его волосах цвета серебряной руды густо пробивалась седина. Я часто смотрел, как, вымыв голову, он причесывается и волосы укладываются широкими волнами. Я продолжал внимательно следить за его волосами, как будто ставил научный эксперимент, и они, высыхая, становились пушистыми, как пена, делали голову крупнее.

Его кабинет был полон образцов горных пород, ископаемых окаменелостей, непонятных фотографий, изображения которых казались мне таинственными ландшафтами. Я рылся в этих диковинах, брал в руки какой-нибудь вполне заурядный обломок или кусок камня.

– Ах, Яков, ты держишь кусок кости, которая была когда-то челюстью мастодонта… а это – кора дерева, которое росло тридцать пять миллионов лет назад…

Я тут же клал взятую вещь на место – как будто бездна времени жгла мне руки. Атос улыбался:

– Ничего страшного, этот камень видел столько, что детское любопытство ему вреда не причинит.

У него на столе всегда стояла чашечка крепкого черного кофе. Во время войны, когда запасы иссякли, Атос по нескольку раз заваривал кофейную гущу, пока, как он говорил, в ней не оставалось и атома аромата. Потом он безуспешно пытался делать эксперименты, смешивая семена цикория, одуванчика и лотоса, заваривая их в медной джезве, по чашке зараз, как химик, ищущий правильную пропорцию.

Белла сказала бы, наверное, что Атос чем-то похож на Бетховена – тот тоже отсчитывал ровно по шестьдесят зерен кофе на порцию. Белла знала все о любимом маэстро. Иногда она делала себе высокую прическу, одевала отцовское пальто (оно сидело на ней, как на пугале, рукава закрывали пальцы) и брала его потухшую трубку. Мама должна была готовить какое-нибудь любимое блюдо композитора: макароны с сыром (хоть и не пармезаном) или картошку с рыбой (хоть и не из Дуная). Белла пила ключевую воду, которую Людвиг, по всей видимости, тратил галлонами – эта ее привычка была по нраву отцу, он в таких костюмированных представлениях всегда подражал склонности Бетховена к пиву.

После обеда Белла выходила из-за стола и размашистым шагом шла к пианино. Сбросив с плеч отцовское пальто, она становилась очень серьезной. Сестра садилась за инструмент, собиралась с духом, черты ее лица, как камея, выточенная в янтаре, резко прочерчивались в свете свечи, горевшей в канделябре пианино. За обедом она втайне выбирала музыку, обычно медленную, романтичную, томящуюся печалью; иногда, если в тот момент она питала ко мне особое расположение, – «Лунную сонату». Потом моя сестра играла – упоенно и точно, стараясь ровно держать спину, когда чувства переполнявшей ее музыки гнули ей стан, как ветер молодую березку. Мама – от волнения и гордости за дочь – мяла в руках посудное полотенце, мы с родителями сидели в оцепенении, потрясенные преображением нашей глупышки Беллы.

* * *

Они ждут, пока я усну, потом серыми тенями среди голых деревьев всплывают на поверхность, измученные как пловцы после заплыва. Волосы клочьями, на месте ушей – язвы, в груди копошатся личинки жуков. Нелепые останки оборванных жизней, воплощения несбывшихся желаний. Они плывут, тяжелея, потом поднимаются, обретая человеческий облик, становятся больше людьми, чем призраками, и от усилий начинают потеть. Их напряжение сочится через мои поры, пока я не просыпаюсь, покрытый испариной их смертей. Днем меня тоже постоянно изматывали бесконечно повторяющиеся видения – картины будничных и заурядных воспоминаний. Как после указов[6] маму выгоняет из магазина приказчик – выходя, она роняет шарф и наклоняется, чтобы его поднять. Всю ее жизнь воображение вновь и вновь сводит к тому мигу, когда она в тяжелом синем пальто наклоняется за упавшим шарфом. Отец стоит в дверях и ждет меня, чтобы завязать шнурки, поглядывает на часы. Камешки летят над рекой, мы с Монсом на берегу травой стираем с ботинок грязь. Белла листает страницы книги.

Я старался вспомнить обыденные детали, исписанные нотами страницы, лежащие рядом с кроватью Беллы, ее платья. Как выглядела мастерская отца. Но в ночных моих кошмарах подлинные картины рисовались недолго, все таяло и расплывалось. Или я вспоминал имя одноклассника, но не мог себе представить его лицо. Деталь одежды, но не ее цвет.

Особенно мучительно было просыпаться: мне казалось, что они так же страдают, когда о них вспоминают, как я, вспоминая о них; что я терзаю родителей и Беллу, когда зову их, бужу их в мрачных могилах.

* * *

Я слушал рассказы Атоса по-английски, по-гречески, потом снова по-английски. Сначала я слушал их как бы издали, как невнятный рокот, лежа на ковре вниз лицом, беспокойный или подавленный долгими, тягучими днями. Но скоро я начинал различать в голосе Атоса одинаковые слова и схожие интонации, когда он рассказывал о брате. Тогда я поворачивался так, чтобы видеть его лицо, а потом садился, чтобы лучше его понимать.

Атос рассказывал мне об отце – человеке, почти всю жизнь презиравшем традиции. Он вырастил сыновей больше европейцами, чем греками. Родственники его отца по материнской линии стали известными людьми в большой греческой общине Одессы, а дядья были вхожи в светские салоны Вены и Марселя. Одесса… – она была совсем рядом с местечком, где родился мой отец; когда Атос рассказывал мне свои истории, в Одессе залили бензином тридцать тысяч евреев и сожгли их живьем… Его семья сколотила состояние, поставляя в Австрию ценную красную краску для обуви и тканей с горы Осса.[7] От отца Атос знал, что каждая река – торговая артерия; просачиваясь в глубь континентов, реки сначала ищут на своем пути геологические прорехи, а потом экономические изъяны. Он рассказал мне, что само Средиземное море пробило себе путь в скале, чтоб стать «внутренним морем» Европы, ее утробой. Старший брат Атоса – Николас погиб в дорожной катастрофе в Гавре, когда ему было восемнадцать лет. В скором времени заболела и умерла его мать. Отец Атоса был убежден, что семью постигла кара за грех его пренебрежения к прошлому рода Руссосов. Чтоб искупить его, он решил вернуться в городок, где родился он сам и его отец. Там он вымостил городскую площадь и в честь Никоса воздвиг на площади фонтан. Сюда меня и привез Атос – на остров Закинтос, изборожденный шрамами землетрясений. Пустынный и бесплодный на западе, плодородный на востоке. Там выращивали оливки, фиги, апельсины и лимоны; аканты, амаранты и цикламены – этих растений я никогда раньше не видел. Из двух моих маленьких комнат остров казался мне недостижимым, как будто существовал в другом измерении.

Закинтос – о нем с искренней симпатией писали Гомер, Страбон, Плиний. Длина его составляет двадцать пять миль, ширина – двенадцать, самый высокий холм возвышается на полторы тысячи футов над уровнем моря. Некогда он был оживленным морским портом на торговом пути из Венеции в Константинополь. Остров Закинтос – родина, по крайней мере, трех любимых греками поэтов – Фосколо,[8] Калвоса[9] и Соломоса,[10] который здесь написал слова национального гимна, когда ему было двадцать пять лет. Статуя Соломоса возвышается над площадью. Никое чем-то походил на поэта, и когда Атос был ребенком, ему казалось, что статуя воздвигнута в память его брата. Может быть, с этого и началась влюбленность Атоса в камень.

Когда Атос с отцом вернулись на Закинтос после смерти Никоса и матери, они отправились в ночное путешествие на мыс Геракас посмотреть, как морские черепахи откладывают в песок яйца.

– Мы прошли Аликес, где выпаривают соль, плантации смородины, раскинувшиеся на тенистых склонах холмов Враченас. Мы шли с отцом в полном одиночестве, нас сближало неутешное горе. Мы молча стояли в голубом гроте и в сосновых рощах.

Они были неразлучны еще два года, до тех пор, когда Атос уже не мог отлынивать от занятий в школе.

– Отец брал меня с собой, когда ездил по делам на верфь в заливе Кери. Я смотрел, как там конопатили швы, заливая их смолой из горячих источников, пузырившихся на черном пляже. Один из рабочих верфи знал отца. Мышцы его рук выпирали мощными восьмерками, лакричного цвета волосы пропахли потом, он весь был перемазан в смоле. Но говорил он на прекрасном греческом языке, высоким стилем, как король. Потом отец журил меня за неотесанность, а я с недоумением на него пялился – его голос звучал у меня в ушах как голос чревовещателя! Когда я сказал ему об этом, отец не на шутку рассердился. Этот его урок я не забуду никогда. Однажды в Салониках, когда отцу надо было о чем-то поговорить с начальником порта, он оставил меня на попечение носильщика, портового грузчика. Я сидел на швартовой тумбе и слушал невероятные истории, которые тот мне загибал. Однажды, говорил он, случилось кораблекрушение – корабль затонул, а через некоторое время всплыл на поверхность. Грузчик видел это собственными глазами. Корабль был гружен солью, и, когда она растворилась в воде, судно вынырнуло из пучины. Именно тогда я в первый раз столкнулся с магией соли. Вернувшись, отец хотел дать грузчику немного денег за то, что он за мной присматривал, но тот отказался. Отец сказал мне: «Этот человек – еврей, он несет в себе достоинство своего народа». Позже я узнал, что большинство работавших в доках Салоник были евреями, и рядом с портом там раскинулся иегуди махал-лари – еврейский квартал… Знаешь, Яков, что еще мне сказал тот грузчик? «Великая тайна дерева заключается не в том, что оно горит, а в том, что оно не тонет».

* * *

Рассказы Атоса постепенно уводили меня от прошлого. Долгими вечерами и бессонными ночами образы его живого воображения западали мне в память, притупляя боль. Мелодику идиша тоже понемногу растворяла тишина.

Атос брал с полок книги и читал их мне. Я с головой погружался в море красочных иллюстраций. Книги его библиотеки подбирались основательно, со знанием дела, но при этом серьезные работы нередко давали детской фантазии обильную пищу. Там были книги о миграции животных и их защитной окраске, об истории стеклодувного дела, о гиббонах, о свитках японской живописи, об иконах, насекомых, борьбе Греции за независимость, ботанике, палеонтологии, топляке. Сборники поэзии завораживали форзацами – Соломос, Сеферис,[11] Паламас,[12] Китс. «Баллады соленой воды» Джона Мейсфилда[13] – подарок Атосу от отца.

Он читал мне биографию фламандского ботаника XVI в. Клусиуса,[14] тот охотился за растениями в экспедициях в Испании и Португалии, где сломал себе ногу, потом сорвался на лошади с утеса и сломал руку, упав на колючий куст, который назвал «эринацея» – «ежовая метла». Примерно таким же образом он случайно наткнулся еще на пару сотен неизвестных раньше видов растений. Читал он мне и биографию Сибторпа,[15] ботаника, жившего в XVIII в., который путешествовал по Греции, вознамерившись собрать все шестьсот растений, описанных Диоскоридом.[16] Во время первого путешествия он стал свидетелем эпидемии чумы, войны и восстания. Во второй раз Сибтроп странствовал по Греции со своим итальянским коллегой Франческо Борони[17] (память о котором увековечена в названии куста борония). В Константинополе их свалила лихорадка. После выздоровления ученые проделали путь ботанических изысканий до самой вершины горы Олимп и умудрились вырваться из плена варваров-пиратов. Потом в Афинах Борони заснул у открытого окна, свалился на улицу и сломал себе шею. Сибторп продолжал исследования в одиночку, пока не заболел на развалинах Никополя. Он с трудом вернулся домой и скончался в Оксфорде. Его труд был опубликован уже после кончины, но в него не вошли письма, которые случайно сожгли, приняв за мусор.

Четыре года длилось мое заточение в маленьких комнатах. Но Атос сумел переселить меня в иное жилище, беспредельное, как земной шар, и бесконечное, как время.

Благодаря Атосу я часы напролет проводил в других мирах, потом выныривал из них на поверхность реального бытия, как из морских глубин. Благодаря Атосу наш маленький дом превращался то в дозорную вышку, то в крытую дерном избушку в Винланде. В моем воображении бушевали океаны, полные гигантских айсбергов, а между этими глыбами льда плыли обтянутые кожей челны. Моряки свешивались с бизань-мачты держась за канаты, нарезанные из моржовых шкур. Ладьи викингов бороздили воды могучих русских рек. Ледниковые лавины оставляли свои страшные следы, тянущиеся на сотни миль. Вслед за Марко Поло я пробирался в «небесный город» с двенадцатью тысячами мостов, огибал с ним мыс Благовоний. В Тимбукту мы меняли золото на соль. Я узнал о бактериях, существующих три миллиарда лет, и о том, как в болотах добывают торфяной мох сфагнум, который хирурги используют при операциях раненых солдат, потому что в нем нет бактерий. Я узнал, что Теофраст[18] полагал, будто рыбы древнейших времен заплывали на горные вершины по подземным рекам. Я узнал, что в Арктике нашли останки мамонтов, в Антарктиде росли ископаемые папоротники, во Франции в доисторические времена водились северные олени, а в Нью-Йорке раскопали останки древнего овцебыка. Я слушал рассказы Атоса о том, как рождаются острова, когда суша материка растягивается, пока не разламывается в самом уязвимом месте. Эти места называются разломы, или сдвиги пород. Рождение каждого острова – это одновременно и победа и поражение: он так страстно стремился к свободе, что, обретя ее, в итоге остался в одиночестве. Позже, когда острова стареют, они оборачивают горе добродетелью и стараются с достоинством нести свою скалистую утесистость, взлохмаченные берега, вздыбленные и изломанные по линии разлома. Кое-где они со временем прихорашиваются, обрастая зеленой травой, покрываясь лощеной гладью обкатанных волнами пляжей.

Меня неотвязно преследовал вопрос о том, как время ткет свою ткань и укладывает ее в складки и сгибы так, что неизменно встречается само с собой; я завороженно смотрел в книгу на рисунок булавки из бронзового века, поражаясь простоте ее формы, не изменившейся за тысячи лет. Я смотрел на окаменевшие останки криноидий – морских лилий, которые выглядели, как выгравированное в скале ночное небо. Атос говорил:

– Порой я не могу смотреть тебе в глаза; ты как дом после пожара – внутри все выгорело, а каркас стен чудом уцелел.

Я разглядывал рисунки доисторических мисок, ложек, гребней. Вернуться назад на год или на два было немыслимо, абсурдно. Перенестись в прошлое на тысячелетия – ну, это… проще простого.

Атос не понимал, что, замешкавшись в дверях, я пропускаю вперед Беллу, хочу быть уверен, что она не осталась позади в одиночестве. Я медлю с едой, потому что повторяю про себя как заклинание: «Кусочек мне, кусочек тебе, а еще кусочек Белле».

– Яков, ты очень медленно ешь, у тебя манеры аристократа.

Просыпаясь во тьме по ночам, я слышал рядом ее дыхание или тихое пение и отчасти успокаивался, отчасти ужасался тому, что ухо мое прижато к тонкой стенке, разделяющей живых и мертвых, этой вибрирующей между нами хрупкой мембране. Я всюду ощущал ее присутствие, я знал, что пустота комнат в свете дня обманчива. Я чувствовал прикосновения сестры к спине, плечам, волосам. Я оборачивался, хотел взглянуть на нее, чтобы убедиться в ее присутствии, увидеть, смотрит ли она на меня, хранит ли как ангел-хранитель, зная, что, если чему-то суждено со мной случиться, она все равно не сможет этого предотвратить. Она смотрит на меня участливо и заботливо, но с другой стороны прозрачной, как паутинка, стены.

Дом Атоса стоял на отшибе, к нему вел крутой подъем. Хоть мы издали могли заметить любого, кто к нам поднимался, нас тоже могли увидеть. Идти до города надо было пару часов. Атос проделывал этот путь несколько раз в месяц. Когда его не было, я замирал, весь превращался в слух. Если кто-то взбирался на холм, я прятался в матросском сундуке с высокой изогнутой крышкой; а когда вылезал из него, мне казалось, я вылез не весь – какая-то часть меня осталась в сундуке.

Новости и припасы нам приносил один торговец – старый Мартин. Он знал еще отца Атоса, а его самого помнил ребенком. Жена сына старого Мартина – Иоанниса была еврейкой. Однажды ночью он сам, Алегра и их маленький сын постучались к нам в дверь, в руках они держали свои пожитки. Мы спрятали Аврамакиса – все звали его Мэтч – в комод. Тем временем немецкие солдаты развалясь сидели за столиками в ресторане гостиницы «Закинтос».

* * *

Атос был влюблен в палеоботанику, наряду с людьми его героями были камень и дерево. Поэтому он раскрывал передо мной не только историю цивилизации, но и прошлое самой Земли. Он рассказывал мне, как люди вверяли могуществу камня память о своем времени. О каменных скрижалях с текстом заповедей. О каменных пирамидах и руинах храмов. О могильных каменных плитах, каменных истуканах, Розеттском камне,[19] Стоунхендже,[20] Парфеноне. (Теперь я еще вспоминаю и о каменных плитах, вырезавшихся и перетаскивавшихся узниками в известняковых карьерах лагеря Голлесхау. О польских тротуарах, выложенных разбитыми каменными надгробиями с разграбленных еврейских кладбищ; и по сей день польские граждане, томящиеся в ожидании автобуса на остановках, иногда бросают взгляд под ноги и могут еще прочесть истертые надписи на иврите.)

В молодости Атоса восхищало изобретение счетчика Гейгера. Я помню, как вскоре после окончания войны он рассказывал мне о космических лучах и объяснял суть недавно открытого Либби метода радиоуглеродного датирования.

– Отсчет времени здесь идет с момента смерти.

Особое пристрастие Атос испытывал к известняку – хрупкому рифу памяти, живому камню, органической истории, спрессованной в недрах огромных горных гробниц. Студентом он написал работу о карстовых полях в Югославии, о том, как известняк под давлением медленно превращается в мрамор. Описание этого процесса в интерпретации Атоса звучало как духовное откровение. Он с упоением рассказывал о плоскогорье Коссе[21] и о Пеннинских горах в Англии; о «Страте» Смите[22] и Абрааме Вернере,[23] которые, по его образному выражению, как хирурги, «снимали покровы времени», исследуя каналы и рудники.

Когда Атосу было семь лет, отец привез ему ископаемые окаменелости из Лайм-Риджис.[24] Когда ему было двадцать пять, он был очарован своей новой европейской возлюбленной: известняковой богиней плодородия, которую неповрежденной извлекли из земли, – «Венерой из Виллендорфа».[25]

Но нашей путеводной звездой суждено было стать наваждению, охватившему Атоса, когда он учился в Кембридже, – восторгу, который вызывала у него Антарктика. Именно эта его страсть определила наше будущее.

Атос восхищался Эдвардом Уилсоном[26] – ученым, который вместе с капитаном Скоттом дошел до Южного полюса. В числе многих увлечений Уилсона, как и Атоса, было рисование акварелью. Его краски – глубокий багрянец льда, изумрудно-зеленое полуночное небо, белые слоистые облака над черной лавой – были не только великолепны, но и научно достоверны. Созданные им картины атмосферных явлений – ложные солнца, ложная луна, лунные ореолы – отражали точные положения светил. Атос с особой теплотой рассказывал о том, при каких опасных обстоятельствах Уилсон делал свои акварельные зарисовки, а потом читал в палатке стихи и «Приключения Шерлока Холмса». Мне особенно импонировало то, что Уилсон иногда сам брался за перо и слагал стихи – об этом своем пристрастии он скромно говорил как о «возможном раннем признаке полярной анемии».

Нам самим все время хотелось есть, и потому мы сочувствовали голодавшим исследователям. Укрывшись в палатке от завывавшего ветра, изможденные люди мечтали о еде. В ледяной тьме они вдыхали воображаемые ароматы ростбифа и смаковали каждый его воображаемый кусочек, с трудом глотая сухую жвачку пайка. По ночам, коченея в спальных мешках, они вспоминали вкус шоколада. Сьюалл Райт[27] – единственный канадец в экспедиции – мечтал о яблоках. Атос читал мне записки Черри-Гаррарда[28] об их ночных кошмарах: они кричали на глухих официантов, сидели за накрытыми столиками со связанными руками, а когда им, наконец, приносили тарелки с едой, те тут же падали на пол. В конце концов, когда им уже удавалось положить в рот кусок еды, они проваливались в ледниковую расселину.

Во время долгой зимней ночи на базе на мысе Эванс каждый участник экспедиции читал лекции по специальности: жизнь в полярных морях, короны, паразиты… Все полярники были одержимы жаждой знаний; однажды биолог отдал пару теплых зимних носков за дополнительные занятия по геологии.

Геологические изыскания вскоре стали манией даже среди тех, кто не имел никакой научной подготовки. Силач Верди Бауэрс[29] превратился в заядлого охотника за минералами; каждый раз, возвращаясь на базу с новым образцом породы и передавая его на анализ, Бауэре делал одно и то же заявление:

– Это конкреция габбро в базальтовой породе с полевым шпатом и вкраплениями хризолита.

Атос рассказывал мне эти истории вечерами, как и на мысе Эванс, на полу между нами коптил язычок керосиновой лампы. В ее неровном свете оживали литографии водоемов каменноугольного периода и полярные пустыни, поблескивали минералы и образцы дерева, химические мензурки и реторты, расставленные на застекленных полках. Чем больше слов я понимал, тем более четко постепенно очерчивались контуры отдельных деталей. Когда вечер сменяла ночь, пол был завален книгами, раскрытыми на иллюстрациях и диаграммах. В свете коптившей керосиновой лампы мы могли сойти за людей из любого столетия.

– Представь себе, – говорил Атос, его негромкий голос казался мне эманацией окутанной полумраком комнаты, – они добрались до полюса только для того, чтобы убедиться, что Амундсен достиг его первым. Весь земной шар был у них под ногами. Полярники уже не знали, на кого были похожи, так давно не видели они ни своей белой плоти, постоянно скрытой одеждой, ни обветренных лиц. Вид собственных тел был для них так же далек, как Англия. Долгие месяцы они шли пешком. Постоянно голодали. От неизменной белизны снегов глаза гноились, лица светились голубизной обмороженной кожи. Бескрайние просторы были расколоты трещинами, которые в любую секунду могли без единого звука и без всякого предупреждения бесследно их поглотить. Температура постоянно держалась на сорока ниже нуля. Они стояли у единственного на тысячи миль вокруг следа человеческого присутствия – клочка ткани, флага, оставленного Амундсеном, – и знали, что им еще предстоит пройти каждый мучительный шаг обратного пути. И несмотря на это, сохранилась фотография Уилсона в разбитом у самого края земли лагере, фотоаппарат застиг его в тот момент, когда он смеялся, запрокинув голову назад.

На вершине ледника Бирдмора есть одно из редких мест, где поверхность земли обнажена, и Уилсон собрал там окаменелости побережья внутреннего моря, существовавшего три миллиона лет назад. Позже его находки помогли доказать, что Антарктида была в определенном смысле оторвана от огромного континента, территория которого включала в себя нынешние Австралию, Индию, Африку, Мадагаскар и Южную Америку, когда-то отторгнутые от него, разнесенные в разные стороны, заблудившиеся в мировом океане. Только Индия вклинилась в Азию, смяв складками тело земли где-то в районе Гималаев. Наша планета переживала эти процессы с удивительным терпением – гигантские массивы суши разбегались со скоростью нескольких сантиметров в год.

Эти люди, которые от измождения с трудом волочили ноги, тащили с собой с ледника Бирдмора тридцать пять фунтов окаменелостей. Уилсон, истощенный до такой степени, что надежды на поправку уже не было, продолжал записывать свои наблюдения: льды представали перед его больным взором то в образе кустов можжевельника, то морскими ежами. Остальные участники экспедиции ждали отважную пятерку исследователей, отправившихся к полюсу. Когда пришла зима, они поняли, что пятеро их товарищей уже никогда не вернутся. Весной поисковая экспедиция нашла их палатку. Когда тела откопали из-под снега, Скотт одной рукой обнимал Уилсона, рядом с ними лежал мешок с окаменелостями. Они пронесли их с собой до конца. Эта история потрясала Атоса, а меня удивила другая деталь, свидетельствовавшая об удивительных человеческих качествах Уилсона. Он взял у кого-то в путь к полюсу сборник стихов Теннисона,[30] и, даже тогда, когда каждая лишняя унция веса в клочья рвала его спину и ноги, он нес эту книгу обратно, чтоб вернуть тому, у кого взял. Мне не составляло труда представить себе, что я несу на самый край света любимую кем-то вещь – только бы это помогло мне поверить, что когда-нибудь я смогу вновь встретиться с ее любимым обладателем.

После Первой мировой войны Атос вернулся в Кембридж – ему хотелось побывать в новом Институте полярных исследований имени Скотта. Вспоминая Англию, он никогда не рассказывал ни о рыцарях, ни о замках. Вместо этого он подробно описывал натечный камень, пористый камень и другие удивительные вторичные минеральные отложения – спазмы времени. Мраморные перемычки, деформированные окаменевшей угольной пылью, выветрившиеся обнажения гипсовых пластов, скопления мелких известковых пеллет и других зерен песчаной размерности, напоминающих виноградные грозди, светящиеся дыханием известняковые флюки. Он показывал мне небольшую открытку с изображением Института Скотта, которую привез домой. А над письменным столом Атоса висела особенно дорогая ему реликвия – репродукция картины Уилсона «Ложная луна в проливе Макмардо», которая потрясла меня до глубины души, когда я впервые ее увидел. Картина выглядела так, будто Уилсон нарисовал воспоминания моего духовного мира. На переднем плане был изображен составленный из лыж круг, напоминавший мне редколесье с приведениями, а над ним сиял завораживающий, божественный ореол самой ложной луны, вихрящийся, подвешенный в воздухе как дым.

Долгие месяцы я видел только звезды. Ночь была единственным временем суток, когда я мог на достаточно долгий срок покидать дом. Атос позволял мне вылезать через окно спальни на крышу и лежать там. Распластавшись на спине, я рыл в ночном небе нору, вдыхал морской воздух полной грудью, пока голова не начинала кружиться, и парил над островом.

Один в пространстве, я представлял себе полярное сияние в Антарктиде, пересечение линий небесной каллиграфии, нашу маленькую часть небес как освещенный фрагмент рукописи. Растянувшись на ватном матрасе, я думал об Уилсоне, лежавшем в беспредельной ледяной пустыне во тьме полярной зимы и певшем песни императорским пингвинам. Глядя на звезды, я видел огромные айсберги, покачивающиеся на поверхности моря, раскрывающие и закрывающие проливы, когда ветер пригоняет эти ледяные глыбы через расстояния в сотни миль; один из уроков Атоса был посвящен «косвенным причинам». Я видел залитые бледно-золотым лунным сиянием ледяные просторы. Думал о Скотте и его замерзших спутниках, голодавших в палатке и знавших, что всего в одиннадцати милях их ждет недостижимое изобилие пищи. Представлял себе их последние часы в тесном пространстве, ограниченном брезентом палатки.

* * *

Немцы грабили урожаи фруктовых садов. Оливковое масло стало такой же редкостью, как в зоне вечной мерзлоты. Даже на цветущем острове Закинтос нам не хватало цитрусовых. Атос аккуратно разрезал лимон пополам, мы высасывали его кислоту до самой кожуры, потом съедали ее и вдыхали лимонный аромат рук. С самого раннего детства распределение и ограничения мне были знакомы гораздо лучше, чем Атосу. Со временем десны мои стали кровоточить, зубы расшатались. Атос видел, что со мной происходит, и озабоченно сжимал руки. Он смачивал мне хлеб в молоке или воде, пока он не превращался в кашеобразную губку. Время шло, что-нибудь купить становилось все труднее и труднее. Мы выращивали что могли, Атос подкреплял наш скудный рацион съедобными дарами моря и суши, но нам не могло этого хватить.

Мы выживали за счет случайных находок приморской чины и вики, бобов гиацинтов и настурции. Готовя еду, Атос рассказывал мне, как охотился за растениями. Он собирал каперсы, растущие в известняковых расщелинах, и солил их; нас очень вдохновляло стойкое упрямство растения, которое цеплялось за горную породу и явно предпочитало вулканические почвы. Рецепты многих блюд Атос находил у Теофраста и Диоскорида; «Естественная история» Плиния[31] тоже использовалась как поваренная книга. Он выкапывал из земли желтые асфодели, и мы ели «жареные клубни по рецепту Плиния». Атос вываривал стебли, семена и корни асфоделей, чтобы избавиться от горечи, смешивал получившееся варево с картошкой и делал из этого хлеб. Мы готовили даже цветочный ликер, а после обеда чинили добытым из корней клеем обувь или укрепляли им книжные переплеты. Атос сосредоточенно изучал «Театр растений» Паркинсона[32] – полезную книгу, в которой говорится не только о том, что приготовить на ужин, но и о том, как обработать рану, если получил ее на кухне. А когда какое-то блюдо выходило из рук вон плохо, Паркинсон давал лучший рецепт, как его высушить и сделать из него аппетитный муляж. Атос любил книгу Паркинсона за то, что впервые она была издана в 1640 году, в тот самый год, говорил он, когда «в Вене открылось первое кафе». Разливая по тарелкам подозрительно выглядевшую похлебку зеленого цвета, Атос не отказывал себе в удовольствии рифмовать длинные латинские названия. Когда я подносил ложку этого странного варева к губам, он лукаво замечал, что «в этом супе есть каперсы, которые не надо путать с чрезвычайно ядовитым "каперсным молочаем"». И смотрел на меня, желая понять, какой эффект возымели его слова. Пока ложка парила у моих губ, он как бы ненароком с отсутствующим видом замечал: «Бывали, правда, досадные ошибки…»

* * *

Итальянские солдаты, патрулировавшие Закинтос, не ссорились с евреями местного гетто. У них не было никаких оснований притеснять существовавшую более трехсот лет общину, в которой мирно уживались евреи из Константинополя, Измира, с Крита, Корфу и из Италии. Макаронники – по крайней мере на Закинтосе – казалось, и слыхом не слыхивали о немецких установках; они без дела слонялись по полуденной жаре и пели свои песни, пока закат не начинал золотить барашки волн. Но когда Италия признала свое поражение, жизнь на острове круто изменилась.

Ночь 5 июня 1944 года. В шелестящей тьме полей поздно в ночи тихо звучат голоса: жена прильнула к уже почти уснувшему мужу и говорит, что к Рождеству у них родится еще один ребенок; мать зовет через море сына; в кафе городка Закинтос раздаются пьяные клятвы и угрозы немецких солдат.

В еврейском гетто, в подполе под кухней, зарывают в землю молитвенник с вставками обложки и пряжками испанского серебра, талес,[33] подсвечники. Закапывают письма к далеким детям, фотографии. Мужчины и женщины, зарывающие свои ценности в землю, никогда раньше не делали этого, но руки их действуют сноровисто и привычно, ими движет инстинкт, выработанный веками, ритуал знаком им, как традиции субботы. Даже ребенок, бегущий предать земле любимую игрушку – лошадку на маленьких деревянных колесиках, – действует со знанием дела, закапывая ее в землю в подполе под кухней. По всей Европе остались такие захороненные сокровища – обрезки кружев, миски, дневники жизни в гетто, которые никто никогда не найдет.

Зарыв книги и блюда, серебряную утварь и фотографии в землю, евреи из гетто Закинтоса исчезли.

Они тайком ушли в горы и затаились там, подобно кораллам, – половина осталась плотью, другая стала камнем. Они выжидают в пещерах, в сараях и загонах для скота на фермах друзей-христиан. В тесноте и скученности этих укрытий родители рассказывают детям что могут, пакуя в памяти семейные предания, имена родных. Отцы дают пятилетним сыновьям наставления о том, как строить семейную жизнь. Матери передают дочерям рецепты не только хоросета[34] для пасхального седера, но и мезиза,[35] чонта[36] и оладий «сто форно» с запеченной айвой, пирога с маком и других яств, подающихся на десерт.

Всю ночь, весь день и всю следующую ночь на полу рядом с морским сундуком я жду условный знак от Атоса. Я жду, когда надо будет затаиться в сундуке. В жаркой тишине я не могу ни читать, ни думать – только слушаю. Слушаю, пока не засыпаю, потом просыпаюсь и снова слушаю.

В ту ночь, когда семьи, жившие в гетто, уходили в подполье, сын старого Мартина Иоаннис пришел к нам со всеми домочадцами. На следующую ночь Иоаннис отвел своих в более надежное убежище на другом конце острова. В конце недели он снова пришел к нам и рассказал о последних новостях. Он был в ужасе. Его узкое лицо, казалось, сузилось еще больше, как будто его пропустили через трубопровод. Мы сидели в кабинете Атоса. Атос налил Иоаннису остаток узо,[37] потом наполнил стакан водой.

– Гестапо приказало мэру Карреру составить списки имен всех евреев и их профессий. Каррер отнес список архиепископу Хрисостомосу. Архиепископ сказал ему: «Сожги этот список». Вот тогда-то они и предупредили людей в гетто. Почти всем удалось скрыться в ту самую ночь, когда мы к вам приходили. На следующий день улицы опустели. По пути к отцу я шел мимо гетто. В ярком свете дня казалось просто немыслимым, что сотни людей смогли исчезнуть так быстро. Я слышал там только один звук – шелест листвы на деревьях.

Запрокинув голову, Иоаннис одним глотком осушил стакан.

– Ты знаешь, Атос, что семья моей жены родом с Корфу? Они жили на улице Велизария, около Солому…

Мы с Атосом ждали. Чтобы солнце не било в глаза, шторы были наполовину приспущены. В комнате было очень жарко.

– Лодка была переполнена. Я видел это собственными глазами. Лодка была так набита евреями с Корфу, что, когда она проплывала мимо гавани Закинтоса, солдаты не могли спустить в нее с набережной ни единого человека. Всех их, бедняг, окружили, и они ждали под палящим полуденным солнцем. И госпожа Серенос, и старик Константин Каро! На площади Солому, прямо под носом Богоматери они ждали под дулами автоматов, заложив руки за голову. Но лодка не остановилась. Мы с отцом стояли на краю площади, хотели увидеть, что станут делать немцы. Господин Каро заплакал. Он считал, что спасся, понимаешь, мы все так считали, но ошибались, мы и мысли не могли допустить, что если наши евреи спаслись, так это потому, что на их месте должны были оказаться евреи с Корфу.

Иоаннис встал, потом сел. Потом снова встал.

– Лодка плыла прямо мимо гавани. Архиепископ Хрисостомос сотворил молитву. Госпожа Серенос закричала, она шла прочь и кричала, что хочет помереть в собственном доме, а не на площади, чтоб на нее все друзья ее не глазели. И они ее убили. Прямо там. Прямо на наших глазах. Перед магазином Аргироса, где она обычно покупки делала… иногда Аврамакису игрушки недорогие там покупала… она жила через улицу…

Атос закрыл руками уши.

– Остальных затолкали в грузовик, который простоял на раскаленной площади весь день, а эсэсовцы шастали рядом и пили лимонад. Мы пытались что-то придумать – надо было что-нибудь делать. Потом вдруг грузовик поехал в сторону Кери.

– Что с ними случилось?

– Никто не знает.

– Ас теми, кто был в лодке? Что они с ними сделали?

– Отец думает, их отвезли на железнодорожную станцию в Лариссе.

– А Каррер?

– Никто не знает, где он теперь, отец слышал, что ему удалось скрыться в маленькой рыбачьей лодке-каики в ту ночь, когда мы к вам приходили. Архиепископ остался с евреями, он хотел вместе с ними залезть в грузовик, но его не пустили солдаты. Он весь день так и простоял рядом с машиной, говорил с несчастными, которых в ней заперли…

Он прервал рассказ.

– Может быть, Якову не стоит дальше слушать?

Атос был в нерешительности.

– Знаешь, Иоаннис, он и не такое уже слышал.

Мне казалось, что Иоаннис вот-вот разрыдается.

– Если поискать людей из гетто в Хани, критского гетто, которому две тысячи лет, если поискать их в сотне миль от Полегандроса, на дне морском…

Он говорил, и комната наполнялась воплями. Мы были в воде, пули рвали шкуру моря, пули, предназначенные тем, кто слишком долго не шел ко дну. Потом голубая гладь Эгейского моря вновь мирно мерцала в солнечных лучах.

Через некоторое время Иоаннис ушел. Я смотрел, как Атос провожал его вниз до середины холма. Вернувшись, Атос сел за письменный стол и записал все, что рассказал нам Иоаннис.

Больше Атос не разрешал мне по ночам вылезать на крышу.

Он педантично поддерживал сложившийся у нас распорядок: регулярное питание, ежедневные занятия. Но дни наши стали какими-то аморфными. Он продолжал рассказывать свои истории, стараясь нас как-то подбодрить, но теперь они утратили былой смысл. Он говорил о том, как они с Никосом узнали о китайских воздушных змеях и пошли пускать такого змея на мысе Спинари, а деревенские ребятишки сидели на берегу, поджидая своей очереди, чтобы почувствовать натяжение бечевки. Рассказывал, как змей затерялся в волнах… Где-то на середине все его рассказы шли наперекосяк, потому что напоминали нам о море.

Единственным занятием, успокаивавшим Атоса, оставалось рисование. Чем сильнее было его отчаяние, тем одержимее он рисовал. Он снимал с полки «Основные формы» Блоссфельдта[38] и в карандаше и чернилах копировал увеличенные фотографии растений, превращая стебельки в полированные призовые кубки, цветы – в мясистые рыбьи пасти, стручки – в волосатые складки гармошки. Атос собирал дикий мак, росший среди сорняков, базилик, можжевельник и раскладывал их на столе. Потом акварелью делал точные рисунки этих растений. Он цитировал Уилсона: «Нельзя строить догадки о гармонии природы». – Не отрываясь от рисунка, он пояснял свою мысль: – О можжевельнике сказано в Библии. Агарь оставила Измаила в можжевеловой роще, Илия лежал под можжевеловым кустом, моля о смерти. Может быть, это и была неопалимая купина – даже когда огонь проходит, внутренние веточки можжевельника продолжают гореть».

Закончив, он собирал все, что было у нас съедобного, и мы садились ужинать. Я наматывал на ус важный урок: смотри внимательно, запоминай то, что видишь. Ищи способ делать красоту необходимой; ищи способ делать необходимость красотой.

К концу лета Атос оправился от потрясения настолько, что стал настаивать на продолжении наших занятий. Но нас по-прежнему окружали мертвые, встававшие с зарею над голубой гладью вод.

По ночам я задыхался, видя во сне круглое, кукольное лицо Беллы, мертвое, без всякого выражения, и ее волосы, шлейфом плывущие ей вслед. Кошмары, в которых родители и сестра шли ко дну вместе с критскими евреями, продолжались еще долгие годы, много лет после того, как мы переехали в Торонто.

Часто на Закинтосе, а потом в Канаде я вдруг как будто куда-то проваливался. Однажды я стоял на нашей кухне в Торонто, солнечные лучи диагональю падали на пол. Я уж не помню, что мне ответил Атос на какой-то вопрос. Должно быть, и в тот раз ответ не имел ничего общего с вопросом:

– Если ты делаешь себе больно, Яков, тем самым ты и мне причиняешь боль. Ты доказываешь мне, что моя любовь к тебе бессильна.

Атос говорил:

– Я не могу спасать мальчика из объятого пламенем здания. Вместо этого он сам должен спасти меня от такой попытки и спрыгнуть на землю.

* * *

Пока я скрывался в лучезарном свете острова, на который меня привез Атос, тысячи задыхались во тьме. Пока я прятался в уютной комнате, тысячи набивались в печи для выпечки хлеба, сточные трубы, мусорные баки. В тайники двойных потолков, в конюшни, свинарники, курятники. Мальчик моего возраста прятался в ящике; через десять месяцев он ослеп, и конечности у него атрофировались. Женщина простояла в кладовке полтора года, ни разу не присев, – кровь разорвала ей вены. Пока я жил с Атосом на Закинтосе, учил греческий и английский, занимался геологией, географией и поэзией, евреи в Европе пытались забиться в любой угол, в любую щель, занять любое пространство, где их нельзя было бы найти. Они хоронили себя в странных могилах, в любых убежищах, готовых принять их тела, и все равно занимали больше места, чем им было отпущено на земле. Я не знал, что, когда я скрывался на Закинтосе, еврея можно было купить за бутылку водки, за четыре фунта сахара, за сигареты. Я не знал, что в Афинах их, как зверей, обложили на «площади Свободы». Сестры Виленского монастыря переодевали мужчин монахинями, чтобы передавать оружие и снаряжение подпольщикам. Одна монашка в Варшаве прятала детей под юбкой и так проводила их за ворота гетто до тех пор, пока однажды вечером – в мягком свете сумерек, спускавшихся на зараженные тифом и вшами улицы, – ее не поймали. Ребенка подкинули в воздух и расстреляли, как пустую консервную банку, а монашке дали «нацистскую пилюлю» – пулю в горло. Я не знал, что, когда Атос рассказывал мне о восходящих и нисходящих ветрах, арктическом тумане и фантоме горы Броккен,[39] евреев подвешивали за большие пальцы на площадях, где гуляли люди. Я не знал, что когда их было столько, что все не вмещались в печах, их трупы сжигали в открытых котлованах, где пламя разгоралось от человеческого жира. Я не знал, что, пока слушал рассказы о первооткрывателях, ходивших там, где до них не ступала нога человека (по чистому снегу или соляным отложениям), и спавших в чистоте, люди разгребали груды человеческих тел, сплетенных конечностями, рвавшуюся в их руках плоть друзей и соседей, жен и дочерей.

* * *

Немцы ушли с Закинтоса в сентябре 1944 года. Из города через холмы до нас приглушенно доносились звуки музыки, как будто где-то вдали слушали радио. Внизу, по склону холма, на коне скакал человек и что-то пронзительно кричал; над его головой развевался греческий флаг. В тот день я на улицу не выходил, только спустился вниз посмотреть на наш сад. На следующее утро Атос попросил меня вместе с ним посидеть у входа в дом и вынес два стула. Ослепительно сияло солнце. В голове стоял звон, перед глазами плыли круги. Я сидел, прислонившись спиной к дому, и удивленно рассматривал собственное тело. Ноги мои были как чужие – тонкие, как куски каната, узлами завязанного на коленях; там, где раньше были мышцы, в ярком свете морщилась нежная кожа. Жара вжимала меня в землю. Я был в каком-то странном оцепенении, и скоро Атос отвел меня в дом.

С каждым днем я становился крепче, спускался все дальше вниз с холма, карабкался обратно вверх. Через какое-то время мы с Атосом пошли в город Закинтос, искрившийся вдали, будто яйцо разбили на тонкий венецианский узор, и оно сверкало на палево-желтой и белой штукатурке. Атос мне часто рассказывал о городке, об изгородях из айвы и граната, о дорожке, обсаженной кипарисами. Об узеньких улочках, где с рашперов балконов свисает мокрое белье, о виде на гору Скопос и монастырь Панайя Скопотисса. О статуе Соломоса на площади, о фонтане Никоса.

Атос познакомил меня со старым Мартином. Торговать было почти нечем, его маленькая лавочка была практически пуста. Помню, я стоял там рядом с полкой, на которой рубинами на слоновой кости лежали на бумаге несколько вишен. В годы оккупации старый Мартин старался по возможности поддерживать своих постоянных покупателей – это был его личный вклад в сопротивление оккупантам. Он занимался тайным бартером с капитанами приплывавших кораблей, выменивал у них деликатесы, по которым особенно тосковали его клиенты. Тем самым он не без умысла хотел как-то укрепить их дух. Он постоянно был в курсе того, чего кому из своих не хватает, и пополнял тощие закрома островитян с эффективностью снабженца гостиницы высшей категории. Мартин знал, кто закупает провизию для евреев из опустевшего гетто, и старался придерживать фрукты и оливковое масло для семей с маленькими детьми. Как святой покровитель бакалейно-гастрономических чудес. Его короткие волосы пучками торчали во все стороны. Если шевелюра Атоса была цвета серебряной руды, то у Мартина волосы чем-то напоминали острые зерна белого кварца. Когда он без суеты брал инжир или лимон – по штуке зараз – его руки в узловатых узорах артрита дрожали. В те дни всеобщей скудости эта трепетная забота казалась вполне уместной – она была своего рода признанием ценности каждой отдельно взятой сливы.

Мы шли с Атосом по городку. Остановились на площади, где в ожидании смерти совсем недавно стаяли евреи из гетто. Какая-то женщина отмывала ступени гостиницы «Закинтос». В гавани канаты легонько постукивали о мачты.

Четыре года мне казалось, что мы с Атосом общаемся на каких-то тайных языках. А теперь греческий звучал повсюду. Когда мы проходили по улицам, читали вывески на аптеках и кафе, возникало чувство, что меня выставляют на всеобщее обозрение. Страшно тянуло обратно, очень хотелось вернуться в наш маленький домик.

В Индии водятся бабочки, сложенные крылья которых не отличишь от жухлой листвы. В Южной Африке есть растение, копирующее цвета камней, среди которых оно растет. Есть гусеницы, похожие на веточки, мотыльки цвета древесной коры. Камбала, плывущая в освещенной солнцем воде, меняет цвет, чтобы никто не мог ее заметить. Какой, интересно, цвет у привидений?

Выжить – значит уйти от судьбы. Но если ты смог уйти от своей судьбы, чьей жизнью стала твоя?

* * *

В книге «Зогар» сказано: «Все видимое возродится в невидимом».

Настоящее, как пейзаж, – лишь малая толика таинственного повествования. Повествования о невообразимом бедствии и постепенном преодолении катастрофы. Каждая спасенная жизнь – сохраненные генетические особенности, призванные возродиться в других поколениях: «косвенные причины».

Атос подтвердил мне бытие невидимого мира, столь же реального, как мир видимый. Мира величавых, молчаливых дремучих лесов, целых городов, покрытых небесами грязи, царства торфяных людей-водяных, сохранившихся скульптурными изваяниями, – такого места, где все, кто говорил заветное страшное слово, предавались земле и оставались там в ожидании часа восстания из мертвых. Под землей, под водой, в обитых железом ящиках, за кирпичными стенами, в сундуках и контейнерах…

Когда Атос сидел за письменным столом, вымачивая образцы дерева в полиэтиленовом гликоле, замещая восковым наполнителем недостающие волокна, я видел – наблюдая его лицо во время работы, – что он пробирается в лесных дебрях исчезнувших, невероятно высоких деревьев каменноугольного периода, покрытых корой, тонким узором схожей с парчой: рисунки на ней прекраснее, чем на любой ткани. Где-то в сотне футов над его головой осенью, наставшей задолго до начала времен, колышутся стволы и кроны гигантских деревьев.

Атос был знатоком покинутых людьми и погребенных в земле селений. Его космология стала моей. Я врос в нее совершенно естественно. И потому наши цели стали едины.

Мы с Атосом делили секреты земли. Он рассказывал мне о телах, погребенных в болотах. Они лежали там веками, кожа их темнела и дубела, темно-коричневые соки въедались в линии ладоней и ступней. Осенью, когда свинцовые облака дышали снегом, людей по мху и вереску уводили в болота и совершали там над ними обряд жертвоприношения. Им привязывали берестой камни к телу, чтобы тела легче погружались в кислую почву. Время останавливалось. Поэтому, говорил Атос, болотные люди-водяные так спокойны. Спящие веками, они сохранялись в неизменности и переживали своих убийц, тела которых время рассыпало в прах.

А я, в свою очередь, рассказывал ему о польских синагогах, их святилища располагались под землей, как пещеры. Государство запретило строить синагоги такой же высоты, как костелы, но евреи не смирились с тем, что строительная регламентация мешала их преданному служению Господу. Сводчатые потолки продолжали возводиться, только теперь молитвы раздавались под землей.

Я рассказывал ему о больших деревянных конях, которые когда-то украшали синагогу неподалеку от нашего дома. Потом их осквернили и сожгли. Кто знает, может быть, в один прекрасный день они табуном восстанут из пепла и, как ни в чем не бывало, понесутся на выпас в польские поля.

Я часто задумывался о могуществе перевоплощения, перехода из одного состояния в другое. Позже, когда мы были уже в Канаде, я как-то смотрел на снимки наваленных грудами личных вещей, хранившихся в «Канаде» в концлагерях,[40] и мне пришла в голову мысль о том, что, если можно было бы назвать имя владельца каждой пары обуви, может быть, это вернуло бы его к жизни. Как некая разновидность клонирования личных принадлежностей, своего рода мистическая панграмма.[41]

Атос рассказывал мне о Бискупине, о том, как во время вечерней прогулки его открыл учитель местной школы. Вода в речке Гасавке спала, и массивные деревянные столбы проткнули воду озера как огромные камыши. Больше двух тысяч лет назад Бискупин был процветающим, прекрасно организованным городом. Жители его сеяли зерно и растили скот. Все добро они делили между собой. Уютные дома высились аккуратными рядами; укрепления острова, на котором он стоял, чем-то походили на современные фортификационные сооружения. Фронтон каждого дома был залит светом, планировали их так, что каждая семья могла при желании уединиться; внизу располагались крыльцо, сени и общая комната с очагом, на верхнем этаже – спальня. Бискупинские мастера торговали с Египтом и греческими факториями на Черноморском побережье. Но потом изменился климат. Поля сначала превратились в пустоши, позже стали болотами.

Уровень грунтовых вод неумолимо поднимался, пока не стало ясно, что Бискупин придется покинуть. Город оставался под водой до 1933 года, когда вода в речке Гасавке сошла. Атос приехал на раскопки в 1937 году. Его работа состояла в решении проблем сохранности затопленных строений. Вскоре после того как Атос решил увезти меня с собой в Грецию, в Бискупин пришли солдаты. Мы узнали об этом уже после войны. Они сожгли все записи и исторические памятники, разрушили древние укрепления и дома, устоявшие под натиском тысячелетий. Потом в ближайшем лесу они расстреляли пятерых коллег Атоса. Остальных отправили в Дахау.

Не случайно поэтому Атос свято верил в то, что мы спасли друг друга.

* * *

Рассказы Атоса были пронизаны множеством невидимых путей и связей: об изъянах земли, заполняемых реками, как изъянах кожи, заполняемых слезами. О ветрах и течениях, очерчивающих маршруты обитателей подводной стихии, о мерцающих органическим светом подводных садах, маяками выводящих перелетных птиц к морским берегам. Об арктических крачках, каждый год летящих вслед западным ветрам, постоянно дующим в сторону экватора из Арктики в Антарктику и обратно. В их ведомых инстинктом головах вихрятся созвездия, накладывая отпечаток на птичьи стремления, заставляя преодолевать невообразимые расстояния. О неизменных путях бизонов по прериям, земля вдоль которых утоптана так плотно, что по ней проложили железнодорожные пути.

Эти пути резали географию. Черными шрамами легли пути другой страшной миграции от жизни к смерти – стальными полосами, проложенными по земле, насквозь пронзающими города и села, известными теперь как пути смерти: из Берлина через Бреслау; из Рима через Флоренцию, Падую и Вену; из Вильно через Гродно и Лодзь; из Афин через Салоники и Загреб. Хоть люди, которых по ним везли, еще не ведали о своей судьбе, хоть чувства их притупляли смрад, молитвы и вопли, террор и память, они находили потом обратную дорогу домой. По рекам, по воздуху.

Когда заключенных заставляли рыть братские могилы, мертвые проникали в могильщиков сквозь поры, и кровь переносила их по жилам в мозг и сердце. А еще через кровь они переходили к следующим поколениям. Руки могильщиков были по локоть в смерти, но не только в смерти – в музыке, в воспоминаниях о том, как муж или сын склонялись за обедом над столом, в выражении лица жены, смотревшей, как плещется в ванне малыш, в вере, в математических формулах, в мечтах. Касаясь пальцами мокрых от крови волос других людей, те, кто копал, молили о прощении. И оборванные жизни молекулами просачивались в них через руки.

Как может один человек вместить в себя воспоминания другого, не говоря уже о пятерых, десятерых, о тысяче или десятке тысяч? Как может каждый из них искупить свой грех? Он перестает думать. Его мысль сосредоточена на одном – наказании, он ощупывает рукой лицо, цепляется пальцами за волосы, как будто в порыве страсти, чувствует пальцами их спутанную тяжесть, тащит – и руки его полны имен. Его святые руки движутся сами по себе, независимо от него.

В каменоломнях Голлесхау людей заставляли без конца перетаскивать огромные известняковые глыбы с одной насыпи на другую, а потом тащить их обратно. Во время этой пытки они в своих руках несли собственные жизни. Безумие их задачи не было тщетным лишь в том смысле, в каком не может быть тщетной вера.

Заключенный того лагеря бросал взгляд вверх, на звезды, и вдруг вспоминал, что когда-то они казались ему прекрасными. Воспоминание о красоте сопровождалось странным резким приступом благодарности. Впервые прочитав об этом, я не мог себе такое вообразить. Позже мне стало казаться, что я могу это понять. Иногда на тело нисходит откровение, потому что ничего другого ему больше не остается.

* * *

Ощущение присутствия мертвых в мире живых – не метафора, как не метафора тиканье радиоуглеродного хронометра, потрескивание счетчика Гейгера, улавливающего дыхание гор пятидесятитысячелетней давности, недоступное уху. (Как слабое движение в утробе, за стенкой чрева.) Как не метафора свидетельство удивительной верности намагниченных минералов, которые спустя сотни миллионов лет продолжают быть обращенными в сторону магнитного полюса, никогда не забывая о магме, охлаждение которой навек оставило их без надежды осуществить свои стремления. Мы стремимся найти себе место, но места сами одержимы стремлениями. Память человеческая закодирована в орбитах воздушных потоков и речных отложениях. Эскер пепла ждет, чтобы его раскопали и жизни возродились.

Сколько веков должно пройти, чтобы дух забыл тело? Сколько времени будем мы чувствовать свою призрачную кожу в складках ликов гор, биение пульса в силе магнитных линий? Сколько лет должно пройти, чтобы стерлась грань между убийством и смертью?

Горю нужно время. Если обломок камня в дыхании излучает свое естество, как же должна быть упорна душа человеческая! Если волны звука мчатся вечно, где теперь их вопли? Мне чудится, они где-то в галактике летят в бесконечности навстречу псалмам.

* * *

Я провел на крыше дома Атоса столько ночей, что из всех его рассказов о геологах и землепроходцах, картографах и мореплавателях вынес необъяснимую любовь к самим звездам. Они шлют нам свою боль сквозь тысячелетия, а мы не внемлем их посланиям, а потом станет слишком поздно – свет звезд развеется белым паром выдохов давно смолкших воплей. Так и шлют нам они свои белые послания миллионы лет лишь для того, чтобы их поглотили волны.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт