Страницы← предыдущаяследующая →
Карен и Заку
Что наша жизнь? Страстей людских игра,
Сумбурной музыки безумная пора.
В утробе матери разучиваешь роль,
Родился – лицедействовать изволь!
Небесный критик за тобой следит,
Успех оценит, фальши не простит.
В финале пьесы гаснет ясный день:
Твой занавес – кладбищенская тень.
Играем всё – от смеха и до слез.
…И только умираем мы всерьез.[1]
Сэр Уолтер Рэли. «О жизни человека»
Побег, восставший гордо, отсечен.[2]
Кристофер Марло. «Доктор Фаустус»
У меня есть четыре свечи и один вечер на то, чтобы записать этот рассказ. Наутро я отдам бумаги моему последнему верному другу. Если я переживу завтрашний день, мы разожжем ими свои трубки. Но если я не вернусь, их будут хранить в секрете долгие годы – в надежде на то, что наступят иные времена и слова мои оценит беспристрастный судья.
Читатель, я не могу себе и представить будущее, в котором ты обитаешь. Возможно, мир изменился, а ложь, война, нужда и зависть – истреблены. Тогда поступки героев этой печальной пьесы удивят тебя. Если же твои времена подобны нынешним, ты все поймешь, но не научишься ничему. Между тем, я все же преподам тебе урок – единственный, что стоит затвердить наизусть: нет лучшей награды, чем жизнь. И каким бы ни было твое будущее, читая эти строки, знай, что писал их человек, умевший жить и павший смертью неестественной и несправедливой. Ниже следует достоверное изложение обстоятельств, приведших меня к гибели.
Мое имя Кристофер Марло, также меня называют Марл, Морли, Марли, Кит или Кстофер. Мой отец тачал сапоги в Кентербери. Говорят, сыновья сапожников ходят без сапог – это было бы еще ничего, но отцовское пристрастие к роскоши, которая была ему не по средствам, дорого стоило всей семье. Я унаследовал отцовские вкусы, но не желал наследовать его долги, поэтому мне всегда не хватало денег и не раз приходилось рисковать жизнью там, где иной бы не решился.
Я был смышленым ребенком; моя сообразительность произвела впечатление на местного рыцаря, который взял на себя расходы по моему начальному образованию. Годы спустя он же судил меня за убийство, ни разу не встретившись со мной взглядом, хотя наверняка меня узнал.
В семнадцать я убедил старого архиепископа, что хочу служить церкви. Тот пожаловал мне стипендию в Кембриджском университете, где меня ждал таинственный и странный мир; там мне предложили помочь своей стране и одновременно себе самому. Так я и сделал, и, когда моя ученая степень висела на волоске из-за прогулов и слухов о неподобающем поведении, сам Тайный совет Королевы поручился, что я отсутствовал, оказывая услугу Ее Величеству, и не заслуживаю наказания.
Со временем я, как водится, перебрался в Лондон; вскоре мои пьесы разожгли пожар в театральном мире. Мужчины уходили с «Парижской резни», хватаясь за рукоять меча. Когда шел мой «Фаустус», говорили, будто сам Люцифер являлся полюбопытствовать, как выведен его образ. Скажу без хвастовства, о триумфе Кристофера Марло слышали даже в аду. Так жил я, лавируя меж двух ночных царств, и думал, что заговорен от беды.
Я любитель приключений. Мне случалось самому призывать опасность и толкать людей к насилию, чтобы развлечься. Я пытался добиться невозможного, использовал друзей, страну, церковь для собственных нужд и, признаю, нарушал законы человеческие и Божьи без сожалений. Я принял бы смерть как справедливое наказание за мои грехи – без радости, но с достоинством побежденного. Но, если мне суждено умереть завтра, я встречу ее, проклиная Бога и человечество.
Мой рассказ начинается 19 мая 1593 года; весь месяц я провел в Скедбери, загородном доме Томаса Уолсингема, моего покровителя. Я проснулся далеко за полдень – на то были причины, о которых пойдет речь ниже, – но мир за окном, напоенный солнечным светом, вдали от зловоний Лондона, был свеж, будто новорожденный. Распахнув ставни, я возвратился к своему столу, где работал, как самый прилежный ученик, пока день не повернул к вечеру и на бумагу не легла тень. Тогда я выждал, чтобы чернила полностью впитались в бумагу, и запер новые стихи в сундук, заложив в застежку волос – больше по привычке, чем из необходимой предосторожности.
Прогулка по лесу ранним вечером вошла у меня в обычай. Сейчас я тщусь восстановить в памяти, что чувствовал тогда. За недели отшельничества на природе, вдали от страха Чумы, вновь охватившего столицу, во мне должно было поселиться беспокойство. В конце концов, я скучал по суматохе театральной жизни, по лондонским борделям, по миру соглядатаев и двурушников. Но, вспоминая ту прогулку, венец чудесного дня, я думаю, не был ли этот час самым спокойным в моей жизни. Тогда я и не подозревал еще о том, что на каждый мой шаг отзывается эхом стук лошадиных копыт. Из Лондона в Скедбери во весь опор неслась моя судьба.
Мне было о чем задуматься: казалось, я должен быть поглощен мыслями о событиях прошлой ночи, но там, под сенью леса, я не думал ни о чем. Точнее, ни о чем в особенности. Меня занимали разнообразные приятности: незаконченные стихи, меню предстоящего ужина, бедра женщины, с которой я спал прошлой зимой, задуманное посвящение Уолсингему, аккуратные кустики фиалок под ногами, уютно устроившиеся меж деревьев, двубортный камзол того же цвета – и пойдет ли он мне. Ко всему этому примешивалось удовлетворение моим добрым здравием. Бурлящая во мне кровь, уверенность в расположении моего покровителя и в теплом приеме, что ждал мои стихи в Лондоне, когда я наконец туда вернусь. Я был полон самодовольства. Будь я чуть суевернее, наверное, побоялся бы навлечь на себя беду, прогневив Бога своим зазнайством. Но все это чушь. Чтобы призвать неприятности на свою голову, человеку не нужна помощь ни Бога, ни дьявола.
Солнце скрылось за пологом листвы, зелень потемнела, тропинку пересекли удлинившиеся тени деревьев. Я шел сквозь решетку из света и тени, раздумывая, как бы приспособить ее для метафоры.
Природа не знает различья меж солнцем и тьмою, меж злом и добром.
Я не видел никого, но лес жил своей тайной жизнью, не менее бурливой, чем на любой лондонской улице. Дневные и ночные твари незримо сновали в сумерках. Птицы высвистывали свои сигналы, мелкие зверьки, пробудившиеся для ночной охоты, разбегались из-под моих ног в палой листве. Сверчки трещали на стиральных досках, в древесных кронах ревел ветер. Краем глаза я заметил испуганную лань, бесшумно наблюдавшую за мной.
«Вот-вот, – сказал я ей, – держи ушки на макушке». И засмеялся, потому что и сам поступал по меньшей мере неблагоразумно, гуляя после заката в этих лесах. Помню, я остановился и закурил трубку, в надежде разогнать дымом мошек, роящихся вокруг лица, и затем прибавил шагу, чтобы успеть к дому до темноты.
Так прошли мои последние мирные минуты. Я не знал о прибытии незваного гостя, не слышал стука подков о булыжник, не видел безумия в зрачках взмыленной лошади. В доме ждал меня напыщенный Посланник Королевы. Поприветствовав меня с галантностью, в которой сквозил сарказм, он вручил мне приказ от Тайного совета. Драматургу Кристоферу Марло надлежало вернуться в Лондон немедля.
Что проку в побеге? Увеличивает он или уменьшает шансы спастись? Каждый раз, вырываясь из оков и ускользая от обвинений, набираешься ли нового опыта или просто растрачиваешь отпущенную тебе удачу?
То, что мне уже приходилось представать перед судом и что я отделался всего парой месяцев за решеткой, едва ли могло служить утешением, когда я, вновь арестованный, трясся на чужой лошади по дороге в Лондон. Мне вспомнился средних лет воин, который дрался на дуэли возле таверны в Шордиче. Он имел репутацию искусного фехтовальщика, но, когда дело дошло до драки, оказался неспособен парировать удар, от которого в прежние годы с легкостью бы увернулся. Клинок его соперника достиг цели, и герой сотен битв согнулся пополам со стоном, в котором звучало больше изумления, чем боли. Его убийца издал победный клич. Но я уже тогда знал, что жизнь победителя часто коротка – эта мысль вернулась ко мне и отняла весь покой, каким наградил меня опыт прошлых опасностей.
Человек Уолсингема заранее поскакал в город – удостовериться в полномочиях посланника. Ему подтвердили, что бумага, привезенная им, – не розыгрыш и не дешевое вымогательство, но подлинный документ, исходящий от Тайного совета Королевы, лиги могущественнейших людей в Англии. Людей, вольных приговорить человека к смерти, пытке или пожизненному ожиданию обвинений. Людей, ответственных лишь перед Королевой, Богом и друг перед другом.
Быть может, конский топ вернул мои мысли к событиям прошлой ночи, но я и раньше замечал, что страх нередко будит в памяти если не любовь, то вожделение.
Мой покровитель, лорд Уолсингем, величествен и крепко сложен. Вся его родословная видна в правильных чертах и легкой походке, звучит в уверенном смехе. Изящество, с каким он руководил нашими застольными беседами, скрадывало стальной холод его взгляда. Я помнил его кузена, Уолсингема-старшего. Как паук, тот всю жизнь плел сети шпионажа и интриг. А потому, предполагая, что мой покровитель унаследовал его искусство, я всегда тщательно выбирал слова за столом.
В Скедбери мы жили прекрасно. Я привык к добрым винам и высокому обществу и не слишком-то хотел возвращаться к жизни поэта, когда придет срок. В ночь перед моим арестом Уолсингем и я обедали вдвоем, хотя стол ломился от яств. Вареные каплуны в пряностях и апельсинах, жареная ягнятина, кролики, жаворонки, салат из латука и розмарина. Я не придал значения выбору зелени, но женщина, сведущая в языке цветов, пожалуй, могла бы найти здесь тайный смысл и предугадать события.
Уолсингем сидел во главе стола, я – по правую от него руку, словно какой-нибудь вассал в былые времена. Блюда сменяли друг друга, но я заметил, что Уолсингем ел немного, а пил больше, чем было в его привычке. Я, как и подобает, не отставал от него ни на круг, так что, когда слуги убрали посуду и оставили нас наедине, мы оба были пьяны и счастливы обществом друг друга. За окном стемнело, в приглушенном огне свечей дым из наших трубок опутывал комнату, словно компания привидений, явившихся на торжество.
Бывает так, что течение вечера вдруг совершает поворот. Все, кроме нас, уже спали, когда настрой изменился. В ответ на какой-то жест Уолсингем положил руку мне на плечо, пожимая его с дружеской нежностью, но задержал ее на один или два вдоха долее, чем позволяли приличия. Я замешкался, уловив его острый запах, услышав неровное дыхание и забыв обо всем остальном. Но тот, кто умеет читать знаки, должен уметь и отвечать на них. Слегка протрезвев, я обнял его и легчайшим прикосновением к его руке дал понять, что готов. Уолсингем наклонился ко мне и прошептал мои же строки:
Казался девой он мужам иным,
В нем было все, что страсть внушает им, —
и я уже знал, как все произойдет. Пришло время ему воспользоваться правом сеньора.
Мой торс обхватили мощные ноги. Широкоплечий, со вздутыми на поднявшемся члене венами, Уолсингем был подобен вздыбленному кентавру. Этот образ не оставлял меня, пока он имел меня в рот. Вдыхая запахи моря и пота, сдаваясь натиску моей же поэзии, я представлял белую лошадь, бегущую по мокрому песку. Пенис покровителя муз пустился в галоп. Спинка кровати, к которой была прижата моя голова, дребезжала под резкими толчками. Наконец, он излился с рыком, туго вдавив мне в рот свой пульсирующий орган. Уолсингем не унялся, пока губы, подарившие ему столько великолепных стихов, не вобрали все его семя без остатка.
Затем я разглядывал полог кровати, надеясь, что дружелюбие моего покровителя не улетучилось. Он слез с меня, затем нагнулся, взъерошил мне волосы и завершил строфу, сделав меня ее героем:
А тот, кто знал, что был мужчиной он,
Твердил: ты, Марло, для любви рожден…
Я улыбнулся, думая об этом, хотя воспоминание было немногим приятнее удара кулаком в живот.
Я спросил посланника, знает ли он о причинах моего ареста, но тот в ответ лишь пожал плечами. Сумерки сгущались. Последняя птица завершила свою песню, оставив лес бродягам и разбойникам. Моя рука лежала на рукояти короткого меча; мой ум, гудящий, как игорный дом в полночь, перебирал возможные варианты предательства. Что бы ни ожидало меня впереди, я приближался к Лондону.
Лондон поднялся перед нами задолго до того, как мы достигли его ворот, хитросплетением красных крыш, заостренных шпилей и дымящихся каминных труб. Он был залит солнцем, полон утренней свежести. Сердца деревенских простаков и крестьянских простушек, что спешат сюда в поисках мощенных золотом улиц, верно, должны трепетать при таком зрелище. Им невдомек, какая клоака ждет их. Над Хайгейтским холмом степенно вращались крылья ветряных мельниц – хотя мы не ощутили и малейшего дуновения ветерка.
Мы въехали в город под звон церковных колоколов. Лондон встретил меня таким же, каким я, отправляясь к Уолсингему, оставил его три долгие недели назад, когда страх Чумы закрыл театры. Мы спускались к реке в тени высоких деревянных домов по обе стороны улицы. Здесь богачи и бедняки живут на головах друг у друга. Рыночные торговцы уже расставляли лотки, плечистые молочницы, чью прелесть сильно преувеличивают народные песенки, гремели внизу крынками – торопились распродать свое добро, пока не скиснет. Шарлатан расписывал недужным достоинства новой панацеи, а торговка рыбой, сама не больше селедки, выкрикивала: «Четыре макрели всего за шесть пенсов!» Древний старик в рваном костюме шута, лаская унылую мартышку со сморщенным личиком Вельзевула, зазывал на сногсшибательное представление. Деревенская красотка нараспев хвалила свои апельсины и лимоны – мягкие и в серых пятнах, но я купил бы пару за один только аромат. Там и здесь ремесленники с грохотом начинали свой день; кареты, коляски и телеги не могли разъехаться на узких мостовых, и без того запруженных толпой. Деловитая уличная суета, шум голосов, колокольный звон, громыханье колотушек, запахи людей и скота – Лондон вторгался в мои чувства. Месяц за городом обострил их – здесь было слишком много энергии, слишком мало места. Внезапно я понял, что близок час, когда этот город просто-напросто взлетит на воздух.
Мы подъехали к берегу, где воздух был чуть свежее, несмотря на запах стоячей воды. Под мостом ревели, словно от нестерпимой боли, колеса водяной мельницы. Крики незанятых паромщиков – «Кому весла?» – звучали приглашением переплыть Стикс. Мы с трудом втиснулись на барку, битком набитую путешественниками. Посланник указал на кучку бродяг, оставшихся на берегу, и впервые заговорил:
– Скоро не останется ни одного чистого англичанина. Одни темнокожие, да голландцы, да черт знает кто.
Мне утомительны подобные разговоры, и я ответил:
– Даст Бог, испанцы развернут Армаду и спасут нас от нашествия.
То была неумная шутка, какие нередко слетают с моих губ, если я навеселе или недоспал. Весь оставшийся путь меня не покидало опасение, что она мне добавит неприятностей.
– Знаете ли вы, зачем вы здесь?
Помещение, куда меня привели, было незатейливо обито темным дубом. Единственным украшением служил гобелен с изображением королевской охоты, занавешивающий дверь в дальней стене. Я поискал глазами выпуклость, что выдавала бы затаившегося слушателя, но шпалера висела достаточно далеко от стены, чтобы за нею мог укрыться кто угодно. На меня смотрели восемнадцать мужчин, все одетые в черное и с выражениями лиц под стать. Я-то полагал, что аудиенции буду ждать много дней, однако сейчас не торопился радоваться тому, что меня привели сюда без промедления: это означало, что положение мое чертовски серьезно. Передо мной и был Тайный совет. Министры, державшиеся за свои чины так, что ничто не мешало им наживаться на смерти. Пережившие всех своих друзей, которых они отправляли на пытки и смерть так же легко, как и первых встречных. Опасные люди, безжалостные сердца, они играли в шахматы собственной жизнью, однако выигрывали, хотя иным приходилось сидеть в тюремной камере и слушать, как гвозди с гулким треском раскалывают дерево, когда во дворе сколачивали виселицу специально для них. Поклонившись, я пробежал взглядом по их лицам, узнав лордов Сесила и Эссекса: они сидели по разным концам длинного стола, столь же далекие в своих взглядах. Я знал, что сейчас не время пользоваться знакомством, но все же оставалась надежда, что интриган Сесил сочтет меня полезным и там, в темных комнатах, где заключаются сделки и вершатся судьбы, замолвит за меня слово.
Говоривший сидел в центре стола такого же мрачного дуба, что и стенные панели. Его седина и кремнистый взгляд человека, заглянувшего в глаза смерти, замечательно гармонировали со старой древесиной. Человек был стар, и, служа Короне, собирался состариться еще более. На черном одеянии не было ни мехов, ни драгоценностей, но, судя по затейливому жабо и длинной ухоженной бороде, только возраст не позволял ему одеваться с большей экстравагантностью, как в былые времена. Он опустил каменный взгляд на бумаги, лежащие перед ним, затем перевел на меня и повторил свой вопрос терпеливо – как тот, кто привык к свершению трудных деяний:
– Знаете ли вы, зачем вас привели сюда?
Моя спина болела от долгой езды. Я из последних сил выпрямился, расправив плечи, словно какой-нибудь ливрейный лакей Ее Величества.
– Я полагаю, Королева нуждается в моих услугах.
Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись: Тамерлан.
– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал. Вызов на заседание Совета – не лучший подарок другу; и внезапно я осознал, что не могу рассчитывать на то, что Уолсингем обеспечит мое алиби. Меня словно осенило; теперь я уже не был уверен, вполне ли искренним было его удивление, когда меня внезапно арестовали.
Старик в центре стола улыбнулся своей медленной улыбкой. Он заговорил монотонно, как по заученному:
– Совет проведет собственное расследование. Налицо три обвинения против вас. Первое: вы просили Томаса Кида скопировать еретическое воззвание. Второе: вы явный еретик, склонявший других к своим убеждениям. Третье, вы самолично написали и укрепили на двери Голландской церкви эту листовку, угрожающую тем, кому Ее Величество дарует защиту.
Я склонил голову, ожидая приказа вести меня в узилище.
– Меж тем вы свободны, но обязаны являться сюда ежедневно до полудня, пока вам не будет разрешено уехать или не будут приняты иные меры. – Здесь он смерил меня нежным взглядом пахаря, озирающего колосья накануне жатвы: – Вы не арестованы, но будете арестованы в случае неявки. Это вам ясно?
Я кивнул, не доверяя собственному голосу.
Сановник медленно улыбнулся снова. Губы его были неестественно полнокровны – ярко-красные в седой бороде. Наши взгляды на мгновение встретились; он кивнул, отпуская меня, и вернулся к бумагам, лежавшим перед ним на столе.
Кид и Кит. Козлик и котик, так кто-то назвал нас однажды. Но прозвища не прижились. Они слишком не подходили нам обоим: если кто и был козлом, так это я, с моим подлым Макиавеллиевым складом и козлиной бородкой. В Киде, напротив, было что-то кошачье. Я вдруг сообразил, что теперь из него наверняка выколотят все его изящество; при этой мысли на глаза у меня навернулись слезы. На мгновение мир исчез, а я забыл, что за мной идет охота. Бедный Кид, отличный поэт и хороший товарищ, чью дружбу я только что утратил. Я знал, что он простил бы мое отречение, так же как я простил ему предательство, но на душе словно лежал камень вероломства. Я должен был выяснить, что произошло с Кидом и что он сказал обо мне. А для этого нужно было попасть как раз туда, куда мне менее всего хотелось.
Смерть делает мир ярче. Я видел, как опасность преображает все вокруг, контуры заостряются так, что можно порезаться. Тогда, если хочешь сохранить голову на плечах, а кишки в животе, не глазей по сторонам. Но в этом свете все радует глаз. Цвета становятся насыщеннее, лица встречных чаруют, мужское начало зовет на безрассудства.
Все мы видели висельников. Иные молятся, ожидая встречи с Создателем, обошедшимся с ними не лучше, чем со своим ублюдком. Другие унижаются, кладут в штаны, дрожат, моля о милости, время которой давно ушло. Их позор заставляет меня отвернуться и смотреть на толпу краснорожих, пучеглазых, разбрызгивающих слюну истуканов. Многие со внезапно проснувшимся зверским аппетитом до отказа набивают рты пирогами. Мясной сок течет по их подбородкам, изо ртов летят крошки, когда они орут палачу, чтобы он наконец четвертовал труса. Но иногда приговоренный ведет себя с особенным достоинством. Палач обвивает его шею веревкой, как отец, дарящий жемчужное ожерелье деве, за чью невинность он спокоен. Я видел удивление на лицах этих людей: мир, который им вот-вот предстояло покинуть, запоздало наполнял их.
С высокого помоста смертнику видно все. Мошенники и карманники, кладбищенские упыри, что норовят поживиться обносками мертвеца, а еще лучше – клоком его волос или куском веревки. Приговоренный слышит вопли, торопящие его смерть. Публика в предвкушении, как водится в день премьеры. И кто осмелится утверждать, что смертник не желает ее расположения? Ведь с эшафота все выглядит притягательно. Вены на носу пропойцы играют невиданными оттенками красного, к суровым лицам шлюх, рано пришедшим в упадок, снова возвращается пленительная молодость.
Эти проклятые превосходят Христа. Последний раз взглянув миру в глаза, они ступают в ничто, зачарованные его красотой. Многие не сдерживают крика, когда их потрошат, – а как же иначе? Но чаще эти люди испускают дух еще до того, как нож войдет в их внутренности. Словно, поддавшись смертельной магии, сами находят путь в мир иной.
Смерть придает форму жизни. В тени виселицы зачинаются дети, новая жизнь всходит вокруг мертвых корней. Я и сам, случалось, покидал площадь казни с членом твердым, как у висельника. Страх смерти пьянит почище вина или табака. Уж поверьте мне, я не однажды чудом уворачивался от ее косы. Вопрос в том, удастся ли мне это еще раз.
В подобные минуты на меня часто находило, будто нас двое. Один был Кит, идущий по рынку в Шордиче, молодой Кит, рослый и сильный, каштановые волосы зачесаны назад с высокого лба, бледное лицо кажется еще бледнее над черным, как сажа, камзолом. Кит, автор «Тамерлана» и «Фаустуса». Кит – атеист и скандалист, судимый за убийство и оставшийся цел, Кит – ночной кошмар констеблей. Кит, перед которым расступаются, признавая его власть, пусть даже не признавая его самого. А другой, Кристофер, молча следит за его успехами, рассчитывая собственные шансы на спасение. Восхищаясь сам собой, я проклинал злую судьбу. После иссушающей беседы с Тайным советом радостно было раствориться в безликой толпе. Но глаза мои были широко открыты, а правая рука – на рукояти меча. Кинжал может войти в живот или в спину раньше, чем жертва поймет, что произошло. Я кожей чувствовал, что за мной наблюдают. И, зная, что это просто кровь, взбудораженная опасностью, быстрее бежит по венам, я все же держался подальше от людской толчеи, следя за теми, кто шел рядом, особенно если чье-нибудь лицо, исчезнув, появлялось снова.
Мы с тюремщиком подружились еще во время моего заточения. Я дожидался у Ньюгейта с час, высматривая его, и наконец мне повезло. Он подмигнул, давая понять, что заметил меня, и, ни слова не говоря, продолжал путь, уверенный, что я не отстану. Я свернул за ним в пропахший мочой переулок и втиснулся в узкий дверной проем. Чье-то дитя, девочка, бесстыдно глядело на нас, дожидаясь мзды за исчезновение. Я кинул ей монетку и поторопил, потянувшись за мечом.
Тюремщик был стар, широкоплеч и мал ростом. Он сильно горбился, и лицо его было всегда в тени; чтобы посмотреть на меня, ему приходилось наклонять голову набок. Впрочем, делал он это нечасто, предпочитая показывать мне свою лысую макушку. Он жил в тюрьме и одевался в лохмотья, как обитатель пещер. Без солнечного света кожа его лишилась тепла и походила на плоть полупрозрачного белого слизня. Я доверил ему немало тайн, сидя за решеткой, и теперь знал, как выудить из него известия о Кидовых страданиях. Его рука задрожала под весом золотых «ангелов»; подарив мне восторженный взгляд, он начал рассказывать.
– Они привели твоего друга как обычно – затемно, между ночью и утром, когда человек слаб и меньше всего сопротивляется. Он держался твердо, пока не дошли до пыточной камеры, а за дверью выболтал все, что знал. А может, и поболе того. – Я видел, что старый тюремщик смакует унижение Кида. – Они заставили его петь, пока он не добрался до высоких ноток. Тогда они хором затянули твое имя, и он подхватил припев.
Мне стало дурно. Вместо того, чтобы привыкнуть к местному зловонию, я чувствовал, как оно все усиливается, пропитывая мое нутро насквозь.
Я откашлялся, надеясь выхаркать этот вкус, и спросил:
– Что же то была за песня?
– Обычные частушки. Кид признался в копировании для тебя какой-то бунтарской чепухи. Бумаги, он сказал, были твои, хотя их нашли в его комнате. Мол, надо думать, его бумаги перемешались с твоими за те два года, что вы прожили бок о бок. – Он тихо хмыкнул над моим подавленным видом. – Не принимай близко к сердцу. Он поклялся бы, что это бумаги самого Господа нашего Иисуса Христа, если бы мог этим прекратить агонию.
– Уж это наверняка. – Я рассмеялся, вспомнив, как долгими часами Кид полировал свои кощунства. Какая ирония! – На моей памяти у него частенько бывали проблемы со стихосложением. Надо было пригрозить ему пыткой. Он, оказывается, прекрасный выдумщик, когда оказывается перед дыбой.
– Трагедию можно вытащить из кого угодно. Я постарался остаться спокойным:
– Сколько это продолжалось?
– Почти всю ночь. Он держался истории про то, что бумаги твои.
Вот тут в голосе моем прорвалось бешенство:
– Ты возился с ним всю ночь? Не нашел занятия получше?
– Скорей драматурга получше, вроде твоей милости? – Тюремщик захохотал. – В допросе, как и в любой пьесе, главное – подробности. Кид рассказал только сюжет – и то без особого вдохновения. А историю нужно украшать. Где был бы твой «Фаустус», если б ты опустил подробности? Волшебник вызывает дьявола, который что-то там для него делает. Кто бы пошел на это смотреть? Факты – это хорошо, но вся интрига – в деталях. Когда мы познакомились поближе, твой друг выдал кое-что поинтереснее, так что стоило подождать.
– Что он сказал? Старик покачал головой:
– У меня нет времени пересказывать все это. – Он взглянул на меня, и я смягчил его еще одним золотым. Он кивнул, лихорадочно шепча: – Хорошо, хорошо… – Затем, словно в любовном экстазе, вдруг взмахнул дрожащей рукой возле лица. Скоро самообладание вернулось к нему, и тюремщик продолжал рассказ: – Кид говорил много. Частью бессвязно, чушь, которую на дыбе несет любой. – Он покачал головой. – Многие зовут матушку.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.