Страницы← предыдущаяследующая →
Ох эта дочь этой самой мадам. Мадам, судя по имени, была особа легкого весьма поведения, а дочь, очевидно, тоже двусмысленная особа, ибо яблоко от яблони, как говорится, недалеко падает. И характеристика в самом даже только названии заключена. Можете себе представить на минуточку, если мадам Анго переступила через все приличия и уже звучит двусмысленно, то какая же штучка дочь мадам Анго… Полный выходит разврат. Небось, на голое тело шубу наденет и в ресторан, роза или какой другой цветок в волосах, а в ресторане скандалы устраивает и мужчины из-за ее дьяволицы дерутся. Кровь течет, зеркала вдребезги, многие токсидо порваны, и фраки. А она прохладной кожей из-под шубы пахнет, грудь с непристойным надтреснутым соском обнажит – и довольна.
Живет одна. Квартиру снимает. То один мужчина к ней подселивается, то сразу дюжина в гости похаживает. Никакой системы. Одевается так, что всем все ясно. Шляпа набок, почти пол-лица не видать. Штаны какие белые наденет, или платье как флаг на пол-квартала волочится. Уж и не шестнадцать лет, однако серьезности не видать. Курит, пьет и нюхает как лошадь. Втайне от всех страдает слабым здоровьем. Любит ебаться, даже пыхтит. Плохо кончит.
Мундштук всегда длинный в пальцах вертит. Плохо кончит. Умрет под забором. И все же забавна.
Ее система жизненных ценностей покоится на икре и шампанском. В литературе дочь мадам Анго выходит замуж за генерала или сенатора, или умирает от роковой злой болезни (туберкулез, рак). В жизни – не всегда.
Любит свою п. Ласково ее называет, уменьшительно, употребляя многие суффиксы и окончания.
Я никогда не встречал человека, перед которым мог бы стать на колени, поцеловать ему ноги и ниц преклониться. Я бы это сделал, я пошел бы за ним и служил бы ему. Но нет такого. Все служат. Никто не ведет. Новой дорогой никто не ведет.
Никого нет на дороге.
Чистый двор вижу. Молодых людей вижу, мужчин, женщин. Сидят по-восточному, поют, друг друга касаясь и покачиваясь согласно. «Боишься ли ты воды?» – спрашиваю себя, проснувшись. «Я ее давно уже не видел», – отвечаю себе.
В чистый двор бы, к тем людям, не важно во что одетым, не важно – мало ли, много едящим, но с ними, – руки других чувствовать, без злобы вместе быть.
Купите мне белые одежды! Дайте мне в руки огонь! Обрежьте мне воротник. Отправьте меня на гильотину. Я хочу умереть молодым. Прекратите мою жизнь насильственно, пустите мне кровь, убейте меня, замучайте, изрубите меня на куски! Не может быть Лимонова старого! Сделайте это в ближайшие годы. Лучше в апреле-мае!
В туманные весенние дни наш Нью-Йорк необыкновенно прекрасен для одинокого человека.
В таком тумане хорошо искать тюльпаны на вершинах небоскребов, мило и одиноко перелетая с крыши на крышу на домосделанных шелковых крыльях.
К Р.
Черные ткани хорошо впитывают солнце. Хорошо в них преть весной. Когда-то, может быть, у меня было такое пальто. Сейчас я уже не помню. Хорошо скинуть пальто в лужи, перешагнуть, зайти в дверь, она хлопнет за спиной, купить жареного, выпить спиртного, утереться салфеткой, сойти со стула. Сказать ха-ха-ха! Выйти в дверь, завернуть за угол налево, вынуть нож, спрятать его в правый рукав, нырнуть в подъезд Вашего дома, – ударить ножом швейцара, прыгнуть в лифт и очутиться на девятнадцатом этаже. Поцеловать Вас в глупые губы, раздеть Вас к чертовой матери, выебать Вас, задыхаясь, в неразработанное детское отверстие, в слабую глупую дырочку. Шатнуться обратно к двери и получить в живот горячий кусок металла. И умирать на паркете. Лишь я Вас любил, пожалуй. Ботинки полицейских чинов в последний момент увидать.
– Друг мой Габриэль – любите ли Вы пытки? В сущности, приятно же наблюдать перекошенные лица.
– Я люблю пытки, соприкасающиеся с сексом. Чистая боль неприятна для наблюдающего – Эдвард.
– Согласен. Я – азиат, Габриэль, а восточная утонченность в этих делах общеизвестна. Азиаты – мы любим кое-что практиковать.
Грустная карьера майора из южной страны протекала под кипарисами и пальмами.
Я люблю дерево смерти в крови у ствола и чью-нибудь судьбу короткую для примера.
Нож, проткнувший географическую карту.
Офицера в берете – это мой адъютант.
Кровь на бинтах отвалившегося в траву солдата.
Запах одеколона и коньяка.
Я люблю свое будущее.
И черные южные тени.
И женщину двадцати трех лет, пробравшуюся, чтобы меня застрелить.
Вчера идет черный по Бродвею и меланхолически произносит: «Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга… Я люблю Кинг-Конга…»
Я ему улыбнулся. И он улыбнулся. Как заговорщики, переглянулись.
Мы-то знаем. И не в большой обезьяне дело.
Вчера же еще одного своего встретил. Он, согнувшись, жестом артиста предлагал автомобилю передвинуться. Белый, высокий, смешной. Этот сам мне так улыбнулся. Отец мой мне так не улыбался. Свой – ясно.
Два за день – не так плохо.
Парикмахер Жюль, коллекционер марок Серж и я как-то само собой подружились и образовали компанию. Сплотила нас страсть к общим полетам на закате дня. Часто в безоблачную погоду вы можете нас увидеть парящими над ближними холмами и озерами близ городка Сент-Поль – мы возлежим все трое в воздухе над большой сосновой рощей к юго-востоку от Пиэрии и вдыхаем ароматы.
Порою мы устаем. Больше всех достается парикмахеру. Он толстый, и чтобы не отстать от других, энергично машет руками и ногами – загребая широко и неуклюже. Потеет, бедный. К тому же он женат.
В мои годы, наблюдая всегда со стороны – знаю о людях все. Очень смешные. Те танцуют. Эти поют. Многие пьяны или накурились. Солидный человек, молчащий весь вечер, вдруг вскакивает и исполняет дикий подсознательный танец.
Все известно. Скушно. Кто постарел, кто стареет. Кто собирается стареть.
Как будто цель жизни – чтобы Эн устроился на работу куда хочет, Эм выпустил книгу, Е удачно вышла замуж, а Дэ купил браунстоун в Нью-Йорке.
Я – монгол-татарин. Мама моя из Казани. Мы, монголы, – хитрые и мудрые. Я хожу среди них с челочкой до бровей, вежливо улыбаюсь и скрываю дикую монгольскую скуку, которая зародилась в почерневших степях, у развалин городов, когда всех мужчин прирезали, наелись мяса, выебли всех полонянок – и что еще делать на этой земле? Полнота жизни.
Ой, братцы – скушно!
И ни к кому сердце с интересом не потянется – разглядывая…
Из магазина, а тепло ведь – переходя с пакетом еды улицу – ожидая зеленый огонь. А на другой стороне – лицами ко мне – школьники, самые младшие, с учителем. Вторая авеню.
И что вижу – она – лет шести, распущенные принцессины волосы, дубленочка, мехом отороченная и вышитая, распахнута, бесстыдно задрала левой ручкой коротенькую клеточную юбочку и чешет щелку. Голые ножки (носочки только) просматриваются до самого соединения, до щелки.
И так это все жутко волнующе – эти голые, очень выпуклые ножки, чарующе-серьезное личико с подпухшими губками. Боже мой! – все во мне заныло… А она спокойно чешет щелку. Дали зеленый, и они проследовали. Я оглянулся – уносилась вскачь с ранцем за плечами, опираясь на руки двух мальчиков…
Реклама:
Прежде чем люди в самолет садятся – через таможню все идут, и электронные двери свистят беспрерывно – у всех калькулейтор-спешиалист в кармане или в сумочке. Девушки, юноши, старики, черные, белые – все имеют.
– Я ебал ваш калькулейтор – ничего считать не буду!
– Я ебал ваш калькулейтор – ничего считать не буду! – пропел вдруг я громко и согласно и подпрыгнул даже в ответ на эту рекламу. Ну, на меня они не рассчитывали.
– Эй, перевозчик! Перевези меня на тот берег Бродвея – я еду купить немного соли для моей семьи. У нас двадцать восемь человек – трое соли совсем не едят.
И ступил ногой на мокрые, плохо обработанные доски парома. Кое-как наладили паром сообща несколько семей с правого и левого берегов. Вот уже и «Спички – Соль» видно. В камнях-развалинах приютилась. Солнышком освещена.
– Принесите мне букет, Розали – когда Вы будете идти ко мне.
Я тотчас верну Вам деньги. Купите мне голубые ирисы, потому что сегодня у меня дико болит правое легкое.
На студеном ветру ледяном
Стынет желтая бритая щелка китайской
красавицы.
– Наползай, наползай на мой синий член,
слегка червивое мясо…
Как была ты прекрасна у трех сосен,
Когда начинается ветер.
Я грущу. А ты уже умерла.
Груди-шары унесла.
Спокойно-спокойно через желтую землю. Наш катится ветер.
Нет тебя на моем хую. Пуст член.
И только припадок пейзажа.
Да кусок глаза.
– так написал, глядя на китайский рисунок.
Хорошо в мае, в замечательном влажном мае быть председателем Всероссийской Чрезвычайной комиссии в городе Одессе, стоять в кожаной куртке на балконе, выходящем в сторону моря, поправлять пенсне и вдыхать одуряющие запахи.
А потом вернуться в глубину комнаты, кашляя закурить, и приступить к допросу княгини Эн, глубоко замешанной в контрреволюционном заговоре и славящейся своей замечательной красотой двадцатидвухлетней княгини.
Когда-то садился на велосипед и плакал. Хмурое черное небо, апрельский полдень.
Грустно и тогда, когда в марте-апреле нет денег и идет снег. Как сейчас. И облупленные здания Бродвея в окне, и ты переселился – четвертый день живешь в грязном отеле один, уже второй год без любви. И двадцать пять центов на телефонные звонки. А еще грустнее, когда тонко-тон ко потянет горячим железом от внезапно затопленного радиатора. И как расплачешься тогда…
Сухо щелкает утюг, идет длинный снег. О, какая отрава эти весенние дни! И не прижмешься щекой к телу своего автомата. А ведь легче бы стало.
Возьму я рыбину – положу ее на скалу, отерев предварительно скалу ладонью, – и стану есть рыбину, погрузив в нее руки. Копченая рыбина хороша. И бутыль вина белого со мною. И солнце голову мою печет добросовестно. И птички поют. И сердце чему-то радуется, хотя чему радоваться, а вот видно и этой малости ему достаточно – вино, рыбина, солнце, и птички поют. Хорошо еще, что я не виконт или маркиз. А то и вовсе было бы невыносимо хорошо.
Пойдем купаться. Вода теплая. Окунем наши тела в озеро. В озере нет тревоги, какая есть в море и океане. Полежим в хлипкой воде, хотя тяжелее будет нам плавать. Повернемся на спину – увидим медный закат и тяжелые облака. И вспомним прошлое и заплачем в воде. А по берегу пройдет человек с сумкой или, может быть, с мешком.
Пойдем – искупаемся по отдельности и в разные дни. Ведь мы с тобой давно уже не муж и жена. Просто была у нас общая юность.
Бедный мой. Милый мой. Сонный. Вспомни штурм Ботанического сада, когда пули сбивали ветки веерной пальмы, из жирного алоэ прямо на лица раненых брызгал сок, убитых ребят осеняли голубые пинии, и среди всеобщего жаркого ада то и дело появлялась сумасшедшая контесса Эва Гонзалес в белой шляпке и разорванном в клочья белом же платье. Вспомни, как мы ее гнали и как орала павлинья ферма, прошитая случайной автоматной очередью. И ветер пах гарью и цветами. И мы знали, что нас перебьют неизбежно и что новый 1933 год будет всходить без нас. И вновь отстроят здание пограничной охраны…
А ветер Ботанического сада, я говорю, пах цветами, тропическими цветами и гробницей. И иногда наши парни отклеивали усы, тщетно спасаясь бегством в глубоких деревьях или в костяном бамбуке.
И я помню некоего Карлоса Акуна с накрашенными синей помадой губами, истерически смеющегося над своей оторванной рукой. О, запахи Ботанического сада!
Наши раны гнили, как бананы.
Как бананы, гнили наши раны.
Морда у нашего Лимонова широкая. Фигура стройная – солдатская А на старых фотографиях гляделся как Иисусик. Хлюпик, знаете ли. Интеллигент. Поэт. «Поэт со стеклянными крыльями», как один старый мудак о нем пренебрежительно отозвался.
Теперь над теми фотографиями Эдуардо раскатисто смеется.
Если в теплый сырой вечер внимательно подкраситься у зеркала, надвинуть на глаза лиловую шляпу, надеть высокие черные чулки, черный пояс-паутинку, кружевные трусики, нелепо развевающееся и висящее платье и пойти гулять, помахивая сумочкой, можно вызвать и в теле и в душе женские ощущения. И еще если встретить грустного красношеего матроса с одинокого корабля. А у него невероятно синие глаза.
Лают борзые. Кричат кони. Храпят олени…
А у нее такой круглый порочный лоб, такая мутная сумочка, и джинсы, и рубашечка девочки-шатуньи. Есть такие на обеих берегах нашей Великой Империи – и здесь, и в Калифорнии. Там приляжет, здесь присядет девочка, там закусит, здесь покурит…
В отсутствии короля (когда он был на охоте) королева говорит, что скучала, но ей не верит никто. Придворные вежливо покашливают, король хохочет – все ведь знают, что королева ужасная шлюха. Все, конечно, за исключением забившегося в угол картины шута. Он же тайный влюбленный и автор романтических гимнов. Дворец и его обитатели безусловно знают об этой страсти, а королева ужасная шлюха, и у нее круглый лоб.
Сесть бы, еб твою мать, в хорошеньком прелестненьком ресторанчике, ножку на ножку закинуть и кликнуть слуг. А при том девочек красивеньких и голодненьких привезти. «Эй вы – ебаные в рот, – сказать слугам литературно, – видите девочек? Накормить девочек икоркой русскою, водочки, виски да соков им принести. Я их потом танцевать повезу. И чтоб живо, и все лучшее и дорогое, и за качеством уж прошу проследить! У них желудки нежные. Ежели что, расстреляю каждого (сколько вас тут есть?..)… пятого».
Вот это удовольствие. А приехали на бронемашине, не просто так, и она у дверей пыхтит, и пулеметы торчат грубо во все стороны. И водитель, между прочим, из Бразилии.
Нож у меня всегда в кармане. Иду по улице, а он в кармане раскрыт, лезвие могу погладить, домой прихожу – сажусь за стол – два ножа у меня на столе лежат – когда пишу чего, машинально ими играюсь. Спать ложусь – еще один нож – главный, самый большой под подушкой у меня – так что вся жизнь ножами окружена.
Не столько для сохранности, что с ножом против этого мира сделаешь, сколько для удовольствия нож видеть и щупать. Револьвер другое совсем дело – револьвер только решения требует, нож же храбрее.
А если рассуждать прямо, был я и остался преступный парень с рабочей окраины: чуть что – за нож. Как взгляну на фото, где мне девятнадцать – кривая усмешечка, жестокие глаза и губы – носа постановка – сразу и понятно – потому и нож. А Вы говорите…
Разве я изменился? Очки надел да волосами оброс.
Некого мне сейчас ебать – ребята! То есть есть, их два объекта, да не люблю я их. Стыдно их ебать, хотя иногда ебу накурившись или напившись, себя потом же ругаю. Честно говорю – некого сейчас ебать. Не вру, видите, не делаю из себя картинку.
«Хуй!.. – деточка моя. Безработный мой – неотъемлемая моя часть. Бедняжка! Жил бы сепаратно-раздельно с умной головушкой доброго молодца Эдьки Лимонова – то-то был бы доволен».
Предки мои, очевидно, землю любили. Как весна – так тоскливо, маятно, пахать-сеять хочется, землю рукою щупать, к земле бежать. А ведь был бы я наверняка мужик хозяйственный, строгий. Бабы любили бы и боялись, сыновья и соседи. Округа. Богатый бы, верно, был. Два раза в год бы только и напивался, для порядку. Чего ж судьба меня в Америку, в отель на Бродвее завела.
Пойдем в храм. Прокрадемся. Свечи зажжем. И согрешим. Не то что я там лягу на тебя, или что другое, а сделаем дешево и порочно, как в порножурналах. Ты станешь, положив руки и склонив лицо и плечи на кафедру, а я откину твое черное пальто – белый твой круп обнажится, от вида этой стареющей влажной белизны я совсем закачу глаза, ты присядешь, и мы с некоторыми усилиями поместим член в колодец и поплывем. И сопровождать нас будут мягкие пассаты и взоры нашего Бога, и вся внутренняя каменная и деревянная пахучая красота… И охи и вздохи, и свечек блистанье, и где-то в закоулках ощущение – это елка, это Новый год, это детство, и мама изготовила сладкие пирожки. И ты их ешь, и тепло желудку. И это их ешь ты в последний раз.
Мы расстреляли сестер, как полагается, на утренней заре. Трое моих друзей хорватов, и австриец из Шестого Интернационала, и представитель итальянских ультра Кастелли, японец Иошимура, и как чрезвычайный уполномоченный Лиги Уничтожения – я. Мы устроили расстрел в стиле начала двадцатого века. Мы выбрали усатого Божимира, и он зачитал приговор. Горные кусты уже раздирал край солнца, когда эти женщины упали в росистую траву. Мы стояли против них, как на всех классических картинах, – цели мы разделили – на троих приходилась одна сестра.
Я не совсем сейчас уверен в необходимости смертного приговора, но, может быть, нас обязывала суровая горная страна. Может, будь это в приморском городочке, где взвизгивает и брызжет вино, и танцуют в кафе под пластинки, не было бы расстрела, а совершилось бы только насилие, и то, подозреваю, не в групповом смысле. Я, как представитель Лиги Уничтожения, всем этим товарищам главный ведь был.
Впрочем, до расстрела младшая еврейка была приведена ко мне и была, лежа в белых тряпках, весьма хороша. Когда же я стрелял, я целил ей в это место. Хотя и без того о моих странностях ходят слухи, но удержаться не мог.
М.Ш.
Если я улягусь спать, я завернусь в свиной жир, и бараний жир. И будет мне не холодно, только не зарасти бы. Прежде чем садиться – постелите на сидение тонкий листок мяса. Опояшьте мясом чресла, чтобы скрыть наготу. Когда износится, сбросьте, возьмите другое мясо.
Положите под голову жирное, пухлое мясо.
Повесьте на стену мясо в раме.
Писайте кровью.
(И не расставайтесь с ножом!)
Медсестра сидела в углу.
Поль стоял у окна – улыбался.
Жан стоял у двери – улыбался.
Пьер стоял у стены – улыбался.
Медсестре стало страшно от их улыбок.
Двенадцатый муниципальный госпиталь в городе Арле открывается для приема посетителей в шесть часов утра. Больным приходят в головы странные фантазии – Общий Генеральный Совет Больных, их профсоюзное начальство проголосовали единогласно, и госпиталь открывается включением во дворе фонтана – даже зимой, в шесть часов утра. В двери входят ранние посетители – их не изобразишь словами. Следует видеть их лица – выражения этих лиц.
Русская газета пахнет могилой и старческой мочой. Все убого и жалко – старомодно, от объявлений до статей и стихов. Даже рецепт тети Моти – что бы вы думали? Ну конечно, «Постный перловый суп». Что может быть гаже и беднее! Не гусь, не утка, не просто здоровый кусок мяса, а постный перловый суп. Вот какие мы убогонькие, серенькие, замученные жизнью.
Некая К. Мондрианова просит М. Полштоф сообщить ей свой адрес. На хуя, хочется мне спросить, на хуя, чтобы вместе тоску зеленую разводить? Им бы по отдельности держаться или с мистером Смитом и мистером Джонсоном встретиться – веселые здоровые ребята, а они шерочка с машерочкой адресами обмениваются.
Умершие поручики и вечные корнеты. «В старческом доме, волею Божею тихо скончался лейтенант Б.». Далее куча всяких родственников и «дядя Миша», которого почему-то выделили, скорбят. На самом деле рады безумно, напились, наверное, от счастья, что 89-летнее (!) растение наконец ушло в мир иной, измучив всех родственников и опустошив их карманы.
«На 80-м году жизни скоропостижно скончался денщик Колчака», того самого адмирала, чьи адмиральские щеки скребла лошадиная бритва у Мандельштама в стихах уже более 60-ти лет назад.
Скоропостижно – это в 80-то лет! Когда же не скоропостижно – в 120, что ли!
Объявление: «Делаю маленькие электрические установки».
Почему маленькие делаешь, а, друг? Делай большие, как весь мир, как американцы, французы, другие люди.
Кто-то просит «даму в меховом манто вернуть пакет с марками, ошибочно взятыми 11 марта». Дама, родненькая, не отдавай ты им марки, прикупи еще конвертов, не поскупись, вложи внутрь листок бумаги с единственным моим криком «А-а-а-а-аааааааааааааааа!» и пошли это во все страны мира, на сколько марок хватит.
Хорошо убить сильного загорелого человека – твоего врага. И хорошо убить его в жаркий летний день, у соленой воды, на горячих камнях. Чтоб кровь окрасила прибрежную мелкую воду. При этом самому быть раненным ножом в бедро, и, хромая, исчезнуть в прибрежных горах. Идти, вдыхать ветер, пахнуть потом борьбы, кровью, порохом, залезть глубоко в заросли полыни да и заснуть. А проснуться – ночь, звезды, черное небо и внизу огоньки городка, куда спустившись найдешь и вино и мясо и танцующие под аккордеон пары…
И спускаешься постепенно. «Адьез, адьез Сан-Хуан», – звучит навстречу хриплый голос.
«Живы мы еще – Эдуардо, – думаешь, спотыкаясь о камни… – Живы, – говоришь себе, ликуя. – Ой живы!»
Вечер. Проститутки облизывают губы. Я облизываюсь на них исподтишка, делая, впрочем, вид, что они меня не интересуют. У меня шестьдесят центов в кармане и только. И мне почему-то кажется, что я древний египтянин. И влечет меня синяя бездна ночи, и, как зачарованный, не отвожу воспаленных глаз от проституток – не отвожу, щупаю взглядом их ноги, слежу за их синими языками. Люблю, значит, порченое, подгнившее. Так выходит.
Дома. Возбужден. Сейчас выброшу старые штаны, привезенные еще из России, ну их на. Все-таки действие.
Потрясающе! – город Мучачу захватили пигмеи!
Четыре фута ростом – лаконично сообщает радио.
Я очень обрадовался. Приятно, когда город Мучачу захватывают пигмеи.
Догадались ли они изнасиловать там всех больших женщин, а город поджечь?
Часто наш писатель выходит на улицы с очевидным намерением продаться кому-то или просто переспать с первым встречным – женщиной или мужчиной. Из-под французской кепочки торчат любопытные глаза. Изящен. Смуглое лицо. В лиловом.
– Лапайте меня, лапайте – прикасайтесь ко мне. Я пойду с вами куда угодно. Мне от прикосновений хочется умирать, млеть.
– Нет у меня морали, нет у меня ничего. Я ласки хочу. Ебите меня, или я буду. Ты – седенький, возьми меня с собой. Я хороший. Я совсем как мальчик. Я русский писатель. Или вы – леди. У меня зеленые глаза, и я доставлю вам массу удовольствий.
Была невероятная гроза. Он выключил свет – лег загорелый и голый в постель, забился в самый угол и с удовольствием лежал. Окна были открыты, из Нью-Йорка приносило запах свежей зелени и дождя. Он впервые почувствовал острое удовольствие от того, что одинок, что отель, где он живет, – дешевый и грязный, что населяют его алкоголики, наркоманы и проститутки, что он не работает и живет на нищенское стыдное пособие по социальному обеспечению, но зато целыми днями гуляет.
Гроза неотразимо доказывала, что и в этом состоянии он счастлив. И он лежал, улыбался в темноте и слушал грозу, время от времени поднимаясь и в нее выглядывая.
Я всегда был бедным. Я люблю быть бедным – это художественно и артистично – быть бедным – это красиво. А ведь я, знаете, – эстет. В бедности же эстетизма хоть отбавляй.
Иногда мне кажется, что я ем голландские натюрморты.
Не все, конечно, но те, что победнее, – ем. Вареная неочищенная холодная картофелина одиноко и сладостно лежит на бледном овальном блюде, соседствуя с куском серого хлеба и неожиданно, безобразно зеленым луком и искрящейся солью.
Не поэт сожрал бы это на газете, впопыхах, грязными пальцами.
И не эстет так сожрал бы.
Я – употребляю вилку и нож – не тороплюсь, и потому трапеза моя похожа на удивительную красивую хирургическую операцию. Красивую и точную, только с тем различием, что операции проводятся в других тонах. У меня более приглушенные и туманные.
Я очень люблю быть бедным. Полдня решать – пойти ли в кинотеатр «Плейбой» на два фильма за один доллар, или фильмы недостаточно хороши, чтобы тратить на них так много. Или идти голодным где-нибудь в Вилледже, где из-за каждой двери тебя обдает новым особым запахом.
Я так люблю быть бедным – строгим, чистым, опрятным бедным тридцати четырех лет мужчиной, в сущности, совершенно одиноким. И люблю мою тихую грусть по этому поводу. И белый платочек в кармане.
Хочется написать о бархате и его тонах.
О дыме марихуаны, обо всех других дымах. Об утренней лиловой траве – ее заметил шофер, который привез труп в усадьбу для «медицинских целей».
Хочется испытать ощущения Елены после того, как она изменила своему мужу Эдуарду Лимонову и шла домой по Нью-Йорку, и садилось в это время солнце.
Хочется ворваться в зал Метрополитен-опера во время премьеры нового балета и расстрелять разбриллиантенных зрителей из хорошего новенького армейского пулемета. А что делать – хочется.
Но я подавляю, подавляю их – желания. Не очень-то получается.
Для шепота с оркестром Я целую свою Русскую Революцию
В ее потные мальчишечьи русые кудри
Выбивающиеся из-под матросской бескозырки
или солдатской папахи,
Я целую ее исцарапанные русские белые руки,
Я плачу и говорю:
«Белая моя белая! Красная моя красная!
Веселая моя и красивая – Прости меня!
Я принимал за тебя генеральскую фуражку грузина,
Всех этих военных и штатских,
Выросших на твоей могиле —
Всех этих толстых и мерзких могильных червей.
Тех – против кого я. И кто против меня
и моих стихов!
Я плачу о тебе в Нью-Йорке. В городе атлантических сырых ветров. Где бескрайне цветет зараза. Где люди-рабы прислуживают людям-господам, которые в то же время являются рабами.
А по ночам. Мне в моем грязном отеле. Одинокому, русскому, глупому. Все снишься ты, снишься ты, снишься. Безвинно погибшая в юном возрасте – красивая, улыбающаяся, еще живая. С алыми губами – белошеее нежное существо. Исцарапанные руки на ремне винтовки – говорящая на русском языке – Революция – любовь моя!»
И летняя гражданская война
В городе горячем, как сон.
И руководитель восстания полулатиноамериканец, полурусский – Виктор, и Рита – женщина с прямыми волосами, и голубоволосый гомосексуалист Кэндал – все пришли утром в мою комнату и стали у дверей, и Виктор угрожает мне дулом автомата за то, что я предал дело мировой революции из-за тоненьких паучьих ручек пятнадцатилетней дочки президента Альберти – Селестины, ради ее розовых платьев и морских улыбок, ради ее маленькой детской пипочки и вечнозащипанных мочек ушей, ради ежей в саду ее папы, ежей и улиток на заборе.
Все это привело меня к сегодняшнему утру, и лучший мой боевой товарищ и бывший любовник Виктор говорит вполголоса страшные слова, истеричный Кэндал в тоненьком пиджачке не смотрит, а стремительное лицо Риты…
И долго плакала в постели маленькая Селестина, подрагивая голыми грудками, а отец ее – господин президент уже входил с танковым корпусом в столицу, и дрожали преданные западные предместья, и товарищей расстреливали во дворах.
Как ебаться сегодня хочется. Сунуть хуй глубоко-глубоко в эту щель – цвета мятой клубники щель – и пропади ты, мир, пропадом. Но какая страшная бездна будет после оргазма, откроется. Каким холодным и металлическим будет мир. И ничего не стоит приговорить к смертной казни кого угодно – а если ангела, так и еще возбудительнее.
Вчера в час ночи встретил выкатившуюся из ресторана личность в белом костюме и с темным небрежным полуразвязанным бантиком на шее. Он был очень пьян (покачивался) и артистичен. Увидав меня, встрепенулся, сделал полуоборот, взглядом уже уперся в мою челку… Но я хотел пи-пи, очень хотел. Я спешил. И я не остановился.
Но потом, когда сделал пи-пи в известном только мне открытом ночью холле дома на пятьдесят восьмой улице, – я пожалел. Эх, болван, нужно было пойти с ним и взять у него 54 доллара и купить завтра с утра те белые лакированные сапожки на Бродвее и прямо в магазине нацепить их.
Если вы сидите в мае в саду и плачете – это невероятно хорошо. Это кто-нибудь близкий умер, и вы жалеете.
И вышла незагорелая полная родственница в темном платье, и припухли глаза от слез. И вы берете ее за белую руку – приближаете, обнимаете и говорите: «Салли, родная, как горько, какая потеря!» И обнявшись – вы заливаетесь слезами.
А сквозь горе, от соприкосновения тел такое уже жуткое пробивается желание. И стыдное, и запретное, и неуместное. И она чувствует тоже. А особенно если это покойного жена. И закрыв глаза! с головой – оба в эту бездну.
И гроб с покойным со свистом ввинчивается в небо. Удаляется.
Я люблю, что я авантюрист. Это меня часто спасает. Вдруг дождь, и мне тошно и бедно, и плакать хочется, так подумаю: «Хэй, ведь ты же авантюрист, мало ли что бывает. Держись, мальчик, сам себе эту дорогу выбрал, не хотел жизнью нормальных людей жить – терпи теперь».
Тут и подправишься, кому-то позвонишь, овечкой притворишься, обманешь, глядишь – через пару часов уже в высшем обществе расхаживаешь, со знаменитыми людьми беседуешь, красивых женщин за руки хватаешь, проникновенными голосом чепуху говоришь. Слово за слово – бывает, утро в богатой постели встретишь, первые лучи сквозь занавески лицо щекочут, кофе тебе в постель несут. – А я водки хочу, – говоришь. Невероятно, но и водку несут. Кривишься, но пьешь – просил ведь.
Я люблю, что я авантюрист.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.