Страницы← предыдущаяследующая →
Мне уже достаточно много лет, и постепенно я начинаю понимать, что к чему. Так, по крайней мере, мне кажется.
«Что к чему» – это любимая поговорка дяди Юры. У него интересная фамилия – Ливанский. Папа зовет его «кедр», потом немного помолчит и потом опять говорит: «Эх ты, кедр ливанский». Я думаю, папа любит его, хотя об этом помалкивает, а, наоборот, всегда подсмеивается над своим «кедром».
Вообще-то отец моряк, но работает давно в научно-исследовательском институте, и когда я спрашиваю его, что он, капитан первого ранга, делает в этом институте, он хмыкает и говорит:
– Вырастешь, Саша, узнаешь.
В прошлом году меня отправили в Псковскую область на все лето. Там есть такая деревушка Красики, маленькая – всего тринадцать дворов, и живут в ней какие-то дальние папины родственники, – я так до сих пор и не понял, кем они нам приходятся. Мне было у них совсем неплохо. Только обидно, что папа с мамой отправили меня на все лето, а сами с Нюрочкой уехали к Черному морю. И за все лето я получил от мамы только одну открытку – бронзовая русалка на камне в море.
В Ленинград я вернулся перед самым началом учебного года.
…Я отмывал с себя, как любила говорить мама, «летнюю безалаберность» и из ванной крикнул:
– Батя, а где наши женщины?
Папа появился в дверях ванной. Во рту у него торчала трубка, он взялся одной рукой за притолоку, другой потер лоб.
– Слушай-ка, – сказал он, – ты вымылся? Ну иди сюда.
Он усадил меня за свой письменный стол, а сам стал у меня за спиной. Молчал, молчал, а потом сказал:
– Красики вы, Красики… дальняя дорога… Вот что. Мама уехала на гастроли… надолго, а Нюрочка у дяди Юры. Так что пока мы поживем с тобой вдвоем. Что из этого следует?
– Железная флотская дисциплина согласно уставу корабельной службы, – ответил я.
– Точно. Вопросов нет?
– Нет, – сказал я, хотя вопросы у меня на этот раз были. Вообще-то мы и раньше иногда оставались вдвоем – ничего особенного. Только на этот раз я уж очень давно не видел маму – даже соскучился. Но я подумал, что не сто́ит сейчас задавать ему вопросы. Спрошу в другой раз, подумал я.
Скоро пошли уроки. Я, как и в прошлом году, ходил в детскую спортивную школу, – мама меня туда определила по совету дяди Юры, который сказал, что у меня длинные ноги и мне, ну, совершенно необходимо заниматься легкой атлетикой. У Кедра ливанского всегда были насчет меня разные планы. Однажды он решил, что у меня чудесная какая-то «пластика», и я чуть не угодил в балетное училище. Спасибо, батя выручил…
Папа в эту осень никуда не уезжал.
– Надоели мне командировки, – говорил он, – посижу-ка я дома в ватном халате и в теплых шлепанцах.
Изредка мы ездили к дяде Юре навещать Нюрочку. Ей там было очень неплохо. «Кедр ливанский» ее баловал, а тетя Люка воспитывала. Нюрочка у них чувствовала себя как дома.
А мы с папой жили по-холостяцки. Квартирка у нас приличная, в новом доме – две комнаты с кухней и мусоропроводом. Жить можно. И, несмотря на то, что в доме у нас не было женщин, порядочек у нас был. Как на корабле. Матросский порядочек. Ведь посуду-то мыть несложно, особенно под водогреем, да и посуды-то кот наплакал.
В школе у меня все шло нормально, только мне как-то расхотелось острить, и Наташка говорила Оле:
– Он стал неинтересный.
Как будто я ужасно хотел казаться интересным. Просто… Ну, ладно, все это ерунда на постном масле.
Ольга и раньше к нам приходила, а тут просто так зачастила, что житья мне от нее не стало: то посуду не так помыл, то пол не так подмел… Папе она заявила, что мы какие-то «неухоженные» – слово-то какое выкопала! – и что мужчинам обязательно нужна нянька. И батя согласился.
– Что мы тебе, грудные младенцы? – Это я спросил. Сострить попытался.
Папа не понял и сказал:
– Младенцы, Оленька, да еще какие… – И пошел к себе писать. Он очень много писал последнее время и все написанное рвал в мелкие клочки.
В общем, Ольга стала здорово надоедать мне своей заботой. Раз я прихожу, а она лежит в передней, а на ней электрический полотер. Это надо же умудриться! Я вспомнил, как однажды в Лисьем Носу она пробовала меня спасать и чуть не утопила. Подвернулся дядя Юра и так шлепнул ее по одному месту! Меня он шлепнул тоже, а Ольга еще орала:
– Я бы его все равно спасла, если бы вы не подвернулись!
Вот и сейчас мне от ее забот стало тошно, и я сказал:
– Не ходи ты к нам.
– Хожу и буду, и не твое дело.
– Ладно, – сказал я, – приходи, когда меня дома не будет.
Она сказала, что я неблагодарный дурак, и действительно перестала приходить. И опять мы остались одни.
Через некоторое время папа спросил меня, почему не видно Оли. Ну, я ему рассказал – я вообще не могу ему врать, иногда промолчу, если что-нибудь не так, ну, а уж когда он спросит, я не могу ему врать. Хочу, а не могу.
Он не сердился. Он как-то странно посмотрел на меня и сказал:
– Одевайся.
Я думал, что мы пойдем к Оле, но он повел меня совсем в другую сторону. Мы долго шли по городу через Кировский мост, по набережной Кутузова, мимо знаменитой решетки, потом по Литейному, завернули в какой-то переулок и вышли на улицу Маяковского, зашли в какой-то двор и спустились в подвал, нет – в полуподвальный этаж. Папа позвонил.
…Мы прошли в комнату и увидели… Я-то, в первую очередь, увидел корабль под всеми парусами. Он стоял на тумбочке около окна, и паруса его были надуты так, как будто в них и в самом деле дул ветер.
– Вот, знакомься, Андреич. Это мое сокровище, – сказал папа и толкнул меня в плечо.
У низенького стола в коляске сидел Андреич. Усы у него были желтые, руки очень большие, голова маленькая, одет он был в матросскую тельняшку, а ног у него не было. Я даже не очень удивился: батя любил задавать мне загадки.
Андреич на меня не посмотрел.
– Как живешь, соломенный вдовец? – спросил он папу.
Папа покачал головой.
– Эх, ты! Разрюмился, капитан первого ранга… – Он выругался и закашлялся. А папа стоял и качал головой.
– Пусть погуляет, – кашляя, сказал Андреич.
– Погуляй, Саша, – сказал папа.
Я вышел из этого полуподвала во двор, и мне стало обидно. Ну что я, маленький, что ли?.. «Погуляй, Саша»!
Во дворе никого не было, я долго сидел на каком-то ящике, а потом вышел батя и позвал меня.
– Андреич, ты все же посмотри на мое чадо, – сказал папа. Он сидел почему-то очень красный, и глаза у него блестели.
– Ты не настаивай. А то я так посмотрю, что от него мокрого места не останется, – прохрипел старик в колясочке, и у меня по позвоночнику поползли мурашки. А батя усмехнулся и опять подтолкнул меня в плечо.
Рука у Андреича была здоровенная, и, когда он протянул ее ко мне, я струсил. Он взял меня за плечо довольно больновато, но как-то, ну, не знаю… ласково, что ли, повернул к себе и спросил:
– Ты вот что скажи: летают тут чайки?
Честное слово, летали бы здесь чайки или не летали, я все равно бы сказал, что они летают. Я только кивнул.
– Твое чадо! – закричал Андреич и начал хохотать, кашлять, чихать и плеваться.
Так под это чихание мы и ушли. Обратно мы шли под марши, которые про себя бубнил папа. Мне очень хотелось спросить, что это за Андреич, но я не спрашивал. Нарочно не спрашивал.
Подходя к дому, мы спели «Варяга», а когда пришли, батя спросил:
– Ты что-нибудь понял?
Я засмеялся: на такие воспитательные приемчики я уже давно не поддаюсь. Он повернулся и пошел на кухню с таким видом, что я сразу вдогонку ему крикнул:
– Я завтра Олю позову! Она здорово пол натирает!
В ответ я услышал:
– Дурак.
– Бать, а что такое соломенный вдовец? – спросил я.
Он высунулся из кухни. Лицо у него вдруг стало мрачным.
– Это вроде нас с тобой – холостяки… временные.
На следующий день вечером пришел дядя Юра и сказал, что Нюрочка заболела. Он даже не стал раздеваться, а мялся в передней, переступая с ноги на ногу, и тянул себя за красивые усы.
– Николай, тебе, наверно, не придется идти на работу, – говорил дядя Юра, глядя куда-то под вешалку. – Ты не волнуйся; вероятно, ничего страшного нет, просто Нюрочке очень плохо, Люка сходит с ума. Машина, между прочим, внизу, ну а Сашка постережет дом.
Папа, уже одетый, сказал мне:
– Позвони Федору, чтобы приехал. Меня не жди.
– Коля, Коля… – забормотал дядя Юра, – ты не волнуйся.
– Ладно, старик. Поехали.
Они ушли. Я особенно не думал о Нюрочке, когда она была здесь, – девчушка как девчушка: три года, ямочки на щеках, глаза тоже ничего – большие и вроде зеленые, русалочьи – говорила мама, и ручонки у нее очень приятные – мягкие-мягкие…
Я не хотел звонить Федору Алексеевичу. Подходил к телефону и все время оттягивал: мне казалось, что, если я позвоню, случится то, чего уже никто не сможет поправить. Ведь папа очень редко звонил Федору, и всегда, когда ему действительно было туго.
– Поплачусь-ка я в жилетку, – говорил батя и звонил Федору, а потом уходил.
Федор Алексеевич – старый батин друг и начальник еще по флоту. Отец его очень уважал и, мне кажется, даже немного побаивался.
Я все-таки пересилил себя и позвонил. Мне не ответили, и я вздохнул с облегчением. Я хотел позвонить Ливанским, но вспомнил, что у них еще нет телефона. Тогда я позвонил Оле. Подошла к телефону она сама и вначале сделала вид, что меня не узнала. Но, наверно, я так сказал ей, чтобы она пришла, что она прибежала через пять минут.
– Я очень на тебя сердита и, пожалуйста, не задавайся, что я пришла, – это просто моя общественная обязанность: я взяла над тобой шефство…
Черт бы ее побрал с ее шефством. Вот человек! Не может сказать прямо, что она ко мне хорошо относится. Я чуть не выгнал ее.
– Слушай, помой посуду, а я… – сказал я и почему-то поперхнулся.
В передней у нас был сундук, на котором лежали шарфы, варежки, шапки, и я сидел на этом сундуке, а Ольга стояла рядом и ничего не говорила. Потом она убежала и через некоторое время пришла со своим отцом. Он был старшиной милиции и меня, по-моему, не очень любил. Он пришел, покрякал, обошел квартиру, посмотрел на часы – а было уже около двенадцати – и сказал:
– Олюха, давай его к нам. У нас поспит. И покорми. А мне – на дежурство. – Он козырнул по-военному и вышел. А через две минуты вернулся: – Слушай, как тебя… Александр, ты Юрку Пантюхина знаешь?
– А что?
– Скажи ему, чтобы он завтра ко мне в одиннадцать, нет, лучше в двенадцать ноль-ноль зашел.
Я не успел ответить, как он опять ушел. Попробуй-ка скажи Пантюхе, что его в милицию вызывают. И что я к нему – в двенадцать ночи пойду, что ли?
Мы, конечно, пошли к Ольге – с ней ведь не сладишь. Они через две парадные от нас живут.
– Я тебе здесь постелю, а ты пойди умойся. Потом я тебя покормлю. Ты не шуми, у нас мама больна.
Как будто я собирался песни петь…
Пока там Ольга возилась на кухне, я все думал: ну что я, маленький, чтобы со мной так нянчились? И еще о том, как сказать Пантюхе, что его вызывают в милицию. А еще смотрел Ольгину комнату. Ну да: расписание уроков с цветочками, этажерочка, порядочек, бантики-фантики…
Не было там бантиков-фантиков, – это мне со злости казалось…
Я долго не мог заснуть и все ворочался на диване. Пружины подо мной звенели и скрипели, и я боялся, что разбужу Ольгу, а остановиться никак не мог – все ворочался и ворочался. А потом я наконец заснул и спал так крепко, что, когда Ольга потянула меня за ноги, я вскочил как ошалелый и долго хлопал глазами, не понимая, где я и почему около меня стоит и хохочет Ольга:
– Ну и крепко же ты спишь, я тебя бужу, бужу, а ты все спишь и спишь. Мама говорит, это ты от переживаний.
Какие там переживания! Просто я долго не мог заснуть – пружины мешали. Но этого я ей не сказал.
– Вставай, соня, – сказала Ольга, – в школу опоздаем. Сейчас позавтракаем, ты сбегаешь домой за портфелем и пойдем в школу, а потом сходим навестить Нюрочку, а обедать придем к нам. Я с мамой уже договорилась. Потом сходим в кино – тебе надо отвлекнуться… или отвлечься?
– Отвлечься, – сказал я и подумал, как это она здорово все расписала и разложила по полочкам: сперва то, потом это. Но спорить я с ней не стал – не захотелось.
Мы позавтракали, и я пошел за портфелем. А потом, когда я уже спускался по лестнице с портфелем под мышкой, я вспомнил, что надо зайти к Пантюхе и сказать ему, чтобы он шел в милицию. Не очень мне хотелось это делать, но я ведь обещал Олиному отцу.
Наверно, опять Пантюха влип в какую-нибудь историю, он всегда влипал в какие-нибудь истории, и вот сейчас его вызывают в милицию, а я должен ему об этом сказать. Пантюха, конечно, начнет заикаться и скажет, чтобы я п-п-про-валивал к ч-ч-черту, а потом начнет орать, что и б-б-без меня знает, что ему делать – идти в милицию или д-д-делать дело, – он всегда делал какие-то дела, а потом ему за эти дела здорово попадало, но он не любил, чтобы кто-нибудь в его дела вмешивался.
С Юркой Пантюхиным у меня были странные отношения.
Когда заселяли наш дом, мы приехали самые первые, и мне было очень интересно смотреть из окна кухни, как каждый день во двор въезжали машины. С них разгружали разную мебель, и женщины суетились около машин и что-то кричали, мужчины, пыхтя и отдуваясь, таскали эту мебель на разные этажи, а потом курили с шофером, вытирая пот со лба, и подмигивали в сторону женщин. Потом они договаривались и один из них бежал в магазин.
Я видел, как вместе с отцом приехала Ольга на милицейской машине. Они выгрузили очень много цветов в горшках и один аквариум, прямо с водой и с рыбами. Старшина – Олин отец – понес его сразу в квартиру. А потом приехала трехтонка с мебелью и Олина мама – маленькая, худенькая, закутанная в платки; она командовала тремя здоровенными милиционерами, как «мать-капитанша» из Пушкина. А Ольга носилась взад-вперед и все время что-нибудь роняла.
Позже в парадную напротив приехал и Валечка. Им дали три комнаты, они приехали на четырех машинах сразу. Из них начали выгружать разные кресла и диваны, и эти – как их называют – стенки, и низенькие столики, как в кафе «Лакомка».
А потом приехал Пантюха. Они приехали самыми последними.
Я стоял у окна и услышал, как во дворе вдруг заиграл аккордеон. По двору шел парень в шляпе набекрень и играл на аккордеоне, а за ним фырчала машина – мотороллер не мотороллер – такая красная машина, на которой ездят дворники, и вел ее наш дворник. Она называется очень забавно – «тум», словно собачонка. Машина была с прицепом, а на прицепе стояла мебель. За прицепом шла очень красивая женщина в нейлоновой стеганке и в голубом шелковом платке, размахивала красной сумочкой и пела. У нее был очень красный рот – странная такая помада. Рядом с ней шла девчонка – очень стильная. А за ними катил детскую коляску – старомодная какая-то коляска, таких сейчас не делают – парнишка в огромной, как аэродром, кепке. В коляске стоял здоровенный фикус, лежали огромные часы и ящики с разным барахлом. Парень был в коротком пальто, маленький и тонконосый, кепка сидела у него на самых ушах, и, когда он начал вытаскивать из коляски фикус, я испугался, что он сейчас грохнет его и тот тип в шляпе даст ему так, что он не опомнится. Он обхватил здоровенный горшок с фикусом, прижал его к животу и на «полусогнутых» потащил в парадную. Мне даже показалось, что я слышу, как он кряхтит. Нес, нес и у самой парадной споткнулся о ступеньку и все-таки грохнул этот проклятый фикус. Горшок раскокался на мелкие куски, земля высыпалась. Паренек сорвал свой кепарь и хлопнул об асфальт, а тип в шляпе сыграл на аккордеоне туш. Красивая женщина с красными губами сделала сердитое лицо, потом махнула рукой и засмеялась.
– К счастью! – закричала она так, что я услышал сквозь закрытое окно.
Мне все это понравилось. «Забавная семейка», – подумал я.
После этого я долго никого из них не встречал, только часто, проходя под их окнами, слышал, как там играли на аккордеоне и очень громко пели.
– Вторую неделю новоселье справляют, – говорила наша соседка напротив, то ли восхищаясь, то ли возмущаясь.
Но вот однажды музыка и песни за окном смолкли, и парень в кепке стал появляться во дворе. Ему было скучно – ребят еще почти не было, была только мелюзга и Валечка, который с деловым видом пробегал с нотной папкой два раза в день, а остальное время торчал дома. Я из окна кухни видел, как парнишка слонялся по двору и лениво гонял палкой, как клюшкой, пустую консервную банку. Мне тоже было скучно: школьные друзья разъехались кто куда, а мои родители все никак не могли решить, куда меня деть на лето, и я томился в городе.
Парень в кепке мне чем-то нравился – уж очень у него вид был самостоятельный, и мне захотелось с ним познакомиться, но я как-то не умел это делать первый. И вот смотрел я, смотрел, как он гоняет эту несчастную банку, и решил все-таки вылезти во двор.
«Дай-ка я возьму велосипед, – подумал я, у меня был новенький «Орленок». – Парень, конечно, попросит у меня покататься, я ему дам, мы и познакомимся».
Как же! Попросил он покататься… Только я проехал мимо него, изобразив на лице самую приветливую улыбку, он – р-раз! – и сунул палку в переднее колесо, и все спицы только «тр-р-р». Я вылетел из седла и, треснувшись о мусорный бак, набил себе здоровую шишку.
Я поднялся и, пошатываясь, пошел к парню. Он стоял «ручки в брючки» и смеялся, и даже не думал бежать, хотя я был на голову выше его и вид у меня был, наверно, довольно злобный.
– 3-здорово ты летел. Аж б-бак зазвенел, – сказал он.
– Ты зачем это сделал? – спросил я.
– А не пижонь. А то едет и еще лыбится. Едет и лыбится, – спокойно сказал он.
– Д-дурак! – заикаясь от злости, заорал я. – Я в-ведь хотел… – Но что я хотел, мне так и не удалось договорить: я получил здоровенный удар прямо в нос.
– Д-д-дразнишься, д-да? – тихо сказал парень и пошел на меня.
И я отступил. Не потому, конечно, что испугался, а потому, что вдруг сообразил, что он и впрямь мог подумать, будто я дразнил его: ведь он на самом деле здорово заикался.
Так я отступал, а он шел на меня, и маленькие желваки шевелились на его скулах. Он притиснул меня к стене:
– Еще х-хочешь?
Я не успел ответить, как услышал чей-то визгливый крик:
– Оставь хорошего мальчика, хулиган! – Это, высунувшись чуть ли не наполовину из своего окна, кричала наша соседка. – Вот семейка приехала! У мамаши дни и ночи гулянки с мужиками… Доченька – фик-фок на правый бок, и сынок такой же отпетый. А ну оставь хорошего мальчика!
Я заметил, как побледнел парнишка. Он порылся в мусорном баке и ловко залепил прямо в лоб орущей тетке гнилым яблоком. Соседка закудахтала и скрылась в окне, а парень повернулся на каблуках и, насвистывая, пошел со двора. Я засмеялся и во что бы то ни стало решил с ним познакомиться.
Вечером к нам пришла соседка и долго и нехорошо ругала всю «эту семейку» и особенно «эту мамашу».
Моя мама слушала, слушала, а потом как-то сморщилась и сказала:
– Ах, оставьте. Несчастная, одинокая женщина. А что касается моего Сашки, то он великолепно мог постоять сам за себя. Мы с отцом никогда в эти дела не вмешиваемся.
Соседка обиделась.
– Интеллигентные люди! – сказала она и ушла.
– Эх, ты! – сказала мама и шлепнула меня по затылку.
Ну что ж, может, она и права, только тут она не все поняла. Я-то ведь мог его вздуть. Мог, но не захотел.
На следующий день я сидел во дворе на скамейке и делал вид, что читаю. «Кепарь» вышел из парадной и сразу направился ко мне. Вид у него был решительный.
– Т-тащи к-колесо, – сказал парень.
Я удивился.
– В-велосип-педное, – пояснил он.
– Зачем?
– Тащи, г-говорю.
Я начал злиться: чего он командует? Но колесо притащил – мне было интересно. Парень забрал колесо и ушел со двора. А часа через два, когда мы обедали, раздался звонок. Я открыл. Парень протянул колесо: в нем сверкали новенькие спицы.
– Спасибо, – сказал я, – заходи.
– Вот еще, – сказал он, – чего я у тебя… – И осекся.
В переднюю вышел батя в полном параде, со всеми своими орденами – он собирался на какой-то торжественный вечер.
Парнишка смотрел на него, открыв рот. Потом опомнился и сказал:
– Т-ты только не думай, чт-то я замандражил. Мне т-технику жалко. – И он побежал вниз по лестнице.
После этого он несколько дней проходил во дворе мимо меня, как мимо пустого места. К нему приходили ребята побольше его и все с длинными волосами, а один в ковбойской шляпе. Они о чем-то говорили, смеялись и уходили с ним, а возвращаясь, он опять не смотрел на меня. А однажды вечером во двор, пошатываясь, вошла его мама, та красивая женщина с ярко-красными губами. Шелковая косынка была сбита набок, волосы растрепаны, она размахивала сумкой и что-то напевала. Потом она споткнулась о проволоку, огораживающую газон, и чуть не упала. Я стоял рядом и бросился ее поддержать.
– Славный мальчик, – сказала она и потрепала меня по щеке.
Но тут откуда ни возьмись выскочил этот парень, оттолкнул меня и так посмотрел, что я сразу отошел в сторону, а он повел ее домой, что-то сердито выговаривая. Через некоторое время он вышел во двор и сказал, глядя мне прямо в глаза:
– Т-ты вот ч-что… Если про нее (он так и сказал «про нее») что-нибудь плохо подумаешь или с-скажешь – с-смотри!
Он заикался сильнее обычного, и мне почему-то стало его очень жалко и захотелось сказать ему что-то хорошее. Но пока я думал, что бы такое сказать, он ушел.
Вскоре мы с ним все-таки познакомились по-настоящему, и получилось это совсем неожиданно для меня.
Я сидел у окна и поглядывал во двор. Вижу: из-за угла вылетает этот «кепарь» и во весь опор мчится к парадной. Вид у него при этом ужасно злой и испуганный, как у нашкодившего щенка, – я даже засмеялся: никогда не видел его таким. А за ним, тоже из-за угла, выскакивает здоровый парень, я узнал его – это был тот самый в шляпе, который играл на аккордеоне. Парень этот чего-то орет и грозит кулаком. «Кепарь» юркнул в парадную, а я выскочил на площадку и крикнул:
– Эй, давай сюда!
Он влетел на наш третий этаж, сразу заскочил в квартиру, втянул меня и перед самым носом разъяренного парня захлопнул дверь.
– А-а! Чт-то? Поймал? – заорал он, пританцовывая.
– Дурак ты, Юрка, – сердито сказал парень за дверью. – Я к тебе по-хорошему…
– И не лезь, и не лезь! Все равно ни шиша не выйдет! – орал Юрка.
Парень помолчал, а потом сказал:
– Ну, Юрка, ну, выйди. Честное слово, мне с тобой поговорить надо.
Он сказал это так ласково и просительно, что я было сунулся к двери – открыть. Юрка зашипел, как гусь, и затолкал меня в кухню. Через некоторое время я увидел, как парень шел по двору, засунув руки в карманы, и спина у него была какая-то очень грустная.
Юрка стоял рядом со мной и не казался довольным своей победой. Наоборот, он был мрачный и, похоже, жалел этого парня.
– Ишь хахаль, – пробурчал он, – и ходит, и ходит…
– А чего он хочет, Юрка? – спросил я.
– Замуж хочет, – мрачно сказал Юрка.
Я засмеялся.
– Ну, жениться, – поправился он. – И ходит, и ходит, и липнет, и липнет…
– На ком жениться-то?
– На ком! На ком! – яростно заорал Юрка. – На мамке! Не на мне же. Ну, я его и отшил сегодня. Незачем нам на нем жениться…
Я опять засмеялся. Понимаешь, что нельзя, а вот…
– Чего ржешь? В глаз захотел? Замуж… жениться – одна баланда. Незачем нам это.
– А почему, Юрка? Может, он… любит ее?
Юрка аж зашелся:
– Люб-бовь – это сон упоительный… Да?… Лю-б-бви все возраст-ты… Да? Вначале любовь, а потом дет-т-ти пойдут… А за-ч-чем нам еще де-т-ти? – опять заорал он. – Зачем? Ему побаловаться, а нам расхлебывать! Да? – И дальше он понес такое, что у меня уши завяли и тошно стало. Мне всегда становится тошно, когда я слышу такое. Не то чтобы я ничего не понимал, а просто не могу я слышать, когда об этом говорят так, – как будто в вонючей грязи тебя выкупали…
– Замолчи, – сказал я Юрке, – слышишь, ты, замолчи! – и толкнул его так, что он брякнулся на табуретку.
– Подонок ты… подонок, – говорил я и еще что-то говорил, а потом, когда замолчал, посмотрел на Юрку. Он сидел на табуретке, открыв рот и уставившись на меня, – но не то чтобы испуганно, а скорее удивленно и даже, как мне показалось, с уважением.
Потом мы довольно долго молчали и почему-то боялись взглянуть друг на друга. Наконец Юрка заговорил:
– П-понимаешь, не хочу я, чтобы она опять несчастная была. Н-ну, бросит он ее? Чт-то тогда? Ты думаешь, она почему выпивает? А-а! Не знаешь! А я знаю… А он обязательно бросит… Ведь она старше его, Лешки этого…
– Ну так что? Она… красивая, – сказал я.
– К-красивая, – горестно сказал Юрка. – Вот он и липнет. Ты не думай, – вдруг быстро зашептал он, – она ведь хорошая. Она такая хорошая… – Он даже зажмурился.
– Я и не думаю, – сказал я почему-то тоже шепотом.
Потом Юрка рассказывал мне о Лешке, и из его рассказов выходило, что Лешка тоже, в общем-то, очень хороший парень.
– Он, гад, мировой парень. Но как подумаю… что мне его – п-папой называть, что ли? – Юрка даже заскрипел зубами. – П-папа! Шиш ему, а не папа!
Потом мы опять молчали, но уже как-то по-хорошему, пока черт меня не дернул спросить у Юрки, где его отец. И тут он снова взвился:
– Опять в г-глаз захотел?! Ч-чего в душу лезешь? Ч-че-го лезешь? – И ушел, хлопнув дверью.
А я еще долго сидел и думал о том, какая это сложная штука жизнь, и о любви думал, и еще о том, что взрослые нарочно все делают сложнее, чем на самом деле. А потом я подумал о Наташке и решил, что нет, действительно, все не так просто. И я еще долго думал о Наташке и о себе. Мне стало жарко, и я пошел в ванную и влез под холодный душ.
Юрка дня три не подходил ко мне, а потом подошел как ни в чем не бывало, и мы поехали с ним на футбол. Об отце я его больше не спрашивал, зато он много расспрашивал меня о моем бате. И я рассказывал ему, стараясь не очень хвастаться, и все равно хвастался, но Юрка не сердился…
Познакомиться-то мы познакомились, но отношения у нас все равно были странные. То он не отходил от меня ни на шаг – даже иногда приходил встречать меня к школе после занятий, а иногда неделями я его не видел, а если и встречу случайно, то он буркнет что-нибудь невнятное и убежит.
Жизнь у него, как я вскоре понял, была не очень-то легкой. Отца у него вроде совсем не было, то есть был, конечно, но неизвестно где. А мать – то веселая и добрая, а то, наоборот, злая, дерганая, со всеми цапается и Юрку колотит чем попало. Была еще сестренка – стильная девчонка лет семнадцати, – ее и дома-то почти не бывало: приходила с работы (работала она не то официанткой, не то еще кем-то – в общем, в столовой), а через полчаса – «тук-тук» каблучками по двору и за ворота, а там ее уже «мальчики с Невского» дожидаются. Я слышал, как Юрка иногда ругал ее по-разному и называл очень нехорошим словом, а она только смеялась. Звали ее Лелька, и мне она всегда почему-то улыбалась. И я ей тоже… улыбался. Она, в общем, ничего девчонка…
Сам Юрка говорил, что учится в школе юнг, но я не больно-то ему верил: просто непонятно было, когда он учится, – иногда он пропадал где-то целыми днями, а иногда его можно было встретить во дворе в любое время, с утра и до вечера. А начнешь его толком спрашивать, он злится:
– Не т-твое с-собачье дело!
Ну, я и перестал его расспрашивать. Вообще-то я подозревал, что он занимался какими-то не совсем чистыми делами, но расспрашивать – не расспрашивал.
И все-таки мы с ним, можно сказать, дружили. Не так, конечно, как девчонки: «сю-сю-сю», «ах, миленькая», «ах, хорошенькая», – а без лишних слов, но я знал, что если дело дойдет до чего-нибудь серьезного, то он всегда поможет. Отругает меня, позлится, но наверняка поможет. И он тоже мог на меня надеяться – я бы его всегда выручил. И он это тоже знал. Может быть, поэтому мы почти никогда и не просили друг друга о помощи, а старались обходиться сами, – я по крайней мере.
И еще мне почему-то было жалко его: вот хоть и боевой он, и отчаянный, а живет как-то безалаберно, и получается так, что у него и дома-то вроде нет. Квартира есть, а дома нет. И мать он любит, и она его любит – это видно, – а вот семьи, ну, такой как у нас, или у Ольги, или даже у Валечки, – у Юрки нет. Может быть, это все из-за того, что отца у него нет?..
Вот какие отношения были у нас с Юркой Пантюхиным, или Пантюхой, как называли его дружки. Я так подробно рассказываю об этом потому, что нам пришлось хлебнуть много такого, что запомнится мне на всю жизнь.
Да, еще я забыл сказать: Юрка здорово не любил девчонок, и когда разговор заходил о них, он прямо трясся весь и заикался сильнее обычного. Он их не трогал, они сами просто шарахались от него, когда он шел по двору или по улице – руки в карманы и кепарь на самом носу. Единственная, кого он сам обходил стороной, была Ольга, – ну да ясно: у нее батя милиционер.
…И вот Ольгин отец просил меня передать Юрке, чтобы он зашел в милицию. Не хотелось мне этого делать, но все же я пошел к нему. На звонок никто не ответил, я обрадовался отсрочке и отправился в школу, но по дороге передумал, сел в автобус и поехал к Ливанским узнать, как там Нюрочка.
Всю дорогу я думал, надо или не надо посылать телеграмму маме, но так ни до чего и не додумался. С одной стороны, надо – ведь мало ли что, а с другой… Мама так любит Нюрочку, что ужасно перепугается, а тут ничего страшного, может, и нет. И еще я думал о том, что мне попадет от тети Люки Ливанской за то, что я не в школе. Не то чтобы я боялся – Ливанские были очень добрые, веселые и очень любили нас всех: папу, маму, Нюрочку и меня, – просто было неприятно. Впрочем, вру: тетю Люку я вообще-то побаивался.
Тетя Люка – такая… Она никому не прощает ни одной ошибки. Когда я был совсем маленький, папа, мама и я отдыхали вместе с Ливанскими в Крыму. Тетя Люка очень любила что-нибудь покупать на базаре. В тот раз она купила арбуз. Я этот арбуз запомнил на всю жизнь. Он был очень красивый – полосатый, как тигр, и огромный. Она долго торговалась, а потом, когда наконец купила этот арбуз, положила его мне в руки и сказала:
– Неси, потом будешь лопать.
Мама сказала:
– Не надо, не надо, он обязательно уронит.
Тетя Люка осмотрела меня с ног до головы, потом подумала, потом опять посмотрела на меня и сказала:
– Донесет. А если не донесет, то не сносить ему головы.
Я решил во что бы то ни стало донести этот арбуз до дому. Конечно, я его грохнул. И грохнул классически – об тумбу, торчавшую около каких-то ворот. Этот чертов арбуз раскололся на мелкие части – такой он был сочный, – и красные ошметки с черными семечками разлетелись по тротуару. Я заревел. Мама бросилась меня успокаивать, батя отошел в сторону и смотрел на нас, тетя Люка начала шипеть, как гусыня, а Кедр кричал:
– Не терзай ребенка, Люка!
Тетя Люка – я это очень хорошо запомнил – стояла над ошметками арбуза, качала головой и очень тихо говорила :
– Я купила такой арбуз. А этот… я его очень дешево купила. А этот… Ах, какой он был… К черту! Саша, не плачь. Ах, какой был…
Она этого никогда мне не простила. По любому поводу, когда нужно и не нужно, даже когда ей не хотелось, она вспоминала этот арбуз.
– Нет, что вы, что вы, – говорила она, – я ему однажды поручила элементарную вещь – донести арбуз…
– Боже мой, – говорил дядя Юра, – Люка, Люка, что ты мелешь какую-то ерунду. Ребенку было три или четыре года.
– В этом возрасте проявляются все задатки, – отвечала тетя Люка и пичкала меня вареньем, которое она называла витаминами.
Чего она только не говорила обо мне. И я ужасно все это переживал, но, между прочим, почему-то тянулся все время к этой взбалмошной тетке.
Но вообще-то она замечательная – тетя Люка. Я бы никогда не подумал, глядя на нее (она маленькая, толстенькая, совсем почти седая и в больших роговых очках), что она настоящий герой. А это ведь так. И даже орден у нее есть: боевого Красного Знамени.
Однажды на пляже я заметил, что на спине у тети Люки три или четыре большие синие полосы. Я спросил у бати, что это такое. Он сразу стал очень серьезным и уже хотел было рассказать, но мама сказала, чтобы он не травмировал ребенка.
– Незачем ему знать сейчас всякие ужасы, – сказала мама и поежилась, как будто ей стало холодно.
Папа пожал плечами и сказал:
– Вырастешь, Саша, узнаешь. Но вообще-то ты имей в виду – наша тетя Люка настоящий герой.
Я засмеялся: уж больно не походила на героя толстенькая тетя Люка. Батя слегка хлопнул меня по затылку и сказал, чтобы я никогда, ни-ког-да не смел смеяться над Лизой – так ее звали по-настоящему. Больше я не спрашивал, хотя мне очень хотелось знать, что же это за синие шрамы на спине у тети Люки.
И только года два назад, когда я не сдержался и начал посмеиваться над тетей Люкой, расписывая папе, какая она взбалмошная и смешная (она меня ужасно разозлила, прочитав очередную и, как я считал, несправедливую нотацию), батя рассказал мне всю ее историю, и с тех пор я никогда не смеюсь над ней. И захочу иногда, а вспомню все, что мне рассказывал батя, и уже не могу смеяться, даже когда она и в самом деле бывает смешной.
Оказывается, Лизанька, как ее тогда звали, почти в самом начале войны добилась, чтобы ее взяли в партизанский отряд. Она была тогда совсем молодой – такой, как Зоя Космодемьянская. Она участвовала в боевых операциях, а потом ее послали в Минск и там она торговала дамскими шляпами, а на самом деле была партизанской связной. Но какой-то гад выдал ее, и ее арестовало гестапо. И синие, страшные рубцы у нее на спине потому, что ее там били…
– И еще: после того как она побывала в гестапо, она уже никогда не могла иметь детей – так ее били, – тихо сказал папа и, помолчав, добавил: – Между прочим, наверно, поэтому она так тебя любит.
До конца войны она была в лагере смерти. А с дядей Юрой они были знакомы еще до войны и уже тогда любили друг друга. В действующую армию дядю Юру не взяли из-за зрения и еще каких-то болезней, но он добился того, что стал военным корреспондентом на Балтике, а это было ничуть не хуже передовой. Между прочим, на Балтике дядя Юра и познакомился с папой, который командовал вначале эсминцем, а потом батальоном морской пехоты.
Всю войну Лизанька и Юрий ничего не знали друг о друге, но верили и надеялись, что обязательно встретятся. И вот встретились – оба больные и израненные – и сразу поженились, и очень заботились друг о друге.
– Вот это любовь, – сказал батя и почему-то вздохнул.
Они приехали в Ленинград и стали жить и поживать.
Дядя Юра опять начал писать стихи, тетя Люка критиковала его за то, что он стал писать почти все стихи про любовь, как будто нет других важных тем.
– Вот это любовь, – опять сказал папа и опять вздохнул, – а ты еще над ней смеешься, сморчок ты.
И я действительно почувствовал себя сморчком.
…И вот сейчас я ехал к ним проведать Нюрочку.
– Это еще что за явление? – сказала тетя Люка, открыв мне дверь. – Тебя только тут и не хватало!
«Как Нюрочка?» – хотел спросить я, но у меня в горле вдруг как будто застряло что-то, и я только пискнул: «К-и-ик…» – а больше ничего не мог сказать.
– Что «кик», что «кик»?! – сердито сказала тетя Люка. – Почему ты не в школе?
Я что-то забормотал.
– Марш в школу! – сказала она и, когда я повернулся, чтобы уйти, втянула меня за рукав в переднюю и захлопнула дверь.
Из комнаты высунулся дядя Юра.
– А-а… Саня! – сказал он. – А папа уже ушел на работу. Нюрочке легче, а ты почему не в школе? Мне кажется, что у наших довольно сильные шансы на победу в Монреале, а ты как считаешь?
– Плавание у нас слабовато, – сказал я.
– Ну что ты, что ты! – дядя Юра замахал на меня рукой. – У нас сейчас даже мировые рекордсмены есть.
– Мало еще очень, – сказал я.
– Ты зачем пришел? – закричала тетя Люка. – Ты зачем прогулял школу? Чтобы навестить Нюрочку или обсуждать физкультуру-шмизкультуру? Иди сюда!
Нюрочка лежала на большой тахте, вся обложенная подушками, так что ее почти не было видно, волосы разметались по большой белой подушке, а личико такое маленькое, бледненькое… На стуле около тахты стояла чашка, прикрытая салфеткой, на блюдце лежали очищенные дольки апельсина, а рядом восседал любимый Нюрочкин Буратино, нацелив на нее свой длинный нос.
– Саша пришел, – тихонько сказала Нюрочка и улыбнулась. Она выпростала из-под одеяла руку и помахала мне. Тетя Люка как-то странно хлюпнула носом.
– Ты только не очень утомляй ее, – сказала она строго и вышла из комнаты.
Я присел около Нюрочки на тахту, и она взяла меня за руку, а у меня сразу запершило в горле, и я отвернулся. Я, конечно, всегда любил ее, но когда она была дома, как-то мало, в общем-то, замечал: так, повозишься с ней иногда от нечего делать, а если сказать по правде, так она мне часто даже надоедала – она хоть и маленькая, а очень любопытная и бедовая. Нюрочка всюду совала свой нос и ужасно любила мне помогать. За что я ни возьмусь – она тут как тут: уроки ли делаю, или мастерю что-нибудь, или марки разбираю, или посуду мою – она обязательно хочет мне помогать. Помощи от нее ни на грош, больше мешает, а отвязаться трудно, тем более что и мама и папа на ее стороне. Правильно, конечно, нельзя на ребенка злиться, но мне не всегда это удавалось – иногда и подшлепнешь ее слегка. Особенно она мешала, когда ко мне ребята приходили. Вот уж тут-то от нее и совсем, бывало, не избавишься: лезет ко мне на руки и требует, чтобы все занимались только ее особой. Ребятам она, правда, нравится. Оська, например, с ней часами может беседовать, и оба они ужасно хохочут, а Ольга с ней часами может играть в куклы, хотя больше любит гонять с ребятами во дворе. И вот сейчас сижу я с ней, она меня держит за руку и что-то лопочет, а я ругаю себя за то, что плохо к ней относился, и даю себе слово, когда она поправится, относиться к ней гораздо лучше.
– Что ж ты болеешь? – спрашиваю я.
– Я уже сегодня совсем немножко болею, – – говорит Нюрочка, – вчера я очень сильно болела, а сегодня совсем чуточку. А когда мама приедет?
Вот уж этого я совсем не знаю. Чего-то они там в этом году очень долго по гастролям разъезжают, и неизвестно, когда приедут, то есть, конечно, известно, но я не знаю, а папа на эту тему говорит не очень охотно. Я раза два спросил, а он мне оба раза ответил: «Своевременно или несколько позже».
И я перестал спрашивать.
– Скоро, скоро, – говорю я, – скоро мама приедет.
И вспоминаю нашу любимую с Нюрочкой песенку:
Скоро праздник – воскресенье:
Мать лепешек напечет.
И помажет, и покажет,
И обратно унесет.
Мы три раза спели эту песенку, и тут вошла тетя Люка.
– Это что еще за художественная самодеятельность! – сказал она. – Хватит, хватит. Она устала. Придешь завтра. Только после школы, а сейчас пойдем – я тебя накормлю.
– Я уже завтракал, спасибо, – сказал я.
– Знаю я, как ты там один завтракал, – рассердилась тетя Люка. – Знаю я эти сибирские пельмени и болгарские голубцы. Идем.
Между прочим, пельмени и голубцы не так уж плохо, – мы всегда с батей питаемся ими, когда остаемся одни. Очень вкусно, а главное, никакой возни. Но сегодня-то я завтракал у Ольги. Я сказал об этом тете Люке.
– У этой мальчишки в юбке? – спросила тетя Люка. – А как ты там оказался?
Я рассказал.
– Хм, – сказала тетя Люка. – Какао ты все-таки выпьешь.
Спорить было бесполезно. Я поцеловал Нюрочку и пошел за тетей Люкой. За какао мы еще поговорили с дядей Юрой о предстоящей олимпиаде, а тетя Люка все время ворчала: «Как эти два безалаберных мужика, – это она имела в виду нас с батей, – живут там одни: голодные, холодные, грязные, они же совсем запаршиветь могут. Не понимаю я Веру – у нее семья и давно надо было бросить этот паршивый театр, эти театры вообще до добра не доведут». Я разговаривал с дядей Юрой и прислушивался к воркотне тети Люки, посмеиваясь про себя. Но вдруг что-то в воркотне ее меня зацепило. Я даже не понял, что́ именно, но что-то царапнуло меня, и я перестал слушать дядю Юру и начал вспоминать, о чем ворчала тетя Люка, разматывать ее воркотню в обратном порядке. И дошел до одной фразы, которая показалась мне странной. Я не помню эту фразу полностью, помню только, что тетя Люка сказала: «Так ему и надо» и еще упомянула Долинского. Я уже не слышал, что она говорила дальше, и думал: при чем тут Долинский?
– Что́ Долинский? – неожиданно для себя спросил я.
– Разве я что-нибудь сказала о… Долинском?
– Идиотская привычка думать вслух, – вдруг закричал дядя Юра, – да еще черт знает о чем! Не обращай внимания, Саша. Все это бабья болтовня. – Он вскочил и начал бегать по комнате, дергая себя за усы.
– Что ты, Юра, – растерянно сказала тетя Люка, – я ведь ничего не хотела…
– Не хотела, не хотела! – кричал дядя Юра. – Она не хотела! Понимаешь – не хотела она!
Я ничего не понимал. Я никогда не видел дядю Юру таким – он никогда не кричал на свою тетю Люку, а тут вдруг разбушевался. И ее я никогда не видел такой растерянной и даже испуганной. И все это вызвал лишь один мой вопрос о Долинском. А может, она и не называла его вовсе – мне только послышалось, а я возьми и брякни что-то не так, – со мной это бывает. Я начал их успокаивать:
– Ну что вы, ведь я просто так спросил.
Тетя Люка сразу успокоилась.
Я попрощался и ушел, ничего не понимая. Уже на улице я вспомнил, что так и не спросил, чем же больна Нюрочка, и хотел было идти обратно, чтобы спросить, но потом решил, что не стоит: с Нюрочкой вроде бы все в порядке, а там сейчас, наверное, дым коромыслом: дядя Юра и тетя Люка воспитывают друг друга.
Я шел и посвистывал, но что-то все время скреблось у меня внутри: кому это «так и надо» и при чем здесь все-таки Долинский? Я начал вспоминать Долинского. Он работал с мамой в театре и часто бывал у нас. «Очень, невероятно, безумно талантлив, но несчастлив», – говорили о нем все наши знакомые. Почему он несчастлив, я не знаю. Артист он, по-моему, действительно, очень хороший. Я, правда, не очень разбираюсь еще, но я видел его как-то в «Снежной королеве» – он там играл сказочника, «снип-снап-снурре, снурре-базилюре», – мне очень понравилось. И еще я видел «Пятую колонну» – на этот спектакль меня не пускали: «детям до шестнадцати…» – и так далее, сами понимаете, но меня потихоньку пропустила тетя Паша – театральная вахтерша; я забрался на самую верхотуру и оттуда посмотрел весь спектакль. Долинский играл американца-журналиста, а мама – его невесту… нет, не невесту, а возлюбленную… играл он очень здорово, особенно когда он разговаривает с Доротти – это та женщина, которую играла мама. Я не все понял в этой пьесе, но играли они очень хорошо, так что иногда даже плакать хотелось.
Вообще Долинский всегда веселый, очень интересно рассказывает о всяких случаях из своей жизни, а их у него, как говорится, «вагон и маленькая тележка». Говорили, правда, что он много пьет, но у нас он никогда пьяным не был. Один раз как-то я его встретил на набережной, и, по-моему, тогда он был здорово пьяный. Он взял меня под руку, и мы долго ходили с ним по Неве, и он рассказывал мне о том, какая мама у меня хорошая артистка и хороший человек и какой замечательный у меня батя. Мне это было приятно, но я ведь и сам знаю это.
Больше я его пьяным не видал. К нам он всегда приходил веселый и спокойный.
Зимой всегда еще в передней кричал:
– Есть в этом доме чай для старого бродяги? Хорошо бы чайку с морозцу.
И мама сразу убегала готовить чай – для Долинского она как-то по-особенному заваривала его, – мы с папой к чаю довольно равнодушны: папа больше любит черный кофе с лимоном, а мне все равно что пить, лишь бы не молоко. Пока мама готовила чай, Долинский с батей играли в шахматы. Долинский играл неважно и почти всегда проигрывал. Но не огорчался и не стонал, как дядя Юра, а смешно подшучивал над собой. «Такой уж я несчастный уродился: и в игре не везет и в любви не везет», – говорил он и забавно поглядывал на маму. Мама смущалась, а папа смеялся и закуривал свою трубку. А потом мы садились пить чай, и он начинал что-нибудь рассказывать, и всегда так интересно, что, когда меня гнали спать, я ужасно возмущался, и, если это случалось на самом интересном месте, Долинский говорил, что он мне потом доскажет. И между прочим, всегда досказывал: на следующий день или позже, но обязательно доскажет. А иногда он брал гитару и пел, один или с мамой.
Я очень любил, когда он пел старинные русские романсы и особенно этот: «Нет, не тебя так пылко я люблю». Все сидели задумавшись, и у бати гасла трубка, но он не замечал этого. А потом Долинский вдруг резко ударял по струнам и начинал петь что-нибудь вроде «Приятели, смелей разворачивай парус» из старой картины «Остров сокровищ», или одесскую «На Молдаванке музыка играет», но глаза у него оставались грустными.
Долинского я помню очень давно, пожалуй, с тех пор, как вообще начал себя помнить. И мне он нравится, и называю я его с самого детства так, как называет его мама – просто Долинский, но на «вы». А батя говорил маме:
– Понимаешь, не могу я его как-то на «ты» называть, не получается. Вот с Ливанским мы, как только познакомились, так сразу на «ты» перешли и даже не заметили оба. Или Федор, например: ведь он намного старше меня и начальник мой к тому же, а я его совершенно уверенно «тыкаю» – и хоть бы что. А вот с Долинским не выходит. Хоть он и моложе. А… может, именно потому, что моложе? А?
– Просто ты его не любишь, – спокойно говорила мама. – Уважаешь, но не любишь.
– С чего ты взяла? – возмущался батя.
– Я знаю, – говорила мама, и тут разговор на эту тему заканчивался, только батя про себя ворчал что-то насчет женской логики.
Вот сейчас я вспоминаю о Долинском и думаю, что мама, кажется, была права. Батя все время будто приглядывался к Долинскому и чересчур внимательно его всегда слушал. А по-моему, к людям, которых любишь, нечего приглядываться: ведь их знаешь, или, по крайней мере, тебе кажется, что ты их знаешь наизусть.
Но мне-то Долинский нравился, и я никак не мог понять, почему меня будто царапнуло, когда тетя Люка упомянула его имя, и почему дядя Юра раскричался на нее. Ломал я себе голову, ломал, а потом, так ни до чего и не додумавшись, плюнул. Что, в самом деле, мало ли о чем болтают взрослые, – не все же понимать надо. И так я последнее время что-то чересчур много стал понимать. И я пошел к Пантюхе, – надо же ему все-таки сказать, что его вызывают в милицию.
Лучше бы я не ходил!
Не знаю, стоит ли рассказывать об этом, но, наверно, надо. Раз уж я решил рассказать о всей своей жизни, – значит, и об этом надо рассказать.
Когда я позвонил в пантюхинскую квартиру, за дверью раздался Лелькин голос.
– Кто там? – спросила она.
Я ответил и сказал, что мне обязательно и срочно надо видеть Юрку. Дверь приоткрылась, и показалась Лелькина голова в пестрой косыночке.
– А, это ты, Лариончик, – сказала Лелька и начала улыбаться: она всегда начинает улыбаться, когда видит меня. Вначале увидит, кивнет головой, а потом начинает улыбаться, сперва немножко, а потом все больше и больше – ну прямо рот до ушей. Можно подумать, что она просто до смерти рада меня видеть. А может, я такой смешной, что у нее при виде меня рот расползается до ушей? Не знаю, что она там думает, а только улыбается, и все. И самое глупое, что я тоже, увидев ее улыбку, сам начинаю улыбаться, прямо расплываюсь весь… Вообще-то улыбка у нее хорошая: веселая и немножко хитрая, а зубы белые и один к одному. Но мне-то от этого не легче: я-то чувствую, что сам улыбаюсь по-идиотски, чувствую, а ничего поделать не могу…
Вот высунулась она в дверь и улыбается, а я стою и тоже улыбаюсь. И так мы стоим довольно долго, и я начинаю чувствовать, что у меня уже горят уши и болят щеки от этой дурацкой улыбки. Тогда она говорит:
– Ой, чего это я? Юрик скоро придет: я его в магазин послала за нашатырным спиртом – окна мыть. А ты заходи, Лариончик, подожди. У меня тут уборка, но ты не стесняйся, проходи, – говорит она и широко открывает дверь.
Я не хотел идти, но потом подумал, что делать мне все равно нечего, а Юрку обязательно надо увидеть, и еще мне вдруг захотелось спросить Лельку, чего это она всегда улыбается, когда на меня смотрит?
И вот я вхожу. Из кухни в переднюю падает широкая яркая солнечная полоса, и видно, как пляшут пылинки. И в этой полосе стоит Лелька, в платочке, в майке и в черных в обтяжечку трусиках, а больше на ней ничего нет. Я, наверно, вытаращил глаза, потому что Лелька засмеялась и сказала:
– Ну, чего ты испугался? Что, я страшная такая?
Я уж было подумал, что надо повернуться и уйти, но тут же решил, что это будет невежливо, и потом я же не видел через дверь, что она чуть не голая: она ведь только голову в косынке высунула, и если она не стесняется, то чего же я буду стесняться. Я нахально иду на кухню, а самому мне делается ужасно жарко. Лелька смеется мне в спину и говорит:
– Ну, если ты такой пугливый, посиди в кухне, а я буду в комнате убирать.
Я встал у окна и уставился в него, как баран, а Лелька взяла ведро и тряпку и ушла в комнату. Я слышал, как она там шлепает мокрой тряпкой и поет всякие попсовые песенки, и злился на себя: в самом деле, что я, девчонок в трусиках не видел, что ли? Видел сколько угодно и на пляже, и на физкультуре, и… ничего особенного. И вообще, что тут особенного, ничего особенного нет… Может быть, на меня это так подействовало, потому что я никогда не видел девчонок в трусиках дома? Да нет, чепуха! Что, они в квартире какие-то другие, что ли? Но вообще в этом деле есть какая-то странная петрушка. Вот на пляже или в парке на травке всякие толстые тетки и даже красивые женщины и молодые девчонки раздеваются при всех, чулки снимают с подвязками, комбинашки – и хоть бы что, как будто так и надо, а попробуйте в комнату зайти, когда там женщина переодевается: такой визг поднимется!.. Я однажды на даче влетел в комнату к Ливанским, когда тетя Люка переодевалась, и увидел ее в рубашке, так она потом три дня успокоиться не могла и, конечно, вспомнила про арбуз. А между прочим, за час до этого мы были на пляже, и там она при мне, при бате и еще при каких-то знакомых и незнакомых великолепно переодевалась, и ничего, не визжала.
Так я стоял и думал, уставившись в окно, слушал, как Лелька поет и шлепает тряпкой, а сам так и видел ее: как она стояла в передней в полосе света. И я подумал, что это все-таки очень красиво: вот такая стройная девчонка в солнечном свете. Вообще хорошая фигура и у женщины и у мужчины – это ведь в самом деле очень красиво. Раньше я этого не понимал, а вот два года назад произошел случай, из-за которого я и сейчас краснею, когда вспоминаю, какой я был недоразвитый дурак. Краснею и радуюсь, потому что, если бы не тот случай, я бы, может, так дураком и остался.
…У мамы есть много репродукций с картин разных известных художников: итальянских, русских, французских и других. Я еще маленьким любил их рассматривать и всегда расспрашивал у мамы, что какая картина означает, – не то, что там нарисовано, – это я и сам видел, а про что в ней рассказывается. И всегда мама очень интересно рассказывала. И было там много картин, где нарисованы или не совсем, или совсем голые – «обнаженные», как говорила мама, женщины. Я эти картины не очень любил смотреть – не знаю уж почему: не то что стеснялся, а просто неинтересно было. Но вот как-то года два назад – мне еще двенадцати не было – я увидел в уборной на проспекте Горького дурацкий рисунок на стенке. Есть такие дурацкие «художники» – малюют на стенках всякую… всякое… Я и раньше иногда видел такие картинки, но мне было на них наплевать. А тут эта картинка так втемяшилась в голову, что я весь день только о ней и думал. Плевался, а все-таки думал.
И вот вечером черт дернул меня взять у мамы ее репродукции… Рассматривал я их, рассматривал, а потом взял одну картину и испакостил… Не очень, правда, испакостил, но, в общем, поступил как самый настоящий недоразвитый осел. Там была нарисована лежащая обнаженная женщина; я не помню сейчас художника, но картина была очень хорошая, а я взял ее и испакостил: взял карандаш и зачернил… одно место. Черт меня знает, зачем я это сделал? Говорю: осел был… Осел-то осел, а испугался и поскорее эту картину спрятал, да спрятал, как потом оказалось, по-глупому…
А дня через два у мамы был выходной, и, когда я пришел из школы, она мне сказала:
– Переодевайся, пойдем в Эрмитаж: надо тебя приобщать к культуре, а то ты совсем дикий растешь.
В Эрмитаже мама водила меня по всем залам, но останавливалась только у некоторых картин и почему-то чаще всего у тех, где были нарисованы обнаженные люди. Иногда она вначале ничего не говорила, иногда только вздыхала как-то по-особенному – радостно, что ли, как будто встретилась с хорошим другом, а потом объясняла мне, что в какой картине главное и почему это красиво и как правильно смотреть. И я смотрел во все глаза и, кажется, начинал кое-что понимать, и самое главное, что я начинал понимать, каким я был ослом еще два дня назад.
Мы остановились у картины знаменитого голландского художника Рембрандта. Она называется «Даная» и там нарисована лежащая под балдахином женщина. Она лежит на боку и протягивает руку вбок и вверх, как будто ловит что-то. А откуда-то сверху и сзади просвечивает солнечный луч… Эта Даная, по-моему, не очень красивая, но нарисована она так, что кажется совершенно живой и даже теплой. Когда мы рассматривали эту картину, сзади кто-то вздохнул громко и протяжно. Я обернулся. За нами стоял здоровый дядька в украинской рубашке и в брюках, заправленных в сапоги. У него были маленькие черные глазки и большие седоватые усы, как у одного из запорожцев на картине Репина.
– Цэ женщина! – сказал дядька и опять вздохнул. – Необыкновенной силы женщина!
Мама улыбнулась так приветливо и спросила:
– Правда? Вам нравится?
– А то нет? – сказал дядька. Он даже зажмурился и покачал головой. – А скажи, доченька, что это она? Так нежится или какое видение у нее? Уж больно она светится вся…
– Вы правильно поняли, – обрадовалась мама и начала рассказывать про Данаю. Была, значит, такая древнегреческая легенда о том, как самый главный греческий бог Зевс полюбил дочь греческого царя, но так как богу неудобно было запросто встречаться с простыми смертными, то он спустился к Данае в виде золотого дождя. Многие художники так и рисовали: Даная, а на нее сверху сыплется дождь из золотых монет. Но Рембрандт решил, что монеты это грубо, и вместо золота нарисовал солнечный луч – он ведь тоже золотой по цвету.
– Правильно, – сказал дядька, – при чем тут деньги, колы тут любовь. Ай, умные ции греки!
– Рембрандт – голландец, – сказала мама, – но, в общем, вы правы.
– А зачем он спустился к ней? – спросил я.
– Тю, малый, – засмеялся дядька, – хиба ж не понимаешь?
Мама чуть-чуть покраснела и быстро сказала:
– Ну зачем, ну зачем?.. Ведь он любит ее, ну вот и… пришел.
– Конечно. На свиданку, – подтвердил дядька. – А у них дети были? – Он показал на картину.
– У них родился сын Персей, который стал потом героем и совершил много подвигов… – сказала мама.
– А он, художник этот, – не унимался дядька, – из головы рисовал или срисовывал с кого? Уж больно у него здорово все похоже. Вон, смотри – все… как настоящее, так и хочется погладить…
Мама засмеялась, и я фыркнул тоже. Тогда мама посмотрела на меня и сказала, что я дурачок. Но, честное слово, я засмеялся совсем не потому, что подумал что-нибудь такое. Просто мне нравился этот забавный дядька и то, как он по-хорошему говорил об этом.
Дядька не смеялся, но глаза у него были веселые и хитрущие, а когда мама рассказала, что Рембрандт рисовал Данаю со своей жены, он совсем обрадовался.
– Ишь ты! – сказал он с уважением. – Не побоялся, значит, свою супругу выставить. Ну и правильно: раз красиво, чего стесняться. Вот, скажем, беременная баба многим не нравится. Так то дураки и ни беса не понимают. А я кажу – в беременной женщине самая высокая красота есть. Так я понимаю?
– Очень правильно вы говорите! – сказала мама. – И вы, по-моему, очень хороший человек…
Мама даже растрогалась.
– Хороший-то, хороший, – сказал дядька, и глаза у него опять стали хитрущими, – только свою старуху я в голом виде не выставил бы. Ей-богу, не выставил…
Мама снова засмеялась, потом взяла под руки меня и дядьку и быстро повела в другой зал.
– Пойдемте с нами, – сказала мама, – я вам еще кое-что покажу.
– Ой, спасибо, доченька, – сказал дядька, – а то я среди красоты этой, как в темном лесу.
Мы еще долго ходили по Эрмитажу, и мама все рассказывала и показывала, а дядька все охал и даже стонал, а я хоть и устал, но слушал в оба уха, и мне казалось, что я уже понял что-то такое, что в жизни если не самое главное, то уж наверняка одно из самых главных. А под конец мама повела нас на самый верх – там выставлены французские художники нового времени. То ли я действительно очень устал, то ли не все понимал, но мне там мало что понравилось.
Но вот мама остановилась около одной скульптуры. Дядька тот, как только подошел, схватился за свой запорожский ус и застыл, а я вначале почти и внимания не обратил на эту скульптуру, а потом, когда присмотрелся, мне захотелось на нее смотреть долго-долго, не отрываясь, чтобы запомнить хорошенько, – так это было красиво. Небольшая такая скульптура: юноша сидит, а перед ним на коленях стоит девушка, он склонился к ней, обнимает одной рукой и целует. Лиц их не видно совсем – они как будто слились, и вообще вся скульптура будто бы немного смазана, ничего не отделано до конца, а только вроде бы намечено, и все-таки ты видишь каждый отдельный пальчик, и даже жилки на теле – и те как будто видны, и белый мрамор кажется розоватым и нежным, как живая человеческая кожа. И это так здорово, что у меня даже сердце защемило…
– Это называется «Вечная весна», – тихо сказала мама.
Я посмотрел на дядьку, и мне показалось, что у него на глазах слезы, но он ничего не говорил и потом, когда мы уже шли к выходу, всю дорогу молчал. И только когда мы прощались, он задумчиво сказал:
– Вот ведь какая штука. Старый я байбак, все в жизни повидал и уж думал, ничем меня, лысого черта, не удивишь. А вот увидел красоту такую и вроде понял получше, какие мы люди на самом деле есть… И ты, хлопчик, примечай…
И ушел. А мы так и не спросили, кто он такой и откуда. Ну, да это, наверно, и неважно.
Домой мы пришли усталые, и мама сразу полезла в ванную – принять душ. А я только прилег на свой диванчик, как меня позвал батя.
– Ну как? Понравились ценности мировой культуры? – спросил он, а я только кивнул головой в ответ, – говорить у меня не было сил да, честно говоря, и охоты: что-то меня переполняло, а говорить об этом не хотелось. И вот тут-то и случилось самое страшное. Батя полез в ящик стола и достал оттуда ту самую репродукцию, которую я два дня назад испакостил.
– На, порви на мелкие куски и сожги, чтобы она тебе ни о чем не напоминала, – сказал батя. – Впрочем, если хочешь, можешь повесить ее на стенку.
Ну что мне было делать? Я и так презирал себя, как последнего подонка… Я стоял перед ним и рвал на мелкие клочки эту чертову картину и только сумел спросить:
– А мама знает? – И подумал, что если и мама знает, то я убегу из дома.
– Стану я еще маме всякие гадости показывать, – сказал батя и вытолкнул меня из комнаты. – Ставь чайник и накрывай на стол – будем ужинать.
– Правда, мама не знает? – опять спросил я.
– С каких это пор ты мне не веришь? – сказал папа очень холодно, и мне стало еще стыдней. Я пошел ставить чайник и накрывать на стол, а сам не знал, куда мне деваться. Пить чай я не стал, сказал, что устал и хочу спать. Батя подмигнул мне и спросил, не нужно ли снотворного.
– Я же сказал, что сам хочу спать, – разозлился я. А чего было злиться? Это я, наверное, на себя злился.
Когда я уже лег, зашел батя. Света он не зажигал и так, в темноте, подошел к моему диванчику.
– Слушай, Санька, я в самом деле ничего не говорил маме, – шепотом сказал он. – Я ей только сказал, чтобы она сводила тебя в Эрмитаж: надо же тебя, охламона, эстетически воспитывать. Спи.
Он растрепал мне волосы и ушел, а я еще долго ворочался и прислушивался к голосам, доносившимся из кухни. Голоса были веселые, батя часто смеялся, а один раз я слышал, как он закричал: «Ну, дядька, ай, дядька», и понял, что мама рассказывает ему про нашего забавного спутника. Я немножко успокоился и вскоре все-таки заснул…
Вот какой случай произошел два года назад. С тех пор я уже всерьез начал думать, что понимаю многое совершенно правильно и разбираюсь, что к чему. И все было хорошо до того самого момента, как я уставился в это окно на Пантюхиной кухне. Я стоял и смотрел в окно и ничего там не видел, и вспоминал про Эрмитаж, и думал: а что, собственно, я волнуюсь? Что такое произошло? И я начал уже успокаиваться, думая о том, какой я все-таки еще дурак, как вдруг меня будто что-то толкнуло. Я подумал: может быть, на меня подействовал Лелькин вид не потому, что я никогда не видел девчонок в трусиках именно в квартире, а потому, что мы одни в этой квартире. Вот в чем дело: одни… И как только я подумал об этом, меня сразу опять бросило в жар. Я ругал себя последними словами, но ничего не мог поделать – в висках так и стучало: одни, одни, одни. И ноги будто приросли к полу: чувствую, что надо уйти, и не могу… не хочу, хоть ты лопни. И тут входит Лелька, я слышу, как она возится около крана, и боюсь повернуться, а она вдруг так ласково говорит:
– Лариончик, ты чего в окно уставился? Там интересное что-нибудь? – И ехидно смеется.
Я быстро поворачиваюсь, надеясь, что она хоть юбку или халат надела. Ничего подобного: стоит себе в трусиках, подбоченилась и спрашивает:
– Лариончик, хорошая у меня фигурка?
– Ничего… – говорю я и проглатываю слюну, а сам думаю: черт бы тебя побрал с твоей фигуркой. А фигурка у нее в самом деле отличная, тоненькая, стройненькая, но не такая, как у Наташки или Ольги, а как у той девушки из «Вечной весны».
– Правда, ничего? – спрашивает Лелька и вдруг краснеет, – уж очень, я наверно, разглазелся на ее ноги. Засмеялась и убежала, а я продолжаю стоять, как обормот, и уши у меня горят, как будто их перцем натерли. Так я стою и думаю: уж скорее бы Юрка пришел в самом деле, хотя прекрасно понимаю, что мог бы подождать его во дворе: выйти сейчас во двор и там подождать – и вся игра, как говорит Юрка. Понимаю, а стою, как будто приклеился задом к подоконнику и никак мне не оторваться, и сердце колотится, как проклятое, прямо как мотоциклетный мотор стучит. А тут опять входит Лелька. Слава тебе, господи, в юбке, кофточке и без косынки, и даже причесаться успела как-то выкрутасисто. Подошла ко мне близко-близко и улыбается своей чертовской улыбочкой, и я уже начинаю чувствовать, что и сам расплываюсь и сияю, как медный самовар. Прямо гипноз какой-то! А она подходит еще ближе – так, что даже чуть-чуть касается меня своей грудью, и я совсем не знаю, куда мне деваться, и отодвинуться не могу – подоконник не пускает, а если честно говорить, то я и не хочу вовсе отодвигаться.
– Что ты такой красный? – спрашивает Лелька.
– Ж-жарко… – выдавливаю я и стараюсь хоть немножечко отодвинуться, чтобы только не чувствовать ее грудь, прямо вмялся в подоконник, но она придвигается еще ближе.
– А ты хорошенький, Лариончик, – говорит Лелька, и вдруг совсем близко я вижу ее глаза – голубые-голубые, с большущими мохнатыми ресницами.
– Вот ещ-щ-е… – хриплю я.
Ненавижу, когда меня называют хорошеньким, – что я, девчонка, что ли…
– А ты целоваться умеешь? – шепотом спрашивает Лелька, и я ничего не успеваю ответить, как она обхватывает меня за шею и крепко-крепко, так что я чуть не задохнулся, целует прямо в губы…
Потом глянула в окно, ойкнула, схватила меня за руку и потащила в переднюю и там мы еще четыре, нет, пять… нет, кажется, все-таки четыре раза поцеловались. Я ничего не соображал, и в голове у меня клубился какой-то туман, но все-таки я первый услышал, как в двери поворачивался ключ, и отскочил от Лельки. Пришел Пантюха. И вот теперь, когда он наконец появился, я подумал: чего это он так поторопился, не мог еще хотя бы полчасика по магазинам походить.
– Здоро́во, – сказал Юрка, – на́ тебе твой нашатырь. А ч-чего это вы т-такие к-красные?
Лелька фыркнула и не спеша, какой-то дрыгающей походкой ушла в комнату, а я сразу стал шептать Юрке на ухо, что старшина – Ольгин отец – велел ему сегодня к двенадцати ноль-ноль идти к нему в милицию. Юрка, видно, сразу забыл про то, что мы с Лелькой были красные.
– Вот, ч-черт, – сказал он мрачно, – опять, наверно, Наконечник влип.
– Какой наконечник? – спросил я.
– Ладно, – сказал Юрка, – пошли! Эй, Лелька! – крикнул он. – Я пошел!
Из комнаты донеслось Лелькино пение.
– Какой наконечник? – опять спросил я, когда мы вышли во двор…
– Много будешь знать – скоро состаришься, – сказал Юрка, и до самой милиции мы шли молча, а когда уже подходили, он вдруг спросил:
– Ц-целовались?
Я даже остановился на всем ходу. Я шел и переживал все, что случилось, и состояние у меня было почему-то немного приподнятое, а тут он – как холодной водой облил…
– С к-кем? – заикаясь спросил я.
– С к-кем? – передразнил Пантюха. – С Лелькой.
И когда я было постарался принять возмущенный вид, он сердито сказал:
– Не ври! Насквозь вижу!
И я молча кивнул. Прямо беда какая-то: не умею я врать, хоть ты лопни.
– Сколько? – спросил Пантюха.
– Что сколько?
– С-сколько раз целовались?
Я разозлился, – какое это имеет значение? Целовались, и все! И я все-таки решил на этот раз соврать.
– Три, – сказал я.
– Врешь! – сказал Пантюха.
– Пять… – уныло сказал я.
– Вот зараза! – сказал Пантюха. – Н-ну, я ей п-по-кажу! А т-ты тоже хорош – нашел занятие – с девчонками целоваться.
Вот чудак, что же мне – с мальчишками целоваться, что ли? Я, конечно, этого не сказал, а сказал, чтобы Пантюха и не думал ничего «показывать» Лельке, а то ведь я окажусь предателем. И так я уже чувствовал себя кисло оттого, что проговорился, а тут еще он ее воспитывать начнет. Пантюха сказал, чтобы я его не учил. Он пошел в милицию, но в дверях остановился и крикнул, чтобы я его подождал – он еще со мной п-потолкует. Мне не очень улыбалось говорить с Пантюхой, но делать было нечего, и кроме того, мне было интересно, что за дела у него в милиции и что это за таинственный «наконечник».
Пока я его ждал, я умудрился ввязаться еще в одну историю – здорово мне везло сегодня. Неподалеку от милиции рыли какую-то траншею – наверное, меняли канализацию, – и я, чтобы не думать о Лельке, решил посмотреть, как там работают. Вообще я очень люблю смотреть, как люди работают, и особенно когда это у них хорошо получается. Вид у них тогда становится такой гордый и независимый, и чувствуется, что они делают самое главное дело в жизни и им это нравится. Мне даже завидно становится и хочется поскорее вырасти. У нас в районе очень много строят, и я целыми часами могу стоять и смотреть на какой-нибудь кран и веселую отчаянную девчонку в кабинке на верхотуре, или на то, как рычащие самосвалы, подъезжая один за другим, высыпают бетон или гравий, или, как каменщики, перебрасываясь шуточками, ловко и быстро укладывают такие аппетитные кирпичи…
Я пошел к траншее, но конечно сразу отделаться от своих мыслей не мог и шел задумавшись, пока вдруг не услышал откуда-то сверху:
– Эй, рахитик, куда лезешь?!
Я поднял голову и увидел здоровенную металлическую лапу с когтями, которая нависла надо мной, – мне даже показалось, что она хочет меня заграбастать. Я не сразу и понял-то, что это экскаваторный ковш.
– Эй! – крикнул я и махнул рукой, как будто мог остановить эту железную лапу. И мне ужасно понравилось, что она и в самом деле остановилась и повисла надо мной совсем неподвижно. Я подумал – вот какой ручной бронтозавр, и тут же получил крепкий подзатыльник. Передо мной стоял очень злой парень – зубы у него так и сверкали – и кричал:
– Ну рахитик, ну рахитик!
Я испугался, но не подал виду и посмотрел на ковш, который остановился сразу, как только я махнул рукой.
– Эх, ты! – сказал парень и дал мне еще подзатыльник. – А если бы я тебя пришиб?
– Не пришиб бы, – засмеялся я. Парень мне понравился, и показалось, что я откуда-то его знаю.
– Ишь ты! – тоже засмеялся парень. – Слушай, а я ведь тебя знаю. Ты Юрки Пантюхина дружок. Верно?
Я кивнул и сразу вспомнил: это был тот самый Лешка, от которого Юрка прятался у меня, тот самый, который хочет жениться на Юркиной матери. Вот так встреча! Мне сразу стало как-то неловко, как будто я подслушал чужой разговор про очень секретное и такое, о чем никакой посторонний не должен ничего знать. Я отвернулся.
– Слушай, это у тебя тогда Юрка прятался? – спросил парень и, не дождавшись моего ответа, подтвердил: – У тебя, я знаю.
Я промолчал – раз знает, так чего уж тут…
– Слушай, – сказал Лешка, – чего он от меня прячется? Мне с ним, – он провел ребром ладони по горлу, – во как поговорить надо, а он бегает от меня, как черт от ладана. Конечно, я могу и без него обойтись – подумаешь, глава семейства, но я хочу, чтобы по-хорошему все было, зачем мне с ним ссориться, если… – он осекся и подозрительно посмотрел на меня. – Слушай, а он тебе что-нибудь говорил?
Ну что тут будешь делать?!
– Нет, – сказал я, – ничего я о ваших делах не знаю.
Сказал, а сам чувствую, что краснею, прямо полыхать весь начинаю.
– Ладно, – усмехнулся Лешка, – это хорошо, что ты врать не умеешь.
Это ему хорошо, а я теперь перед Пантюхой предателем буду себя чувствовать, ладно, если Лешка ему не скажет…
– Слушай, – он положил свою здоровенную ручищу мне на плечо, – ты не волнуйся, – я Юрке ничего не скажу, о чем мы тут с тобой говорили, только ты мне помоги в одном деле, а? Да ты плечами не пожимай – дело-то пустяковое, ты вроде и ни при чем будешь. Ты футбол любишь? Так вот. Я тебе в ящик почтовый завтра опущу два билета на воскресенье: «Зенит» с московским «Динамо» играют. И вы с Юркой приходите, ну и… все.
– С чего это?
– А я там рядышком буду. Уж тут он от меня не уйдет. – Лешка засмеялся. – Не такой Пантюха человек, чтоб с футбола удирать. Только ты ему не говори, что я там буду и что билеты я дал. Лады?
– Мне, конечно, не трудно, только я не понимаю… – сказал я.
– А тебе и понимать нечего, ты сделай, и все. – Он протянул мне руку. – Ну, лады?
И я, думая о том, что совсем не обязательно мне лезть еще и в эту историю, – я, конечно, знал, о чем Лешка хочет говорить с Пантюхой, – все-таки сунул свою руку в его лапищу. До чего же я, в общем, слабохарактерный! Своих мне забот будто не хватает и что я – сват, что ли, чтобы Лешку, которого я совсем не знаю, сватать к Юркиной матери, лезть в чужую жизнь? Но теперь-то, раз я пожал ему руку, – значит, вроде обещал, и тут уж ничего не поделаешь. Только бы Пантюха не догадался, а то – все: он мне этого никогда не простит.
– Лады, значит? – спросил Лешка и полез на свой экскаватор, а оттуда крикнул, что с него приходится, и подмигнул мне.
А когда я уже повернулся, чтобы идти, он вдруг подозвал меня и спросил:
– Слушай, а чего это Юрку в милицию понесло? Опять что-нибудь?
Вот, черт: значит, он нас видел? Нет уж, дудки, уж этого я ему не скажу!
– Насчет паспорта, – быстро соврал я и пошел, чтобы он не заметил, что я опять краснею. Тоже сообразил: «Насчет паспорта»! Пантюхе еще и четырнадцати нет. Я слышал, как Лешка засмеялся, а потом сзади сразу заскрежетал и загрохотал его экскаватор.
Вскоре из милиции вышел Пантюха. Вид у него был мрачный и озабоченный.
– Т-так и знал: опять Наконечник влип, – сказал он и быстро зашагал по направлению к дому. Я побежал за ним, но расспрашивать не стал, хотя было здорово любопытно. Захочет – сам расскажет. Но Юрка не захотел, и так до самого дома мы бежали молча, и только во дворе он остановился и попросил выручить его. Я обрадовался: не так уж часто Пантюха просил его выручить – это чего-то стоило.
– Конечно! – сказал я. – А что?..
– Вот ч-что: если т-тебя старшина спросит, скажи, что в то воскресенье мы с тобой за город ездили, в Павловск, и там весь день проболтались. Часов в девять уехали и часов в восемь вечера приехали и все время вместе были. Ясно?
– А что мы там делали?
– Ври что хочешь, главное, что в Павловске и вместе, – сказал Юрка. – А с Лелькой я п-потолкую!
– Юрка! – взмолился я.
Но он ничего не ответил и побежал домой. Я еще немного поторчал во дворе, а потом тоже отправился домой и стал думать обо всем, что случилось сегодня. Выходило, прямо скажем, неважно… Нюрочка больна, и Ливанские из-за меня поссорились, школу я прогулял, и Елена Зиновьевна – классная воспитательница – наверняка устроит мне завтра выволочку, Лешке я зачем-то пообещал свести его с Пантюхой, а Пантюхе пообещал наврать старшине, Лельку я предал… ох, уж эта Лелька. Как только я вспомнил о ней, так уж о другом и думать не мог – все казалось мне ерундой, а это…
Часа в два прямо из школы примчалась Ольга. Она расспросила меня о Нюрочке, отругала за то, что я пропустил школу, натрещала целую кучу классных новостей – можно подумать, что я целую вечность не был в школе, – и под конец сообщила, что она сказала Елене Зиновьевне, что я не был в школе по уважительной причине, так как мне надо было ухаживать за больной сестренкой, так как мамы у меня нет и так как папа занят на работе и еще какие-то «так как»… В общем, она хороший товарищ – Ольга, но завтра мне придется врать еще и классной воспитательнице… В результате я наорал на нее и выпроводил за дверь, а потом мучился угрызениями совести, – ведь она мне добра желала…
Потом я немного успокоился. В конце концов ничего такого уж страшного не произошло: Нюрочка, кажется, поправляется, Ливанские и без меня довольно часто воспитывали друг друга, разберутся и на этот раз, а что касается Лешки и Пантюхи, то могу я в самом деле пойти на футбол, тем более что Лешка мне нравится и мне даже жалко его было – вот ведь как страдает человек из-за любви, а Юрка, как феодал какой-то, – заупрямился, и все. А имеет ли он право мешать в таких делах, даже не то что мешать, а, по-моему, и лезть-то в них ему не положено. Ну и что, если он сын? Мать у него еще совсем молодая и красивая, не оставаться же ей монашкой из-за Юркиных капризов. Ведь Лешка, наверное, ее любит, раз так добивается, и может, у них будет самое настоящее счастье, и мне очень захотелось, чтобы у них действительно было это самое настоящее счастье… Ну, а насчет старшины – Ольгиного отца – я подумал, что, может быть, он и не спросит меня, где мы были с Пантюхой в то воскресенье, и уж, во всяком случае, я просто постараюсь ему некоторое время не попадаться на глаза. Так я себя успокаивал, но почему-то не очень-то успокаивался.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.