Книга Леопард на солнце онлайн



Лаура Рестрепо
Леопард на солнце

Ивану, за столь великую радость в жестокие времена.



Там вдалеке есть желтая пустыня. Тени от камней пятнами лежат на песке, и смерть распростерлась на нем, точно растянувшийся на солнце леопард.[1]

Лорд Дансейни.

– Вон там, сидит с блондинкой. Нандо Барраган.

Порхает шепоток в полумраке бара:

– Тот самый. Нандо Барраган.

Сотня глаз следит за ним исподтишка, полсотни приглушенных голосов повторяют его имя.

– Вот он, один из тех самых.

Куда бы ни отправились Барраганы, их преследует шушуканье. Их проклинают сквозь зубы, втайне восхищаются, втихую негодуют. Они живут как в витрине. Они уже не они как таковые, они те, кем кажутся толпе, какими они выглядят в глазах толпы, они – то, что о них сочиняют. Живой миф, зримая легенда, они скрылись за ворохом слов после всего, что о них наврали. Их жизнь – уже не их, она – достояние общественности. Их ненавидят, им льстят, их осуждают, им подражают. Все это так. Но главное, все их боятся.

– Сидит у стойки. Это главный, Нандо Барраган.

Фраза катится между танцующими, ударяясь о стены, она перелетает от столика к столику, множится в потолочных зеркалах. В темноте зала сгущается страх. Клинок тревоги взрезает клубы дыма и заставляет смешаться ряды танцоров болеро, выходящих из-за музыкального автомата. Пары прекращают танцевать. Лучи прожекторов вспыхивают голубым и фиолетовым, предвещая катастрофы. Ладони потеют и по спинам бегут мурашки.

Безразличный к перешептыванью и чуждый сумятице, вызванной его присутствием, Нандо Барраган, желто-оливковый гигант, курит «Индианку», сидя на одном из высоких табуретов у стойки бара.

– Какого, какого он цвета?

– Желтый, оливково-желтый, такой цвет кожи и у всех его братьев.

У него рябое, словно исклеванное птицами, лицо и близорукие глаза, скрытые за зеркальными стеклами темных очков «Рэй-Бэн».[2] Под легкой карибской рубахой[3] видна засаленная майка. На широкой, блестящей от пота, безволосой груди висит на цепи Великий Каравакский крест,[4] золотой, тяжелый, массивный. Огромный и всесильный.

– Все Барраганы носят Каравакский крест. Это их талисман. Они просят у него денег, здоровья, любви и счастья.

– Они просят четырех вещей, но крест приносит им только деньги. А остального они сроду не имели и иметь не будут.

Напротив Нандо, на другом табурете, вызывающе закинула ногу на ногу дородная, здоровенная блондинка. Ее тело туго обтянуто черным ажурным эластиком. Сквозь облепившее ее резиновое кружево дискотечного трико просвечивает зрелая кожа и атласный бюстгальтер сорокового размера, полнота С. Ее веки, чьи цвет и форма далеки от натуральных, мигают, разукрашенные тушью, контурным карандашом и цветными тенями. Она запрокидывает голову, обнаруживая у корней волос их природную черноту, и светлая грива, жесткая, как солома, хлещет ее по плечам. В ее движениях сквозит чувственность всезнающей уличной кошки, ее облекает таинственное достоинство античной богини.

Нандо Барраган не сводит с нее почтительных глаз, и его суровое солдатское сердце тает подобно роняющей каплю за каплей благочестивой свече пред алтарем.

– Годы тебя не берут. Ты красавица, Милена. Совсем, как прежде, – говорит он, и в горле у него першит от едкого дыма «Индианки».

– А ты весь в золоте, – говорит блондинка чувственным, глубоким и хриплым голосом. – Когда мы с тобой познакомились, ты был бедным.

– Я и теперь бедный.

– Говорят, у тебя есть в горах подземелья, полные золота. А деньги, говорят, ты не знаешь, куда девать, и они у тебя гниют.

– Говорят много чего. Вернись ко мне.

– Нет.

– Ты ушла к иностранцу, чтобы тот увез тебя подальше, куда и слух обо мне не доходит.

– Худой это слух. Говорят, ты оставляешь на своем пути только вдов и сирот. Какими подлостями ты нажил такие деньги?

Мужчина не отвечает. Он делает глоток виски, а следом глоток воды «Леона Пура». Искрящиеся пузырьки газировки вызывают у него смутное воспоминание о детях, играющих в бейсбол на песке, с кривыми палками вместо бит и бутылочной пробкой взамен мяча.

* * *

Тут всем скопом и входят Монсальве, взводя курки. Нандо Барраган и светловолосая женщина сидят у стойки, спиной к дверям, и шквал выстрелов заставляет их подскочить.

– Нандо и блондинка говорили о том, о сем, целовались, переплетая ноги, в тот самый момент, как пошла пальба. Я это говорю, потому что я сам был там, в этом баре, и все видел собственными глазами.

Нет. В этот вечер Нандо не прикасается к Милене. Он обращается с ней с тем почтением, какое внушают мужчинам бросившие их женщины. Он говорит с ней, но не прикасается к ней. Скорее, он смотрит на нее с горечью.

– Кто может знать, как именно он на нее смотрел, если он был в темных очках? Пустая болтовня. Все горазды рассуждать, а знать никто ничего не знает.

Ну, народ не дурак, он понимает, что к чему. Печаль Нандо видна всем с первого взгляда, она, как тусклый ореол, окутывает его фигуру. Когда он с Миленой, у него и реакция не та, и опасность он не чует, все из-за безмерного волнения, не оставляющего в его сознании места ничему, кроме Милены. Он в смятении. В этой жизни лишь один человек поверг его в смятение – Милена, единственная, кто сумел сказать ему «нет».

Несмотря ни на что, он был мечтатель, притом безнадежный, всю жизнь таким оставался.

Когда он в реальном мире реальных людей, он безжалостен и неумолим. Он – тигр, он – кнут, он – молния. Но стоит Милене появиться вновь, хотя бы лишь в его воображении, как он погружается в прострацию, беззащитный и размякший, словно только что накормленный щенок, словно старуха, наглотавшаяся «Валиума 10».[5] В этот вечер, в день встречи с Миленой после многолетней разлуки, мысли и чувства Нандо заняты ею одной, и никем иным. Он не ждет Монсальве, своих двоюродных братьев-врагов: должно быть, сейчас он попросту забыл об их существовании.

Ради Милены, которая всегда питала отвращение к оружию, он пришел без своего кольта «Кабальо», на чьих пулях оттиснуто имя владельца, а рукоятку, оправленную в слоновую кость, украшает вставший на дыбы жеребенок. Он пришел без охраны, предался воле судьбы, как и подобает истинному влюбленному, пришедшему просить прощения.

Потому он и не замечает, что Монсальве входят в бар. Все остальные слышат шум отдернутой черной портьеры у входа и видят серебристый силуэт стройного человека и троих сопровождающих за его спиной. Парочки обнимаются покрепче в надежде защитить друг друга от того, что вот-вот произойдет. Официантки заползают под столики. Но Нандо нет до них дела. Он ничего не видит, погруженный в свои тревоги и печали.

Из глубины бара, из того конца коридора, где туалеты, влетает холодный воздух, пахнущий водопроводной водой и окурками. Одна из ламп подсветки рассыпает с потолка сноп прерывистых лучей, мертвенных, как свет фотовспышки, и они то освещают, то вновь оставляют во тьме фигуру вошедшего, отливающую призрачным, фосфорическим блеском.

Это Мани Монсальве. Внешне он похож на Нандо Баррагана, как брат на брата. И в самом деле, несмотря на взаимную ненависть, они кровная родня: двоюродные братья. Мани моложе, меньше ростом, стройнее и не так некрасив.

Цвет кожи у него оливково-зеленый, черты тоньше, чему Нандо. Выражение лица более жесткое. На лице у него отметина, с ней его всякий узнает, сколько лет ни пройди: линия полумесяца в последней четверти идет по виску, задевает уголок левого глаза и спускается по скуле к носу. Половина полумаски, неснимаемый, глубоко втиснутый монокль, горестный шрам, полученный в рядах кто знает какой армии, в драке ли, в перестрелке ли.

Мани кричит:

Нандо Барраган, я пришел тебя убить, потому что ты убил моего брата, Адриано Монсальве, а за кровь платят кровью.

И дальше Мани кричит:

– Нынче двадцать лет с того дня, когда ты оскорбил наш род.

Нандо предупреждает:

– Я безоружен.

А Мани в ответ:

– Доставай оружие, поговорим как мужчина с мужчиной.

– Просто какой-то ковбойский комикс. А Нандо что сказал? Черт меня побери? Разрази меня гром? Тысяча чертей? Как же! Эти люди долго не разговаривали и заранее не предупреждали. И на чудеса не полагались. Стреляли, да и все.

– Да нет, не все так просто. Они держались своих законов и не нападали из-за угла. Но так или иначе, после первых выстрелов вырубился свет, и дальше все происходило в потемках. Может, это хозяин бара по каким-то соображениям отключил электричество, кто его знает. Факт тот, что стрельба шла в темноте.

Обезумевшие люди, ничего не видя и вопя, пытаются ускользнуть от невидимых пуль, слышится звон разбитых зеркал, бутылок, люстр – пока, наконец, не подъезжает полицейский патруль. Несомненно, Монсальве отбывают, едва услышав сирену, ведь минуту спустя, когда зажигается свет и появляется полиция, в баре их уже нет. Нандо Барраган выползает из-под стойки, раненый, весь залитый кровью, но живой. Прочие потери сводятся к материальным убыткам. На поле битвы множество разрушений, но на самом деле стреляли только Мани и Нандо, словно это была дуэль один на один.

– Вот как делались дела между этими людьми.

– Кто может это знать? Разве там не было темно? И как Нандо мог стрелять? Разве он не явился без оружия?

– Одни говорят, что так, другие клянутся, что лично видели кольт «Кабальо» у него в руке. В одном уж точно нет сомнений – он получил тяжелую рану, а Мани ушел невредим.

– А в белокурую Милену ни одна пуля не попала. Видно, от этакой крепкой да гладкой они отскакивали. Нандо продырявили как решето, но все раны были не смертельные. Сильней всего у него левое колено пострадало. С тех пор он и охромел навсегда.

– И не левое, а правое.

– Кто что говорит. Факт тот, что с того дня он на одну ногу припадал. И факт, что тот урок ему даром не прошел, больше он не шатался по барам в открытую. Выходить стал только тайком, с предосторожностями. И с Миленой мы его больше не видели. Той ночью она отвезла его в больницу, если бы не она, он бы кровью истек, а потом снова уехала со своим иностранцем. Растаяла как дым, и по сей день нет как нет. Нандо Барраган не видал ее больше, разве что в грезах об утраченной любви. Говорят, он исцелился от ран телесных, но не от сердечных. До конца дней жил и мучился, и отчасти потому, что не мог забыть эту женщину.

– А она его никогда не любила?

– Говорят, что любила, но сбежала от него, от его войны и его несчастливой звезды.

* * *

По дороге в больницу Нандо Барраган рассказывает светловолосой женщине одну мрачную историю, а раны у него кровоточат все сильнее при каждом скачке машины скорой помощи на разбитом асфальте дороги. Или ему только кажется, что он рассказывает, а на самом деле его бормотание – только обрывочный бред, смысла которого она не понимает, но угадывает.

В ушах у Нандо стоит безумный вой сирены, а санитар тем временем приступает к нему с бинтами и переливанием, накладывает жгуты. Лежа на тряских носилках, находясь между жизнью и смертью, Нандо изо всех сил старается не сводить глаз со склоненного над ним лица Милены, по которому пробегают красноватые тени от крутящейся лампочки на крыше машины. Жизнь готова его покинуть без сожаления и без печали, и его охватывает приступ словоизвержения, неостановимого, как кровь из ран. Он испытывает неотступную потребность рассказать о сокровенном, захлебывается словами, язык его не знает удержу, словно у пьяного, словно у сплетницы кумушки. Он хочет вырвать из души скверные воспоминания, как вырывают гнилой зуб, хочет освободиться от вины и от угрызений совести и исповедуется Милене, святой Милене Невероятной и Недостижимой, благой исповеднице в мантии и митре из красных теней.

– Не оставляй меня одного, Милена, не оставляй меня умирать одного. В смертный час защити меня. Дай мне отпущение, отпусти грехи мои, Милена. Умасти меня святым миром. Не дай мне умереть.

* * *

История, которую Нандо рассказывает Милене во время той бредовой поездки в машине скорой помощи, начинается в городке посреди пустыни, на улице, по которой ветер гонит тучи пыли.

Нандо, двадцатью годами моложе, чем теперь, шагает по этой улице обнаженный. Он большой, неуклюжий, желтый и голый, если не считать набедренной повязки индейцев сьерры, темных очков «Рэй-Бэн», скрывающих его глаза, да ремня на поясе, где болтается старый кольт «Кабальо».

– Это тот же пистолет, что у него был всю жизнь?

– Тот же самый. Только в ту пору его рукоятка еще не была оправлена в слоновую кость, и не было серебряных пуль с инициалами.

Нандо – грузный парень, куда крупнее среднего, он движется по пыльной улице кинг-конговскими шагами враскачку. Щербины на коже лица у него еще не зарубцевались: ненасытные прыщи, вскипая сплошной сыпью, покрывают его шею и щеки.

Позади него, пытаясь не отставать, рысит юноша того же возраста, не такой громоздкий и с фигурой поизящней, оливково-зеленый, с застенчивым взглядом глубоко посаженных глаз, расположенных вплотную к заостренному носу. Заметно фамильное сходство молодых людей. Одна и та же линия профиля, одинаковая манера наклонять голову, покачивать торсом при ходьбе, произносить «эр» и «эс» – все и ничего, они разные, но одинаковые.

Это двоюродный брат Нандо, Адриано Монсальве. Друг, товарищ во всех делах, правая рука. Плоть от плоти. Адриано задыхается под грудой одежды: на нем темный суконный костюм-тройка; двубортный, с широкими лацканами, пиджак висит, как на вешалке, брюки – клеш, негнущиеся манжеты с запонками, галстук в крапинку, на ногах носки и башмаки на платформе, из кармана пиджака торчит платочек. Ему душно, все ему велико, все трет, потому что все вещи не его. Одежду ему одолжил Нандо для первой в жизни поездки в столицу, где он должен наладить связи для сбыта контрабандных сигарет «Мальборо».

– Нандо, не подходит мне эта одежда.

– Потерпи. Потом купишь себе, какую захочешь.

– Нандо, мне в ней душно.

– Говорю тебе, потерпи. Там ведь холодно.

– У меня кретинский вид.

– Там это будет то, что надо.

– Бабушка говорит, дурная примета – надевать чужую одежду, потому что чужая судьба на тебя перейдет.

– Бабушкины сказки.

Двое парней вместе доходят до конторы «Золотой кондор» – автобусной компании, чьи машины делают рейсы в столицу – и покупают билет на шестичасовой вечерний автобус. Теперь еще только три часа, и они располагаются ждать на углу. Нандо, огромный голый кроманьонец, неподвижно усаживается на самом солнце, Адриано, истекая потом под толстым сукном, ищет убежища в тени, под козырьком крыши.

По пустынной улице, вздымая копытами тучи сухой земли, проходит вереница мулов – в нарядных сбруях, украшенных пестрыми кисточками, седые от пыли, они напоминают Рождественские деревья в конце января. Двоюродные братья глотают пыль, сплевывают слюну кофейного цвета и перебирают в памяти лавки, которые в этот час еще закрыты. Адриано вытаскивает бумажку с номером телефона, по которому он должен позвонить в столице, и шариковой ручкой записывает его еще и на руке, на случай, если бумажка потеряется.

Братья занялись контрабандой вопреки давней традиции: до сих пор их семьи, Барраганы и Монсальве, жили в пустыне, меняя овец и ягнят на все необходимое. От начала своей истории они селились вместе в бесплодном краю, где недра земли богаты месторождениями газа, а на поверхности – третичные отложения и соляные холмы, где дуют доисторические ветры, а истощенная жизнь сочится по капле. Они с трудом забирали у камней воду, у коз – молоко, а коз вырывали из лап ягуара. Два ранчо стояли одно подле другого, и вокруг лежали одни лишь пески да голая земля. Поскольку оба семейства принадлежали к консерваторам, политических разногласий между ними не бывало.

Дети Монсальве были оливково-зелеными, а Барраганы – оливково-желтыми, но в остальном они были одинаковы. И отца, и дядю они звали «папа», и мать, и тетку – «мама», любой старик был для них «дедушка», и взрослые, не делая различий между своими внуками, детьми и племянниками, растили их на вольной воле вперемешку, дюжинами, всем скопом, на скудной пище вроде индейских смокв и съедобных трав.

Нандо Барраган и Адриано Монсальве – ровесники. Когда они подросли и им исполнилось по четырнадцать лет, они оба решили пробивать себе дорогу и выбрать занятие. Адриано занялся скупкой на побережье декоративных камней цвета ртути, называемых «тумами», и перепродажей их индейцам Сьерры, мастерившим бусы. Он сделался коммерсантом. Нандо наловчился переправлять через границу иностранные сигареты. Он стал контрабандистом.

Через несколько месяцев обоим уже было ясно, какой из двух промыслов доходнее. Адриано изменил камушкам ради «Мальборо», и со временем братья объединились. Став на скользкую дорожку, представители нового поколения Барраганов и Монсальве оказались в мире, где люди объединяются в шайки, гоняют на «джипах», покрывают сотни километров за одну ночь, умеют бесследно исчезать, давать взятки властям и напиваться шотландским виски. И ценить купюры в кармане. И бросать вызов врагам, и драть горло в споре, и ржать во всю глотку, и любить проституток, и обманывать жен.

На ранчо, стоящие среди исхоженных отцами земель, сыновья принесли цветные телевизоры и стереоустановки. У них вошло в обычай изгонять из кухни поросят и кур, чтобы поставить двухкамерный холодильник, и закапывать винтовки в козьем хлеву.

В этот день, остановившись на углу, Нандо и Адриано томятся бездельем, дожидаясь отправления автобуса.

– Сегодня ровно год со смерти Марко Брачо, – говорит Нандо, словно бы сам себе, словно без интереса.

– Вдова, должно быть, отмечает годовщину, – говорит Адриано, глядя в сторону и обращаясь к стене.

– Зайдем на минутку?

– А вдруг я на автобус опоздаю?…

– Только на минутку.

– Ну, давай.

Они шагают по вымершим улицам, и уже на границе городка их обволакивает вкусный дымок, пахнущий жарким из козленка. Он исходит от очага в большом ранчо без стен.[6] Там внутри, смутно вырисовываясь среди дыма, сонно движутся женщины в широких шалях, они возятся с глиняными горшочками у огня и подрумянивают тушки, распятые на вертелах. Иные кормят грудью младенцев, а мужчины пускают по кругу бутылки или дремлют в гамаках.

Снаружи, на площадке, покрытой засохшей грязью со старыми следами шин и лужицами бензина, жарятся на солнце всевозможные грузовики, набитые нелегальными грузами – хорошо замаскированными запрещенными товарами, которые угадываются без труда: оружием, консервами, сигаретами, ликерами, бытовыми электроприборами. Титанические «Пегасы», могучие «Маки», сокрушительные «Супербригадиры», тяжелые «Мерседесы», точно огромные ящеры, дремлют, предаваясь неторопливому пищеварению; из их пищеводов вырывается дизельная или бензиновая отрыжка. Только этим гигантам со сверкающими кузовами по плечу пустыня, среди которой редкие ранчо почти незаметны, а люди кажутся козявками.

Нандо и Адриано останавливаются у входа, глаза у них слезятся от дыма, аппетит возбужден запахом жареного мяса. Им протягивают бутылку рома.

Смуглая, миловидная женщина приветствует их и приглашает присесть. Она не скрывает свою фигуру под шалью, как остальные, и волосы ее не спрятаны под платком. Она затянута в безрукавое атласное платье, под которым ясно обозначаются ее грудь, живот и ягодицы. Проймы обнажают руки, выставляя напоказ пышные, мохнатые подмышки. Это вдова, Соледад Брачо. Жена покойного Марко Брачо. Она любезно предлагает молодым людям по сигарете.

– Бедняга покойный, как много он потерял, – произносит Нандо так, чтобы женщина могла его слышать, и преследует ее жадным, восхищенным взглядом сквозь стекла своих темных очков. Адриано смеется.

– Двоюродные братцы, – откликается она. – Где один, там и другой. Друг от дружки никогда не отстают.

Они снова смеются, но уже не так бесшабашно – смущенные. Она ходит туда-сюда среди собравшихся, занимается другими гостями. Затем возвращается к их столику, приносит сигареты, жаркое, белый ром. Они пьют и едят молча, смотрят, как она расхаживает туда-сюда, разглядывают ее спереди и сзади, с пристрастием изучают ее фигуру, движения бедер.

В пять Нандо говорит:

– Тебе пора, брат.

– Нет, время еще есть.

Соледад Брачо приближается, они видят ее декольте прямо у себя под носом, она развлекает их шуточками, ее руки двигаются у них перед глазами, когда она ставит тарелки, опорожняет пепельницу, убирает пустые бутылки. Их восхищает родинка на ее подбородке, они вдыхают запах одеколона, касаются завитков подмышками, на мгновение видят ее соски, которые тотчас прячутся вновь.

– А она ничего, старушка-то, – говорит Адриано.

– Что до меня, так я этот хлеб уже съел, – отвечает Нандо.

– Мало нового ты мне сказал, братишка, да и я его уже отведал.

Они разражаются хохотом, понимающе похлопывают друг дружку по спине и по щекам.

– Верно она сказала, куда я, туда и ты.

– Она сказала, куда, мол, я, туда и ты следом.

Адриано вешает пиджак на спинку стула и освобождается от рубашки и галстука, который соскальзывает на пол пестрой змейкой.

– Дай-ка мне галстук, ты его топчешь, – требует Нандо.

Адриано поднимает галстук и повязывает его себе на голую грудь.

– Так-то лучше, – говорит Нандо. – А теперь надевай рубашку, и пиджак, а то на автобус опоздаешь.

– Я уже опоздал, братишка.

– Последний раз тебе говорю, иди на автобус, ты мне здесь мешаешь.

– А не пошел бы ты сам…

Ром пляшет в зрачках Адриано, он поднимется, взбешенный, смотрит искоса и шагает нетвердо. Он подходит к Соледад Брачо, обводит галстук вокруг ее тела – вокруг осиной талии между атласных холмов, – галстуком притягивает ее к себе, дует ей в ухо, тяжело дышит в затылок, его член напрягается, твердеет, встает перед входом, сулящим ему самый нежный, приветливый и радушный прием.

Нандо смотрит на них, и от ярости щеки его багровеют, словно от аллергической сыпи. Впервые за весь день он снимает темные очки, чтобы убедиться, что все это он взаправду видит собственными глазами. Пара покачивается вправо и влево, они с увлечением трутся, прижавшись друг к дружке, а у Нандо глаза буквально вылезают из орбит. Адриано со вдовой в полном взаимном согласии милуются и обнимаются, а у Нандо вверх по пищеводу ползет что-то щекочущее, кислое и плотное. Адриано запускает руку под атласный подол, а Нандо тошнит от черной ревности.

Адриано расстегивает ширинку суконных брюк, и в это мгновение начинает действовать механизм его гибели. Он нажал на красную кнопку: отуманенный алкоголем мозг его двоюродного брата получает четкий сигнал. В сознании Нандо зарождается захватывающий дух экстаз, тот, что не знает ни прошлого, ни будущего, ни угрызений, ни опасений, озаренный гневом и ослепленный болью. Его тело наполняется нечеловеческой силой, а с искаженного лица внезапно сбегает краска, и оно отражает сияющую вспышку безумия, которая заставляет идти до конца. Нандо встает, и одним рывком разлучает парочку: отшвыривает женщину к стене, а разинувшего рот двоюродного брата повергает на пол, к своим ногам.

Их окружают люди, кричат, зовут на помощь других, но среди суматохи Нандо слышит лить тайный и настойчивый зов своего кольта – тот, тяжелый, массивный, реальный, щекочет ему бок, говоря «здесь я, здесь».

Адриано простирает руки, пытаясь защититься. Он пытается засмеяться, хочет обратить все в шутку, успокоить Нандо объяснениями, вступить в пререкания. Но ужас пригвождает его к полу и лишает дара речи, и он так и остается, немой и трагичный, прося о прощении своими глубоко посаженными глазами, залитыми страхом и надеждой, не желающими расставаться навек с дневным светом.

Нандо, Ужасающий, глух к мольбам: небольшой просвет, остающийся в его сознании, только и позволяет ему понять, что в данный момент ему ненавистно омерзительное существо, взывающее к нему с земли. Он стреляет ему в грудь.

Вдова, ошеломленная и оглушенная громом выстрела, приглаживает волосы рассеянным, бессознательным движением руки.

Раненый Адриано смотрит на брата, словно спрашивая, что же все-таки произошло. Он пытается что-то сказать, приподняться, вернуться к реальности. Но наконец он сдается, принимает позу трупа и, сокрушенный и недвижный, погружается в вечность.

Запах пороха, острый и сладковатый, как марихуана, проникает в ноздри Нандо Баррагана, ударяет ему в голову, и с него в один миг слетает и сатанинский гнев, и опьянение. Теперь он осознает, что убил своего двоюродного брата, и на него наваливается гнетущее чувство необратимости случившегося.

Время, продолжая свое привычное течение, для Нандо замедляет свой ход, он понимает, что вступил, без надежды на возвращение, в таинственные владения рока. Желтый, голый, опустошенный, внезапно ставший уязвимым, он борется с ознобом, сотрясающим душу, и озирается вокруг с выражением человека, потерянного для мира – отныне оно навсегда останется в его взгляде.

Он прячет свое оружие, вновь холодное, смолкшее. Он опускается на колени возле тела Адриано и с неторопливой и неуклюжей нежностью, с женским усердием, не спеша, одевает его, словно пеленая новорожденного. Он надевает на него рубашку, застегивает ее, борясь с запонками, не желающими пролезать в петли. Он поднимает с пола галстук, чистит, повязывает ему на шею узлом в три оборота и заботливо разглаживает, чтобы он лежал, как надо. Он продевает его руки в рукава пиджака, застегивает два ряда пуговиц, отворачивает лацканы. Смочив слюной свой указательным палец, он трет руку Адриано, чтобы смыть цифры, написанные шариковой ручкой. Закончив, он тихо объявляет:

– Я покидаю это несчастливое место и уношу с собой моего двоюродного брата Адриано.

Он нацепляет очки «Рэй-Бэн», и, взвалив на себя мертвеца, шагает вниз по улице враскачку, словно горилла, несущая своего детеныша.

* * *

Нандо Барраган идет по пустыне двенадцать дней и ночей, не останавливаясь ни для еды, ни для сна, неся на плече труп Адриано Монсальве. На горизонте справа от него занимаются один за другим двенадцать кроваво-красных рассветов, а слева один за другим гаснут двенадцать закатов того же цвета. Воистину крестные муки испытывает он в суверенном королевстве «ничто», терзаемый больной совестью и таща на закорках смерть, тяжелую, как крест. Бесконечные раскаленные пески жгут ступни, а расплавленное солнце слепит глаза и сжигает кожу до волдырей. Не встречает он на своем пути ни воды, чтобы утолить жажду, ни тени, чтобы усмирить бред. Ни покоя покаянной душе.

– Это легенда или так все и было?

– Так и было, но об этом рассказывали столько раз, что теперь это стало легендой. Или наоборот: это легенда, но ее рассказывали столько раз, что она стала правдой. Разве важно, так или этак.

Труп сохраняется нетленным во время всего путешествия. Свежий и цветущий, как ни в чем не бывало, он не реагирует на жару и не пахнет. Он удобно расположился на хребте у двоюродного братца, который вот-вот лишится последних сил. Мертвый кажется живым, а живой – мертвым. Они словно слились в одно в этом нескончаемом многодневном походе среди безжизненных песков, чье начало там, где кончается мир; они объединились, чтобы противостоять непомерному одиночеству. Они даже беседуют, но беседа их немногословна, это один и тот же монотонно повторяющийся диалог.

– Прости меня, брат, за то, что я убил тебя.

– Дорого ты заплатишь за это. Вдова осталась на твою долю, но и вина – на твою.

– Не хочу я их, ни той, ни другой.

В самой глубине пустыни, куда уже не долетает шум моря, они находят то, что искали: бедное ранчо посредине клубка спутанных, сбившихся с дороги ветров. Квадратное строение с двумя открытыми дверями – одна на север, другая на юг. Ветры гуляют внутри, завывая, точно те грешные души, что и после смерти осуждены бродить по земле;[7] они свистят, рыдают, обвивают и валят друг друга, точно дерущиеся кошки или любовники в объятиях, а по временам отступают и бегут прочь, в просторы пустыни, каждый своей дорогой.

Нандо входит, кладет Адриано на земляной пол, садится рядом и ждет. Он впервые отдыхает после долгих дней пути, погружается в неглубокий, зыбкий сон, и ему является видение.

– Он увидел нечто ужасное. Сверхъестественное существо…

Сказать по правде, ему пригрезился самый обычный старый дикарь, в котором если и было что необыкновенное, так это его сверхпреклонный возраст. Доколумбова древняя развалина, истерзанная артритом и артериосклерозом.

– Дядюшка, я убил моего двоюродного брата Адриано Монсальве, – заплетающимся языком признается Нандо Барраган.

– Я вижу, – отвечает старик.

– Только ты знаешь законы предков. Я пришел сюда, чтобы ты сказал мне, что я должен делать.

– Прежде всего унеси этого юношу отсюда. Не предавай его песку, песок потащит его за собой. Погреби его в глубокой могиле, в сухой и черной земле, а потом возвращайся.

Нандо, не задумываясь, слепо повинуется, уходит и вновь идет со своим мертвецом на плечах, пока не достигает благородного и манящего чернозема. Там он прощается навсегда с Адриано и, спустя немалое время, возвращается к старцу, ожидающему его на прежнем месте – тот борется с ураганным ветром, стремящимся вознести на небеса его голое хилое тело, едва прикрытое в худших местах тряпьем, как у Ганди или ребенка из Бангладеш. Несмотря на свой непрезентабельный вид, Дядюшка изрекает безжалостные вещи. Из его беззубого, дурно пахнущего рта вырываются слова, которые должны ввергнуть Барраганов и Монсальве в ад здесь на земле:

– Ты пролил кровь от крови своей. Это худший из смертных грехов. Ты развязал войну между братьями, и ее наследуют твои дети, и дети твоих детей.

– Это слишком жестоко, – возражает Нандо, – Я хочу сам искупить свою вину.

– У нас за кровь платят кровью. Монсальве отомстят за своего убитого, ты заплатишь своей жизнью, твои братья Барраганы сделают то же самое и цепь не прервется до скончания времен, – яростно отвечает старец – неистовый, фанатичный, глухой ко всем мольбам.

– Если я пойду к священнику, – продолжает спорить Нандо, – он благословит меня и наложит епитимью: столько-то раз «Отче наш», и молитвы Пресвятой Деве, и посты, и бичевание. Я все это исполню и примирюсь с Богом.

– Нет такого священника, нет для тебя благословения. В наши края Церковь не заглядывала со времен Павла VI – тот по пути в Японию сделал нам ручкой с самолета. Здесь страна без Бога и без Евангелия, только одно тут имеет значение – голос древности.

– Но я могу найти судью, который осудит меня и посадит в тюрьму. Я отсижу столько лет, сколько надо, и выйду на волю, примирившись с людьми.

– До наших краев не добираются ни судьи, ни суды, ни адвокаты. Все это заграничная роскошь. Один у нас закон – тот, что ветер пишет на песке, одна справедливость – та, что добывается своими руками.

Так оно всегда и было, и пребудет, как говорит Дядюшка, старый пророк, хранитель истины и знаток неизбежности, и Нандо Барраган склоняется перед тысячелетним знанием, чья тяжесть невыносима. Он опускает голову, сглатывает горькую слюну, вперяет глаза в землю и впервые осознает всю неотвратимость своей судьбины.

Тогда старец сообщает ему правила кодекса чести, законы, передаваемые из поколения в поколение, правила ведения войны, которые надлежит чтить.

– Барраганы и Монсальве не могут больше жить вместе, – торжественно провозглашает он, и голос племени исходит из его беззубого рта. – Они должны покинуть землю, где они рождались и росли, в которой похоронены их предки: они будут изгнаны из пустыни. Одна из семей будет жить в Городе, другая – в Порту, и никто не имеет права ступать на территорию противника. Убивая врага, наноси удар собственной рукой; никому не дозволено сделать это за тебя. Сражаться следует один на один, и нельзя мешать в это дело наемников. Ты не должен нападать на безоружного, не имеешь права заставать врага врасплох или наносить удар в спину.

Когда я могу мстить за своих убитых? – спросил Нандо, стоя спиной к ветру, полный решимости исполнить свою роль в кошмаре, словно только этот кошмар и был реальностью.

– Только в дни «зет»:[8] через девять ночей после их гибели, в день, когда исполняется месяц и в дни годовщин. В день «зет» твои враги будут ждать тебя, и ты не застигнешь их врасплох. Когда убит будет один из них, в день «зет» придет твой черед защищать себя и своих, потому что явятся те.

– Это все?

– Не трогайте стариков, женщин и детей. Кара войны ложится только на мужчин.

– Скажи, как должен я хоронить моих мертвецов?

– В лучшей одежде, надетой руками того, кто больше всех любит покойного. Ты будешь класть их в гроб лицом вниз, и выносить их из дома следует ногами вперед.

– Кто победит в этой войне?

– Та семья, которая уничтожит всех мужчин другой.

– Можно ли что-нибудь сделать, чтобы избежать этой напасти?

– Ничего. А теперь уходи и пусть каждый умирает, как ему предначертано.

Дядюшка колышется, растворяется в движущемся воздухе, теряется в урагане, как бздех среди бури. Нандо Барраган выходит в северную дверь и движется по прямой линии среди желтого безграничного простора, чтобы встретиться со своим племенем и вести его по пути своего приговора.

– Ему удалось оставить позади пустыню, он начал забывать о Дядюшке и даже перестал оплакивать Адриано, но он так никогда и не смог очнуться от бреда. Со временем он стал путать его с явью, и приучился смиренно жить в этом состоянии.

– Не смирение это было, а гордыня: искусство мести превратилось в вопрос чести.

* * *

Исчезает пунцовое солнце, гаснут его огненные языки, и Нандо Барраган видит, что он заключен в куб, неуютный и лишенный звуков, стены которого покрыты керамической плиткой. Тают жаркие краски пустыни, раскаленный красный, и оранжевый, и желтый, и мир становится прохладным и зеленым, цвета мяты, и зеленого стекла, и зеленого халата хирурга.

Керамическая плитка удручающе симметричными рядами покрывает послеоперационную палату, взбираясь однообразными параллельными полосами на чересчур высокий потолок, на слишком тесные стены, устилая пол, который колеблется, то приближаясь, то удаляясь. Нандо Барраган чувствует, как он болезненно колышется между этими нечеткими поверхностями цвета холодной воды. Его все еще сонное сознание плывет по зеленым небесам анестезии, в то время как вспышки невыразимой глубокой боли встряхивают, пробуждая, его страждущее тело. В нос ему ударяет сильный залах дезинфекции.

– Пахнет креозотом, – думает он при первом прояснении. – Должно быть, я в цирке.

Какое-то время ему грезится цирк братьев Эгред.[9] Он видит их самих, очень старых, побитых жизнью, узнает и себя, годы тому назад: он, уже взрослый, поедает розовые облака сахарной ваты, он потрясен хищниками, жонглерами на трапециях, фокусниками – все это для него впервые.

Цирк улетучивается, и Нандо возвращается в гнетущий зеленый мир. Ему грезится, что Милена рядом, что ее накрашенное лицо в движении, губы шевелятся. Она произносит слова, падающие подобно каплям света в темный колодец его затуманенного рассудка.

– Ты любишь меня, Милена? Ты говоришь, что любишь меня?

Она уже не жрица, она сняла покров из красных, нездешних теней, и снова черное кружево облегает ее земные формы.

– Я хочу пить, Милена, я очень хочу пить. Опусти свои руки в зеленую воду и дай мне глоток. Дай мне напиться из твоих рук.

– Тебя прооперировали, Нандо, – ее голос выплывает из морских глубин. – Пули вытащили. Врачи говорят, что ты не умрешь.

– Это ты, Милена? Ты не ушла?

– Нет. Но сейчас уйду.

* * *

Легкая луна нежно озаряет ночь в прибрежном районе. Черные волны моря – стадо тяжелых кротких млекопитающих – подползают и лижут подножье большого дома. Освещенная терраса висит над водой, точно НЛО; в одном из ее углов прячется от бриза укромный столик, накрытый на двоих, – на белой льняной скатерти хрустальные бокалы, ваза с розами. Из квадрафонической стереомагнитолы разносится романтическая песня, это Нельсон Нед,[10] его мягкий гнусавый голос влюбленного карлика.

– Все было, как будто в сценарии телесериала.

Какое там «как будто». Это он и есть. Их жизнь – самый настоящий телесериал. По крайней мере, жизнь внутри дома, потому что за его стенами это уже триллер – сильные прожектора обшаривают окрестность, видеокамеры по периметру подстерегают каждого, кто приблизится, раздается покашливание телохранителей, совершающих ночной обход, и мелькают тени собак, натасканных на убийство.

На перила террасы склонилась женщина высокого роста, молодая и гибкая, ее формы с миллиметровой точностью удовлетворяют заветным 90-60-90, на ней воздушный наряд из жемчужно-серого муслина.

– Не может быть, чтобы она была так хороша.

Такова она и есть. До замужества Алина Жерико де Монсальве завоевала титул вице-мисс на национальном конкурсе красоты. Сейчас она глядит в бесконечность, позволяя теплому ветру трепать свои длинные светло-каштановые волосы, и подпевает Нельсону Неду, лениво мурлыкая: «Тот, кто горькой измены в своей жизни не знал». Она позабыла обо всем, застыла в неподвижности и не замечает течения времени, пока вдруг не бросает взгляд на часы.

Тут она видит, что уже очень поздно, и на ее миловидное лицо набегает тень. Она смотрит на часы снова и снова, сначала с беспокойством, затем с тревогой, и наконец с тоской, теряя самообладание. Она грызет свои продолговатые ногти, ежедневно вверяемые заботам маникюрши. Ее безупречно белые зубы впиваются в них, обгладывают, сдирают лак «Ревлон», клочьями срывают заусенцы. На ее пальцах выступают капли крови, но она, не обращая на них внимания, грызет с мышиным упорством, продолжая это маленькое кровопролитие.

Она входит в дом, обставленный дорого, всем новешеньким: роскошь пастельных тонов, в стиле Майами. Ее каблуки утопают в мягких белых коврах. Она направляется в кухню, обставленную современной мебелью со встроенными плитой и мойкой, битком набитую микроволновыми печами и электрическими кухонными комбайнами. Она заводит разговор с кухаркой, старухой-сердечницей, облаченной в свитер из орлона[11] для защиты от студеного кондиционированного воздуха.

– Что ты приготовила, Йела?

– Окуня, рис с кокосом и жареные бананы.

– А белое вино ты охладила?

– Зачем, все равно сеньор пьет только «Кола Роман».

– Уже становится поздно, а его все нет.

– И не ждите, деточка. Дон Мани появится не раньше рассвета.

– Откуда ты знаешь? – Алина спрашивает так, словно умоляет не давать ей ответа.

– Он тут неподалеку должен убить одного.

– А мне он дал слово, что это не так, – возражает она без напора и без надежды.

Алина Жерико де Монсальве, экс-вице-мисс, медленно бредет в ванную при своей спальне, – плечи ее поникли, позвоночник покалывают иглы тревоги. Ни следа заученной, кокетливой походки и много раз отрепетированной улыбки, так лучезарно сиявшей несколько лет назад, когда Алина выбегала на подиум национального конкурса красоты среди рукоплесканий и фотовспышек. Она входит в большую мраморную ванную, достает из флакона две таблетки байеровского аспирина и выпивает их с глотком воды, думая: «Поглядим, не излечат ли они мою печаль».

Рассмотрев возможность лечь спать, она отвергает ее. Она переходит в маленькую гостиную с телевизором, падает в мягкое кресло, обитое светлым кретоном, снимает туфли, подбирает свои длинные безупречные ноги и жмет на кнопку «пуск» пульта управления. На одном канале берут интервью о политике. На другом местный красавчик целуется с мексиканской актрисой. Некоторое время Алина смотрит на них, не видя. Она медленно покачивается, обхватив свои колени, сама себя убаюкивая, поддавшись жалости к себе. Красавчик и его подруга уже не целуются, между ними начинается сцена ревности, когда сон начинает смаривать Алину. Она потягивается, разминая ноющую спину, никнет, погружается в дремоту.

К полуночи фильм кончается, и в следующем за ним блоке новостей сообщают о покушении на Нандо Баррагана, совершенном двумя часами ранее в одном из городских баров. Но Алина не слышит сообщения, она заснула.

– Принести вам поесть, деточка? – будит ее голос Йелы.

– Нет, мне не хочется.

– Тогда вам лучше лечь. Свет я погашу.

Алина идет в спальню, снимает муслиновый костюм и жемчужное ожерелье, надевает пижамку бэби-долл из прозрачного нейлона, ложится на кровать «кинг-сайз», застеленную атласными простынями, и устремляет взгляд своих серых глаз в одну точку на стене.

Но сон уже слетел с нее, теперь она полостью во власти неотступного и острого чувства утраты. Одна мысль сверлит ее мозг: муж забыл ее, но не ради того, чтобы любить других женщин, с этим-то можно было бы справиться. Она знает, что она молода и красива, что она вступила бы в бой и победила. Но никакие усилия с ее стороны не одолеют истинной страсти ее мужа: он оставляет ее одну ради того, чтобы убивать других мужчин.

Проходит несколько часов, и в небесах уже розовеет радостно брезжащий рассвет, а море просыпается, все в чайках и пятнах пены. Глаза женщины – по-прежнему открытые, воспаленные от бессонницы – устремлены в ту же точку на стене, а в сердце ее по-прежнему бродит та же досада, когда в дверях комнаты появляется силуэт мужчины.

Ему еще нет тридцати, он строен и гибок, но его старит несвежий зеленоватый оттенок кожи. Сразу видно, что характер у него скверный, однако он недурен собой, силен и горд. Кроссовки на ногах и распахнутая рубашка навыпуск делают его похожим на компанейского подростка, но тяжелые мешки под глазами говорят о долгих годах кошмара. Его взгляд обаятелен, а лицо симпатично, несмотря на большой шрам в форме полумесяца, что задевает левый глаз и корежит щеку.

Это Мани Монсальве – он молча стоит, привалившись к косяку, созерцая светлые спутанные волосы жены, ее кинематографическое тело, скованное гневом, изнуренное ожиданием. Она не видит его, но ощущает его присутствие.

– Убил ты Нандо Баррагана? – спрашивает она, не оборачиваясь.

– Не знаю, – бормочет Мани. Он подходит поближе, и осторожно, словно прикасаясь к оголенному проводу, пытается погладить ее.

– Сначала вымой руки, – говорит она.

Мани идет в ванную, с отвращением снимает с себя одежду, и, швырнув ее на пол, расслабляется, стоя под мощными струями клокочущей воды, окруженный клубами пара. Он возвращается в спальню голый и влажный, с волос падают капли, во рту мятный вкус «Колгейта». Он забирается в кровать, наслаждаясь шелковистой лаской атласных простыней. Включает огромный экран «Бетамакс», вмонтированный в потолок, ставит фильм об американском западе, в замедленном темпе и без звука, и любуется неторопливой чередой немых образов. Он ни о чем не думает, завороженный конями, зависающими в воздухе на бегу, он придвигается к жене, закидывает руку ей за голову и сжимает ее в объятии.

Прикосновение еще влажного тела мужа заставляет ее смягчиться, уступить, дать рассыпаться в прах той горе злобы, что она нагромоздила за ночь.

– Все прошло, – говорит он настойчиво. – Забудь.

Она хочет забыть, хочет поверить, что да, все прошло, что несмотря ни на что она счастлива, хочет простить его, чувствовать его близость, вернуть его себе навсегда, перестать думать. Она уже готова предаться ему душой и телом без упреков и условий, как во все прежние ночи, но в последнюю минуту хватается за соломинку решимости, сохраняя остатки воли, последнюю каплю характера.

Она говорит:

– Помнишь, ты дал мне обещание прекратить войну? – И еще она говорит: – Ты не сдержал слово. – И добавляет: – Я тоже хочу пообещать тебе кое-что. – И предупреждает: – И я свое слово сдержу. – Она отодвигается от него, садится на постели, смотрит на него решительно, не мигая.

– Ты выглядишь потрясающе женственно, когда злишься, – говорит он.

Она не дает себя спровоцировать и продолжает:

– Если забеременею, в тот же день уйду от тебя, – я не хочу, чтобы моего ребенка убили за то, что он носит твою фамилию.

– В то утро на рассвете Алина Жерико угрожала мужу, но он не слышал ее, он спал.

Нет, он не спит. Мани Монсальве прикрывает глаза и ничего не отвечает, но он слышит ее слова и уже никогда не забудет их.

* * *

– Монсальве жили в Порту, а Барраганы в Городе?

– Именно так. С тех пор, как проклятие Дядюшки изгнало их из пустыни, они разделились. Нандо Барраган сделался главой Барраганов, а Мани Монсальве возглавил своих. Обе семьи росли и богатели, но каждая на особицу, а между ними других дел не было, кроме как убивать друг друга.

– А что, за первым убитым и второй был?

– После первого убийства разразилась война, и долгие годы плач стоял и звон колокольный, да и по сей день так. За первым убитым был второй, и третий, и десятый, и с тех пор их число перевалило за тридцать, а то и за сорок. В уплату за каждого Баррагана шел Монсальве, и наоборот. И не прерывалась кровавая цепь и кладбище полнилось их надгробьями.

– И все время они промышляли контрабандой?

– Нет. С этого они только начали.

– Как же они тогда нажили такие деньги?

– Весь мир это знает, да никто не скажет.

* * *

– Эти, что проехали на «Сильверадо», и есть Барраганы. Сзади на «Тойотах» – телохранители. Да поглядите, их пока еще видно.

На рассвете караван из четырех машин мчится с гудками вниз по улицам Города. «Сильверадо» и три длинных, с четырьмя дверцами, «Тойоты» с венесуэльскими номерами. Они проносятся как молнии, скрежеща и сжигая шины, щеголяя наглостью и оружием, вылетая на тротуары на поворотах; пролетают переходы, не глядя на светофор, заставляют подскакивать студентов с сумками, обливают водой из лужи хозяек, покупающих молоко, сеют панику в рядах любителей лотереи и среди собак на площади.

– Тут не петухи вас разбудят, а эти бандиты.

– Нандо Барраган? Это который? Тот, что за рулем «Сильверадо»?

– Да, в темных очках, с сигаретой во рту, с уголовной мордой. А второй – его брат, Нарсисо Барраган.

Это полугрузовой «Шевроле Сильверадо» цвета серый металлик с оранжевыми полосами, которые пламенем вспыхивают по бокам. Окна закрыты, внутрь процеживается студеный кондиционированный воздух.

Нандо Барраган едва умещается за рулем и должен наклонять голову, чтобы не удариться о потолок. Он выглядит не таким огромным, как раньше: покушение в баре не лишило его жизни, но сбавило его вес.

Молодой человек, сидящий рядом с ним, его брат Нарсисо Барраган, – финансист семьи, он заправляет темными торговыми операциями, приносящими баснословную прибыль, и пускает в ход деньги из-под матраса. Ему двадцать семь лет. Он почти сполз с сиденья, откинув голову на спинку, – то ли дремлет, то ли не в себе, то ли впал в забытье – таков его обычный способ существования.

– Кто же мог это видеть, если окна «Сильверадо» закрыты, а стекла – темные зеркальные, специально, чтоб нельзя было рассмотреть, кто в нем едет?

Да весь Город знает, каков из себя Нарсисо. Никто не может забыть его глаза, даже те, кто и не видал их. Огромные, миндалевидные, черные, невероятные. У него влажный и лихорадочный взгляд бедуина. Или эпилептика. Ресницы тяготят его и мешают смотреть, такие они длинные. Кожу женщин, с которыми он бывает близок, не царапают его брови, усы и чисто выбритый подбородок. Усы и брови его шелковистые, темные и рассыпают лучи света, так как он смазывает их бриллиантином.

В остальном это человек как человек, вполне заурядный. Нормальный. Среднего телосложения, пожалуй, излишне худощавый. Чересчур тонкие губы скрываются под усами. Каковы у него зубы, трудно сказать. Это и не важно: все, кто видит его глаза, считают, что он самый красивый мужчина в Городе.

Одет он всегда в белое, с ног до головы. Рубашка, брюки, шляпа-панама, итальянские кожаные мокасины, мягкие, как тапочки, без носков. Так он и разъезжает по своим делам: чистый и безупречный, словно медсестра или первопричастница.

– Говорят, никто не видел на его одежде ни пятнышка грязи или крови. Хотя говорят еще, это, мол, оттого, что он рук не марает. Что дело имеет с деньгами, но не с оружием. Его дело – считать деньжата, а всю грязную работу он братьям оставляет. У него репутация труса, но те, кто его знает, не согласны с этим. Они уверяют, что дело не в трусости, просто всякое смертоубийство представляется ему нарушением стиля.

Нарсисо Барраган, плейбой утонченный и искренний, влюблен во всех красивых женщин, каких только знает, но влюблен по-настоящему и всем сердцем. Когда он самым поэтическим образом признается им в своих чувствах, он горячо желает сделать их своими и боготворить каждую, не упуская ни одной. Он плачет и рыдает, когда кто-нибудь из них покидает его, и жизни не пожалел бы ради любой из своих бессчетных подруг.

Частью его искусства обольстителя является пение. Он сам пишет песни и играет на гитаре, и в городе его зовут Лириком. Превосходный голос, по мнению многих. Другие же говорят, что ничего особенного, а все дело только в особой манере устремлять во время пения взор в пространство. Братья пеняют ему: в погоне за очередной строфой он теряет покой, ударяется, как говорится, в богему, приходит в экстаз, и целыми днями не вспоминает о коммерции.

Он проносится на «Сильверадо» по улицам города, словно серебряный луч, и люди видят его рядом с Нандо, хотя закрытые зеркальные окна не позволяют им его видеть. Но они не только видят его, но и ощущают шлейф аромата, летящий за ним по воздуху.

– Некоторые женщины уверяют, что вся его притягательность не в глазах, а в аромате.

Этот сильный, сладкий, женственный и стойкий аромат окружает его и переходит на клиентов, когда они жмут его руку, на друзей, когда они приближаются к нему, на женщин, когда они его целуют. Он остается на всем, к чему бы ни прикоснулся Нарсисо – на бильярдном кие, на женских ягодицах, на телефонной трубке, на руле автомобиля.

– Если жена изменяет мужу с Нарсисо Барраганом, ее выдает его неистребимый запах. Говорят также, что банкноты, побывавшие в его карманах, спустя месяцы остаются пропитанными этим ароматом. Одни думают, что это «Драккар Нуар» от Ги Лароша. Другие – что так пахнут дорогие женские духи. Или что это всего-навсего пачули, а то и просто церковный ладан. А может, эссенция марихуаны. Точно никто не знает. Факт тот, что если полиция захочет взять Нарсисо, они найдут его по запаху, хоть бы он в землю закопался.

Сейчас он едет в сером «Сильверадо», направляясь куда-то за город. Но не часто можно видеть его в этом бронированном суровом боевом авто его брата Иандо. Экипаж самого Нарсисо не чета этому Это машина великолепная, невиданная. Сделанная на заводе по специальному заказу Единственная в стране. И в целом мире. Это коллекционный лимузин «Линкольн Континенталь» фиолетового цвета, четыре метра длиной.

– Фиолетовый?

Ярко-фиолетовый, лиловый, как убранство алтаря на Страстной Неделе.

– И внутри, и снаружи?

Только снаружи. Изнутри он обит золоченой кожей.

* * *

Яростное утреннее солнце превратило дорожное покрытие в подобие растопленного меда, однако серый «Сильверадо» быстро скользит по шоссе, как лодка по озерной глади. Братья едут в молчании.

Нандо, предавшись ностальгии, погрузился в воспоминания, Нарсисо – в уютную дремоту, не думая ни о чем. Впереди них движутся две «Тойоты» с телохранителями, позади – две другие. Караван оставляет Город далеко позади и подъезжает к жалкой деревушке у моря – кругом грязный сырой песок, усеянный лужицами с медузами.

Передний джип вырывается вперед, выписывает зигзаги между земноводными халупами, и, скользя на пятнах разлитой сырой нефти, оказывается на морском берегу, усеянном гниющими отбросами и промышленным мусором. Он тормозит перед последним двором, стоящим поодаль от прочих. Четыре дверцы джипа распахиваются и из них вываливается компашка телохранителей – Пташка Пиф-Паф, Ножницы, Кудря и Симон Пуля, они окружают двор, раздуваясь от сознания своего всемогущества и держа наготове черные автоматы. Они обнюхивают, осматривают, выискивают, наконец находят открытую площадку и сигналят, чтобы подъезжала остальная часть процессии.

Нандо и Нарсисо Барраганы покидают «Сильверадо» и входят в кухню без стен, под черным от копоти и заляпанным жиром латунным навесом. С балок свешиваются ветки алоэ, ржавые инструменты, негодные лампы, грозди сушеных бананов, шкуры скота, дырявые ведра, выцветшие рождественские украшения, запчасти для автомобиля, а может, трактора или самолета, и еще всякая всячина неизвестного назначения, понавешанная в полном беспорядке.

Все ржавое, ломаное, неприглядного вида. Нарсисо смотрит вокруг своими несравненными глазами, так любящими созерцать красоту, и сердце его сжимается.

У стола, некогда выкрашенного в голубой цвет, стоит несколько табуреток. В одном из углов кухни стоит угольная плита, а в другом дюжины свечей горят перед алтарем, тесно заставленным разноцветными фигурками святых. Здесь есть персонажи Вертепа, лишившиеся той или иной части, Марии без младенцев и пастухи без овец. Здесь и затесавшиеся в толпу святых фарфоровые балерины и гипсовые куколки – язычницы посреди благочестивого сонма. В центре алтаря – фигура, превосходящая размерами все остальные. На ее плечах мантия из черной материи, стеклянные глаза сочатся слезами сострадания, жидкие волосы сделаны из настоящих человеческих, а руки смиренно держат метлу. Это фрай Мартин де Поррес,[12] мулат-чудотворец, покровитель прокаженных.

Нандо складывает руки воронкой вокруг рта и кричит, глядя в сторону свалки на пляже:

– Роберта Каракола! Мама Роберта!

Вдалеке что-то шевелится. Нандо зовет опять, и какое-то существо, напоминающее человеческое, появляется из-за грязных бачков и шагает по останкам шлюпки. Оно приближается собачьей рысцой, огибая консервные банки, тряпки, склянки и «котексы».

Это маленькая, коричневая старушонка, вся сморщенная, с нечеткими, смазанными чертами, напоминающая скверного качества поделку из пластилина. Носа у нее нет, а, может, нет и губ или век – никто этого не знает, потому что любому невмоготу смотреть на ее лицо. На пальцах не хватает по одной или две фаланги, а может, у нее и пальцев-то нет.

Кое-как она взбирается на настил кухни и застывает, как привидение, перед Нандо, а тот спрашивает ее:

– Как поживаешь?

– Да гнию помаленьку, – бормочет она косноязычно, воркующим голосом. – А тебя что привело, и кто это с тобой?

– Пришел за твоим благословением. А это мой брат Нарсисо.

Нарсисо в ужасе разглядывает старуху изумленными глазами плейбоя, сроду не видавшего ничего безобразного, он пытается понять, что такое эта зловонная ожившая ветошь, стоящая перед ним. Наконец он понимает, и головокружение заставляет его прислониться к стене: проказа. У старухи проказа. Точнее, эта полусгнившая старуха являет воплощение скоротечной библейской проказы.

Нервы у Нарсисо были натянуты, в желудке буря. Это посещение прокаженной ведьмы было одним из самых серьезных испытаний в его жизни. Если он чего не терпел, так это болезней, старости, телесной немощи. Его приводили в ужас язвы, раны, уродства. Он не мог спокойно выносить вида крови.

Не обращая внимания на Нарсисо, старуха скороговоркой бормочет литании, коверкая на разные лады священные тексты, возносит благодарность Деве Марии дель Кармен,[13] пресвятой разумнице, помощнице в трудных делах. Прокаженная призывает на помощь других святых дев и мучеников. Изгоняет демонов, молится об устранении препятствий, врагов и опасностей, и под конец изливает благословения на благочестиво склоненную головушку Нандо Баррагана. Затем приказывает:

– Сделай подарочек фраю Мартину де Поррес.

– Да он ленивый святой, творит чудеса только для больных и женщин, – смеется Нандо.

– Возьми свои слова назад, Нандо Барраган, это самый злопамятный святой из всего сонма. Если ты его не уважишь, он тебе устроит. Поимей страх и почтение.

– Ни одного святого не боюсь, а тебя – да, – отвечает Нандо, вручает старухе пачку банкнот и просит прочитать ему судьбу по чашке какао.

Она ставит шоколадницу на огонь, дает ей немного покипеть и наливает две чашки. К столу она несет по чашке в каждой руке, демонстративно окунув свои искалеченные большие пальцы в горячую жидкость. Она пристально смотрит на обоих мужчин. Ее интересует, как далеко они намерены зайти. Она говорит им:

– Пейте.

Нандо хватает чашку и без долгих раздумий опрокидывает в себя содержимое, обжигая язык. Он ставит чашку на стол вверх дном. Нарсисо, напротив, не прикасается к своей чашке.

Роберта Каракола вперяет свои сухие тусклые глаза в глубокие влажные глаза юноши. Он подыскивает объяснение:

– Не обижайтесь, сеньора. Я не пью какао не оттого, что брезгую. Просто хочу, чтобы моя судьба оставалась в секрете даже от меня самого.

– Нет нужды разглядывать чашки, чтобы узнать твою судьбу, она у тебя на лице написана: ты поэт, а поэтам на войне приходится худо.

Нарсисо теряет самообладание, бледнеет, сдерживается, чтобы не отвесить затрещину этой гнилой старухе. Он резко говорит Нандо, что будет ждать его снаружи, забирается в «Сильверадо», включает кондиционер, ставит кассету с музыкой, унимает трепет своих километровых ресниц, прикрывает свои прекрасные глаза, пытается ни о чем не думать. Но не может.

* * *

Пахнет ржавчиной, супом, тряпками, сыростью. Пахнет тюрьмой.

В темном воздухе коридора сталкиваются проклятия ста тридцати заключенных, втиснутых в двадцать камер, перемешивается выдыхаемый ими воздух. Сто тридцать пар легких вдыхают кислород, застоявшийся в квадратной коробке коридора, несущий от человека к человеку, из камеры в камеру тиф, сифилис, бешенство, безумие.

– Который тут Фернели? – по-волчьи протяжно раздается крик надзирателя.

Новость тут же шепотом разносится по всем камерам, порхает из уст в уста, становится сплетней, занимающей в это утро умы всех арестантов. На свободу выходит Фернели, он же – «коммунист». Тот самый, что, попав в тюрьму два года назад, сболтнул лишнее. На него поднажали, и он таки поведал, открыл своим товарищам, что заключение для него является платой за жизнь.

Ему дали кличку «коммунист» – трудно сказать, обоснованно или нет, скорее всего безо всякого основания. Никто не знает наверняка, бунтовщик ли он, скорее, он похож на наемного убийцу. Как есть головорез в чистом виде, из тех, что действуют на собственный страх и риск. А может, полувоенный. Из партизан или наоборот из карательных войск, одному Богу ведомо. А скорее, все это вместе, в одно и то же время или по очереди.

Ему предъявлен целый ряд обвинений, однако его должны отпустить. Он выходит на свободу, потому что за него заплатили. Некто, и весьма могущественный, заплатил за его освобождение. Называют сумму: миллион. За миллион – так говорят – дело Фернели было закрыто и власти объявили его невиновным.

У него всегда водились деньги, это всем известно, потому что все видели, что он оплачивает тюремные привилегии. Его финансирует некий патрон, возможно, тот же, кто теперь его выкупает.

На что Хольман Фернели не тратил своих денег – так это на то, чтобы купить симпатию окружающих, обзавестись компанией. Все два года заключения он провел в одиночестве, забившись в свой угол, точно крыса. Он не водил дружбы ни с кем, никому не доверяя. Ни с кем не сближался, не желая тратить время на представителей рода человеческого.

К нему не ходили на свидания женщины. Даже мать – а уж мать не бросит арестанта, как бы мерзок он ни был, как бы низко ни пал. Фернели не знал ни семьи, ни любви, ни дружбы. Проститутки, приходящие в тюрьму на промысел, и те избегали его. Они думали, что могут от него заразиться: та, что ляжет с ним, станет грустной навеки.

Он не вступал в разговоры, не отвечал на вопросы, вообще помалкивал. Только и можно было от него услышать, что какую-нибудь поговорочку, если уж отмолчаться никак было нельзя. Одни лишь готовые фразы, одни лишь общие места. То ли ему не хватает воображения, чтобы говорить своими словами, вместо того чтобы повторять уже известное. То ли – и это вернее – он старается не трепать языком, чтобы не разгадали его психологию. «Язык мой – враг мой», или «Держи рот на замке», – вот, пожалуй, в чем его сущность.

– Который тут Фернели? – снова взвывает надзиратель.

В глубине коридора рождается звук шагов, они неторопливо направляются по прямой к выходу. Самого человека не видно – лампочки отсутствуют, а слепые окна не пропускают свет. Идущий движется в потемках черным силуэтом. Он длинный и тощий. Мягкий звук шагов говорит о том, что на ногах у него пляжные тапки на каучуке, он шаркает, запинаясь и волоча ноги, но уж зато знает, куда идет.

Человек проходит мимо камер, расположенных слева и справа попарно, одна напротив другой. Невидимые руки, как ветви в ночи, тянутся между железными прутьями, трогают его, хватают за одежду. Голоса теней тянут без надежды все ту же песенку, всегда звучащую, когда кто-то выходит на волю.

– Не забудь про меня, когда выйдешь.

– Вспомни про соседа, дружище.

– Ты ведь не забудешь, кто здесь был твоим верным дружком. Деньжат маленько, слышь, радио там, накидку бы шерстяную…

– Одеяло мне передай, я твой друг до гроба.

Он их не слушает, его не трогает их ложь.

Он проходит сквозь море рук и просьб, не отвечая и ни на кого не глядя. Он не прощается с Бешеной Крысой, с Сухой Кровью, с Пай-Мальчиком, с Совиным Клювом. Он их даже не различает – Бешеная Кровь, Сухой Мальчик, Крысиный Клюв, Пай-Совушка, – не все ли ему равно. Также не различает он и девиц, строящих ему глазки: Лолу, Катерину, Маргариту, с их визгливыми голосами, выщипанными бровями, нейлоновыми чулочками, со всеми выставленными напоказ женскими атрибутами. Они зря теряют с ним время: его не взволновала бы даже пара неподдельных грудей, не говоря о накладных.

Он все идет себе с олимпийским спокойствием, с отсутствующим выражением. Кто-то провоцирует его:

– Как это ты умудрился выйти на свободу? Мамаша взяла на поруки?

Он не отвечает.

– Да кто ты такой, наконец? Партизан ты, киллер или вояка?

Он и на это не отвечает, предоставляя им ломать головы и дальше.

Наконец он выходит в дверь в конце коридора. Он подходит к охранникам, протягивает правую руку, чтобы ему поставили штамп, разрешающий выход. На предплечье у него татуировка: «Со мной Господь и мать родная».

Заключенный в шлепанцах выходит во двор тюрьмы, и его освещает тусклое зимнее солнце. Он высок и некрасив. Пепельный, соломенный блондин, с редкими волосами и жидкой бороденкой.

Он смотрит на белесое небо, достает носовой платок и утирает глаза. Они у него воспаленные, красные – поражены хроническим конъюнктивитом, отчего то и дело увлажняются слезами. Он достает флакончик «Селестона-Эс», капает по капле в каждый глаз и снова вытирает их платком. Он пересекает тюремный двор, не глядя на очередь заключенных, ожидающих с мисками в руках своей порции водянистой похлебки. Он подходит еще к одной решетке. Другой охранник ставит еще один штамп на его татуированную руку и пропускает его.

Фернели оказывается перед импровизированным алтарем, на котором горят короткие церковные свечи. Он преклоняет колени перед Девой Утешительницей, прикрывает свои больные глаза и молится о том, чтобы смерть нашла его раньше, чем он вернется сюда. Он повторяет те самые слова молитвы, что произносят все арестанты, выходящие на свободу, ничего не прибавляя и не убавляя. Его диалог с небесами тоже заемный.

Он проходит через несколько пустырей, что служат спортплощадками. Перед ним последняя дверь, ведущая на свободу, – дверь на улицу. Ничто не мешает ему открыть ее – чудом (или взяткой) уничтожены обвинения в убийстве, дезертирстве из армии, связях с преступным миром, покушении со взрывом, незаконной перевозке оружия, вымогательстве, шантаже и взятии заложников. Нет следствия, нет и вины. Человек невиновен, и его содержание под стражей является незаконным.

Ему возвращают документы и бумажный пакет с кожаными ботинками. Он предпочитает остаться в шлепанцах.

– Любопытно узнать, Фернели, – спрашивает его ехидно последний охранник, – что за поприще или должность ты изберешь, что ты будешь делать на свободе?

– Что? Пальто.

«Мерседес Бенц» последней модели ждет напротив тюремных дверей. Хольман Фернели смотрит в последний раз на высокие цементные стены и прощается с тюрьмой равнодушно, ни с чем в отдельности и ни с кем в частности.

– Мерси, пардон, я вышел вон, – произносит он. Шаркая шлепанцами, он переходит улицу, садится в «Мерседес» и уезжает.

* * *

В городе уже светает, а юноша спит в душной темноте своей комнаты. Это Арканхель Барраган, самый младший брат Нандо Баррагана. Ему снится голубая игуана, которая взирает на него изнутри освещенного стеклянного шара. Несмотря на свое заточение, рептилия не проявляет раздражения, не пытается выбраться вон. Там внутри она пребывает в покое и довольстве, смиренно глядя наружу.

Арканхель Барраган раскинулся на кровати лицом вниз, укрытый простыней. Пульс у него замедленный, дыхание чуть заметно: он похож скорее не на спящего, а на обессилевшего, отрешенного от жизни человека. Подобно игуане из своего сна, он также заключен внутрь пузырька, наполненного покоем и умеренностью, изолированного от мира неспящих, и не ощущает жара закупоренной комнаты.

Единственный луч солнца, пробившийся сквозь щель в ставнях, падает на прядь волос юноши и высвечивает его целиком. Кожа у него медового тона и с медовым отливом. В ухо вдета золотая серьга. На подушке вырисовывается профиль, такой тонкий и нежный, что он мог бы сойти за детский или женский.

Юноша шевелится, меняет позу, поворачиваясь на бок, и простыня соскальзывает на пол. Теперь он предстает обнаженным, зависает в своем собственном сиянии, словно сошедшее с небес существо, временами колеблемый дыханьем. Правая рука у него забинтована, на шее висит крест с двумя перекладинами, Каравакский крест, такой же, как у Нандо.

Комната слишком велика для спальни, ее загромождают гири, тренажеры, велостанок, в углу висит баскетбольная корзина. Кроме того, игровые автоматы – четыре флиппера и пинбол[14] – яркие, пестрые, стоят в ряд у стены.

Входит женщина в черном, обувь она сняла у двери, чтобы не шуметь. Она разменяла четвертый десяток, но еще не достигла сорокалетия, у нее суровые глаза и густые брови.

– В квартале считали, что внешне она копия греческой артистки Ирены Папас.[15]

Она никогда не говорит: она немая. Это Немая Барраган, тетка Нандо и Арканхеля со стороны матери.

– Говорят, что эта Немая Барраган молчала не потому, что не могла разговаривать, а потому что не желала.

Про нее много разного говорят, потому что люди не переносят ее молчания. Ее считают злой и самодовольной. Люди не любят тех, кто не болтает о своих секретах, кто не признается в слабостях, а она тверда, как гранит, и способна вынести пытку без единой жалобы, не идя на уступки и не прося пощады.

– Рассказывают, что однажды она не выдержала и что она рыдала на плече одного человека, который был ее возлюбленным.

– Вранье. У нее никогда не было мужчины, она всю жизнь носила пояс невинности, всегда запертый на висячий замок.

– Кто же ее заставил его носить?

– Никто ее не заставлял. Она сама решила защитить железом свою девственность.

– А ключ у кого был?

– Ни у кого. Она своими руками заперла замок, бросила ключ в унитаз и спустила воду.

– Кроме того, она никогда не носила цветной одежды. Даже белого или серого не надевала.

Никогда не носит цветной одежды. В этом она не отличается от всех других женщин семьи Барраган. С тех пор, как они начали хоронить своих мужчин, они всегда ходят только в черном. Хотя и с зеленым отливом от длительной носки. Обычай требует носить траур год по каждому покойнику, а они не успевают отметить годовщину, как приходит черед следующего. Они живут должницами долгой скорби, и им не хватает жизни выплатить долг.

Когда Немая входит в комнату племянника, она, как и он, не замечает плотной влажной духоты, застоявшейся здесь за ночь. Как и пояс невинности, черная одежда служит ей доспехами, защищая от ощущений и чувств.

Она опускается на колени возле юноши и долго смотрит на него. Так она прозревает, что ему снится: она видит голубую игуану в стеклянном шаре. Она давно уже научилась читать чужие сны и может смотреть их, как кино.

Немая не отрывает взгляда от племянника. Ее глаза под густыми бровями, окаймленные густыми ресницами, непостижимы, как таинство, и грозны, как Святой Судия, что судит и не прощает. Эти глаза видят все и ни о чем не расскажут.

– Кому не приходилось замечать этот пронизывающий взгляд Немой Барраган!

– Говорят, что она видела сквозь стены и поэтому знала тайны всех вокруг.

Женщина созерцает небесную красоту юноши и выжидает. Пять, и десять, и пятнадцать минут она глядит на это молодое, такое чистое и свежее тело. Она видит, что оно спокойно и пусто, покинуто обитателем, устремившим свой полет в горнюю область сна, туда, где нет ни сознания, ни памяти, далеко-далеко от этой кровати, и от этой комнаты, и от этого мира. Немая протягивает руку и, едва касаясь, гладит медовую кожу спины.

Затем она поднимается, выходит и входит опять, неся на подносе чашку кофе, флакон антисептика, вату, марлю, пластырь и бутылку микстуры. Она открывает два окна комнаты, выходящие во внутренний дворик, будит Арканхеля, тряся его за плечо, и подает ему кофе.

– Мне снилось, что ты меня трогаешь, – говорит он, его голос спросонья пресекается в глубине гортани.

«Нет», – она отрицательно качает головой. «Тебе снилась игуана», – думает она.

Арканхель отрешенно, с закрытыми глазами, пьет кофе. Допив, он снимает повязку с руки. Рана от пули все еще не зажила. Немая вновь опускается на колени у его кровати и предается выполнению лечебных процедур. Она чистит рану энергично, не давая спуску. Удаляет инфекцию пинцетом и ватой, промывает рану перекисью и протирает пораженное место с такой же силой, как человек, оттирающий пятна на плиточном полу.

От боли сонливость, наконец, покидает юношу, он охает, смеется, кричит, мешает действиям тетки, хватая ее запястья, снова смеется, и наконец сдается – она сильнее его и совершает все процедуры с решимостью пастуха, клеймящего скот.

Руку Арканхеля покалывает, от чего на лбу у него выступает пот, и Немая дает ему глотнуть микстуры из бутылки и отирает лоб пропитанными спиртом платками.

– Почисти еще, Немая, – просит он. – Рана еще болит. Чтобы зажило.

Но он не хочет, чтобы рана заживала. Он провел бы все утро за этим лечением, терпя жжение, с тем, чтобы тетка была рядом. Он хочет продлить эту маленькую ежедневную пытку, столь вознагражденную, столь терпимую, с тем, чтобы Немая не отдалялась, не отпускала его. Он не хочет ждать следующего дня, повторения ритуала с ватой и антисептиком, чтобы ее руки вновь прикоснулись к нему. Без радости он замечает, что рана заживает, и боится, что когда она совсем затянется, Немая уже не будет приходить по утрам, чтобы освежить его лоб смоченными спиртом платочками.

– Чудовищно, этот ребенок Арканхель был влюблен в свою тетку с материнской стороны. Поэтому ни одна женщина, кроме нее, ему не нравилась.

Зато он им нравится. У него много подружек, и он занимается с ними любовью. Это девушки из квартала – заслуживающие доверия, из надежных семейств. Немая сама приводит их в комнату и запирает с ним, поскольку Арканхелю по соображениям безопасности запрещено выходить. Таков приказ Нандо, который бережет брата пуще собственной жизни. Особенно после покушения.

Арканхель был ранен в руку три месяца назад в столице. Это произошло в аудитории инженерного отделения одного из частных университетов, куда Нандо отправил Арканхеля, чтобы тот был подальше от войны и от семейной торговли.

– Ты будешь учиться, приготовься, – сказал он ему однажды ни с того ни сего, расправляясь с тарелкой фасоли. – Живи далеко от нас. Чтобы жизнь у тебя была совсем другая. Нам всем выпало остаться неучами, а ты будешь образованным.

Без дальнейших объяснений, не интересуясь его собственным мнением, юношу послали в столицу в сопровождении двух верных людей Нандо, назначенных стеречь его день и ночь. Отъезд совершился втайне, чтобы не навлечь опасности, и в университет он прибыл с поддельными документами, с фальшивым аттестатом о среднем образовании, которого в действительности не завершил, и с категорическим приказом держаться подальше от всех, кто может узнать его, и от женщин, которым могло бы прийти в голову в него влюбиться.

Желая скрыть красоту черт, его обрили наголо, чем только ее подчеркнули, и нацепили на него ненужные ему очки с простыми стеклами без диоптрий. На ту сумму, что Нандо высылал ему ежемесячно, Арканхель – теперь его звали Армандо Лопера – жил, окруженный роскошью, однако был все время подавлен холодом гор и немилосердным одиночеством, которое не решался нарушить, чтобы не выдать себя.

Несмотря на бесчисленные предосторожности, Монсальве обнаружили его и организовали операцию, чтобы покончить с ним. Если у них ничего не вышло, то лишь потому, что в минуту, когда стреляли, другой студент невольно встал у них на пути, получив большую часть пуль и отдав свою жизнь взамен того, кого не знал даже по имени. Все последствия случившегося свелись к заметке в разделе происшествий в газете уголовной хроники, ранению руки, полученному Арканхелем, да тому внезапному испугу, который навсегда остался в его душе, снискав ему славу человека с придурью и не от мира сего.

Юноша вынужден был покинуть столицу, вернуться в свой город и навсегда забыть об университетском образовании. А также и о нормальной жизни. Ревностное стремление брата сохранить его жизнь и оградить его от житейской грязи привело к тому, что он был заточен в самую большую и недоступную комнату в доме Нандо и вверен неустанным заботам Немой. Нандо велел купить Арканхелю игровые автоматы, чтобы он не скучал, и спортивные тренажеры, чтобы поддерживал форму, а кроме того – для исправления от странной привычки, возникшей у него, вместе с душевной растерянностью, после покушения: маниакального стремления ходить на цыпочках, как бы избегая касаться земли.

Как и все члены клана, Арканхель дословно выполняет приказы Нандо. Ему и в голову не приходит обсуждать их, а тем более нарушать. Слово Нандо – закон. Ему было велено оставаться в заточении, и он подчинился. В силу дисциплины. Но и в силу собственной склонности. Подобно лесному животному, он питает недоверие к просторам внешнего мира и может спокойно дышать только в сумраке своей норы.

Когда он занимается гимнастикой – поднимает ли гири, или делает наклоны, или бросает мяч в баскетбольную корзину – его движения одинаковы, размеренны, неохотны – раз, и другой, и третий, и так до пятидесяти, до ста, а потом все сначала: он усвоил те однообразные, переходящие в манию, привычки, что помогают зверю в клетке убивать время и тоску.

Немая своими руками готовит ему еду и подает ее безо всякого режима, всякий раз, как сочтет, что он проголодался. Он ест мало – всего два-три кусочка каждого блюда – отставляет поднос и погружается в сон без боли, тягучий и клейкий, как жевательная резинка, из которого он не может выйти, пока не войдет тетка и, разбудив, не вызволит его.

Игровые автоматы он использует не по назначению. Он ставит их перед собой и вцепляется в них, словно хочет влезть внутрь. Он ощупывает их, гладит, качает взад-вперед, точным ударом запускает ртутного цвета шары, мастерски управляет рукоятками, сообщает автомату, покачивая бедрами, ритмичное движение, и движется с ним, точно с партнершей на танцплощадке. Соединившись с машиной душой и телом, он достигает слияния с ней в единое существо, движимое одним инстинктом и одной волей. Его не тревожит боль от раны, заглушённая анестезией, а его сознание погружается во время этой игры в гипнотический транс.

На экране одного из автоматов можно наблюдать за приключениями наемника карательных войск, с повязкой через глаз и мясницкой физиономией, который пробирается сквозь тропические джунгли и погружается в малярийные болота. В другой игре орудует племя амазонок, с огромными голыми грудями, с дубинками в руках, способными дробить черепа, с гривами по щиколотку и с пылающими взорами, жаждущими крови.

– Но, говорят, из всех игр он больше всего любил «Межпланетную».

Больше всего он любит «Межпланетную». Серебристые шары, направленные его рукой аса, летят, врываясь в космическое пространство, сталкиваются с планетами, врезаются в звезды, зажигают огни Млечного Пути, исчезают в черных дырах. Арканхель просиживает ночи, не отрываясь от этого автомата, затерявшись в его искусственных небесах, набирая призовые очки, увеличивая счет и вызывая резкий гром оглушительных зуммеров и перезвон электронных колокольчиков.

Если Архангеля навещают девушки, то потому, что Немая проводит их к нему контрабандой. Она приводит их каждые два-три дня, следя, чтобы ни одна не приходила слишком часто и не могла влюбиться. Он со всеми любезен, но отстранен, и ничего у них не спрашивает, даже имени. Он не соблазняет их, не торопит, не прикасается к ним и не делает им никаких предложений. Если они отдаются ему по доброй воле, если они раздеваются по собственному почину и ложатся в постель, тогда он занимается с ними любовью, а нет, так нет.

Обладая ими, он делает это без той страсти, с какой играет в пинбол, а в том же духе, в каком занимается гимнастическим упражнениями, – так же добросовестно и серьезно, но со скукой. Если девушка попадается застенчивая, не рискующая проявить инициативу, он обращается с ней с той же безразличной вежливостью, что и с прочими, угощает напитками и кокосовым печеньем и затем отпускает.

Больше никто не имеет доступа в его заточение. Даже врач, поскольку Нандо приказал, чтобы Немая лично занималась его лечением.

– А может, все это были происки Немой? Что, если Немая внушила Нандо ужас перед опасностями, грозящими Арканхелю, чтобы захватить власть над жизнью юноши?

– Кто ее знает. Что правда, так это то, что пока Арканхель сидел взаперти, Немая была единственной его связью с миром, этакой пуповиной. Он намертво прирастал к ней душой, а она не щадила сил в заботах о нем. Должно быть, так они проявляли ту странную, неподобающую любовь, которую питали друг к другу.

Но верно также и то, что опасности реальны и враг не дремлет. Покушение в столице показало Барраганам, что нет такого убежища, где Монсальве не найдут их. Суровая правда состоит в том, что Арканхель остается в безопасности единственно будучи изолированным в этой комнате, в самой сердцевине этого охраняемого дома, с периметром свыше двадцати квадр.[16] Ведь дом Барраганов, хотя с виду и не отличается от других домов квартала, на самом деле – крепость, куда Монсальве, сколько не пытались, так и не смогли проникнуть.

Любопытным нравится вглядываться в чужую личную жизнь и находить интриги там, где их нет. По крайней мере, Немая Барраган одного только Арканхеля и любит, только и дышит, что ради его блага и безопасности. Не будь это так, будь у нее темные побуждения, нельзя объяснить, зачем она сама выбирала сеньорит и доставляла к нему, выступая в роли сеодни.

– Мало кто верит россказням о любовницах Архангеля, ведь никто не видел, как они входили или выходили.

Их не видят, потому что она проводит их скрытно одним из потайных ходов, что имеются в подвалах дома. Она приводит их, чтобы он не был один, чтобы он знал женщин и не вырос ненормальным.

– Пожалуй, вот и все что было между теткой и племянником – просто приязнь безо всякого греха. Хотя кто их знает.

– Об этих людях никогда ничего нельзя было знать наверняка.

* * *

Мани Монсальве и его жена Алина Жерико в деревне, они заняты покупкой скаковых лошадей. Животных, имеющих паспорт и генеалогическое древо. Способных капризничать как дети и стоящих дороже, чем автомобиль последней модели.

– Больше, чем драгоценности и дорогие наряды, Алина любила получать в подарок от мужа породистых лошадей.

– Рассказывают, что пять лет назад, когда ей исполнилось двадцать четыре, он подарил ей арабского иноходца королевских статей, самое великолепное четвероногое создание, какое только можно было найти во всей округе. Говорят, ей так и не пришлось на нем поездить, потому что Барраганы навели на него порчу и на коня смерч напал: вместо того, чтобы идти вперед, он сворачивал шею кольцом и начинал крутиться на месте, точно штопор, сверля под собой дыру в земле.

Небо сине и безоблачно, ни самолеты, ни атмосферные загрязнения не мутят его. Никакой городской шум не нарушает тишину. В ноздри врывается сладкий и умиротворяющий аромат ярагвы.[17] Ветерок, теплый и ласковый, приятно щекочет кожу.

Во всем пейзаже нет ничего, в чем видна рука человека, кроме похожих друг на друга с миллиметровой точностью изгородей из протравленной древесины, острия которых выкрашены белой краской. Насколько хватает глаз, тянется плоская и зеленая, нетронутая с шестого дня творения местность – там и сям по ней разбросаны светлые солнечные заплаты, глубокие тени отливают сочной зеленью.

– Напоминает пейзаж рая.

– Нет, скорее камуфляжную военную форму.

Они сидят на ароматной траве выпаса, на горячей земле, в тени чудесного хлопчатого дерева, уединившись и обнявшись, – Мани Монсальве и его жена, Алина Жерико.

– История их жизни походила на телесериал, но не вполне. Вечно что-то мешало счастливой развязке.

В этот лучезарный и совершенный миг они не думают ни о делах, ни о войне, не вспоминают о былых печалях. Они счастливы и влюблены друг в друга, и расположены верить в то, что это навеки. Алина ослепительна, с волосами, заплетенными в косу, как у пятнадцатилетней девочки, в костюме для верховой езды. Он – нежный и преданный муж, и обещает ей на ушко, что весь этот день проведет с ней, чего не случалось с тех пор, как они были женихом и невестой. Ни спешки, ни ощущения опасности, ни телохранителей, ни автоматов. Целая жизнь у них впереди, что позади, то прошло, и они хотят об этом забыть, а сейчас они ждут только появления объездчика – он показывает им коней одного за другим, чтобы они выбрали, какой им приглянется.

– Слабостью Алины были лошади, и когда Мани хотел попросить у нее прощения, он дарил ей коня.

– Нет. Ее слабостью были не лошади. Ее слабостью был Мани Монсальве.

Теперь перед ними проходит энергичный гнедой, его толстые губы точно бормочут молитвы, роняя пену. Алине он не нравится, она заявляет, что он выбрасывает передние ноги в стороны и отмечает ряд других дефектов. Мани, напротив, хвалит его темперамент и просит свою сеньору сесть на него. Объездчик спешивается и уступает ей коня.

– Она пользовалась славой амазонки.

– Только слава, не более. Как и все у них: чистая фикция.

– Она выросла в деревне и ездила верхом с малолетства, и умела это делать как следует, с шиком. Рассказывают, что ее любимым удовольствием была верховая езда, а его любимым удовольствием было смотреть, как она ездит.

Алина садится на гнедого, пускает его мерной рысью и с помощью поводьев и пяток принуждает склонить шею и опустить голову. Но издали она кричит Мани:

Нет. Рыжий мне больше нравится.

Мани Монсальве рыжий не по душе, потому что у него три ноги белые:

– Одна – хорошо, две – красота, три – плохо, а четыре – совсем никуда.

Появляется объездчик с восхитительной белой кобылой, но Алина и смотреть на нее не хочет.

– Уведите, – приказывает она без объяснений.

Им приводят волшебное, мифическое животное. Это молодой, горячий серый жеребец со звездой во лбу. Мани восхищается, Алина садится в седло, конь вздымается на дыбы, у всех троих глаза сияют.

– Вот наш конь, – говорит Мани с радостной уверенностью.

– В это утро добавилась еще одна глава к старой истории.

История с лошадьми тянется у них с давних пор. Когда они поженились, он обещал ей оставить нелегальную торговлю и тяжбу с двоюродными братьями, и увезти жену в имение. Там они завели бы собственный конный завод, родили детей, и любовались, как те растут в седле, подобные кентаврам.

Во исполнение своего обещания, для начала Мани купил для Алины пятьсот гектаров земного рая.

– Однажды ночью Мани Монсальве приснилась прекраснейшая в мире усадьба посреди земли обетованной, и проснувшись, он стал искать по всей стране, пока не нашел место и не построил там дом точь-в-точь, как был в его сне.

Он стал хозяином девственной земли на морском побережье, окаймленной лентой белого и мягкого песчаного пляжа, к которому спускается гористая местность, населенная зайцами агути, дикими кабанами, макаками,[18] игуанами и попугаями гуакамайо. В сельве растут вперемешку и караколи – гигантское фисташковое дерево, из стволов которого делаются индейские каноэ, и американский кедр, обжитый целым роем цикад, и каррето с древесиной красной и твердой, как камень, и пышно цветущее гваяковое дерево,[19] и банан, украшенный карнавальными плюмажами,[20] и восковая пальма полукилометровой высоты,[21] и карликовая малайская пальма, приземистая, увешанная множеством кокосов.

Поток пресной воды, берущий свое начало в горных снегах, полный дорад и бешенок, впадает в спокойное и прозрачное море. Наверху, на горном хребте, там, где благородные олени купаются ночами в лунном свете и ходит дозором лунатик-ягуар, черные каменные махины с доколумбовыми письменами отмечают границу древнего капища, озаряемого блуждающими огнями.

В этот эдем, куда приходят, чтобы почить с миром, норвежские белые киты, и заплывают скуки ради бессмертные черепахи, помеченные бляхами калифорнийских экологов, и прибыли, точно Адам и Ева, Мани Монсальве и Алина Жерико, выстроили на морском берегу ранчо-дворец из светлого дерева под высокой соломенной крышей, окружили его померанцами, цветами в горшках и дикими орхидеями, и в придачу соорудили стойла для пятидесяти скакунов-легкоходов.[22]

– Кому довелось там побывать, утверждают, что эти стойла были вроде как номера трехзвездного отеля.

Алина при помощи профессиональных дизайнеров, лично входя во все детали, обставила ранчо, и дала ему имя «Дева Ветра». Понемногу прибывали кони, только выставочные экземпляры. Супруги вместе ездили повсюду, куда было нужно, для их отбора и закупки.

Все было готово, и Алина стала ждать, когда же Мани назначит день переезда. Она проводила часы в мечтах о том моменте, когда начнется счастье: сельва, дети, лошади, море и мир, и Мани рядом, ведущий честную жизнь в этом небесном уголке под названием «Дева Ветра».

Днем она грезила наяву о конях благородных и прекрасных, но во сне ее мучил один кошмар: из темноты выходила кобыла в периоде течки, черная и слепая, без всадника, и надвигалась на нее, злобная и одержимая, разрушая копытами ограждающие Алину стены. Великий ужас перед ночными посещениями чудовищного животного заставил Алину воспротивиться тому, чтобы Мани покупал новых кобыл, – ее неодолимое упрямство вредило росту поголовья на ранчо «Дева Ветра», но супруг в конце концов примирился с ее прихотью как с заслуживающей сочувствия, хотя и непонятной.

Мани Монсальве откладывал день начала новой жизни и просил жену понять это, объясняя, что должен привести дела в порядок, чтобы получить возможность выйти из игры. Достичь этого ему было нелегко, и она старалась понять и ждала.

Всякий раз, сообщая ей неприятную весть, что еще не пора, он, дабы умерить досаду жены, посылал ей розы дюжину за дюжиной. Скрепя сердце, она расставляла их в вазы и довольствовалась этим.

Между тем, они проживали в роскошной резиденции, в четверти часа ходьбы от центра Порта. Это был временный выход из положения, и она даже не распаковывала чемоданы, потому что в любой момент они могли уехать. Поэтому она терпела без жалоб постоянное снование телохранителей и вооруженных людей, которые входили и выходили из ее дома, словно то был их собственный, располагались, с автоматами на коленях, подремать в креслах гостиной, пожирали горы еды, мочились в цветочные горшки, играли в шашки на террасе, куда она выходила позагорать. Они появлялись точно птицы-горевестники, с донесениями, вопросами, в ожидании приказаний – всегда именно в то время, когда она хотела побыть с мужем наедине.

Они звались «телохранители» или «парни», но на деле это была шайка головорезов. Самых обыкновенных наглых громил. Алина ненавидела их, не замечая, что ее собственный муж такой же, как они.

Алина утешалась мыслью, что все должно измениться, и терпела приступы скверного настроения, находившие на Мани, его распорядок и его внезапные отъезды, и эти долгие периоды молчания – она угадывала стоящие за ними воспоминания о мрачных делах, в которых Мани играл ведущую роль и о которых он не рассказывал.

Алина Жерико вооружилась терпением, ведь это был только вопрос дней: как только Мани закончит свои дела, они ускользнут из этого мира, полного опасностей и грозящего смертью, мира, где нет места для семьи и покоя, и начнут вместе, вдвоем, новую жизнь, настоящую жизнь, жизнь, полную любви.

– Вот я и говорю, сплошной телесериал, да только без счастливого конца.

– В том и заключалось проклятие этих людей, что они мечтали о рае, строили его наяву, а как построят, не могли им насладиться.

По прошествии двух лет отсрочки Алина поняла, что день переезда никогда не настанет.

– «Деву Ветра» унесло ветром, – сетовала она.

Тогда муж ободрял ее, приводил всевозможные расчеты и резоны, давал обещания, покупал немыслимые количества роз. И чтобы убедить ее, что на этот раз все по-честному, ехал вместе с ней покупать еще одну лошадь, которая потом отправлялась в имение ожидать хозяев – там за конями смотрел профессионал, оплачиваемый по международному тарифу, призванный вышколить их, как шелковых, чтобы в один недостижимый день хозяева могли сесть на них верхом.

Там вдали вместе с лесными зверями, с речными струями, с объездчиком и полным штатом домашней прислуги, старилось необжитое ранчо, мебель в чехлах, джакузи и ванна с пузырьками, и едва ли не олимпийский бассейн, куда ни разу никто не погружался.

Но так было до сего дня. До этого синего утра, когда все должно измениться, когда мечты вот-вот станут явью и Мани Монсальве увидит свою жену верхом на сером скакуне на морском берегу «Девы Ветра». Священная клятва, данная ею на рассвете несколько дней назад – уйти от мужа, если она забеременеет – преследует и тревожит его, она звучит в глубине его существа, болезненно, устрашающе и, как шлягер, неотвязно. И он готов увезти Алину в деревню, дать ей другую жизнь, сделать ей ребенка, сделать все что угодно, лишь бы не потерять ее.

Сидя на бревенчатом ограждении на краю выгона, он понимает, что пришло время ухватить за рога непокорного быка своей судьбы. Он глядит на жену. Она красива, сильна и уверенна верхом на вздыбленном жеребце, и он видит, что она способна выполнить любое обещание. Он уверяет себя, что ничто в жизни не важно для него так, как она. И собирается с духом для принятия великого решения.

«Сейчас или никогда», – думает он, исполняясь отваги. – «Конь со звездой во лбу – это конь моей удачи. Эта звезда у него на лбу говорит, что я должен выйти из банды, пока еще не слишком поздно».

– Уже было слишком поздно, но он этого не знал.

– Для него всегда было слишком поздно, да и для них всех.

В то самое время, когда Мани решает пойти другой дорогой, в этот самый миг подъезжает «джип», он врывается в пейзаж, сокрушая мир и тишину, распугивая животных, разбивая вдребезги очарование утра. И заставляя лопнуть мыльными пузырями все благие намерения Мани.

Из «джипа» выходит Тин Пуйуа, тщедушный и низкорослый молодой человек, вертлявый и вечно встревоженный. Он – правая рука Мани, его доверенное лицо, он с успехом выполняет поручения, наиболее значимые для Мани, начиная с выбора роз для Алины и кончая ликвидацией недобросовестных деловых партнеров.

Тин Пуйуа живет в постоянном напряжении и спешке, его как будто несет поток. Он выходит из «джипа», не выключая мотор, и разговаривает с Мани не переводя духа, не заканчивая фраз, словно у него нет времени.

Он говорит:

– Мани, твои братья велят сказать, они тебя ждут.

В один миг Мани превращается в человека войны и торговли. Его губы сжимаются так, что рот становится чертой, четче проступает пересекающий лицо полумесяц, и Мани автоматически отключается от деревни, от лошадей, от синего неба, от добрых побуждений, от любви, от будущего.

Издали Алина видит «джип», угадывает слова Тина Пуйуа, резко останавливает коня, так же резко переходит от радости к тревоге, от благодарности мужу к досаде на него и с горечью ждет, когда ей объявят то, что она уже знает.

– Мне надо ехать, Алина, – кричит Мани своим публичным голосом – голосом молодого руководителя организованной преступности.

– Уже знаю, – отвечает она ледяным тоном. Она уже знает и то, что не имеет смысла ни возражать человеку, говорящему с ней сейчас, ни бросать ему оскорбления, ни просить у него объяснений, ни плакать перед ним.

– Купи себе лошадь, какую захочешь. Хочешь, купи их всех. Утро прекрасное, покатайся вволю. Автомобиль с шофером будет ждать, вернешься, когда тебе заблагорассудится.

Двое мужчин садятся в «джип» и исчезают за рожковыми деревьями. Алина, брошенная посреди выгона, верхом на коне, со своей заплетенной, как у пятнадцатилетней девочки, косичкой, и в костюме амазонки, остается – безжизненная, застывшая и нелепая, точно ненужный манекен, выставленный хозяином магазина на тротуар, чтобы его увезли мусорщики.

* * *

Из тринадцати братьев Монсальве в живых остаются семеро, сейчас они собрались в принадлежащем им доме в Порту, – дом этот – непроницаемый блок в пять этажей из узорчатого мрамора, с параболической антенной на террасе и зеркальными окнами, нелепо торчащее строение, огромное и современное, невиданного доселе стиля. Посреди квартала старых домов, с тамариндами[23] в садах и плетеными качалками у входных дверей, это сооружение, перенесенное из иного мира, штаб-квартира Монсальве, бросается в глаза.

– Казалось, это типичное офисное здание, но на деле оно было неприступной крепостью, а внутри находилась такая армия вооруженных людей, что в квартале дом этот прозвали Бригадой.

Шестеро из семи братьев хранят молчание, сидя вокруг стеклянного, с хромированными ножками, стола. И у младших, и у старших оливково-зеленая кожа и острые черты лица, все они одеты в карибские рубахи, башмаки на каблуках, брюки из лавсана, у каждого под мышкой пистолет, на пальцах кольца с брильянтами, на шее и запястьях золотые цепи. Во главе стола – сухопарый долговязый мужчина, с угловатыми скулами и впалыми щеками, голову его венчает полуседая копна кудрявых волос. Он вовсю дымит вонючей сигарой. Это Фрепе, первенец.

Еще один, седьмой, Монсальве стоит в дверях офиса, прислонившись к косяку и помаленьку отпивая из горлышка «Кола Роман»: это Мани. Он председательствует на этом собрании, но не садится за стол: соблюдает дистанцию. Он возглавляет клан, но держится особняком. Он двигается не так, как его братья, говорит не так, как они, и одевается по-другому: джинсы «Левис», кроссовки «Наше», открытая рубашка, скапулярии[24] на груди. Он не носит на себе ни грамма золота. Он с детства презирает примитивную грубость братьев, а с начала взрослой поры культивирует свои отличия от них как действенное средство для поддержания своего авторитета.

Сегодня он чувствует себя неловко, не в своей тарелке. Он явился, когда собрание уже началось, и в оправдание своей задержки привел причину личного характера.

– Я опоздал, – сказал он, – потому что ездил покупать лошадь. – Остальные удивились его словам, и сам он удивился, сказав это, потому что в их среде ни одна личная причина, не говоря уж о покупке лошади, не может служить достаточным основанием, чтобы не явиться на встречу вовремя.

Но думает Мани о другом, его сознание блуждает по внутренним тропам, одолеваемое соображениями личного характера. Правое полушарие его мозга прилежно вникает в дискуссию, но левое опутано мыслями об Алине Жерико, о ее угрожающей клятве, о сером скакуне со звездой во лбу, которого они не купили, которого, конечно, уже не купят.

– Слабостью Мани была его жена, но его братья об этом не знали.

Они видят, что он нерешителен, сбит с толку, в нем нет огня и энергии прежних времен. С некоторых пор у него за спиной поговаривают, что он уже не тот, что раньше. Они всегда признавали его главенство, хотя он и пятый по возрасту, поскольку он умеет преумножать деньги и поскольку до сего дня он был неколебимо стоек в войне с Барраганами. Чуткость к общественному мнению, которую он начинает теперь проявлять, остается неоцененной и непонятой его братьями, – будучи сторонниками грубой силы без выкрутасов, они воспринимают его новые идеи как слабость или пижонство.

Маки стремится облагородить свой облик и привести его в соответствие с духом времени. Слава убийцы стала обременять его, поскольку она закрывает ему пути продвижения в обществе и грозит отдалить от Алины Жерико. Он полюбил ее отчасти из-за того, что она не походила ни на одну из женщин его семьи, но отчасти также и потому, что чувствовал – эта красивая представительница среднего класса, с законченным школьным образованием, может стать ключом, открывающим доступ в иные сферы. Но он понимает, что одного этого недостаточно, требуются изменения и поправки в его собственном, личном имидже. Поэтому вот уже года два он носится с идеей отмывания денег и создания для своей коммерции более или менее легального, сколько-нибудь убедительного фасада – это должно открыть его семье двери общества.

Пока Мани пытается вскарабкаться вверх по склону, его двоюродные братья и враги, Барраганы, идут накатанной дорожкой. Они остаются равными самим себе, и в беде и в задаче, и в бедности и в богатстве, живут все в том же квартале и все в том же доме, едят все ту же черную фасоль, все так же плюют на законы, все те же – их женщины в трауре, и угрюмые дети, и пачки долларов все так же хранятся у них под матрасами. Чтобы ни творилось в остальном мире, они остаются замкнутым кланом из самого отдаленного уголка пустыни, редкими зверями, верными отжившим понятиям, всегда чужими окружающей их среде, всегда враждебными и странными в глазах других.

– Таков был Нандо, и таковы были они все.

Мани не таков. Он хочет войти в современный урбанистический мир, в котором беззаконие и жестокость подобны сточным водам, текущим по трубам глубоко под землей, в то время как на поверхности – блестящие приемы в смокингах, взаимовыгодные сделки с высшими чинами военного командования, капиталы, вложенные в акционерные общества как открытого, так и закрытого типа, красивые женщины, чьи наряды стоят целые состояния, крестины, совершаемые епископами, встречи тет-а-тет с видными политиками, сногсшибательные офисы, где все служащие – «белые воротнички».

Худшей для Мани картой в головоломной игре за свое преображение является война с двоюродными братьями, эта ненасытная прорва, поглощающая большую часть его адреналина, нейронов и доходов. Кроме того, из-за этой войны Монсальве оказываются под огнем желтой прессы, что делает их знаменитостями и мешает вести незаметную жизнь, столь необходимую для нелегальной торговли. На братоубийственную войну с неприязнью смотрят потенциальные деловые партнеры и новые друзья, соседи по фешенебельному кварталу, администрация, депутаты и алькальд,[25] равно как и приходской священник, клеймящий ее с амвона.

– Местные газеты писали о грязной войне – о бойне, о бессмысленном варварстве. Мы, жители квартала, развернув газету, искали сообщений о них. Заключали пари, гадая, кто будет следующим убитым. Их дела возбуждали много сплетен и нездоровых слухов. Барраганов-то это сна не лишало. Они привыкли и не ожидали ничего другого. А Мани Монсальве – дело другое, он ведь мечтал попасть в светскую хронику, а не в криминальную.

Мани так и стоит, прислонившись к дверному косяку. Большим глотком он приканчивает «Кола Роман» и идет к холодильнику бара за второй бутылкой. Запах табака Фрепе вызывает у него раздражение и досаду, которые он не может скрыть, разговоры остальных злят его своей нелепостью и тупостью.

Все ему не по нутру: никогда еще он не чувствовал себя таким далеким от братьев, как сегодня.

До недавнего времени его объединяла с ними ненависть к Барраганам, жажда мести, связывающая их воедино теснее, чем кровные узы. Один за всех и все за одного в этом вожделении смерти, терзающем злее, чем ревность новобрачной, сильнее, чем пламя самой пылкой любви. В этой злобе, совершенной и всеохватной, как вселенная, в этом прабешенстве, поглощающем мир, становясь самой сутью всего, без которой незачем жить и не за что умирать.

Но в то время как его братья остаются во власти мании, Мани начинает мало помалу освобождаться от нее, не стремясь к освобождению и не замечая этого. Он не простил Барраганов: попросту они стали для него меньше значить. Он отдалился от них, не переставая их ненавидеть, как с годами, не переставая любить, человек забывает лицо возлюбленной своих пятнадцати лет.

Мани, потесненный с главенствующей позиции в собрании, старается восстановить свое положение в глазах братьев. Он выступает, настаивает, спорит, пытается овладеть ситуацией. Но Фрепе отбросил его далеко назад, закрыв ему все пути: старший брат рвется вперед, пользуясь своим первородством, требуя признания, демонстрируя лидерство.

Фрепе говорит:

– Это плохо, это плохо, все это плохо. – Он сосет свою толстую сигару. Он заявляет: – В войне с Барраганами мало с ними драться. Надо ее выиграть.

Намек бьет по самолюбию Мани, точно пинок по почкам, но он принимает его, затаившись. Ему ведь нечего ответить: в самом деле, он дал Барраганам хорошую взбучку, но правда и то, что он не сумел завершить ее с честью.

– Обычное дело в здешних краях, ведут бесконечные войны, из которых все выходят побежденными, вот и у них это было самым обычным делом.

В той и другой команде гибнут люди, с той с другой стороны льется кровь, нет ни дня «зет», который не пожал бы свою жатву, ни мертвеца, который умер бы неотмщенным. Но в конечном итоге никто не в выигрыше и не в проигрыше, и война так и идет без конца, независимо от воли людей. Она госпожа и королева промыслом Божьим. Оба семейных войска переносят ее покорно, точно человек, страдающий каким-либо наследственным недостатком. Ее воспринимают, как природный катаклизм. Как эпидемию чумы.

– Теперь мы должны, наконец, покончить с таким положением, как по-вашему? – резко произносит за столом Фрепе, бросая на братьев испытующие взгляды.

Победить раз и навсегда? Уничтожить врагов и забыть о них? Для Монсальве это звучит здраво, – пожалуй, до элементарного. Они так привыкли к своей войне, так сжились с ней, что никогда не задумывались, какие выгоды может сулить избавление от нее. Но как это сделать?

Мани не знает ответа. Все его воинские ресурсы оказываются нейтрализованными другой силой равной величины и противоположного знака – силой Нандо Баррагана. Эти двое целиком посвятили свои жизни смертельной дуэли один на один, идущей с ничейным счетом.

Фрепе знает. У него есть ответ. Он объявляет свой ответ: предлагает использовать наемников.

Фрепе был первым, кто предложил нанять профессионалов, чтобы покончить с Барраганами. Мани такого не предлагал. Мани и говорить не решался о наемных убийцах. А Фрепе – дело другое.

Наемники. Слово, точно струйка ледяной воды, стекающая по хребту, заставляет братьев ощетиниться. Убивать Барраганов своими руками – это правильно, это то, что велит обычай, которому они до сих пор следовали. Никто чужой для семьи не должен в это вмешиваться.

После начального отторжения, после шума и доводов против, они начинают уступать один за другим. Предложение не лишено выгод, привлекательных сторон: оно означает возможность делать работу всего лишь грязную, перепоручив посторонним работу отвратительную.

Мани остается один против всех. Он один протестует, негодует, яростно спорит. Он защищает старые правила игры.

– Барраганы соблюдают их, – говорит он, – значит, и мы должны делать то же самое. – Поскольку его не слушают, он обвиняет, угрожает, тычет пальцем во Фрепе. Но он знает заранее, что побежден.

Фрепе предчувствует свой триумф и смотрит на Мани с фальшивой снисходительностью.

– Времена меняются, Мани, – говорит он. – Обычай отжил свое, – втолковывает он с показной мягкостью всепонимающего старшего брата. Он разглагольствует, умножая аргументы, становясь все более самоуверенным. И угрожает:

– Либо мы покончим с ними в один день, либо мы пропали.

При малодушном молчании Маки Фрепе швыряет на стол припрятанный козырь. Он показывает, что за душой у него не одни слова, – он уже нашел наставника и руководителя команды профессионалов, которая займется ликвидацией Барраганов.

Речь идет об асе с многолетней практикой, с надежными рекомендациями, полученными от знающих его верных людей. Фрепе поддерживал с ним косвенную связь в течение нескольких месяцев и заплатил миллион, чтобы освободить его из тюрьмы. Сейчас он здесь, в этом доме, и жаждет приступить к работе.

– Пусть введут этого человека, – приказывает он.

Наступает долгое молчание, оно нарушается только шарканьем пары шлепанцев на каучуке, приближающихся по коридору.

Мани делает шаг в сторону, и в дверях офиса появляется Фернели.

* * *

– Разве Роберта Каракола, карга прокаженная, не прочла Нандо Баррагану его судьбу по чашке какао?

– Разумеется прочла, ведь он сам просил ее сделать это.

В три глотка Нандо выпивает горячую жидкость и встряхивает чашечку, обхватив ее обеими своими лапищами с неуклюжей осторожностью, опасаясь раздавить ее, словно яйцо. Затем он ставит ее на стол вверх дном, чтобы гуща какао стекла по фарфору, прочерчивая дорожки, глазки, завитки, излучины и прочие причудливые фигуры, представляющие человеку карту его судьбы.

– И что же она ему сказала?

Роберта Каракола выжидает семь минут, чтобы вся картина как следует установилось. Не хватало еще, чтобы какая-нибудь капля не успела стечь и тем самым утаила важнейшие сведения.

– А почему семь минут, не больше, и не меньше?

– Кто его знает, но говорят, что их было именно семь, ровно столько, сколько дней в неделе, и жизней у кошки, и чудес света.

В эти семь долгих минут, пока старуха молча ждет, Нандо слушает голос Нарсисо и шум бриза, волочащего мусор вверх по пляжу.

Наконец Роберта Каракола поднимает чашечку своими увечными руками, подносит ее вплотную к подслеповатым глазам и изучает со вниманием ученого, словно разыскивая внутри микробов.

– Здесь нет ответа на один вопрос, – говорит она. – Зачем ты продолжаешь торговать, если у тебя и так денег больше, чем ты можешь истратить?

Нандо Барраган отвечает, что все из-за войны. Что продолжать войну с Монсальве – дорого стоит, что сохранение собственной жизни и безопасность жизни своих требуют больших денег.

Тогда Роберта Каракола вытягивает свою чешуйчатую шею торжественным жестом старой черепахи и дает совет:

– Прекрати эту войну. Негоже братьям и дальше убивать друг друга.

Нандо чувствует нездоровый запах от развернувшихся морщин на коже больной, он объясняет ей, что этого он не может, что он получил приказание, что он исполняет священную обязанность взимать долги крови.

– Тогда делай, что должен, – говорит старая карга, не расположенная тратить попусту те немногие слова, что остались ей в этой жизни. – Но берегись, Нандо Барраган, никогда не крась лицо в белый цвет.

– Экие небылицы ты говоришь, – откликается он. – С чего бы мне красить лицо белым?

– Попомни мои слова. Хочешь знать еще что-нибудь?

– Скажи мне, сколько детей у меня будет?

– Тебе и не сосчитать.

– А как я смогу узнать, что конец мой близок?

– А вот когда у тебя твой приятель не встанет. Как случится такое, так, значит, мало у тебя остается дней впереди.

Нандо разражается громким хохотом, весьма театральным, слышным аж в Городе. Ему приятно услышанное, поскольку он славится сексуальной мощью доброго быка, чемпиона-производителя породы. Он говорит старухе, что в день, когда у него не встанет, он будет уже так стар, что вполне можно и почить с миром.

– Кто знает, – отвечает Роберта Каракола, и слабый голосок полуживой старухи тонет в могучем смехе гиганта. – А теперь ступай, – велит она, – потому что больше я не скажу тебе ничего.

* * *

Мани делает шаг в сторону, и Хольман Фернели входит в офис, где сошлись на собрание братья Монсальве. Последние разглядывают вошедшего с головы до ног, в самом лучшем случае – пренебрежительно. Ему предлагают чашку кофе, и пока он пьет, замечают, как он дрожащей рукой проливает напиток. Они читают татуировку на его руке: «Господь и мать родная». Они смотрят, как он закапывает лекарство в свои слезящиеся глаза.

– С этого дня мы часто видели Фернели в этом квартале, он входил в «Бригаду» и выходил из нее. Фернели был не из тех, чья внешность впечатляет. Наоборот. Мы все спрашивали себя, неужто этот долговязый тип с распухшими веками и жидкими волосенками и есть прославленный киллер. Ничего похожего: ни внушительной фигуры, ни волосатой груди, ни холодного взгляда наемного солдата. Своей довольно унылой манерой волочить обутые в шлепанцы ноги и тереть глаза он, если на кого и походил, так это на больного.

Фернели усаживается на стул и по своему обыкновению ничего не говорит. Смотрит на самых знаменитых в Порту братьев апатично, словно их и не видит.

– Кое-кто из соседей рассказывает, что Фернели всегда либо молчал, либо выдавал одни поговорки. Одни считают, что это у него была разумная сдержанность, другие говорят – ум, дескать, с изъяном или думать лень.

Он сидит и слушает, о чем толкуют Монсальве. Он слышит, что скоро наступит день «зет», но он не только не знает, что это такое, но и не интересуется в чем тут соль. Они объясняют, что речь идет о годовщине смерти Эктора, их брата, и в память о нем требуется совершить месть. Они называют имена возможных жертв: из одиннадцати взрослых мужчин по фамилии Барраган в живых остаются четверо. Нандо, старший, – крепкий орешек, разгрызть его непросто. Остальные – это Нарсисо, поэт, Рака, головорез, не признающий ни Бога, ни черта, и Арканхель, младший, баловень Нандо, несколько месяцев тому назад раненный в руку при неудачном покушении.

Хольман Фернели слушает все объяснения не перебивая, не выказывая признаков нетерпения. И признаков жизни тоже. Он сосредоточен на болезненных ощущениях в своих воспаленных глазах, они полуприкрыты, он защищает их веками в надежде уменьшить жжение. Через некоторое время, поняв, что слышал уже достаточно, он рекомендует:

– Пускай умрет Нарсисо.

Он не сказал ничего нового, это и так ясно, это и так уже было понятно остальным. Но его вывод сделан непредвзято, и решение принимается единогласно.

– Пускай умрет этот дохляк Нарсисо.

– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – заявляет Фернели, и это озадачивает Монсальве – им очевидно, что Нарсисо должен умереть, но потому, что он сноб, потому, что он пахнет духами, потому, что он удобная мишень. Но у Фернели другая, иностранная логика: его надо убрать потому, что в его руках деньги, списки клиентов, контакты…

– Противника надо сперва разорить, а потом добить, – повторяют пораженные Монсальве, в восторге от этого общего места.

– Чао, рыбки, – прощается Фернели безо всякого вдохновения и подъема и идет прочь – изучать обстановку и готовить план покушения.

* * *

Дом Барраганов мы знали только снаружи. Поскольку мы всю жизнь жили в этом квартале, нам они позволяли проходить мимо их окон, и прогуливаться по соседству, и садиться на тротуар поболтать. А так они следили за всем и вся в округе. Их люди патрулировали местность день и ночь. Нас они оставляли в покое, но пришлых близко не подпускали.

Наш некогда тихий, даже скучный квартал стал прямо каким-то сумасшедшим. Когда меньше всего ждешь, вдруг трах-ба-бах, все как один несутся на улицу, что, дескать, там стряслось, тра-та-та-та, всем охота знать, кого на этот раз убили. Из-за этой войны Баррагнов с Монсальве многие дома бывали повреждены. Каждое убийство, каждое столкновение оставляли следы, подобные шрамам, на окрестных улицах, и мы росли, изучая по этим отметинам важнейшие главы нашей здешней истории.

И самым благопристойным местам, и частным владениям не удалось избежать судьбы арены преступлений. На одного из Барраганов, Эльвенсьо его звали, они устроили покушение в приходской церкви, девять пуль прямо в алтарь всадили. Десятая, самая кощунственная, ударилась о чашу для причастия. Этот парень, Эльвенсио, спрятался в церкви, думая, что у них духу не хватит атаковать дом Божий. Но духу у них хватило, и его убили.

Духу у них на все хватало. Любимым местом наших ребят и девчонок была мороженица, там было большущее окно на главную улицу, можно было сидеть и на народ глазеть. Это вот самое окно они два раза за один год вдребезги разнесли очередями, так на второй раз хозяин не выдержал и поставил на него стальные решетки. В другой раз от их пальбы загорелся газолиновый фонарь, и на том углу осталась только груда обугленных обломков. Следы пуль были даже в садике, где старики собирались за домино. Повсюду были следы пуль: на заборах, на окнах. Поваленный столб у дверей муниципальной школы напоминал нам о том дне, когда его снесла машина, набитая Монсальве, – они удирали после налета.

Много урона за долгие годы причинила эта распря. Не осталось ни одного дома без собственной кровавой истории. У нас так часто вспыхивали перестрелки, что мы сами, уроженцы этого квартала, вынужденные поневоле здесь и расти, прозвали его Зажигалкой. И в других кварталах его так звали.

Рассказывать посетителям различные эпизоды этой войны было любимым развлечением мальчишек. Как во всяком деле, здесь были свои мастера – те, чьи рассказы были самыми красочными и подробными, и те, чья память была острей, чем у прочих, и те, кто наилучшим образом изображал звук автоматной очереди и визг шин. Или же мог показать, словно в замедленной съемке, как в тело входит пуля за пулей или как дерутся ногами, или на ножах.



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт