Книга Некто Финкельмайер онлайн - страница 2



– Так вы по культуре, – сказал он, припоминая, что сообщил о себе Манакин вчера. – Давно ли вы, так сказать, в этой области трудитесь?

– Сейчас назначили, – с готовностью отвечал Манакин, и в узких его глазках появилось что-то живое. – Был на сельском хозяйстве. В райкоме партии инструктор. Два года.

– Ого! – искренне удивился Никольский и оторвался на миг от салата, чтобы взглянуть на своего собеседника. —Такой ценный работник – и с сельского хозяйства на культуру? Я понимаю, конечно, вы с повышением. Завотделом это не инструктор. Но сельское хозяйство у нас – задача номер один: урожайность; корма; заготовки. Читали последнюю речь товарища Хрущева? Что там сказано? Все силы – на новый подъем! – Вилка Никольского острым концом указала, куда именно должно будет совершить сельское хозяйство свой новый подъем – куда-то в верхний угол ресторанного зала. – А культура… Культура, знаете, это… Надстройка!

Тирада Никольского, его государственное мышление произвели на Манакина сильнейшее впечатление. Если бы он не сидел, а стоял, то наверняка вытянулся бы и подобрал сколько можно живот.

– Читал я речь, я читал, культура – надстройка, очень правильно говорите, товарищ Никольский, – быстро, на одной высокой ноте заговорил он и поспешил снять с подплывшего подноса тарелку супа и поставить ее на стол перед своим серьезным собеседником. – А, извиняюсь, вы – по культуре? – спросил он и замер на мгновение, почему Никольский и сообразил, что Манакину узнать это жизненно необходимо.

– Курирую, – загадочным тоном ответил Никольский. – На уровне министерства.

И Никольский чуть не воочию увидел, как в черепной коробке Манакина что-то задвигалось – туго провернулось и остановилось уже в другом положении, и он с заметной радостью переспросил:

– Не по партийной?

– Министерство, – с достоинством подтвердил Никольский. Дурацкий разговор так его веселил, что он готов был в любой момент громко, на весь зал загоготать, а потом послать этого настырного типа подальше к матери. Но за разговором, Никольский хорошо понимал, стояло что-то связанное с Финкельмайером, что он, Никольский, и собирался вытянуть из Манакина, а тот, в свою очередь, тоже по-лисьи бродил вокруг да около и старался узнать свое, и хитрая их игра, без спору, стоила свеч. Черт с ним, он портит мне аппетит, рассуждал Никольский, но я из него всю печенку выну. Пока что мы владеем инициативой. По всему полю. На войне как на войне. Главное – предугадывать ходы. И первому атаковать. Итак, пошли дальше.

– Говорите, два года инструктором? Так-так… А до того? – как бы недоверчиво, голосом ушлого кадровика вопросил Никольский.

– Председатель пушной артели, Леонид Павлович. Передовая была. Да… Грамоты получал. Выдвигали. Да-а. С бригадиров – да-а. Вот, товарищ Никольский. Зверя стрелял, да-а, – вдруг обиженно, как ребенок, вставляя то и дело тягучее, певучее «да-а», заговорил Манакин, и, похоже, воспоминания о временах, когда он зверя стрелял, волновали его чем-то – утраченным чувством свободы, которой он некогда пользовался? Забытым ощущением реальности и простоты его нелегкого труда? Вот почему он так толст теперь – природа не простила таежному человеку райкомовского кресла, наказала животом и седалищем. Что же, кесарю – кесарево…

– Что сказали?

– Я говорю, каждому свое: заслужили – значит, заслужили.

– Заслужил, заслужил, – с готовностью закивал Манакин. – Правильно говорили – задачи сельского хозяйства: урожайность и заготовки. А у нас леса. Промыслы. Называется сельское, но у нас лесное.

– Товарищ Манакин, – укоризненно посмотрел на него Никольский. – И, понизив голос: – Пушнина – это ва-лю-та. Разве не понимаете?

Манакин вздохнул. Он понимал. Этот товарищ из центра думает, что у Манакина никакого партийного и государственного подхода нет. А ведь два года в райкоме даром не проходят, он, Манакин, все понимает. Но если бросили на культуру, да еще с повышением, это тоже не просто так. Только как ему объяснить, министерскому?

– Культурный фронт сейчас тоже важный, – с расстановкой заговорил Манакин. – Мы малая народность. Указание есть: национальное по форме развивать; к социалистит-тской культуре других многонациональных народов… как это? Присоединяться, однако.

– Приобщаться, – строго поправил Никольский.

Манакин медленно вытирал платком покрасневшее от напряжения лицо.

– Если есть указание сверху, тогда другое дело, – рассудительно прибавил Никольский, оценивая, не слишком ли он переигрывает. Наверняка Манакин хитрая бестия, надо с ним ухо держать востро. Его тактика больше слушать и отвечать, чем спрашивать самому, видно, тоже что-нибудь да значила. Хочет войти в доверие, а там и взять голыми руками? Пожалуй. Пока продолжим.

– А все-таки объясните, Данила Федотыч. Пусть и так, пусть культура, идеология, будем говорить, дело первостатейное. Почему же тогда именно вас, то есть человека с сельского хозяйства, с леса, перебрасывают на культурный фронт? Если вы к культуре не имели до сих пор никакого отношения?

Никольский рассчитал тонко. Он не хотел, чтобы Манакин вторично уже ушел от этого вопроса и, задавая его, воспользовался нарочно прибереженным оружием: в первый раз назвал своего собеседника Данилой Федотычем. Манакин расплылся в улыбке, покраснел еще больше, но тут же приосанился и, погасив улыбку, с достоинством возразил:

– Есть отношение. Занимался культурной работой. Состоял поэтом. Четыре года.

Нож у Никольского скользнул по тарелке и отвратительно взвизгнул. Боясь, что недожеванное мясо вывалится изо рта, Никольский выхватил из кармана платок, прижал его к губам и деланно закашлялся. Теперь можно запить вином; аккуратно сложить и убрать платок; еще немного покашлять, как если бы в горле немного свербило; пожевать и проглотить это мясо и снова запить.

– Интересно, – только и нашелся промямлить Никольский. Растерянность не делала Никольскому чести. Но и то хорошо, что он удержался и не заржал Манакину прямо в лицо. Дело принимало совсем веселый оборот. И все же, и все же…

– Я, между прочим, ведаю печатью, – небрежно сказал Никольский и, склоняясь к тарелке, увидел, что Манакин, как хороший охотничий пес, немедленно сделал стойку. – Значит, вы, так сказать, любитель. Как выразился наш великий Маяковский, землю попашет – попишет стихи. Выступаете в местной прессе?

– Зачем любитель?! никто не сказал любитель! зачем Маякосски?! – тоненько закричал рассерженный Манакин, и Никольский уставился на него во все глаза. – Член Союза писателей состою! Культурная работа! Четыре года состою однако! Зачем местной? Москва произведения берет!

Никольский стал само равнодушие.

– Не знаю, – он отрицательно покачал головой и устроил длинную паузу, чтобы раскурить сигарету. – Не знаю, – повторил он. – Поэтов читаю, слежу за прессой. И за центральной и на периферии. Ведаю по службе. Курирую, – я говорил. Не знаю поэта Манакина. Простите, Данил Федотыч, но как-то… – Никольский поднял плечи, показывая, что он сожалеет, но вынужден сказать Манакину об этом крайне неприятном для него факте.

Манакин между тем успокоился. Только теперь Никольский заметил, что тот почти ничего не ел. И вдруг отсутствующим голосом, глядя куда-то в сторону, Манакин спросил, давно ли Никольский знает Финкельмайера. Это было настолько неожиданно и прозвучало так непонятно, что Никольскому пришлось дважды переспрашивать, о чем идет речь.

– Аронамендельча долго знаете, – безжизненно сказал Манакин.

– Что-что?

– Аронамендельча.

– Не понял, простите. Что вы спросили?

– Арон. Мендельч. Финкельмайер, – пояснил наконец Манакин и докончил с едва заметной вопросительной интонацией: – Давно знакомые?

– Ах, этот!.. – Никольский снова входил в роль. – Я его фамилию плохо выговариваю. Как сказали? Финкель-майер? Да, да, Финкельмайер! Давно ли знакомы? А вот с самолета и знакомы. Соседние были места. – Никольский взглянул на часы. – Давайте считать: приблизительно сутки, как мы знакомы. А, извините, – при чем тут Финкельмайер? Да и кто он вам, этот Финкельмайер? Это вы с ним, помнится, знакомы, Данил Федотыч, а не я.

– Почему! – не знакомы – ужинали! – ночевали в люксе! – не знакомы Аронмендельчем? – взволнованно, на одной настойчивой ноте выпалил Манакин.

Никольский нахмурился.

– Позвольте? – строго сказал он. – Я не намерен с вами обсуждать, вы уж извините. Если человек, бывавший здесь не один раз, беседует со мной в пути, рассказывает про город, указывает мне дорогу в гостиницу, рекомендует поужинать в этом ресторане, я, по-вашему, не должен пригласить его к своему столу? И если ему предстоит ночевать в четырехместном номере, а у меня заказан люкс по брони, я, по-вашему, не должен предложить ему свободную койку? Нет, товарищ Манакин, я так не привык. Вы меня удивляете со своим Финкельмайером. И вообще… – Никольский еще раз отвернул рукав пиджака и внимательно вгляделся в часы. – Пора, знаете. Совещание.

– Значит, не вместе! Значит, не вместе приехали, одна минута, товалисникосски, очень надо! – возрадовался Манакин, и лицо его воссияло новым счастьем. – Очень надо, одна минута!

«Ага, пройдоха, вот оно что! Сперва ты просто-напросто меня боялся, думал, не с Ароном ли приехала эта шишка из люкса и не нагадит ли она тебе в каких-то там паскудных делах. Но теперь ты хочешь меня использовать. Валяй, толстобрюхий!»

– Нет, – решительно покачал головой Никольский и встал. – Люди ждут.

Подбежала девочка, и он стал щедро награждать ее чаевыми, говоря при этом, что, если бы не торопился, то написал бы в книгу такую на нее красивую благодарность, что все ее женихи бегали бы каждый день сюда, в ресторан, и читали вслух, какая хорошая девушка – как вас зовут? – Галя? – какая хорошая девушка Галочка. У Гали блестели глаза, улыбаясь, она смыкала губы, явно скрывая золотую коронку, которая для местных – шик, а для москвича – она знала – портит, и на щеках ее образовались ямочки.

– Правду говорил, – продолжал свое Манакин и грузно выворачивался из-за стола, боясь упустить Никольского. —Правду говорил, – в Союзе писателей состою, поэтическая работа! Московская печать берет, зачем же – Манакин? —севдоним есть, товарищ Никольский, севдоним такой – Айон Неприген называется!

– Как? – У Никольского застучало сердце. – Как вы сказали? Айон Неприген?

…Набегает ночь, темнеют облака, по тусклой тундре летит олень, и тьма настигает его, он сбивается с ровного шага, и человек в одежде из оленьих шкур поднимает ружье к плечу…

Никольский молча смотрел на Манакина.

– В журнале «Дружба»? Это ваши стихи? – тихо спросил наконец Никольский.

– Сочинял, да-а. Я сочинял, да-а. Пять произведений, товалисникосски. – Было непонятно, изображал ли он скромность или опять-таки неизвестно чем вызванную обиду.

«Увидеть Арона, – лихорадочно проносилось в голове у Никольского. – Увидеть Арона, от Манакина удирать! Какая-то фантасмагория, черт знает что!..»

Он протянул Манакину руку с торжественной демонстративностью.

– Очень рад, товарищ Манакин. Очень рад познакомиться. Как же, как же, – Айон Неприген! Превосходная поэзия. Малая северная народность, наверное, до революции даже и письменности не было, а? Правильно я запомнил национальность – тонгор, тонгоры?

– Хорошо знаете, товарищ Никольский, хорошо знаете! – лицо Манакина от удовольствия сияло и покачивалось из стороны в сторону, как светящийся шаровой электрический заряд, и этот желтый шар от распиравших его эмоций вот-вот собирался лопнуть со звуком «пфф!». Но лицо Манакина продолжало раскачиваться:

– Называем себя т'нгор – такая народность – т'нгор, охотник по-русски, одна тысяча семьсот людей только, вымирали, шестьсот было т'нгор, письменность не было, изба не было, радио, кино не было, – все есть, однако. Отсталость пока есть, изба не хочет плохой т'нгор, боремся. Культурный Фронт важный, товарищ Никольский, хорошо понимаете как товарищ из министерство.

– Ну что ж, очень рад, – повторил Никольский. Он поймал себя на том, что у него появляется расположение к одному из лучших представителей народности тонгор. Может быть, и не стоило водить его за нос? – Так вы хотели о чем-то беседовать, Данила Федотыч? Боюсь, не смогу сегодня. Совещание, то да се, – до позднего вечера занят. А завтра с утра? Вас устроит?

– Хорошо будет завтра с утра, самолет не летит, погода плохая, никто не летит! – закивал Манакин.

– Прошу в таком случае, прошу, буду рад. Н-ну, хотя бы… В двенадцать по-местному, вас устроит? Ко мне в люкс, буду ждать.

Снова пожав Манакину руку, Никольский вышел из ресторана и поднялся в номер. На несколько минут он присел в кресло, чтобы выкурить еще одну сигарету и собраться с мыслями. «Черт знает что!» – раза три повторил он вслух. Судя по всему, только эти слова и способны были передать его впечатление от разговора с Манакиным… И этот разговор еще долго не шел у него из головы – все время, пока он, накручивая телефонный диск, занимался всяческими скучными формальностями: сообщал о своем прибытии то одному официальному лицу, то другому, уславливался, когда и где они встретятся, чтобы обсудить дела, просил выписать ему пропуск, подготовить материалы – и так далее и тому подобное – столь хорошо известное каждому, кого начальство соизволит от случая до случая ввергать в беспокойное и бестолковое по большей части бытие служебных командировок.

Прежде чем уйти из гостиницы, Никольский разыскал Дануту. Она его встретила улыбкой ласковой и спокойной, и он подумал, всегда ли у нее такое милое лицо и для всех ли такая улыбка? Или, увидев его, она улыбается так, вспоминая прошедшую ночь? Эта женщина любит Арона, по крайней мере, она принимает его как мужа, и вечером он, когда она кончит дежурство, отправится к ней домой, и Данута не будет стесняться соседей – ведь здесь, в этом городе, все знают всё – нет, конечно же, любит. Прекрасная Дульцинея и ее еще не старый Дон-Кихот…

– Так пусть Арон, когда придет, побудет у меня. Мне очень-нужно с ним поговорить.

– Я передам, – улыбалась Данута.

На улице не было по-сибирски холодно. Может быть, весна, едва начавшаяся там, в Москве, добиралась уже и сюда; может быть, утих вчерашний ветер, а без ветра, да еще при солнце, мороз, как известно, в этих краях лишь в охотку. Но Никольский поежился: взглянув под ноги, он увидел жутковатую картину: в рваных трещинах, неживую, мерзлую почву. Так вот о чем среди ночи ему говорил Финкельмайер!.. Вчерашней вьюгой со старого, в язвах и струпьях тела сдернуло покрывало, сдунуло в степь – вон она, степь, за три дома лежит, распласталась, белесая, – и осталась тут, в городе, битая-перебитая, истоптанная, изъезженная и изрытая – истерзанная людским полчищем земля… И что ей весна? Ничего. Только вздох. Ни деревца, ни кустика, ни клумбочки – выбитая, будто плац, бесформенная площадь – некое уширение главной улицы, разбросанные тут и там строения – где кирпичное в три этажа, где безоконный гараж или склад, где оставшийся от глухомани времен волостных и уездных – детски-наивный портал и четыре почти еще вертикальных колонны, чуть дальше – они! прислониться щекою к родимым! – хрущевские дети, один к одному, выбегают на бровку дороги торцы крупноблочных, панельных, стандартных, типичных домов – живая действительность и воплощение наших мечтаний, от каждого по труду – каждому по углу.

А вот и забор. Восхитительно зеленый. Ни гадина-враг, ни ротозей-любопытный не достигнут ни слухом, ни взором за эту бдительную стену лихо пригнанных, без единой щелки бетонных плит, густо крашенных масляной зеленью. А вот и ворота – из железного сварного листовика. И они зеленые, только на створках, на самой середке, – по красной звезде. Мол, не простой у нас, не какой-то известный стране гигант индустрии, всякие там мартены и блюминги-слябинги, – мы, извольте заметить, – почтовый ящик! Видал звезды? Видал? А считай – не видал: так-то лучше. Молчи. Потому как завод номерной, то бишь очень секретный!.. Не беда, что полгорода ходит сквозь эти ворота, – каждый день туда и обратно; не беда, что другие полгорода ходит в такие ж ворота с такими же красными звездами, но только на синем фоне; и в общей сложности ходят в эти заводы все горожане – все! Но сие великая тайна есть, такая великая, что всех этих тысяч людей будто и не существует в природе. И когда на страницах газет и по радио и в кинохронике громко шумят об успехах трудящихся – не о них шумят; и когда журналист, залезая в конфликтное дело, осуждает местком и начальника цеха и требует справедливости – не для них ее требует. Потому как не знает о них никто в целом свете – ни о тех, которые в зеленом, ни о тех, которые в синем, не знает: секрет! Не положено знать, кто они, где они и чем заняты.

Но Никольский кое-что знал. Может быть, больше, чем сами работники зеленого. Номерной заводик выпускал и то и это – электронную, так сказать, фурнитуру, годную на все, начиная с транзистора и телевизора. Кое-какие мелочи сгодились и военным, и вот паршивенький температурный датчик стал секретной продукцией, а с ним стали секретными и весь завод и полгорода… Но любому из этой половины юрода было невдомек, да они и знать того не желали, кто из них работает ради самой могучей и самой мирной армии мира, а кто – ради автоматического жениного утюга. Правда, когда подворовывали с предприятия, знали, куда что приладить, ну, к примеру, моторчик для дыхалки рыбам в аквариуме или, допустим, пустую спиральку для змейгорынычева аппарата…

И другое Никольский знал: кое-что пойдет с завода для установки на экспортное оборудование, и придется ему, оборудованию, конкурировать, бедняге, там, в ужасающих условиях капитала, где все пропитано духом борьбы за рынки сбыта, борьбы за сверхприбыли и, соответственно, за потогонную производительность труда. Тут уж, понятно, если играть по этим жестоким и по самой своей сути чуждым нам волчьим законам, то надо, чтобы морду нам не набили, надо выдержать по всемирным стандартам и в их числе – до чего нехорошее слово! – по патентоспособности, Никольский и был спецом по этим делам: патентным экспертом высокого класса со знанием трех языков.

Лет десять назад, закончив Бауманское училище, Леонид Никольский начинал работать в проектном отделе большого завода. Кстати сказать, именно здесь получил он стойкое отвращение к глухим воротам, пропускам со множеством непонятных штампов, к вооруженному бабью у всех дверей, – словом, к режиму; и именно тогда он понял, что режим есть не дисциплина, а ритуал религии, в сущность которой посвящено только само духовенство. Но так или иначе, молодой, энергичный, способный инженер быстро продвинулся, и уже три года спустя, когда прошел срок отработки по распределению и Никольский смог перейти на новое место, его взяли сразу руководителем сектора. И здесь все удачно складывалось. Но в скором времени умер старик – начальник отдела, и Никольского сделали тем, кто зовется «и. о.» – исполняющим обязанности и пока не утвержденным в должности лицом. В течение многих месяцев он свои обязанности свято блюл: заседал бесконечно в дирекции, составлял отчеты и планы, созывал посреди рабочего дня то собрание, то «треугольник», принимал заявления об уходе, воспитывал пьяниц, отпускал в декреты беременных деталировщиц и лихорадочно искал им замену, поздравлял новобрачных, выслушивал лесть подчиненных и разносы директора. Чем дальше, тем явственней видел он, как гибнет в нем инженер и пускает корни ретивый администратор, который успешно учился трудиться и жить по принципам «надо» и «как приказано будет». Работая прежде под тройной охраной, он алкал свободы; теперь же он чувствовал, как лишался иной свободы – более значительной, чем та, какую еще так недавно мечтал обрести. Однажды он заметил за собой, что с беспокойством начинает думать о тех же докладах, отчетах и планах чуть ли не в тот самый момент, когда только что насладился с женщиной. Никольского уже хотели утверждать в его крупной должности, и впереди открывался пугающий простор для карьеры, но, как он и предполагал, с ним стали вести беседы по душам, настойчиво требуя, чтобы и. о. начальника отдела Никольский вступил в партию. Во время этих бесед он постоянно был начеку и, отказываясь, о причинах говорил уклончиво, напирал все больше на скромное «недостоин». Кончилось тем, что секретарь парткома, отставной полковник с грудой орденских колодок, заорал на него в присутствии всего директорского и партийного синклита: «Получается, так твою мать, партия тебя просит, а ты от нее свое рыло воротишь?! Ну хорошо, Никольский!» В общем-то, он сплоховал, этот бравый полковник, не выдержал в рамках новых норм партийной демократии и припомнил он ночи другие, как поется в чудесной русской народной песне. «У меня – рыло?! – оскорбился Никольский за свое благородное лицо. – Да ты на себя посмотри, сталинист проклятый! Что – „хорошо“?! Чем ты мне угрожаешь? Положить я на тебя хотел!»

Никольского взял к себе в лабораторию один его школьный приятель. Собственно, лаборатория и была-то – это они двое да техник-паренек. Занимались они изготовлением электронных игрушек по типу знаменитых мышей, черепах и скачущих лягушек и старались положительно решить коренной вопрос тогдашнего мировоззрения передовых людей – «может ли машина мыслить?» Так как все трое были уверены, что – может и обладали буквально эдиссоновской одержимостью, они гнались за истиной, обгоняя ее самою, и эта гонка имела тот прекрасный и, пожалуй, единственный результат, что молодые люди стали большими доками в своем деле. В частности, Никольский, помимо прочего взявший на себя роль камнедробилки, которая перемалывала глыбы зарубежных статей в скудный золотой песочек полезной им информации, очень скоро стал легко расправляться с любым научным сленгом, по какую бы сторону Атлантики он ни бытовал. Лабораторию приметили и сделали отделом. Приятель защитился раз, потом другой и оказался молодым блестящим доктором наук. Потом отдел отпочковался и стал сам себе институт, а приятель – сам себе его директором. Директора вместе с институтом обнесли оградой, впустили внутрь вохру и 1-й – секретный – отдел, вохра и секретчики стали служить науке, а наука – служить народу, служить не стихийно, как было везде и всегда, а уже по-настоящему, то есть как надо и как приказывают.

Никольский к этому времени был уже далеко. Когда он потом задумывался, кто из них, последних могикан кустарщины в науке, как они горделиво себя называли, – кто из них оказался в наибольшем выигрыше, то получалось, что парнишка-техник. Приятель Никольского был не в счет, так как должности, огромные оклады и солидные титулы сожрали и его самого и его жену – когда-то весьма симпатичную молодую особу, которая в те свои симпатичные времена пребывала еще в женах у Никольского и которая не то его бросила ради приятеля, не то он, Леонид, бросил ее приятелю, – это так и осталось неясным. Короче говоря, приятелю во всех смыслах достался худший вариант. Парнишка-техник, когда все вдруг сдвинулось к бурному росту и почкованию, за свои восемьсот рублей, по его же словам, нахлебался науки по горло. Его прежний коллега по пайке бесчисленных схем, товарищ по спирту и друг по совместной квартире для баб, а отныне всего лишь начальник, сказал ему так, что желаешь того – не желаешь, но надо учиться, идти в институт – на заочный, вечерний, как хочешь, а то, брат, придется из техников – в лаборанты, и это уж не восемьсот, а семьсот пятьдесят… Но на кой ему было это ученье? Чтоб, промучившись пять лет, получить инженерские тысячу двести? Он сказал «до свидания» науке, сел в такси и катает на нем по сей день, не изменив своей нелегкой, но такой почетной шоферской профессии даже после армии. Когда Никольский по старой памяти звонит ему и просит подвезти в аэропорт, тот, сидя за баранкой, любит повторять: «Работа – хорошо, деньги – лучше, а чтобы на работе при деньгах да без начальства – это, Леня, у нас, у романтиков, и называется счастьем трудных дорог». Не будучи романтиком в той мере, в какой это было свойственно дружку-таксисту, Никольский, тем не менее, работу, деньги и начальство помещал примерно в такой же ряд рассуждений.

И вот, в то самое время, когда Никольский пытался все эти три взаимосвязанных компонента сбалансировать возможно более оптимальным образом, он внезапно позарез понадобился государству и как раз на такую работу, где еще платили много денег и где еще было немного начальства, а то начальство, которое и было, старалось не соваться в новые для себя дела, в коих, естественно, ничего не смыслило. Никольский впервые ощутил тогда редкое, захватывающее чувство полного слияния личных и общественных интересов, чувство столь возвышенное и всеобъемлющее, что говорить о нем только как о результате материального стимулирования и создания нормальных условий для творческого труда было бы грубым упрощенчеством, вульгаризацией и злопыхательством.

Понадобился Никольский государству по той простой причине, что решило оно завести себе патентную службу. Почему-то вдруг обнаружилось, что муторное это, кляузное и, в целом-то, не наше, а ихнее заграничное и буржуазное дело так же надежно, выгодно и удобно, как всем известная сберкасса. Но как подступиться к этому делу, почти никто не знал. Никольский был одним из тех, кто знал. Различных западных патентных формул он изучил превеликое множество, знаком был с системами патентования основных промышленных стран, – словом, впору было поутру ехать к новому двору.

Так он и стал патентоведом, экспертом, консультантом и прочая и прочая – вплоть до научного редактора и переводчика всяких серьезных трудов в своей сфере. Работа устраивала его все по тем же причинам. Он мало от кого теперь зависел, свободно располагал своим временем и, приходя на службу, в любой момент имел возможность уединиться в небольшой отдельной комнатушке. Высшее руководство относилось к Никольскому с уважением, если не с почитанием, так как только и могло предлагать своему экстраординарному подчиненному работу и выслушивать, согласен ли он ее взять и на какой срок. Никто не зависел и от самого Никольского, а это счастье тоже не валяется. Что касается денег, то при своей известности и эрудиции он мог немало зарабатывать и на стороне, но за левой работой слишком не гнался: на хлеб со сливочным маслом хватало, а дети дома не плакали…

Работа случалась разная – и интересная и не слишком. Сюда, в городок, на этот зеленый почтовый ящик, забросило его в связи с довольно путаным делом, в котором долго разбирались до него, но толком не разобрались. Его попросили помочь, били челом, дескать, только на вас и надежда. Отказаться было неловко, тем более что речь шла о тяжбе с солидной американской фирмой, объявившей протест на наше изделие: то есть, что ни говори, дело, опять-таки, государственное… Сидя теперь перед грудой технических описаний и чертежей, Никольский уже представлял, что придется ему тут пробыть не день и не два, что потом и в Москве предстоит немало возни, так как этот зеленый почтовый – лишь один поставщик на изделие, а протест заявили по нескольким пунктам сразу.

День быстро клонился к концу. Работалось плохо, да он пока лишь прикидывал что к чему, не вникая особенно. Было у него то знакомое состояние, когда ему становилось безудержно жаль себя. Правда, он точно знал, что такое случалось с ним именно после пьянки. Но обычно Никольский боялся давать себе волю, старался поменьше раздумывать над жизненным горем-злосчастием во всех его вариантах. Сегодня же на него нашло, и, конечно, причина была не в одной только выпитой водке. Причина была в Финкельмайере. Это его ночной монолог замутил Никольскому душу, и он, черт возьми, отпустил тормоза. Или нажал на гашетку. Начал крутить боевик «Жизнь и падение Леонида Никольского». Патология, секс и ужасы из киноленты вырезаны в соответствии с моралью нашего проката, фильм годится даже детям… Все умещается в одной серии, полтора часа, на дневные сеансы билет только десять копеек, поскольку хроника, а не художественный фильм. У Финкельмайера – иначе. Поэтический кинематограф. Поэт он и есть поэт. Ему и карты в руки. Айон Неприген! Это надо же, что за нелепость!

Он подумал, что Финкельмайер, наверно, давно возвратился в гостиницу и ждет его там.

IX

Аарон-Хаим Менделевич Финкельмайер лежал на кушетке и безмятежно спал. Во сне он чему-то удивлялся: его брови были приподняты, губы стянуты к середине рта и круглились, как будто он вот-вот собирался произнести изумленное «О!» Рядом на столе стояла вчерашняя початая бутылка. Донышко ее прижимало лист писчей бумаги с размашистой корявой надписью: «И зачем я тебе понадобился? Если пить – разбуди».

Арон явно избег соблазна приложиться к бутылочке, не дожидаясь Никольского, и это было трогательно. Никольский, тормоша Финкельмайера, так и сказал – мол, тронут твоей беспримерной стойкостью, но если сейчас не проснешься, – пеняй на себя.

– Ну вот что, я сразу к делу, – провозгласил Никольский, когда они уже сели за стол и после первого «будь!» приступили к бутербродам. – Я все к тому же. Очень уж интересует меня поэт Айон Неприген.

Финкельмайер пристально поглядел на Никольского.

– Боже мой. Айон Неприген? Простите, – а что?

– Видите ли, я говорил: люблю стихи и танцы. Вы не танцуете? Я так и думал, вы выше этого. Поговорим о стихах. Среди ваших знакомых нет поэтов? Очень жаль. Очень забавные люди. Я, например, недавно познакомился с одним. Такой чудак! Я, говорит, сам еврей, стихи сочиняю по-таймырски, записываю по-русски, а звать меня Хосе – Арон-Мария-Хаим-Дон-Кихот-де-ла-Айон-Неприген. И только, знаете, он мне это сказал, подкатывается к нам эдакий толстячок, и поэт говорит: «Вот, Леня (меня Леней звать), знакомьтесь, это вот Санчо». А Санчо этот тоже смешной. Тоже поэт, только не еврей. Тоже не то по-таймырски, не то по-ямальски сочиняет. А звать его Диего-Сальваторе-Санчо-Панса-ибн – да опять же – Айон Неприген. Ну, скажите, правда интересно?

– Весело. Прямо катаюсь со смеху, – мрачно сказал Финкельмайер. – Я вижу, ты имел содержательный день в обществе Манакина. Что ему от тебя надо?

Никольский взял журнал и постучал по обложке пальцем:

– Чьи стихи?

В глазах Финкельмайера появилось такое бешенство, что Никольский поспешил отбросить журнал подальше на стол и сказать примирительно:

– Ладно, ладно, Арон, ты не злись! Я все понимаю. Я знаю – верю, в конце концов, внутреннему чувству – эти пять стихов писал ты. Но там написано – авторизованный перевод. Какое к ним имеет отношение Манакин?

Финкельмайер криво усмехнулся:

– Никакого. Но он по личному меж нами соглашению берет себе полгонорара.

– Час от часу… Арон, ты уж, будь добр, растолкуй, – терпеливо попросил Никольский. – Вижу, – тебе противно, но ты попробуй. У тебя какая-то свара с Манакиным, и я подозреваю, он хочет меня использовать.

– Тебя? Каким образом?

– Еще не знаю.

Финкельмайер не сразу решился заговорить.

– Ладно. Вся эта история чистейшей воды авантюра. Из тех, в которые посвящать не хочется. Правды не знает никто, за исключением одного человека. Это Мэтр. Он был если не отцом этой идеи, то во всяком случае сыграл роль повитухи, принял ее совсем голенькой, когда она только что родилась. Он же ее и обмывал – вместе со мной.

Ну, коль посвящать… Начать надо с того, что меня не любят печатать. Нет такого поэта в русской поэзии – Арон Финкельмайер. Тиснули его стихи однажды в молодежном альманахе, однажды в толстом журнале, но это было случайно. Когда Мэтр волновался и с придыханием говорил: «Ты поэт, мой мальчик!» – или, представляя меня какому-нибудь литератору, провозглашал: «Поэт Арон Финкельмайер!» – я всю эту выспренность слушал так же, как радиодиктора, сообщавшего, что тенор, который сейчас запоет любовное ариозо, будет петь его в качестве Лауреата Сталинской Премии и Народного Артиста Республики. Да и вообще я вовсе не был уверен, что мне надо петь публично, а главное, что я действительно красиво пою. Плохие стихи сочинять я умел – за моей душой оставалось армейское творчество А. Ефимова; а вот хороши ли мои остальные стихи, я не мог судить, да и не хотел. Я работал, я жил, как все —ну, а эта интимная подробность моей частной жизни – сочинительство, – так мало ли кто мучается изжогой или от тесного ботинка, – никто же не кричит об этом каждому встречному!

Мэтр много переводил. Иногда у него скапливалось столько заказов, что он не успевал и предлагал кое-что мне. Обычно это бывали кавказские или среднеазиатские стихи с уже готовым подстрочным текстом. Я легко сводил эти строчки в размер, легко обставлял их рифмами, но обычно получалось, что от себя я вносил в перевод слишком мало, и это не годилось. Надо было стихи – большей частью убогие – «возвышать». Я не умел возвышать чужое, а Мэтр умел хорошо. Он подправлял тут, там, и, действительно, стихотворение неожиданным образом изменялось, и авторы потом звонили Мэтру и даже, рассуждая в печати о проблемах перевода, с наивным восторгом признавались, что русский вариант стихов даже лучше, чем оригинал, что теперь стихи получили новую жизнь и обрели высокую честь влиться скромным горным ручейком в необъятный океан русской поэзии.

Как-то Мэтр не то плохо себя чувствовал, не то просто хандрил, – я взял переводы и занес их в редакцию. Сидела там дама – редакторша. «Да, да, говорит, он звонил. Он сказал, что вы ему помогаете, – вы тоже пишущий?» Ну, говорю, с кем не случается, но я работаю, хожу на службу, времени нет заниматься этим всерьез. Дама оказалась любопытная. «А где вы работаете?» Ну, я не стал ей подробно говорить о своих взаимоотношениях с крабами, креветками и мускулом морского гребешка. Я ей туманно стал плести про частые разъезды на Дальний Север и на Дальний Восток. «Вот и привезите к нам оттуда поэта. Хорошо, чтобы он оказался оленеводом, рыбаком – что-нибудь поэкзотичнее. И с экзотическим происхождением, – прямо из яранги. Удэгейца или эвенка». Я вежливо улыбнулся на весь этот юмор и, помнится, спросил, не стоит ли мне самому вернуться алеутом? Но она на мой юмор почему-то не прореагировала. Наоборот, она подтвердила, что говорит совершенно серьезно. «Представляете, сказала она, если вам удастся открыть нацпоэта!» Мэтр мой рассказ о визите к редакторше неожиданно тоже воспринял всерьез. «Куда ты едешь? К сибирскому побережью? Вот и найди там местного Гомера»:

Местный Гомер дожидался меня у лавки Сибохоткоопторга. Я страшно мерз и подошел к ней, чтобы подкупить себе пару носков. На дверях лавки висел замок. У крыльца стоял человек, глядел в землю, раскачивался и ударялся спиной о перила. Он был пьян и заунывно пел. Человек заметил меня не сразу, а заметив, перестал петь.

– Здравствуй, – сказал он. – Спирт?

В тех краях, как известно, сухой закон, но спиртом люди торгуют вовсю.

– Здравствуй. Не торгую, нет спирта.

– Сигарета?

Сигареты у меня были. Дал ему пачку, и она исчезла среди его меховых одежд.

– Пойдем в столовая. Не пришел продавец. Тепло в столовая.

Погреться я был не прочь, мы сели в углу у печки, и там мой новый знакомый совсем размяк.

– О чем ты пел? – спросил я его.

– Как можно такое сказать? – искренне удивился он моему вопросу. – Когда не стал петь, стал говорить. Нельзя сказать, что пел.

Это были прекрасные слова, и я умилился. В сущности, он прочитал мне одну из лучших лекций о поэзии, какую я когда-либо слышал. Я понял, что передо мной настоящий поэт.

– Ну, спой второй раз то, что ты пел, – попросил я его.

Он удивился еще больше и сказал наставительно, даже с некоторым укором:

– Нельзя второй раз. Песня уходит. Другая песня приходит.

Я готов был его обнять.

– Ты правду говоришь, – сказал я ему. – Так спой же мне ту песню, которая еще не приходила.

Он прикрыл свои узкие глаза, начал раскачиваться и запел. Хочешь послушать, как он пел?

…Финкельмайер опустил очи долу и, качнувшись на своем стуле, что-то затянул – затянул скрипуче, на однообразных высоких нотах, и Никольский вдруг явственно услышал голос Манакина.

– Ай'н пр'иге,

О-о-о'-а!

Ай'н пр'иге'.. —

выводил Финкельмайер, и от этих тоскливых звуков по коже скребся холодок и становилось неуютно.

Он очень удивился, – продолжал Финкельмайер, – когда я стал повторять звуки только что спетой им песни – если не очень точную мелодическую высоту, то довольно приблизительный характер их словесного произношения. Он смотрел на меня как на полубога и с некоторым страхом спрашивал, зачем я поймал его песню и как я это сделал? Мне удалось вытянуть из него, что «ай'н пр'иге» – это что-то вроде заклинания, призыв, чтобы пришла удача. Какая удача? Все равно какая. Хорошая охота. Дом с едой, спиртом и с женщиной. Невьюжная погода. Здоровье. Что еще? Ничего больше и не нужно т'нгору, объяснил он, называя так себя, свою семью и сородичей. Дальше я смог узнать – об этом пелось в песне, – что мех прячется и потом летит от стороны захода солнца к стороне восхода, а маленький свинец летит туда, где ночью яркая зимняя звезда, а когда мех и свинец встречаются и перестают лететь – хорошо, о-о! – «ай'н пр'иге». «Мех» – это мех, пушнина, мелкий зверек, он бывает коричневый, белый, рыжий. А «шкура» или «кожа» – это крупный зверь, в том числе и олень, – «шкура с рогами».

Сложный – скачущий ритм его песни продолжал звучать у меня в голове, возникло несколько готовых строк, и я их принялся записывать, понимая, что они складываются в стихотворение. На какое-то время я забыл о моем знакомом. Но он, оказывается, с любопытством взирал на то, что я делаю, и внезапно спросил, какую это принесет мне пользу? Я пожал плечами и не нашелся, что ответить. Но он не отставал. Ему казалось необъяснимым, что можно записывать на бумагу слова без всякой пользы, – точно так же, как и петь. Все это выглядело в его глазах подозрительно. А не хочет ли человек принести ему вред? – вдруг забеспокоился он.

– Ну что ты выдумал? – стал я его успокаивать. И только тут до меня дошло: да это же тот самый случай! тот самый национальный поэт, которого…

– Послушай, – сказал я ему. – Я эту бумажку постараюсь продать. Если ее у меня купят, я пришлю тебе половину денег.

– Ты хитрый человек, – ответил он мне, и в голосе его было уважение. – Не хотел сказать т'нгору, хотел все деньги забрать. Но т'нгор знает, т'нгор умеет думать хорошо. Русский человек – хитрый, т'нгор – хитрый. Напиши другую бумагу: "Манакин Данил Федотыч, бригадир, охотартель «Свободная т'нгория».

То есть попросил у меня как бы расписку, что я его не обману.

Я вернулся в Москву. Мэтр от стихотворения пришел в восторг, но сказал, что у вновь открытого поэта публикуют сразу несколько стихотворений, одного слишком мало.

– Но он спел только одну песню!

– Какое это имеет значение? Ты сумел передать дух, стиль, ритмику и даже аллитерации, почему бы тебе не написать еще несколько вещей a la Манакин? Писали же наши классики под Байрона и из Гейне, а ты попробуй имитировать этого охотника. Между прочим, скажу тебе: для того, чтобы передать свое мироощущение, поэту достаточно совершенно произвольно избрать некую форму и некий строй образов. Нужно только овладеть этой формальной и обратной системой, вжиться в нее. Двустишие, терцина, четырехстрочная строфа – все это наперед заданные самому себе формальные правила игры, как и более объемлющие – формы сонета или баллады. То же касается и образного строя. Солнце, утро – передают радость; ночь, луна – томление, тоску. И так далее. Поставь себя в условия таких же импровизаций, как эта песня, и постарайся оседлать этот стиль, пришпорить его, чтобы он сам унес тебя, чтобы ты почувствовал внутреннюю свободу. Если тебе это удастся, ты сможешь сделать что-то очень оригинальное.

Мэтр умел соблазнять. Вечером я долго ворочался, а когда уснул, мне снились необыкновенно удачные строки. Застрявшие в памяти их отрывки послужили основой еще нескольких стихов. Хотя я к тому времени написал уже немало сам, а поэзию вообще – и русскую и переводную —неплохо знал, на меня только тогда снизошло откровение: ей, поэзии, нужно очень немногое, чтобы стать тем, что она есть. Она – словно прекрасная женщина, которая, для того чтобы покорять собою, не нуждается ни в особенных одеждах, ни в косметике. Но, пожалуй, это сравнение не совсем передает то, что я тогда постиг. Скорее, мне открылось вот что: черное и белое – и мазок едва заметной голубизны или желтого, простота, которая уже почти ничто, – этого художнику вполне достаточно. Беспредельное всё смыкается с таким же беспредельным ничто, и там, где это происходит, – там место моей поэзии.

Мэтр издал радостный вопль, когда прочитал эти стихи.

– Но будь я проклят, – кричал он, – если и они не увидят света! Я не позволю их похоронить! И твой Манакин дает тебе блестящий шанс. Ни Финкельмайеру, ни Иванову ни за что эти стихи не опубликовать, – они оторваны от действительности, внесоциальны, идеалистичны, пантеистичны, и к тому же в них нет ни русской поэтической традиции, ни новаторства советской поэзии. Так тебе скажут в любой редакции. Но, к счастью, вновь открытый нацпоэт судится по иным меркам! Мы развиваем культуры малых народностей, что должны демонстрировать изо всех сил. Итак – да здравствует поэт Данил Манакин!

– Нет уж, Мэтр, к чертовой матери! – вдруг заупрямился я. Действительно, какого рожна? Мне были дороги эти стихи. Я обозлился: – К чертовой матери Манакина! Или под моим именем, – или пусть не печатаются совсем, я не расстроюсь!

Мэтр закусил удила. Вроде бы, разорялся он, я хочу совершить преступление перед вечным, святым и прекрасным и хрен его знает каким искусством! Сволочи и неучи губят и душат, это на их совести, но мы, вроде бы, должны противостоять! Для меня такие рассуждения были все равно что дуть в пустую бутылку – тот же звук и то же удовольствие. Мэтр орал, я отмалчивался и иногда повторял свое «нет», и, наконец, он предложил мне согласиться на компромисс: напечатать стихи под псевдонимом с каким-нибудь экзотическим звучанием, но обязательно указав, что это перевод с тонгорского языка.

– Ладно, – сказал я, – выдумайте мне такой псевдоним.

– Ай, мерзавец! – оскорбился Мэтр. – Ай, он непризнанный гений! Я ему должен выдумывать!

– Подождите, подождите!.. – остановил я его брань. В том, что он сейчас произнес, мне почудились знакомые звуки. – «Ай, он непризнанный гений!» – повторил я. – Да смотрите же, Мэтр! «Ай'н пр'иге» – «удача» – так пел Манакин. Понимаете? «Айон неприген»! – От смеха я повалился на диване, где сидел, и задрыгал в воздухе ногами. – «Ай, он непризнанный гений!» – Айон Неприген! Слышите, Мэтр, какой удачный псевдоним для нас с Манакиным?!

Когда и до Мэтра дошел смысл этой тонгорско-русской лингвистической акробатики, он присоединился к моему смеху и заявил, что это будет мистификация, достойная Козьмы Пруткова.

Стихи были опубликованы без единой правки на первых полосах журнала. Редакция предпослала им краткую врезку, в которой читателям лишний раз напоминали об успехах национальной политики в области развития культуры малых народов, и публикуемые стихи являлись тому одним из примеров, – редакция надеялась – ярких. Каким-то образом они раскопали, что прежде тонгоры обходились без единого поэта. Теперь национальный поэт у них появился. И то, что редакция неосторожно сообщила об этом прискорбном факте, получило широкий общественный резонанс.

Началось с того, что краевая сибирская газета прислала в редакцию запрос, – кто такой Айон Неприген, как и где его разыскали. Газета жаждала перепечатать стихи тонгора и дать о нем более обширную информацию. Мне показали это письмо, и я объяснил, кто такой Манакин. Продемонстрировал квитанцию за отосланные ему деньги – полгонорара, как и обещал. Подумали-подумали и сообщили в сибирскую газету, что, пожалуйста, перепечатывайте, но вам бы там на месте следовало знать, что имя и фамилия автора по-тонгорски означает «удачу», то есть это псевдоним, а раскрывать настоящее имя поэта мы не уполномочены.

А я тем временем, как будто на золотую жилу набрел: с таким удовольствием, так легко пишу, и каждое новое стихотворение – все он, Айон Неприген, его манера.

Мэтр уговаривал плюнуть и опубликовать еще один цикл под тем же именем. Он открывает мне некоторые профессиональные тайны и говорит, что кое-кто из переводчиков, случалось, находил себе примерно таких же манакиных. Я не поддавался. Но неожиданно Айоном Непригеном заинтересовался Союз писателей. В Хабаровске, видите ли, собирались проводить какое-то мероприятие по дальнейшему развитию литературы Сибири. И организаторам первый тонгорский поэт вполне годился на роль свадебного генерала. Я был в ужасе, потому что опять меня тянут, и тут отвертеться уже не очень-то удавалось. После тоскливых размышлений я предложил такой выход из положения: беру на работе длительную командировку на Восток – с этим было легко, потому что среди рыбных инспекторов зимой обычно мало желающих подолгу торчать на краю света; а на время совещания в Хабаровске беру отдельную командировку от журнала для нас с Манакиным. Его я обещал разыскать и привезти в Хабаровск, запасшись для этого кучей бумаг ко всем властям – от крайкома до дирекции совхоза «Свободный тонгор».

С Манакиным я встретился вот здесь, в этом городе и на этом самом месте, где мы, Леня, с тобой сидим. Правда, самой гостиницы четыре года назад не было, а тут стоял дом для приезжих – уютная, между прочим, изба, набитая клопами, каждый величиной с вишню, только без косточек, и поэтому сок из них так и брызгал. Ну, ладно. У Манакина, когда он прилетел сюда из своей таежной берлоги, был вид человека, который только что проснулся от того, что над его ухом грохнули новогодней хлопушкой. Он был попросту невменяем. Как потом выяснилось, Манакина после двух-трех звонков сверху кинулись разыскивать с такой ретивостью, словно он первостатейный преступник. Собственно, кто там разбирался, – за что тянут Манакина? Раз тянут – значит преступник и есть. Говорил мне Манакин, – наверняка бы он убежал, скрылся в тайге, свои люди хотели предупредить, что его разыскивают, но, как назло, пьян он был тогда, валялся дома, ничего не соображал. Справедливости ради надо сказать, что он в те времена и вел такую жизнь: или охотился в тайге или был пьян. Хороший т'нгор был когда-то Манакин. Короче говоря, взяли его, бедолагу, сунули в самолет, только там он отрезвел и тогда понял, что в чем-то очень виноват он перед властями. Приставленный к нему райкомовский служащий ничего не объяснял —сам не знал, в чем дело, но поглядывал на Манакина с опаской и подозрением. Сдали мне его на аэродроме тепленького, и он тут же, как только вспомнил меня, стал клятвенно уверять, что деньги, которые я ему послал, он давно пропил с приятелями, и у него денег вообще нету никаких, но если я согласен, то откупится мехом, чтобы я мог дорого его потом продать и на этом заработать много больше, чем глупый тонгор у меня попросил.

– Слушай меня, Манакин, внимательно, – сказал я ему. —Посмотри на этот журнал. Ты умеешь читать по-русски?

– Плохо умею.

– Попробуй прочитать, что здесь написано, вот здесь.

Он не без труда, но все же прочитал вслух о малой народности, которая прежде была вовсе без письменности, а теперь дожила до появления собственного поэта.

– Так вот, Манакин, это про тебя.

Он смотрел с полнейшим непониманием. Битый час пришлось ему объяснять, что Айон Неприген – отныне его второе имя, что я перевел на русский язык ту песню, которую он распевал в столовой. Манакин постепенно приходил в себя. Наконец сказал:

– Два имя хорошо. Долго жить буду.

С этой минуты он начал немного соображать. Правда, в какой-то момент его глазки снова беспокойно забегали, – это когда я сказал, что ему придется ехать со мной на важное собрание и там выступать. Он опять решил, что его там будут ругать за какую-то провинность. С трудом мне удалось растолковать Манакину, какая это высокая честь – участвовать в собрании писателей и поэтов.

– Большие люди будут? – спросил он.

– Да, да, Манакин, большие! Понимаешь? И ты теперь тоже большой человек.

Он понял. Он поверил мне. И я увидел, как быстро Манакин становится большим человеком. Он напыжился, подобрался, голова его приобрела странную неподвижность, будто намертво влилась в плечи, он даже попытался нахмурить свой гладкий, блестящий лоб.

– Манакин согласен, – величественно изрек он и начальническим перстом указал на стихи: – Говори, что ты здесь написал.

По-видимому, он брал меня своим ученым секретарем.

– Смотри, первое стихотворение, – это то, которое ты тогда пел. А остальные я присочинил, прибавил, чтобы получилось больше. Но они похожи на первое, я сейчас их тебе прочту.

– Хорошо сделал, – снисходительно похвалил меня начальник. – Я буду слушать.

И когда я прочитал ему все, что было напечатано в журнале, он ошеломил меня:

– Много старался, – холодно произнес он. – Манакин это лучше пел.

– Что ты врешь? – возмутился я. – Ты мне пел только то, что вначале. Я же тебе сказал, – остальное мне пришлось выдумывать самому.

Манакин посмотрел на меня с презрением.

– Я все пел. Давно пел, всегда пел. Зверь пел, ружье пел, огонь пел, снег пел, ночь пел, солнце пел, дорога пел, дети пел, дерево пел, жена пел. Ты не слышал. Больше тебя пел. Я все пел.

Для него не имела никакого значения форма, способ, собравший все эти понятия в строки, то есть то, что осмысленному тексту дает право называться стихами, поэзией. Условно говоря, в его понимании творчество (он никогда не был знаком, конечно, с таким сложным понятием) заключалось в распевании слов, означающих ряд явлений, событий, действий в том мире, где он жил. И если те или иные слова встречались в его песнях, значит, он «все это пел», то есть сочинял те самые стихи, которые сочинял и я тоже. При этом он вовсе не имел в виду свой приоритет и совершенно не думал оспаривать какое-то тонгорское первородство этих моих стихов. Просто он умел петь о том же, и то, как он умел это петь, ему нравилось больше, чем прочитанное мною. В общем, у нас начинался спор о том, что же является сущностью искусства, а как это, собственно, всегда и бывает, такой спор к самому искусству не имел никакого отношения. Я не стал Манакину возражать.

– Скажи, что я буду говорить с большими людьми? —спросил он.

– Говори о своем народе, – посоветовал я, так как примерно представлял себе, что захотят от него услышать на совещании. – Расскажи про тайгу, про охоту, про свой совхоз.

Манакин как воплотился однажды в большого человека, так уже никогда не выходил из этой роли. Собрание сибирских писателей стало его первым триумфом. Кто-то, не разобравшись, даже обозвал его народным поэтом и основоположником литературы на языке тонгор. Простой охотник благодаря мудрой национальной политике стал теперь известным поэтом – этот тезис в различных вариантах повторялся многими из выступавших. Манакин молча слушал, аплодировал вместе со всеми и выглядел очень мудро.

Слово предоставляется тонгорскому поэту Айону Непригену, – провозгласил председатель.

Манакин с достоинством прошествовал к трибуне.

– Кругом тайга. В тайге – т'нгор, люди, – сказал Манакин. Он умолк, не находя, что говорить еще, но продолжал при этом мудро, задумчиво смотреть в зал. Литераторы переглядывались, покачивали головами, цокали языком: вот уж начал так начал, без всяких надоевших дежурных фраз! Словом – народный поэт, сразу видно.

Внезапно Манакин вскинулся всем корпусом, руки его взлетели, он крикнул: «Ш-шь-ух!» И зал вздрогнул, – настолько точна была эта имитация ружейного выстрела.

– Мех добыл, – как ни в чем не бывало, объяснил Манакин. – Т'нгор хорошо теперь будет. Деньги есть. Спирт есть.

Литераторы Сибири недоумевали только одно мгновенье. А потом рассмеялись и восторженно зааплодировали. Так непринужденно шутить! Такое себе позволяет только великий Шолохов! Да-а, будь ты хоть семи пядей во лбу, а коли не живешь с народом, в гуще его, самой его жизнью, то, брат!.. Манакин невозмутимо пережидал. Всеобщее ликование он принял как должное.

– Много меха т'нгор. Ай'н пр'иге значит, большая охота была, – продолжал Манакин. – Теперь дорога идет. Песня приходит.

Он закрыл глаза, послышался глухой топот его ног, скрытых трибуной и, как можно было понять, переступавших там, будто тяжелой походкой шел человек с охоты. Переступая, покачиваясь, тряся головой, Манакин запел.

Потом он не раз и не два повторял этот эффектный номер и отработал его с мастерством, достойным любого артиста Малого театра. Но тогда это была живая картина, Манакин увлекся и отдался ей целиком и в течение нескольких минут пребывал в состоянии экстаза. Кончил он неожиданно: один из резких высоких звуков внезапно прервался, певец перестал раскачиваться, открыл глаза и сообщил:

– Т'нгор дом пришел.

С этого дня началось феерическое возвышение Манакина. Он перестал идти по той дороге, которая служит метафорическим символом жизни: символом жизни Манакина отныне стала лестница, и он за четыре года успел высоко забраться. В свой совхоз он вернулся членом союза писателей. Манакин сразу же вступил в партию и некоторое время провел в центре округа на каких-то курсах. После курсов – он уже заместитель директора совхоза, а еще чуть позже его забрали в райком на партийную работу. Не знаю, умеет ли он еще стрелять зверя. Пить, я думаю, не разучился, но делает это теперь с большой осторожностью, свою репутацию большого человека старается не ронять. Что же касается литературы, то он по обоюдному молчаливому согласию принимал условия, с которых у нас начиналось: я публиковал под именем Айона Непригена все, что считал нужным, а он получал гонорары и мне на сберкассу переводил половину. Иногда мы виделись – в Москве, когда его присылали на писательский съезд, на совещание или пленум; встречались и здесь, вот как в этот раз, – обсудить кое-что, поговорить, как ты понимаешь, о красотах поэзии и ее высокой роли… Но все! Больше я его не увижу.

Никольский налил в пустые рюмки.

– Что же у вас происходит, Арон? Очень миленький брак, Финкельмайер – Манакин. И чудесный ребеночек – Айон Данилович или Аронович, – кто вас там разберет. Но что же ваша семейка – разваливается? Почему?

– Мой дружок заартачился в самый неподходящий момент. Ты же слыхал, он теперь завотделом культуры. Он хитрая бестия и не такой уж дурак, каким кажется.

– Я это заметил, – вставил Никольский.

– Вот-вот. Он стал осторожничать и, конечно, не зря.

Манакин чувствует, что чересчур вознесся, а чем ступенечка повыше, тем сильней грызня, ему недолго и сорваться. Он боится теперь всего на свете и в том числе всех этих наших с ним поэтических дел. Ведь сам-то он не написал ни строчки по-тонгорски, и в любой момент кто-нибудь, если захочет его спихнуть, может этим Манакина стукнуть. А его песнопения – они хороши для простого охотника, завотделом культуры не выйдет теперь на трибуну изображать, как стреляет охотник. Да он и забыл, наверно, когда в последний раз устраивал такой спектакль… Так что Манакин здорово трусит, а мне самому эта история противна с самого начала. Конечно, я увлекся тем, что называю «непригенским стилем», мне нравилось при тех скупых средствах, какими я с самого начала себя ограничил, добиваться предельной непринужденности, простоты, ясности. Несколько десятков непригенских стихов – единственное, что мне дорого из написанного, – пока. Это всегда так: сперва дорого, потом ни на грош не ценишь. Но, по крайней мере, Непригена я печатал – мне это благодаря Манакину удавалось, и мне этого хотелось, – впервые в жизни хотелось, чтобы мои стихи читали. Тут, видишь ли, смешалось многое: Манакин злил меня и раздражал как ничего не стоящая личность; с другой стороны, он был мне необходим, поскольку служил доказательством существования Айона Непригена; и вдобавок, – признаюсь, Леня, он вызывает у меня такую дикую ревность, как если бы я знал, что этот мужик спит с моей дочерью. Понятно из всего этого одно: давно пора кончать. Но вдруг я узнаю: Манакину предложили печатать книгу. Предложили прямо ему, издательство почтой послало ему сообщение, что чуть ли не в этом году хотят выпустить сборник стихов Непригена. А этот кретин ничего не ответил. Время идет; наконец, через Мэтра они разыскали меня. Я обрадовался: будет книга! Все непригенские стихи в нее помещу, ведь, в конце-то концов, они и писались как нечто единое, как цепь вариаций, как замкнутый в себе цикл, – и, если идти от стиха к стиху, то там будет ход Солнца, Луны и Светил над Землей, ход живого – рождение, рост, увядание, смерть, – непрерывность и вечная смена времен. Пусть будет книга, пусть ляжет на стол – и покончено с этим. Но Манакин наотрез отказывается от книги. И никакие уговоры не помогают!.. Единственное, что удалось, – заставить его приехать сюда. Я пригрозил ему, что буду жаловаться в Москве, и он согласился встретиться. Но дальше этого не пошло. Не хочет связываться с книгой, хоть ты его убей. Лишний шум ему ни к чему. Он и так уже на высокой должности. Айон Неприген для него мертв, как мертв и тот Данил Манакин, который, надравшись чистого спирта, заунывно тянул бесконечную песню. Большой человек стал Манакин.

Ходил я сегодня на почту. Дозвонился Мэтру, сказал, что так ничего и не добился, пусть сообщает в издательство, чтобы убрали книгу из плана…

– И что же Мэтр? – спросил Никольский.

– Обзывал меня, как мог. Сказал, что плохой из меня дипломат. Что не надо было орать на Манакина, а надо было вежливенько его попугать и потом обмануть.

– Пугать и обманывать буду я! – провозгласил Никольский. Финкельмайер пожал плечами.

– Манакин придет ко мне завтра с утра, потом я должен идти на зеленый, – стал прикидывать Никольский. – К вечеру ты приходишь ко мне… Но это уже поздновато, рабочий день в Москве пойдет к концу. Как ты думаешь, Мэтр им сообщил?

– Мэтр?

– Ну да, он уже позвонил в издательство?

– Сегодня-то вряд ли… Что ты затеял?

– Запиши мне телефон Мэтра. Или нет, – тут же передумал Никольский, – дай мне телефон издательства.

– Леонид, пошел-ка ты…

– Дай телефон. Какое издательство?

– Да не знаю я номера! Издательство «Родина». Не совал бы ты свой арийский нос в это вонючее дело. Что ты им сможешь сказать? И кто тебя будет слушать?

– Меня? Никто. – Никольский снял телефонную трубку и набрал городскую станцию. – Я и не собираюсь говорить. Девушка? Девушка, добрый вечер. Примите, пожалуйста, на завтра Москву. Перегружено? Срочный пройдет? Значит, срочный. В тринадцать ноль-ноль по местному. Из гостиницы. Люкс. В Москве? Издательство «Родина», завредакцией поэзии. Да, со справкой, я оплачу. А будет говорить Ма-на-кин. Записали? Вот и спасибо. Девушка, а дежурить будете не вы? Вы? Ох, как хорошо-то! Как – чего хорошего? Еще раз услышу ваш приятный голос… Да. Очень. Всего доброго. Так ровно в тринадцать, можно рассчитывать? Тысяча приветов и – спокойного дежурства!

– Ну и ну, – сказал скучным голосом Финкельмайер. – Этот Никольский талантливый человек, вы разве не слышали – нет? Мой черкизовский сосед Илья Наумович так считал, что если мужчина умеет вежливо разговаривать с женщиной, он-таки очень много чего умеет. Так он разве не прав, как вы думаете?

X

В люкс Манакин вошел подобравшимся, с нарочито скованными движениями и с улыбкой не слишком сияющей —в меру светившей. Сиял зато Никольский. Он пошел Манакину навстречу, протянув руки тем загадочным жестом, каким добродушно настроенные руководители ставят в тупик подчиненных: не то собирается тепло, двумя своими пожимать твою руку, не то по-отечески хочет обнять за плечи и вместе, вот так, бок о бок прошествовать по кабинету и вместе же опуститься в кресла и еще с минуту-две поулыбаться друг другу, чтобы в этой обстановке ласки, мира и любви услыхать наконец от родного начальника: «Ну, рассказывай, слушаю, слушаю!..» И начнет горемыка рассказывать, и начальничек станет мрачнеть, и как вынет курить, чирканет зажигалкой настольной из уральского камня агата, как сверкнет он огнем аж в глаза, пустит дымом в лицо, а тебе закурить не предложит – ох, чего же, чего ж ты меня, супостат, до докладу-отчету мово приласкал, разбередил сердечко, надежду вселил, что авось пронесет, – нет бы просто, – входи, мол, садись и докладывай коротко. Ох, опасный народ руководство, то ковры пред тобой расстилает, то рулоном же ентим, ковровой дорожкой, закутанной в штуку, и шмяк! по загривку, и шмяк! и по третьему разу, как в сказке волшебной, – и шмяк! только пыль во все стороны клубом – от ковра ль, от твоей ли головушки буйной…

Вот таким-то великим и грозным начальником и предстал перед Манакиным из министерства культуры товарищ Никольский.

– Слушаю вас, товарищ.

– Очень важное дело мое, товарищ Никольский. Как рассказать не могу, – заметно волнуясь, начал Манакин. – Под… по… как это? по… По-со-дей-ствуйте! – вспомнил он райкомовское, верно, слово и нелегко вздохнул. – Говорил уже, отделом культуры буду заведуюссим, да-а. Большая работа, да-а. Много время. Тут надо много, да-а, – показал он на голову. То есть думать много придется на новой работе.

– Справитесь, Данил Федотыч! – по-генеральски твердо отчеканил Никольский. А для пущей значительности, смягчив голос до интонации уже проникновенной, сказал: – Вам партийное руководство доверяет. Как можно – не справиться!

У Никольского к горлу даже комок подступил: так это хорошо прозвучало, а ведь говорили ж ему, говорили когда-то, чтобы пытался в актеры, все данные были!.. И Никольский опять, в который раз за эти дни, горько себя пожалел.

– Хорошо понимаете, хорошо! – воодушевился Манакин. – Справиться надо. Большая должность. Другая должность можно освободиться однако?

Последние слова прозвучали как-то смазанно, и смысл их до Никольского не дошел.

– Не понял? Должность – что?…

– Другая должность. Освободиться хочу просить. Справиться надо. Руководство партийное назначило, правильно говорите – справиться

– Позвольте, какая другая должность? Разве от должности инструктора вас не освободили?

– Освободили инструктора, освободили! Другой должность работал, другой линии, культуры линии работал, говорил, товалисникосски, четыре года. Большая должность —заведуюссий, да-а. По-со-действуйте, товарищ Никольский. Очень благодарить хочу.

«Добрались!» – облегченно подумал Никольский, и, словно почувствовав, что в зрачках его зажегся хищный блеск, он опустил глаза.

«Вот это номер!» – наскоро соображал он. Первый народный тонгорский акын слагает с себя бремя славы. Так, значит, не в книге одной только дело! Старина прилично наложил в штаны. Или видит далеко впереди своей биографии.

– Что-то я вас не очень понимаю, Данил Федотыч, – огорченно сказал Никольский. – Тут нам с вами надо разобраться. О чем же – конкретно – вы меня просите?

– Заявление есть. Очень вас беспокоить надо. На место попасть заявление надо, союз писателей надо. Попросить как хороший начальник министерство культуры, товарищ Никольский. Посодействуйте.

– Ах, вот оно что! Вы хотите, чтобы я взял ваше заявление, передал его куда следует и, как говорится, замолвил за вас словечко? посодействовал, чтобы правильно было все решено? Так я вас понимаю?

– Так понимаете, так! Хорошо понимаете!

– Какое же заявление?

Манакин с несвойственной ему быстротой выхватил из внутреннего кармана обширного пиджака бумагу, бережно развернул ее и протянул Никольскому. Тот прочитал отпечатанный на машинке текст, кое-где выправленный от руки:

Заявление

от Манакина Данила Федотовича, псевдоним Айон Неприген, поэт.

Прошу освободить меня от состава поэтов Союза Писателей по собственному желанию. В настоящее время веду важную Партийную работу, которая не позволяет работать как поэт из-за отсутствие время и по состоянию здоровья.

Манакин.

– Ну, Данил Федотыч, знаете ли! – искренне удивился Никольский. – И как вам такое в голову могло прийти? Кто ж это вас освободит?

– Очень вас беспокоить. Поэтому, – настойчиво повторил Манакин. Он, видимо, знал из каких-то источников, что заявление не из числа обычных. – Надо освободить. Большая работа. Культурный фронт важный.

– Я понимаю, но чем же мешает вам членство в союзе? – продолжал свое Никольский.

– Мешает, правильно говорите, мешает. Первый поэт т'нгор, один только поэт, всегда зовут. Делегат надо; послать надо; доклад надо. Представитель малая народность – поэт. Время нет, по состоянию здоровья – так написал. Другое написать надо?

Вопрос Манакина остался без ответа, потому что Никольский глубоко раздумывал, вперив свой взор в заявление. Так и заговорил он, не отрываясь от бумаги, которую держал перед собой.

– Что скажу вам, товарищ Манакин, – начал Никольский, и голос его смодулировал в басовый регистр, отчего приобрел не только государственное, но, можно сказать, историческое звучание. – Что вам скажу. Не дело. Так не годится, товарищ. У нас такое не принято. В нашей стране писатель, поэт – человек уважаемый. Люди искусства! – они в нашей стране окружены почетом, заботой.

– Хорошо говорите, хорошо! – решил было подкинуть Манакин, но Никольский с холодной вежливостью оборвал:

– Повремените, Данил Федотыч. Повремените. Если я для вас авторитет. – И Манакин каменно обистуканел.

Никольский выдержал паузу.

– И мы, и там, еще выше, – он многозначительно указал пальцем на потолок, – делаем все, чтобы создать соответствующие условия. Народу нужна культура, народу нужно искусство, и оно ему принадлежит, как указывалось, – вы знаете. А тем более малая народность. Гордиться надо, товарищ Манакин. Вам оказана честь. На всю вашу народность только один член союза писателей – и вы хотите от этого отказаться? А что подумает народ? А там, – Никольский крутнул головой куда-то вбок, но движение это имело тот же смысл, что и указующий в потолок палец, – там что подумают? А если подумают, что товарищ Манакин вот так же и с партийным билетом? А?

Последовала еще одна драматическая пауза, такая гнетущая, что Никольский и сам испугался. Пора было малость стравить через клапан.

– А я-то наоборот считал. Хотел кое-что устроить для вас, товарищ Манакин. Теперь даже и не знаю, – огорченно сказал Никольский и отметил, что Манакин шевельнулся, но не решился ни о чем спросить. – Я ведь тут по вашему поводу в Москву звонил. Очень вы вчера на меня хорошее впечатление произвели. А после такого заявления… – Никольский со вздохом оттолкнулся от спинки кресла, устало подался вперед и небрежно, словно метнул игральную карту, бросил заявление на стол.

Никольский печально посмотрел на Манакина, тот понял, что обстановка немного разрядилась и хрипло спросил:

– Что хотели, товалисникосски? Москва звонили?

– Хотел как раз обратного, вот что я хотел. Укрепить ваше положение думал. Ведь я же знаю, слежу, – я же вам говорил, – по печати курирую. Так вот я и помню, что Айона Непригена в союз писателей приняли, так сказать, авансом. Так сказать, в счет будущих успехов. Правильно?

– Почему с авансом, не знаю, что такое, товалисникосски? – заволновался Манакин.

– Вступить в союз, в такую почетную организацию, не так-то просто. А вас как первого тонгорского поэта приняли сразу? Было опубликовано только несколько стихотворений, так? Вот видите. Я в курсе. И вот я подумал вчера, после нашей беседы: надо посодействовать, подсказать в Москве, чтобы там издали книгу произведений Айона Непригена!

Никольский смотрел на Манакина с великим самодовольством. Тот бегал глазами, губы его шевелились, и эта растерянность выглядела так, будто он ошалел от неожиданного счастья.

– Зачем… книга однако? – прохрипел наконец Манакин.

И тут Никольский перешел на тон вовсе доверительный. Он мгновенно стал другом Манакина – искушенным, многоопытным другом наивного человека, которого следует просветить, научить уму-разуму:

– Да поймите, Данил Федотыч. Я устрою вам книгу, выйдет она из печати, и живите себе спокойно. Никто вам слова не скажет, что вот, мол, поэт, а не пишет, не занят творческой работой. А вы на это в любой момент: что от меня хотите, товарищи? Пожалуйста, вот она – книга. Труд большой, Москва напечатала. Вот оно мое творчество перед всем народом, все на виду. Оправдал честь, оправдал доверие. Теперь по партийной линии работаю. Кто знает, может быть, когда-нибудь еще одну книгу напишу. А пока – некогда. Другим важным делом занят. Как Вилис Лацис – слыхали? Председатель Совмина Латвии, не кто-нибудь! А ведь тоже писатель одновременно.

Никольский взглянул на часы,

– Вот что, товарищ Манакин. Сейчас мне позвонят из Москвы. Возьмите у меня трубочку. Обо мне – ни слова. Ни-ни. Вслух о таких вещах говорить не надо – мол, товарищ Никольский посодействовал. Ни к чему это. Кто надо —тот знает. Возьмете трубочку, представитесь. Будете говорить с заведующим редакции. И скажете: я, Манакин Данил Федотыч, так и так, согласен на предложение издать сборник стихов. Принимаю предложение с благодарностью.

Именно в этот момент и раздался звонок, и Никольский с улыбкой преуспевающего гастролера-факира снял трубку.

– Девушка? Здравствуйте, милая. Да-да-да, спасибо. Завредакцией? Прекрасно, соединяйте.

И он протянул трубку Манакину.

– Алле, – сказал Манакин. – Алле. Манакин. Да. Манакин. Здравствуйте. Здравствуйте. Да. Есть мое согласие, да. Можно, да. Набор, да. Согласен. Спасибо, товарищ. Спасибо. Да. Хорошо, договор. Соглашение Финкельмайером понимаю. Личное, да. Подписать вдвоем. Сегодня, понимаю. Хорошо.

Платок он вынуть не успел, лившийся по его лицу пот размазывал рукой, и казалось, что это слезы.

Когда он ушел, повторяя, как заведенный: «Спасибо. Спасибо, товалисникосски», у двери на стуле Никольский обнаружил восемь собольих шкурок. Вечером, когда пришел Финкельмайер, Никольский четыре из них отдал ему —для Дануты или жены – сам разберется, а четыре другие бросил в свой портфель…

XI

На следующий день Финкельмайер пропал, – жил, по-видимому, у Дануты, которая была свободна от дежурства. Во всяком случае, в гостинице Никольский ее не встречал. А как-то рано утром Арон постучал к Леониду, и они наскоро попрощались: Финкельмайер улетал по своим рыболовным делам куда-то дальше – к морю, на Восток. Еще раньше исчез Манакин – в тот же самый день, когда после заклинаний Никольского приказавший долго жить Айон Неприген воскрес из мертвых.

С неделю Никольский сидел на «зеленом» заводе и к концу ее, посоветовав конструкторам, как им обойти американцев, решил, что хватит, пора домой. Никольский отправился на аэродром, встал в хвост у билетной кассы и вдруг среди толкотни, которая образовалась в зальчике после прибытия какого-то самолета, увидел Финкельмайера. Никольский окликнул его, и тот остановился, беспомощно озираясь поверх голов. Его толкали и тыркали углами чемоданов, и это продолжалось до тех пор, пока Никольский не подошел и не потянул его за рукав.

Стали договариваться лететь в Москву вместе, но когда выяснилось, что Никольский стоит за билетами на сегодняшний рейс, Арон принялся усиленно доказывать, что лучше отправиться им не сегодня, а завтра. И самолет вроде бы лучше, и экипаж будет не местного, а московского управления, да и вообще он очень устал.

– Финкельмайер, ты врешь, скучно слушать, – сказал Леонид. – Ты хочешь урвать еще одну ночь с Данутой.

– Вы удивительно догадливы, эксперт! – обрадованно воскликнул Арон.

Назавтра аэродром закрыли, и они застряли как следует. Никольский томился бездельем и днем обычно заваливался поспать. Финкельмайер же часа на два-на три устраивался в дежурке у Дануты и что-то там отстукивал на машинке, которую брал в гостиничной канцелярии. Скоро не стало денег: они проели и пропили все до копейки, и их подкармливала Данута. Когда у нее бывало ночное дежурство, Арон проводил вечера у Никольского в люксе. (Из-за погоды или после обкомовского актива у местных властей пошла, надо думать, спокойная жизнь, потому что люкса никто не заказывал.) Допоздна то болтали, то резались в шахматы, и, разумеется, Финкельмайер оставался ночевать, и опять, как в тот, в первый раз, Никольский устраивался на кушетке, но ворчал теперь вслух, потому что его отношения с Ароном находились уже на той стадии, когда друг другу можно говорить любые гадости, не боясь, что на тебя обидятся:

– Я бы тебя уложил на эту собачью кушетку, – цедил всякий раз сквозь зубы Никольский. – Из-за чего это должен я уступать мое помпадурское ложе? Из-за того, что к тебе прибежит Дульцинея? А в ресторанчике, знаешь, какая Галочка есть? В конце концов, я бы мог пригласить ее, и тогда бы тебе пришлось дрыхнуть на этом занюханном дерматине.

– Галочка из ресторана? С золотой фиксой? Кто ж ее здесь не знает? Вполне возможно, что она уже не раз бывала на этом ложе.

– Галочка? Старый похабник! Это сама невинность!

– О вей'з мир! Вы слышите, что говорит мне этот мишугенер? Леонид, если я буду громко смеяться, ты не уснешь!

Однажды среди ночи раздался какой-то безумный грохот, Никольский вскочил, ничего не соображая. У Арона горел свет, там падали стулья. Никольский в одних трусах и майке бросился к дверям.

Посреди большой комнаты Финкельмайер безнадежно старался принять позу Шаляпина в роли Мефистофеля (из одноименной оперы Бойто на сцене театра Монте-Карло в 1908 году): Арон крутился, заворачивая свое голое тело в одеяло. Вокруг него летал мелкий и крупный гостиничный инвентарь. Перепуганная Данута стояла у кровати, причесываясь и одновременно застегивая на груди пуговицы форменного жакета. В распахнутых коридорных дверях громоздился бедовый, ядреный, веющий морозом сибирский парень-красавец в овчинном полушубке. Он протопал в комнату медвежьими унтами, скинул ушанку – только что не хлопнул ею оземь и, кивнув – поклонившись на обе стороны, обратился к вечу:

– Народ! Москвичи! – так начал он. – Погоды не было и не будет. Есть окно часа на два. Можем проскочить. Полетим? – И так как сонный народ молчал, пожаловался плаксиво:

– Хоть двух пассажиров, не выпустят иначе. А надо в Москву, во как надо! Сколько нам загорать? – И он принялся уговаривать: – Вы не думайте – некоторые канючат – маленький, да ночной, да посадок много, то да это. А что маленький? Что ночной? Четыре посадки, сели – взлетели и дальше пошли. К утру в Быковском. Ну как, народ?

– Баба сеяла горох, прыг-скок! – сказал Никольский, зевнул и стал надевать рубашку. Данута поняла так, что он сказал что-то неприличное и очень мило порозовела.

Часом позже трухлявый «Ил» с урчанием влачился по черному небу и подслеповато помаргивал бортовыми огнями. Двум пассажирам не спалось. Никольский возился с содержимым портфеля – приводя в порядок вещи, которые наспех в него побросал перед выходом из гостиницы.

По соседству Финкельмайер занимался тем, что перебирал отпечатанные на машинке листы. Он без конца тасовал их и складывал стопкой у себя на коленях. Но подобранная пачка норовила сползти на пол, листы, судя по всему, запутывались все более, и Никольский расхохотался, наблюдая, с какой тоскливой миной мучается Арон.

– Давай, помогу, – великодушно предложил Никольский. – Сколько экземпляров?

– Три. Но дело в том, что я забыл нумеровать страницы и…

Никольский взял в руки разрозненные листы, взглянул мельком…

– Так это что, извини, Арон – твое? – осторожно спросил он. – Я вижу – проза?..

– Да по твоей же милости пришлось, – сказал Арон с некоей капризностью? или с жалобой в голосе?

–То есть – что?..

– Ты сам меня раз… как? – разговорил – или лучше – я раскололся! – стал рассказывать. – От Черкизова до в/ч номер два сорок три восемь дробь – ну да ладно… Отстукал, чтобы освободиться. Это со мной постоянно: записать – и тогда уже не мешает.

– Вон что… – протянул Никольский. Листочки манили его, и он уже ухватил тут и там по нескольку строк. – Слушай-ка, я соберу их? По порядку? А если позволишь, чтобы я читал…

– Да отчего же – читай, тут видишь ли, так и было: я тебе рассказывал – помнишь? —

– Помню, конечно, я помню, не надо и спрашивать…

– и вот в голове продолжение и застряло – и мешает, потому что, видишь ли, такая глупость, – оказалось, если не рассказал – это то же самое, что не записал – ужасно мешает!

Все это Арон выговаривал с усилием, – как человек, смущенный необходимостью говорить о своей постыдной слабости, о неприятной болезни или о тайном проступке.

– Арон, если ты позволяешь… Ну и спасибо. Это, я вижу, начало, – давай мне всю пачку, я разберусь, разберусь, не беспокойся!

С явным облегчением освободился Финкельмайер от бумаг и, успокоенный, вскоре заснул. А Никольский медленно переворачивал страницу за страницей, читал, складывал их, поправлял аккуратные стопки и снова углублялся в чтение, и среди шума моторов то и дело чудилось ему, что звучит рядом голос Финкельмайера. Тогда Никольский вскидывал голову и взглядывал на соседа. Тот спал с завидной безмятежностью…

XII

В армии (продолжение).

Редакция нашей армейской газеты помещалась в том же корпусе, где и клуб. Там же была и библиотека. Ведала ею Ольга Андреевна – так, по имени-отчеству, библиотекаршу звали все, несмотря на то, что была она совсем молоденькой девушкой. Она держалась совершенно замкнуто, редко позволяла себе проронить какие-то слова, кроме необходимых при работе на абонементе. Она и жила не просто одиноко, а изолированно от окружающих: заперев библиотеку, Ольга Андреевна отправлялась домой, и никогда не случалось, чтобы кто-то увидел ее на киносеансе или хотя бы в продуктовом магазине. О том, почему она добровольно избрала себе отшельническую жизнь, гадать не приходилось: библиотекарша была кривобока, фигура ее выглядела перекрученной так, словно чьи-то гигантские чугунные пальцы схватили с жуткой силой, сжали девушку в кулаке, а потом отпустили ее…

Летом, поверх свободного платья или рабочего халатика, а зимой даже и поверх шубы она носила длинную, с бахромой до самой земли, старомодную шаль – укрывала от людских глаз свое уродство. Ходила она, резко заваливаясь при каждом шаге назад и в сторону, и всегда казалось, что она вот-вот упадет. А лицо у нее, даже погасшее, с привычным, нарочитым бе различием на нем было хорошим, правильным, и его холодное выражение даже привлекало – как привлекает высеченное из камня лицо какой-нибудь египетской царицы. Но эта привлекательность вместо естественного интереса к молодой девушке рождала лишь жалость – еще большую, чем если бы лицо Ольги Андреевны было безобразно, или если бы она казалась глупенькой. Однако она обладала умом настолько трезвым, а чувством настолько острым, что даже не подымая глаз знала, что именно так – с жалостью и тоскливым страданием – смотрят на нее мужчины – приходившие в ее библиотеку военные.

Библиотекаршей она была добросовестной. Ольга Андреевна внимательно следила за появлением книжных новинок и старалась заполучить для библиотеки все лучшее из того, что выходило из печати. Однако страна испытывала тогда двойной голод: не хватало хлеба, мяса, молока и не хватало книг. Конечно, хороших книг, потому что дряни было полно и тогда. А хуже всего обстояло дело с изданием стихов —не тех, что писали присяжные поэты-борзописцы во славу Великих Сталинских строек коммунизма и опять же Сталинского плана преобразования природы, – а с изданием настоящей поэзии, той, с которой познакомил меня Мэтр.

Единственное, что смогла мне дать Ольга Андреевна, —это однотомник Блока. Странным образом оказалась в библиотеке и маленькая книжечка Пастернака – может быть, потому оказалась, что в этом сборничке 1945 года были и военные стихи. Я добросовестно перечитал и всю поэтическую классику, какая только нашлась в библиотеке, принялся за восьмитомник Шекспира: я резонно рассудил, что и Шекспир поэт.

Однажды, когда я менял книги, Ольга Андреевна молча протянула мне многотиражку с только что напечатанным очередным стихотворным опусом рядового А. Ефимова.

– Я слышала, что это вы? – низким, красивым, но безразличным голосом вдруг не то сообщила, не то спросила меня библиотекарша.

– Да, – говорю. – А что?

И взглянул на нее. В этот миг она подняла глаза, черные, полные бездонного мрака – я видел ее глаза впервые, – и внезапно они сверкнули таким презрением, что я обомлел.

– Блока читаете… – чуть не по слогам, с издевательской интонацией процедила она и, ничего к этому не добавив, протянула очередной том Шекспира.

Я почувствовал, что пылаю. Из библиотеки вылетел, охваченный ненавистью к этому жалкому существу. Стыд сжигал меня, я не мог найти покоя, пока не схватил папку, в которую складывал перепечатанные на машинке свои «настоящие» стихи – их было тогда уже штук тридцать – и помчался обратно в библиотеку.

– Вот, почитайте, если вы такой тонкий знаток! – со злостью швырнул я ей папку. – Только эти стихи не какого-то Ефимова, а Финкельмайера, там под каждым стихом моя подпись!

Не удостоив меня ни взглядом, ни словом, она, поразмыслив минуту, выдвинула ящик стола, небрежно сбросила в него папку и принялась копаться в абонементных карточках.

Я перестал ходить в библиотеку. Не было охоты. Но спустя месяц мне в редакции вручили открытку со стандартным посланием: «Товарищ Финкельмайер A. M.! За вами числится задолженность в библиотеке. Просьба явиться немедленно. В случае вашей неявки будет подано соответствующее отношение по команде».



Помоги Ридли!
Мы вкладываем душу в Ридли. Спасибо, что вы с нами! Расскажите о нас друзьям, чтобы они могли присоединиться к нашей дружной семье книголюбов.
Зарегистрируйтесь, и вы сможете:
Получать персональные рекомендации книг
Создать собственную виртуальную библиотеку
Следить за тем, что читают Ваши друзья
Данное действие доступно только для зарегистрированных пользователей Регистрация Войти на сайт