Страницы← предыдущаяследующая →
Окруженный заботливым и нежным вниманием, Амаро с первых же дней почувствовал, что счастлив. Сан-Жоанейра по-матерински пеклась о его белье, всячески старалась его побаловать, комната сеньора настоятеля блестела как стеклышко; Амелия держалась при нем с пикантной непринужденностью хорошенькой родственницы. «Они сошлись характерами», – изрекла с умилением дона Мария де Асунсан. Дни Амаро скользили легко, приятно; к его услугам были вкусные яства, мягкие подушки и женский уход. К тому же и осень стояла такая солнечная, что в саду епископской резиденции зацвели липы. «Просто чудо!» – говорили горожане, а сеньор декан по утрам, еще в robe de chambre,[61] подходил к окну своих покоев и при виде цветущих деревьев начинал неудержимо декламировать «Эклоги».[62]
После безотрадного житья у дяди в Эстреле, заточения в семинарии и суровой зимы в Гралейре Амаро чувствовал себя как путник, который долго брел среди скал, под проливным дождем и грохочущим громом, и вдруг попал в сухой и теплый дом, где весело трещит огонь в очаге и дымится в кастрюле ароматный суп.
По утрам, укутавшись в плащ, натянув на руки кашемировые перчатки, а на ноги шерстяные носки, поверх которых надевались высокие сапожки с красным верхом, он отправлялся в собор служить мессу. Утра уже порой выдавались холодные, в этот ранний час только считанные Богомолки в темных покрывалах молились по углам, скорчившись у подножия белых глянцевых алтарей.
Священник входил в ризницу, быстро облачался, притопывая ногами по плитам пола, а псаломщик тем временем рассказывал ему последние городские новости.
Затем, с чашей в руках, потупив глаза, падре Амаро выходил из ризницы, преклонял колено перед престолом со святыми дарами, медленно всходил по ступеням алтаря, где бледно мерцало пламя двух восковых свечей, отступая перед светом утра, молитвенно складывал руки и, склонив голову, произносил:
– Introibo ad altare Dei.[63]
– Ad Deum qui laetificat juventutem meam,[64] – звучно скандировал в тон ему псаломщик.
Амаро больше не служил мессу с умиленным благоговением первых дней. «Привычка!» – говорил он. А так как вечером он не ужинал, то в этот час, пробежавшись натощак по свежему утреннему воздуху, он уже чувствовал, что его разбирает аппетит, и торопливо, кое-как бормотал тексты из Апостола и евангелий. За его спиной псаломщик то складывал руки на животе, то поглаживал ладонью гладко выбритые щеки, искоса поглядывая на Казимиру Франса, жену соборного плотника, примерную прихожанку, которую он «держал на заметке» с самой пасхи. Солнечный свет из боковых окон широкими полосами падал на плиты собора. Едва уловимый аромат левкоев сладко веял в воздухе.
Торопливо прочитав молитвы, сопровождающие жертвоприношение, падре Амаро вытирал чашу: псаломщик, выпятив зад, вынимал облатки, подавая их с поклоном, и Амаро слышал запах прогорклого масла, которым тот мазал волосы. Эта часть службы, по давней привычке, всегда волновала Амаро и настраивала его на благоговейный лад: раскинув руки, он поворачивался лицом к молящимся и медленно возглашал призыв к общей молитве: «Orate, fratres!».[65] Старухи-богомолки, притулившиеся у каменных колонн в тупом оцепенении, подбирали губы и крепче прижимали руки к груди, на которой висели крупные черные четки. Тогда псаломщик становился на колени позади падре Амаро, одной рукой слегка придерживая край его облачения и сжимая в другой колокольчик. Амаро благословлял вино, поднимал чашу: «Hoc est enim corpus meum»,[66] вздымая обе руки вверх, к покрытой багровыми ранами фигуре распятого Христа; медленно звонил колокольчик; кулаки молящихся старух глухо ударялись в их тощие груди. В наступившей тишине слышно было, как по каменной соборной площади, поскрипывая на стыках плит, проезжают, возвращаясь с базара, запряженные волами телеги.
– Ite, missa est,[67] – говорил наконец Амаро.
– Deo gratias![68] – отвечал псаломщик, с облегчением, шумно отдуваясь: его обязанности на этом кончались.
И когда, приложившись к престолу, Амаро сходил вниз по ступеням алтаря, чтобы благословить паству, он уже радостно предвкушал завтрак в светлой столовой у Сан-Жоанейры и воображал себе поджаристые гренки, которые ему подадут. Амелия ждала его: ее неубранные волосы лежали прядями на пеньюаре, от только что умытого лица исходил свежий запах миндального мыла.
Около полудня Амаро обычно поднимался в столовую, где Сан-Жоанейра с дочерью занимались шитьем. «Скучно одному, пришел поболтать с вами», – говорил он. Сан-Жоанейра сидела в низеньком кресле у окна и рукодельничала; кошка уютно мурлыкала, пристроившись на подоле ее шерстяного платья. Амелия шила у стола; рядом с ней стояла рабочая корзинка. На склоненной голове виднелся ровный пробор среди пышных, аккуратно расчесанных волос. Золотые серьги, напоминавшие крупные капли воска, покачивались при каждом движении, отбрасывая на шею дрожащие, меняющиеся тени; на смуглом, чуть румяном лице выделялись темные тени ресниц; полная грудь дышала равномерно и спокойно. Время от времени, утомившись, девушка втыкала иглу в работу, поднимала голову, слегка расправляла плечи, улыбалась. Амаро подшучивал:
– Ах вы ленивица! Какая же из вас получится мать семейства?
Она смеялась, и начинался разговор. Сан-Жоанейра знала все, что случалось в городе интересного: майор уволил кухарку; кто-то купил у почтмейстера Карлоса поросенка за десять реалов. Иногда Руса заходила в столовую, чтобы взять в буфете тарелку или ложку, и речь заходила о ценах на базаре, о том, что готовить на обед. Сан-Жоанейра снимала очки, закладывала ногу на ногу и, покачивая вверх и вниз мягкой домашней туфлей с оторочкой, начинала перечислять блюда:
– Сегодня у нас будет горошек. Не знаю, понравится ли сеньору падре Амаро, но ведь надо как-то разнообразить…
Амаро охотно ел все, что ему давали; к некоторым блюдам он питал особенное пристрастие, причем нравилось ему то же, что Амелии.
Со временем, совсем освоившись, он даже позволял себе копаться в ее рабочей корзинке. Однажды он нашел там письмо и спросил, кто ее обожатель. Амелия ответила, торопливо работая иглой:
– Ах, сеньор настоятель, никто меня не любит…
– Вы ошибаетесь! – живо возразил он, но одумался и, сильно покраснев, сделал вид, будто у него запершило в горле.
Амелия порой обращалась с ним совсем непринужденно, один раз даже попросила помочь ей смотать нитки в клубок.
– Еще что выдумала! – закричала на нее Сан-Жоанейра. – Где твоя голова? Вы слишком балуете ее, сеньор настоятель!..
Но Амаро охотно согласился: он готов служить, чем может. Клубок так клубок! Только прикажите! И обе женщины смеялись – радостно, тепло, в полном восхищении от любезности сеньора настоятеля, которая трогала до глубины души! По временам Амелия откладывала работу и брала на руки кошку. Амаро придвигался поближе, гладил кошку по спине, та выгибалась, сладко мурлыкала.
– Тебе приятно? Приятно? – говорила ей Амелия, чуть краснея, глядя на кошку влажным взглядом.
Амаро бормотал прерывающимся голосом:
– Мурочка! Мурочка!
Сан-Жоанейра выходила – подать лекарство своей старой сестре-идиотке или поговорить с кухаркой. Падре Амаро и Амелия оставались одни; они молчали, но глаза их вели долгий безмолвный разговор, от которого обоих охватывало смутное томление. Амелия начинала тихонько напевать «Прощай» или «Неверный». Амаро закуривал сигарету и слушал, покачивая ногой.
– Как это чудесно! – говорил он.
Амелия пела громче и быстрее работала иглой; время от времени, откидываясь назад, она оглядывала шов и, чтобы выровнять его, проводила по шитью своим узким, блестящим ногтем.
Амаро находил ее ногти необыкновенно красивыми; все принадлежавшее ей или исходившее от нее казалось ему совершенством: ему нравился цвет ее платьев, ее походка; он любовался жестом, каким она поправляла волосы, не мог без нежности смотреть даже на ее нижние юбки, вывешенные для просушки на шесте под окном. Он еще никогда не жил в такой повседневной близости с женщиной. Когда дверь в комнату Амелии оставалась непритворенной, он бросал туда жадный взгляд, словно за этой дверью простирались райские кущи; стоило ему увидеть белеющий край кружевной юбки, неприбранный чулок, подвязку, забытую на сундучке, – и в воображении его возникала ее нагота, и он бледнел и стискивал зубы. Он глядел и не мог наглядеться, как она говорила, смеялась, ходила по комнатам, и ее туго накрахмаленные нижние юбки шуршали, задевая косяки узких дверей. Когда он был возле нее, его охватывала какая-то томительная слабость, он совершенно забывал о своем сане. Лежавшая на нем благодать, служба в соборе, страх перед грехом, сам Бог – все это оставалось где-то далеко, внизу, все казалось ничтожным с высоты его восторга. Так с горной вершины домики в долине кажутся черными точками и исчезают из глаз, утонув в низинном тумане. И он думал только о том, как приятно было бы поцеловать ее нежную шею или скользнуть губами по маленькому уху.
Временами он сам восставал против этой позорной слабости, топал ногой:
– Какого черта, нельзя же терять разум! Надо быть человеком!
Он спускался к себе, начиная листать свой требник; но наверху слышался голос Амелии, стучали ее каблуки. Прощай благочестие! Оно опадало, как парус в безветренную погоду; добрые намерения испарялись без следа; целые сонмы искушений, трепеща, воркуя, теснясь, точно стая голубей, слетались к нему и безраздельно овладевали его помыслами. Он склонялся перед их неодолимой силой, жестоко страдал, сожалел об утраченной свободе: лучше бы вовсе не знать этой девушки, никогда не бывать в Лейрии, жить в глухой деревне, среди мирных простых людей, со старушкой-кухаркой, которая сыплет поговорками и экономит каждый грош, гулять в огороде, любоваться на зеленеющий латук и слушать на заре кукареканье петухов! Но Амелия звала его обедать – и наваждение возвращалось, с каждым днем все сильней, все неотступней.
Обеденный час был самым опасным и самым блаженным, лучшим часом всего дня. Пока Сан-Жоанейра резала на куски мясо, Амаро поддерживал разговор, деликатно выплевывая на ладонь косточки маслин и складывая их рядком на скатерти.
Руса, совсем погибавшая от чахотки, кашляла не переставая и прислуживала кое-как. Амелии поминутно приходилось вставать, чтобы принести из буфета то хлебный нож, то тарелку. Амаро предупредительно вскакивал.
– Не беспокойтесь, не беспокойтесь, сеньор падре Амаро! – говорила она и клала руку ему на плечо, чтобы усадить обратно; глаза их встречались.
Вытянув под столом ноги, прикрыв грудь и живот салфеткой, Амаро наслаждался теплом и уютом столовой; после второй рюмки байрады он совсем размякал – посмеивался, пошучивал; иной раз, с нежным блеском в глазах, даже прикасался под столом носком башмака к ботинку Амелии или говорил прочувствованным тоном; «Как жаль, что у меня нет такой сестренки!»
Амелия любила макать хлебный мякиш в соус от жаркого; мать каждый раз выговаривала ей за дурную привычку:
– Не смей делать это в присутствии сеньора настоятеля!
Но он вступался за нее, смеясь:
– Представьте, я тоже люблю подбирать мякишем соус! Сродство душ! Магнетизм!
И оба макали хлеб в соус, хохоча без причины.
Тем временем вечерело, в столовой делалось темно. Руса приносила лампу. Блеск бокалов и фарфора при огне радовал Амаро и еще больше размягчал его сердце. Он начинал называть Сан-Жоанейру «мамой». Амелия улыбалась, опустив ресницы и покусывая кожуру мандарина. Подавали кофе. Падре Амаро долго сидел в столовой, щелкая орехи, сбрасывая пепел сигареты на край блюдца.
К этому времени обычно появлялся каноник Диас; они слышали, как он тяжело поднимается по лестнице, говоря на ходу:
– Требуется пропуск на двоих!
Двое были он и его собачка Коврижка.
– Да пошлет нам господь Бог добрый вечер! – возглашал он, появляясь на пороге.
– Чашечку кофе, сеньор каноник? – тотчас же предлагала Сан-Жоанейра.
Он усаживался, тяжело отдуваясь: «Уф-ф!» – и отвечал:
– Что же, чашечку выпить можно! – затем хлопал по плечу молодого коллегу и восклицал, глядя на Сан-Жоанейру: – Ну, как здесь живется нашему любимчику?
Посмеявшись, они переходили к городским новостям. Каноник обычно приносил в кармане «Народную газету»; Амелия интересовалась романом с продолжениями, Сан-Жоанейра – перепиской по брачным объявлениям.
– Экие бесстыдники! – восклицала она, упиваясь чтением.
Амаро заводил речь о Лиссабоне, о столичных скандалах, известных ему от тетки, рассказывал про знатных господ, с которыми познакомился у сеньора графа де Рибамар. Амелия слушала самозабвенно, поставив локти на стол и грызя кончик зубочистки.
После ужина они шли проведать парализованную тетю. В головах кровати тускло светила лампадка. Несчастная старуха лежала в безобразном чепце из черного кружева, под которым еще мертвеннее желтело ее сморщенное, как печеное яблоко, личико. Тело ее почти не выдавалось под одеялом; она испуганно глядела на посетителей запавшими слезящимися глазами.
– К вам пришел сеньор соборный настоятель, тетя! – кричала Амелия прямо ей в ухо. – Он хочет узнать, как вы себя чувствуете!
Старуха делала над собой усилие и лепетала стонущим голосом:
– А! Это менино[69] Амаро!
– Да, Амаро! Менино Амаро! – подхватывали все, смеясь.
Старуха бормотала в удивлении:
– Менино Амаро! Ко мне пришел сеньор падре Амаро!
– Бедная женщина! – восклицал Амаро. – Бедная страдалица! Дай ей Бог легкую смерть!
Они возвращались в столовую, где каноник Диас сидел развалясь и сложа руки на животе в старинном кресле, обитом зеленым ситцем. Он сейчас же говорил:
– А теперь хорошо бы послушать музыку, а, девочка?
Амелия садилась за фортепьяно.
– Спой нам «Прощай», дочка! – советовала Сан-Жоанейра, принимаясь за рукоделие.
Амелия брала несколько аккордов и начинала:
Прощай! Уж не вернутся больше дни,
Когда мы были счастливы с тобою…
Голос ее звучал мягко и задушевно. Амаро слушал, курил и чувствовал, как душу его обволакивает приятная грусть.
Поздно вечером Амаро уходил к себе, взбудораженный до глубины существа, и принимался читать «Песнопения Иисусу», перевод с французского, изданный «Сестричеством служительниц Христа». Это благочестивая книжонка, полная двусмысленных излияний, граничащих с неприличием: молитва творится здесь языком плотской любви. К Иисусу взывают, его заклинают невнятным лепетом нетерпеливой, безрассудной страсти:
«О, приди, возлюбленный моего сердца, приди, божественная плоть, тебя алчет моя истомленная душа! Люблю тебя страстно, отчаяние гнетет мое сердце! Обожги меня!.. Испепели меня! Приди! Растопчи меня!.. Возьми меня!..» И подобная любовь к Богу, уродливо-комичная по навязчивости эротических образов, непристойная по своей грубой материальности, стонет, рычит, декламирует на протяжении сотни бредовых страниц, на которых слова «наслаждение», «упоение», «восторги», «экстаз» повторяются ежеминутно, с истерической настойчивостью. А после этих горячечных монологов, пышущих жаром мистического вожделения, идет вторая часть: убогие ханжеские поучения, какие могут родиться лишь в пономарской голове, советы о тонкостях постной кухни, молитвы от тяжелых родов! Какой-то епископ одобрил эту красиво отпечатанную галиматью; ее позволяют читать воспитанницам монастырей; это литература благочестивая и возбуждающая, сочетание многословной эротики со слащавым ханжеством. Книжонка переплетена в сафьян и рекомендуется исповедницам – шпанская мушка религиозного обихода!
Амаро читал допоздна, слегка взволнованный этой пышной писаниной, пропитанной плотскими желаниями; порой в тишине он слышал, как наверху скрипит кровать Амелии; книга выпадала у него из рук, он откидывал голову на спинку кресла, закрывал глаза, и в воображении его возникала Амелия: она стояла в корсете перед зеркалом и расплетала косы; или, пригнувшись, отстегивала подвязки, и в глубоком вырезе сорочки были видны ее белые груди. Стискивая зубы, он вставал с кресла, полный неистовой решимости овладеть ею во что бы то ни стало.
Однажды он посоветовал ей прочесть «Песнопения Иисусу».
– Увидите, это очень красиво написано и полезно для души! – И вечером положил книжицу в ее рабочую корзинку.
Утром на следующий день Амелия вышла к завтраку бледная, с темными кругами вокруг глаз. Она жаловалась на бессонницу, сердцебиение.
– Что ж, понравились вам «Песнопения»?
– Очень. Какие чудесные молитвы! – ответила она.
Весь тот день она не смела поднять глаза на Амаро. Она казалась подавленной, к лицу ее то и дело, без видимого повода, приливала кровь.
Худшими днями недели были для Амаро понедельник и среда, когда Жоан Эдуардо приходил провести вечер по-семейному. До самого ужина священник вообще не выходил из своей комнаты, а когда поднимался пить чай, то с трудом сдерживал раздражение при виде конторщика, сидевшего рядом с Амелией, перебросив плед через плечо.
– Вот нежная парочка! Никак не наговорятся! – благодушествовала Сан-Жоанейра.
Амаро, бледнея, через силу улыбался, медленно разламывал поджаренный хлеб, не поднимая глаз от чашки.
При Жоане Эдуардо Амелия не позволяла себе со священником обычной веселой фамильярности; она шила прилежно, не поднимая глаз. Он молча курил; разговор ежеминутно прерывался долгими паузами, и слышно было, как свистит на улице ветер.
– Плохо тем, кто плывет сейчас по морю! – говорила Сан-Жоанейра, неторопливо шевеля спицами.
– Бр-р!.. – передергивал плечами Жоан Эдуардо.
Каждое его слово, каждое движение раздражали падре Амаро; он не выносил конторщика за безбожие и за красивые черные усы. При нем Амаро чувствовал себя еще более связанным путами своего обета.
– Сыграй что-нибудь, дочка, – просила Сан-Жоанейра.
– Не хочется… – отвечала Амелия с усталым вздохом, опираясь руками о подлокотники кресла.
Тогда Сан-Жоанейра, не любившая, как она выражалась, смотреть на вытянутые физиономии, предлагала втроем сыграть в биску[70] – и падре Амаро, забрав свою медную лампу, отправлялся вниз, чувствуя себя несчастнейшим из людей.
В такие вечера он почти ненавидел Амелию, мысленно называя ее кокеткой. Фамильярность Жоана Эдуардо с невестой казалась священнику скандальной: он даже решил было поговорить на эту тему с Сан-Жоанейрой, сказать ей, что ухаживание в слишком непринужденной домашней обстановке не угодно Богу. Потом, одумавшись, давал себе слово забыть эту девушку, переехать на другую квартиру, покинуть Лейрию. Перед его мысленным взором возникала молодая чета на обратном пути из церкви, после венчания: Амелия в венке из флердоранжа и Жоан Эдуардо во фраке, красный от смущения. Он видел брачную постель, кружевные подзоры на простынях… На ум ему приходили тысячи доказательств любви Амелии к идиоту конторщику и вонзались в его сердце, как острия кинжалов…
«Пусть бы уж скорее венчались и проваливали ко всем чертям!..»
Он ненавидел Амелию. Захлопнув дверь своей комнаты, он в ярости запирался на ключ, словно желая воздвигнуть стену между собой и звуками ее голоса, шорохом ее юбок. Но не проходило и часа, как он снова, замирая на месте, с неистово бьющимся сердцем прислушивался к шумам, доносившимся сверху, из ее комнаты; продолжая разговаривать с матерью, Амелия раздевалась, и слышно было, как шуршит ее платье, падая на пол.
Однажды Амаро был приглашен обедать к доне Марии де Асунсан; потом он решил пройтись по шоссейной дороге в Марразес, а когда вернулся под вечер, дверь дома оказалась незапертой. На циновке в передней стояли домашние туфли Русы.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.