Страницы← предыдущаяследующая →
Невский проспект в тридцатых годах, конечно, представлял собою несколько иной вид, чем ныне: дома на нем были ниже, в окнах магазинов не виднелось еще таких огромных стекол; около тротуаров, наподобие парижских бульваров, высились липки; Нового Палкинского трактира вовсе не существовало, и вообще около Песков и Лиговки был полупустырь; о железноконной дороге и помину не было, да не было еще и омнибусов; словом, огулом, скопом, демократического передвижения не происходило по всему Петербургу, а на Невском и тем паче; ехали больше в каретах; вместо пролеток тогда были дрожки, на которые мужчины садились верхом. Как бы то ни было, впрочем, Невский проспект в то уже время считался, особенно между двумя и пятью часами дня, сборным местом щегольства, богатства, красоты, интеллигенции и молодцеватости. Дамы обыкновенно шли по оному или под руку с мужчинами, или в сопровождении ливрейных лакеев, причем, как выразился один тогдашний, вероятно, озлобленный несколько поэт, шли: «гордясь обновой выписной, гордяся роскошью постыдной и красотою незавидной». Мужчины весьма разнообразных возрастов почти все были в круглых пуховых шляпах, под коими они хранили свои завитые у парикмахеров алякоки, и самые франтоватые из них были облечены в длинные и по большей части из белого сукна сюртуки с выпущенными из задних карманов кончиками красных фуляровых носовых платков; тросточки у всех были тоненькие, из жимолости, более пригодные для того, чтобы отдуть своего ближнего, чем иметь в сих посохах опору для себя.
Точно в таком же наряде в одно между двух – и пятичасовое утро шел по Невскому и Крапчик. Любя подражать в одежде новейшим модам, Петр Григорьич, приехав в Петербург, после долгого небывания в нем, счел первою для себя обязанностью заказать наимоднейший костюм у лучшего портного, который и одел его буква в букву по рецепту «Сына отечества»[59], издававшегося тогда Булгариным и Гречем, и в костюме этом Крапчик – не хочу того скрывать – вышел ужасен: его корявое и черномазое лицо от белого верхнего сюртука стало казаться еще чернее и корявее; надетые на огромные и волосатые руки Крапчика палевого цвета перчатки не покрывали всей кисти, а держимая им хлыстик-тросточка казалась просто чем-то глупым. Собственно говоря, Крапчик только и мог быть приличен в павловских рукавицах и с эспантоном в руке. Всего этого он сам, конечно, нисколько не подозревал и шел по Невскому с лицом, сияющим от удовольствия. Дело в том, что Крапчик, давно уже передавший князю Александру Николаевичу письмо Егора Егорыча, не был им до сего времени принят по болезни князя, и вдруг нынешним утром получил весьма любезное приглашение, в котором значилось, что его сиятельство покорнейше просит Петра Григорьича приехать к нему отобедать запросто в числе двух – трех приятелей князя. Петр Григорьич исполнился восторга от такой чести: он, человек все-таки не бог знает какого высокого полета, будет обедать у сильнейшего в то время вельможи, и обедать в небольшом числе его друзей. «Что значит ум-то мой и расчет!» – восклицал он мысленно и вместе с тем соображал, как бы ему на княжеском обеде посильнее очернить сенатора, а еще более того губернатора, и при этом закинуть словцо о своей кандидатуре на место начальника губернии. С Невского Крапчик свернул в Большую Морскую, прошел всю ее и около почтамта, приближаясь к одному большому подъезду, заметно начал утрачивать свое самодовольное выражение, вместо которого в глазах его и даже по всей фигуре стала проглядывать некоторая робость, так что он, отворив осторожно тяжелую дверь подъезда, проговорил ласковым голосом швейцару:
– Его сиятельство изволит быть дома?
– Дома, – отвечал швейцар, одетый в почтамтскую форму и как бы смахивающий своим лицом на Антипа Ильича, камердинера Марфина. – А ваша фамилия? – спросил он, совлекая с Крапчика его модный белый сюртук.
– Действительный статский советник и губернский предводитель дворянства Крапчик!.. – произнес уже несколько внушительно Петр Григорьич.
– Князь вас ждет!.. Пожалуйста к нему наверх.
Слова швейцара князь вас ждет ободрили Крапчика, и он по лестнице пошел совершенно смело. Из залы со стенами, сделанными под розовый мрамор, и с лепным потолком Петр Григорьич направо увидал еще большую комнату, вероятно, гостиную, зеленого цвета и со множеством семейных портретов, а налево – комнату серую, на которую стоявший в зале ливрейный лакей в штиблетах и указал Крапчику, проговорив:
– Князь здесь!
Крапчик с снова возвратившеюся к нему робостью вошел в эту серую комнату, где лицом ко входу сидел в покойных вольтеровских креслах небольшого роста старик, с остатком слегка вьющихся волос на голове, с огромным зонтиком над глазами и в сером широком фраке. Это именно и был князь; одною рукою он облокачивался на стол из черного дерева, на котором единственными украшениями были часы с мраморным наверху бюстом императора Александра Первого и несколько в стороне таковой же бюст императора Николая. Бюсты эти как бы знаменовали, что князь был почти другом обоих императоров.
Крапчик на первых порах имел смелость произнести только:
– Губернский предводитель дворянства Крапчик!
– Да, знаю, садитесь!.. – сказал князь, приподнимая немного свой надглазный зонт и желая, по-видимому, взглянуть на нового знакомого.
Крапчик конфузливо опустился на ближайшее кресло.
– Я по письму Егора Егорыча не мог вас принять до сих пор: все был болен глазами, которые до того у меня нынешний год раздурачились, что мне не позволяют ни читать, ни писать, ни даже много говорить, – от всего этого у меня проходит перед моими зрачками как бы целая сетка маленьких черных пятен! – говорил князь, как заметно, сильно занятый и беспокоимый своей болезнью.
– Вероятно, все это происходит от ваших государственных трудов, – думал польстить Крапчик.
Но князь с этим не согласился.
– Государственные труды мои никак не могли дурно повлиять на меня! – возразил он. – Я никогда в этом случае не насиловал моего хотения… Напротив, всегда им предавался с искреннею радостью и удовольствием, и если что могло повредить моему зрению, так это… когда мне, после одного моего душевного перелома в молодости, пришлось для умственного и морального довоспитания себя много читать.
– А, это именно и причина! – подхватил Крапчик. – Чтение всего вреднее для наших глаз!
Князь, однако, и с этим не вполне согласился.
– Тут тоже я встречаю некоторые недоумения для себя, – продолжал он. – Окулисты говорят, что телесного повреждения в моих глазах нет – и что это суть нервные припадки; но я прежде бы желал знать, что такое, собственно, нервы?.. По-моему, они – органы, долженствующие передавать нашему физическому и душевному сознанию впечатления, которые мы получаем из мира внешнего и из мира личного, но сами они ни болеть, ни иметь каких-либо болезненных припадков не могут; доказать это я могу тем, что хотя в молодые годы нервы у меня были гораздо чувствительнее, – я тогда живее радовался, сильнее огорчался, – но между тем они мне не передавали телесных страданий. Значит, причина таится в моих летах, в начинающем завядать моем архее!
– Для кого же архей не великое дело! – воскликнул с чувством Крапчик.
– Да, – подтвердил князь, – жаль только, что на горе человечества не отыскан еще пока жизненный эликсир!
– Нет-с, не отыскан! – повторил опять с чувством Крапчик.
– А скажите, где теперь Егор Егорыч? – переменил вдруг разговор князь, начинавший, кажется, догадываться, что Крапчик был слишком дубоват, чтобы вести с ним отвлеченную беседу.
– Он в Москве и пишет, что скоро приедет сюда! – счел за лучшее выдумать Крапчик, так как Егор Егорыч не только этого, но даже ничего не писал ему.
– Буду ждать его с нетерпением, с большим нетерпением! – проговорил князь. – Для меня всякий приезд Егора Егорыча сюда душевный праздник!.. Я юнею, умнею, вхожу, так сказать, в мою прежнюю атмосферу, и мне легче становится дышать!
Крапчик, хотя прежде и слыхал от Егора Егорыча, что князь был очень благосклонен к тому, но чтобы они до такой степени были между собою близки и дружны, Петр Григорьич даже не подозревал, и потому немедленно же поспешил рассыпаться с своей стороны тоже в похвалах Марфину, льстя вместе с тем и князю:
– Если уж вы, ваше сиятельство, так понимаете Егора Егорыча, то каким он должен являться для нас, провинциалов? И мы, без преувеличения, считаем его благодетелем всей нашей губернии.
– Почему же именно благодетелем? – поинтересовался князь.
– Да потому, что он, например, вызвал ревизию на нашу губернию.
– А это вы считаете благодеянием? – спросил с живостью князь.
– Решительным благодеянием, если бы только ревизующий нашу губернию граф Эдлерс… – хотел было Крапчик прямо приступить к изветам на сенатора и губернатора; но в это время вошел новый гость, мужчина лет сорока пяти, в завитом парике, в черном атласном с красными крапинками галстуке, в синем, с бронзовыми пуговицами, фраке, в белых из нитяного сукна брюках со штрипками и в щеголеватых лаковых сапожках. По своей гордой и приподнятой физиономии он напоминал несколько англичанина.
– Очень рад, Сергей Степаныч, что вы урвали время отобедать у меня! – сказал князь, догадавшийся по походке, кто к нему вошел в кабинет, а затем, назвав Крапчика, он сказал и фамилию вновь вошедшего гостя, который оказался бывшим гроссмейстером одной из самых значительных лож, существовавших в оно время в Петербурге.
Петр Григорьич, как водится, исполнился благоговением к этому лицу.
– Но что же наш аккуратнейший Федор Иваныч не является? – проговорил князь, взглянув на часы.
– Я его обогнал на лестнице вашей; он тащит какую-то картину! – сказал Сергей Степаныч, едва кивнувший Крапчику головой на низкий поклон того.
Вслед за тем вошел и названный Федор Иваныч в вицмундире, с лицом румяным, свежим и, по своим летам, а равно и по скромным манерам, обнаруживавший в себе никак не выше департаментского вице-директора. В руках он действительно держал масляной работы картину в золотой раме.
– Я чуть-чуть не запоздал и вот по какой причине! – начал он с приятной улыбкой и кладя на стол перед князем картину.
– Евангелист Иоанн, как вы говорили! – сказал тот, всматриваясь своими больными глазами в картину.
– Иоанн евангелист… и что дорого: собственной работы Доминикино[60]! – доложил с заметным торжеством Федор Иваныч.
– Но где же вы сумели достать это? – вмешался в разговор Сергей Степаныч. – Подлинный Доминикино, я думаю, очень редок!
– Нет, не редок, – скромно возразил ему Федор Иваныч, – и доказательство тому: я картину эту нашел в маленькой лавчонке на Щукином дворе посреди разного хлама и, не дав, конечно, понять торговцу, какая это вещь, купил ее за безделицу, и она была, разумеется, в ужасном виде, так что я отдал ее реставратору, от которого сейчас только и получил… Картину эту, – продолжал он, обращаясь к князю, – я просил бы, ваше сиятельство, принять от меня в дар, как изъявление моею глубокого уважения к вам.
– Но, милейший Федор Иваныч, – произнес несколько даже сконфуженный князь, – вы сами любитель, и зачем же вы лишаете себя этой картины?
– Я, ваше сиятельство, начинаю собирать только русских художников! – объяснил Федор Иваныч.
– Русских художников! – воскликнул Сергей Степаныч. – Но где же они?.. По-моему, русских художников еще нет.
– Нет-с, есть! – произнес опять с приятной улыбкой Федор Иваныч.
– Но что же вы, однако, имеете из их произведений? – допытывался Сергей Степаныч.
– Мало, конечно, – отвечал Федор Иваныч, севший по движению руки князя. – Есть у меня очень хорошая картина: «Петербург в лунную ночь» – Воробьева[61]!.. потом «Богоматерь с предвечным младенцем и Иоанном Крестителем» – Боровиковского[62]…
– Но разве это православная божья матерь? – перебил его Сергей Степаныч. – У нас она никогда не рисуется с Иоанном Крестителем; это мадонна!
– Мало, что мадонна, но даже копия, написанная с мадонны Корреджио[63], и я разумею не русскую собственно школу, а только говорю, что желал бы иметь у себя исключительно художников русских по происхождению своему и по воспитанию.
– А, то другое дело! – сказал с важностью Сергей Степаныч. – Даровитые художники у нас есть, я не спорю, но оригинальных нет, да не знаю, и будут ли они!
– Даровитых много, – подтвердил и князь, – что, как мне известно, чрезвычайно радует государя!.. Но, однако, постойте, Федор Иваныч, – продолжал он, потерев свой лоб под зонтиком, – чем же я вас возблагодарю за ваш подарок?
Федор Иваныч зарумянился при этом еще более.
– Одним бы сокровищем вы больше всего меня осчастливили, – сказал он, поникая головой, – если бы позволили списать портрет с себя для моей маленькой галереи.
– Готов… когда хотите… во всякое время!.. – говорил князь. – Только какому же художнику поручить это?
– Брюллову[64], полагаю! – отвечал Федор Иваныч.
– Непременно ему! – подхватил Сергей Степаныч. – Кто же может, как не Брюллов, передать вполне тонкие черты князя и выражение его внутренней жизни?
– Попросите его! – отнесся князь к Федору Иванычу.
– Непременно, завтра же! – поспешно проговорил тот. – Одно несчастье, что Карл Павлыч ведет чересчур артистическую жизнь… Притом так занят разными заказами и еще более того замыслами и планами о новых своих трудах, что я не знаю, когда он возьмется это сделать!
– Это бог с ним, – отозвался князь, – пусть он и позамедлит; не нынешний год, так в будущем, а то и в последующем!..
– La table est servie![65] – раздался голос вошедшего метрдотеля, очень жирного и в ливрее.
Князь вежливо пустил всех гостей своих вперед себя, Крапчик тоже последовал за другими; но заметно был смущен тем, что ни одного слова не в состоянии был приспособить к предыдущему разговору. «Ну, как, – думал он, – и за столом будут говорить о таких же все пустяках!» Однако вышло не то: князь, скушав тарелку супу, кроме которой, по болезненному своему состоянию, больше ничего не ел, обратился к Сергею Степанычу, показывая на Петра Григорьича:
– Господин Крапчик очень хороший знакомый Егора Егорыча Марфина!
– Даже имею смелость сказать, что друг его! – пробурчал себе под нос Петр Григорьич.
– А! – произнес на это бывший гроссмейстер.
– Их губернию ревизует сенатор граф Эдлерс; вам, может быть, это известно? – продолжал князь.
Сергей Степаныч наклонением головы выразил, что ему известно это, и затем спросил Крапчика:
– И как же у вас действует граф?
Петр Григорьич вначале было затруднился, как ему отвечать: очень уж поражал его своим гордым видом бывший гроссмейстер.
– Говорите совершенно откровенно! – поддержал его князь и тут же присовокупил Сергею Степанычу: – Егор Егорыч в письме своем просит меня верить господину Крапчику, как бы мы верили ему самому!
Ободренный этими словами, Петр Григорьич пустил сразу и во всю силу свою диалектику.
– Я, как губернский предводитель, как помещик местный… наконец, по долгу чести моей, должен сказать, что мы крайне печалимся, что ревизовать нашу губернию прислан не другой кто, а граф Эдлерс.
Слова эти заметно удивили Сергея Степаныча: граф Эдлерс был товарищ его по службе, и если считался всеми не за очень серьезного человека, то, во всяком случае, за весьма честного.
– Но чем же вас так печалит граф Эдлерс? – спросил он несколько официально Крапчика.
Тот не без усилия над собой продолжал в начатом тоне:
– Граф… по приезде в нашу губернию… увлекся одною дамой – ближайшей родственницей губернатора, и потому все пошло шито и крыто, а какого рода у нас губернатор, это я желал, чтобы вы изволили слышать лично от Егора Егорыча!
Сергей Степаныч при этом гордо взмахнул головой.
– Вашего губернатора я отчасти знаю, потому что сам был губернатором в смежной с ним губернии, и мне всегда казалось странным: как только я откажу от места какому-нибудь плутоватому господину, ваш губернатор сейчас же примет его к себе, и наоборот: когда он выгонял от себя чиновника, я часто брал того к себе, и по большей части оказывалось, что чиновник был честный и умный.
– Вкусы, видно, были у вас разные! – заметил с усмешкой князь.
– Вероятно! – сказал, тоже усмехнувшись, Сергей Степаныч.
– Но в таком случае зачем же Дмитрий Николаич[66] терпит на службе такого губернатора? – произнес с удивлением князь.
– Во-первых, Дмитрий Николаич не терпит его, потому что над губернатором назначена ревизия… – возразил Сергей Степаныч, – а там уж дело графа Эдлерса.
– Но все-таки Дмитрию Николаичу следует написать письмо к графу, что так действовать нельзя! – говорил князь, как видно, полагавший, подобно Егору Егорычу, что моральными и наставительными письмами можно действовать на людей.
– Дмитрий Николаич, как министр внутренних дел, никакого права не имеет вмешиваться, когда уж раз начата ревизия! – возразил Сергей Степаныч.
– Тогда пусть напишет графу министр юстиции[67]! – настаивал на своем князь. – Не поручит же Егор Егорыч господину Крапчику говорить то, чего нет!
– Я нисколько не сомневаюсь в том! – произнес Сергей Степаныч и снова обратился к Крапчику:
– Какие же факты существуют, где бы граф скрыл или промиротворил чему-нибудь?
– Факты: мое собственное дело! – воскликнул с увлечением Крапчик (о, как впоследствии он раскаивался, что начал с этого проклятого собственного дела!). – В соседстве с одним моим маленьким имением, – стал рассказывать далее Петр Григорьич, – появилась года четыре тому назад эта ужасная и совершенно правительством нетерпимая скопческая ересь… Оскопителем оказался один хлыст… Я, по влиянию своему на земскую полицию, настоял, чтобы хлыста этого привлекли к следствию и уличили… А что скопцы и хлысты одно и то же, это мне хорошо известно, потому что, вращаясь беспрестанно между разными сектами, я много читал об этом и слышал рассуждения от высших духовных лиц. Хлыст этот, без сомнения, был бы осужден, ибо в доме у него происходили ихние радения.
Князь, Сергей Степаныч и Федор Иваныч все с большим и большим вниманием прислушивались к Крапчику.
– И что на этих радениях происходит, вы вообразить себе не можете! – лупил тот слово в слово, что он слышал от архиерея. – На этих радениях они прежде убивали младенцев своих, причащались их кровью, потом бегали, скакали около чана.
Говоря это, Крапчик и не помышлял нисколько, что его слушает тот вельможа, который когда-то сам, если не на чисто хлыстовских радениях, то на чем-то весьма похожем, попрыгивал и поплясывал у m-me Татариновой.
Между тем бестактная ошибка его заметно смутила Федора Иваныча и Сергея Степаныча, которые оба знали это обстоятельство, и потому они одновременно взглянули на князя, выражение лица которого тоже было не совсем довольное, так что Сергей Степаныч нашел нужным заметить Крапчику:
– Это – дело, лично вас касающееся, но другие же какие дела?
– Другие-с дела? – отвечал тот, будучи весьма опешен и поняв, что он сказал что-то такое не совсем приятное своим слушателям. – Обо всех этих делах у меня составлена записка! – добавил он и вынул из кармана кругом исписанный лист в ожидании, что у него возьмут этот лист.
Однако его никто не брал, и, сверх того, Сергей Степаныч прямо сказал:
– Вам эту записку лучше представить министру юстиции.
– Я не имею чести быть известным его высокопревосходительству господину министру юстиции, – проговорил на это раболепным голосом Петр Григорьич.
– Это ничего не значит: вы лицо официальное и по интересам вашего дворянства можете являться к каждому министру! – растолковывал ему Сергей Степаныч.
– Но Егор Егорыч, – продолжал тем же тоном Крапчик, – приказал мне прежде всех быть у князя и попросить, не примут ли они участия в нашем деле.
– Нет, батюшка, нет!.. – сказал князь, отмахнувшись даже рукой. – Я болен, стар и не мешаюсь ни в чьи чужие дела.
Крапчик, слыша и видя все это, не посмел более на эту тему продолжать разговор, который и перешел снова на живописцев, причем стали толковать о каких-то братьях Чернецовых[68], которые, по словам Федора Иваныча, были чисто русские живописцы, на что Сергей Степаныч возражал, что пока ему не покажут картины чисто русской школы по штилю, до тех пор он русских живописцев будет признавать иностранными живописцами. В доказательство своего мнения Федор Иваныч приводил, что Чернецовы – выводки и птенцы Павла Петровича Свиньина[69], «этого русского, по выражению Пушкина, жука».
– Но вы заметьте, – оспаривал его Сергей Степаныч, – Пушкин же совершенно справедливо говорил об Свиньине, что тот любит Россию и говорит о ней совершенно как ребенок…
Потом стали говорить, что Жуковский несколько времени всюду ездит со стихотворениями какого-то Бенедиктова[70] и в восторге от них.
– Слышал это я, – сказал князь, – и мне передавали, что Вяземский[71] отлично сострил, говоря, что поэзия… как его?..
– Бенедиктова! – подсказал Федор Иваныч.
– Да, поэзия господина Бенедиктова похожа на мелкий ручеек, в который можно поглядеться, но нельзя в нем выкупаться.
– Я думаю, что и поглядеться даже не стоит, – отозвался насмешливо Сергей Степаныч. – Кстати, по поводу выкупаться, – присовокупил он, исключительно обращаясь к князю, – молодой Шевырев, который теперь в Италии, мне пишет и выразился так об Данте: «Данта читать, что в море купаться!..» Это недурно!..
– Очень, очень, – одобрил князь.
Крапчик едва владел собой, слушая такие рассуждения Сергея Степаныча и князя. «И это, – думал он про себя, – разговаривают сановники, государственные люди, тогда как по службе его в Гатчинском полку ему были еще памятны вельможи екатерининского и павловского времени: те, бывало, что ни слово скажут, то во всем виден ум, солидность и твердость характера; а это что такое?..» По окончании обеда, как только позволяло приличие, Петр Григорьич, почтительно откланявшись князю и его гостям, поехал в свою гостиницу, чтобы немедля же написать Егору Егорычу отчаянное письмо, в котором объявить ему, что все их дело погибло и что весь Петербург за сенатора и за губернатора. Вслед за уходом Петра Григорьича стал раскланиваться и Федор Иваныч.
– А вы на вашу службу? – сказал ему ласково князь.
– Уж восьмой час! – отвечал Федор Иваныч и удалился.
– Этот господин Крапчик, должно быть, дубина великая! – сказал князь, оставшись вдвоем с Сергеем Степанычем.
– Должно быть! – согласился тот.
– Однако он губернский предводитель дворянства, – заметил князь.
– А разве большая часть из них не такие же?.. – проговорил надменным тоном Сергей Степаныч.
– Но вы забываете, что он друг Егора Егорыча, – продолжал князь.
Сергей Степаныч объяснил это, подумавши.
– Егор Егорыч, – начал он, – бесспорно умен и самых высоких душевных качеств, но не думаю, чтобы был осмотрителен и строг в выборе своих друзей: очень уж он в облаках витает.
– Это, пожалуй, что правда! Во всяком случае, Егор Егорыч сам скоро приедет сюда, и я до его приезда ничего не предприму по его письму! – решил князь.
– Конечно! – подтвердил Сергей Степаныч. – А я сегодня думал ехать к вам до вашего еще приглашения; вы давно видели Василия Михайлыча Попова?[72]
– Давно, я, по болезни, из моих чиновников никого не принимаю с докладом.
– Екатерину Филипповну Татаринову тоже давно не видали?
– А ту и не помню, когда видел.
– По городу ходят слухи, – продолжал Сергей Степаныч, – что родная дочь Василия Михайлыча Попова явилась к шефу жандармов и объявила, что отец заставляет ее ходить на их там дачах на собрания к Екатерине Филипповне, и когда она не хотела этого делать, он бил ее за то, запирал в комнате и не кормил.
– Вздор, вздор! – отвергнул с негодованием князь. – Бедный Василий Михайлыч везде, как кур во щи, попадается, тогда как все это, я уверен, выдумки и проделки того же Фотия и девы его Анны.
– Фотий, говорят, очень болен[73]!.. Я недавно видел графиню в одном салоне, – она в отчаянии! – объяснил Сергей Степаныч.
– Это им обоим нисколько не помешает козни строить… Я вам никогда не рассказывал, что эти лица со мною при покойном императоре Александре сделали… перед тем как мне оставить министерство духовных дел?[74]
– Нет, – отвечал Сергей Степаныч.
– Ну так слушайте! – начал князь с сильным старческим одушевлением. – Я, как человек доверчивый, всегда считал Фотия и графиню друзьями своими, а они, кажется, не считали меня своим другом. Вышел тогда перевод книги Госнера[75], поправленный Василием Михайлычем Поповым, на который, втайне от меня, Фотий написал омерзительную клевету… Я это узнал и, приехав к графине в ее отсутствие и застав там Фотия, стал с ним спорить о книге Госнера. Вдруг он начал – буквально вам это говорю – кричать на меня. «Видел ли ты, говорит, сатану, яко молния, спадшего с неба? Так и ты и вси твои падут с тобой». – «Удержитесь, ваше высокопреподобие, – возразил я ему. – Я сам, может быть, знаю лучше вас, что истинно и что нет, и прямо вам говорю: ложь вы глаголете». Тогда он воскликнул: «Егда, говорит, не будет тебе, князь, беды на земле за неверие твое, то аз простираю руку к небу и призываю на тебя суд божий: анафема!»
Сергей Степаныч при этом даже вздрогнул.
– Ах, изувер этакий! – произнес он.
– Нет, он мало что изувер, но и плут великий! – возразил князь. – У него все в этом случае было рассчитано. Потому, когда я пожаловался на него, государь чрезвычайно разгневался; но тут на помощь к Фотию не замедлили явиться разные друзья мои: Аракчеев[76], Уваров[77], Шишков[78], вкупе с девой Анной, и стали всевозможными путями доводить до сведения государя, будто бы ходящие по городу толки о том, что нельзя же оставлять министром духовных дел человека, который проклят анафемой.
– Какое же это проклятие? – воскликнул Сергей Степаныч. – Какой-то архимандрит, – значит, лицо весьма невысокое по своему иерархическому сану, – прокричал: «анафема»? Его бы надо было только расстричь за это!
– Казалось бы, но вышло напротив! – воскликнул тоже и князь. – Они объясняли это, что меня проклял не Фотий, а митрополит Серафим[79], который немедля же прислал благословение Фотию на это проклятие, говоря, что изменить того, что сделано, невозможно, и что из этого даже может произойти добро, ибо ежели царь, ради правды, не хочет любимца своего низвергнуть, то теперь, ради стыда, как проклятого, он должен будет удалить.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.