Страницы← предыдущаяследующая →
Можно ли ревновать к писаному слову? Ненавидеть ночное карябанье, словно соперницу из плоти и крови? И все же я не могу найти иной причины, объясняющей странное поведение Падмы; и толкование мое хорошо тем, что оно столь же диковинно, сколь и ярость, в какую впала она сегодня ночью, когда я по неосторожности написал (и вслух прочел) слово, которого лучше было бы не произносить вовсе… Еще с визита доктора-шарлатана я чуял в Падме некое недовольство, вынюхивал его загадочные следы, исходящие из эндокринных (или эпокринных) желез. Обескураженная, может быть, безрезультатностью полночных поползновений на то, чтобы воскресить мой «другой карандашик», бездарно свисающий огурец, спрятанный у меня в штанах, она постоянно ворчала. (А какой шум подняла она прошлой ночью, когда я открыл ей тайну моего рождения, как разозлилась на то, что сумма в сто рупий показалась мне никудышной!) Винить в этом нужно только меня: погруженный в собственное жизнеописание, я потерял из виду ее чувства и этой ночью начал с самой что ни на есть фальшивой ноты.
«И я приговорен продырявленной простыней жить по кусочкам, – написал я и прочел вслух, – но мне повезло больше, чем деду: Адам Азиз всю жизнь был жертвой простыни, я же сделался ее властелином – Падма, например, поддалась уже ее чарам. Сидя в колдовских потемках, я каждый день позволяю взглянуть на себя одним глазком, а она, пристроившись рядом на корточках и пожирая меня взглядом, всякий раз попадает в плен, беззащитная, словно мангуст, неподвижно застывший перед движущимися туда-сюда, немигающими глазами королевской кобры; парализованная – да! – любовью».
Вот оно, это слово: любовь. Написанное-и-произнесенное, оно довело голосок моей дамы до немыслимо визгливой ноты, а из уст ее потекли такие неистовые речи, что я бы обиделся, если бы мог еще обижаться на слова. «Любовью к тебе! – с издевкою возопила наша Падма. – Да за что любить-то тебя, Боже правый? Какой от тебя толк, барчук несчастный, – и тут она попыталась нанести мне последний, смертельный удар, – на что ты годишься как любовник?» Протянув руку, покрытую пушком, золотым в свете лампы, презрительно ткнула она указующим перстом по направлению к моим чреслам, от которых, надо признаться, и впрямь нет никакого проку; длинный, толстый палец, скованный ревностью – к несчастью, он всего лишь напоминает мне о другом, давно потерянном пальце… и она, Падма, видя, что стрела не попала в цель, заорала: «Придурок несчастный! Прав был доктор, прав!» – и в смятении выбежала вон из комнаты. Шаги ее прогрохотали по железным ступенькам лестницы, ведущей в цех; прошелестели между укрытыми темнотою чанами для маринада; потом звякнула задвижка и хлопнула входная дверь.
А я, покинутый ею, вернулся к работе: ничего другого мне не оставалось.
Указующий перст рыбака: незабвенный фокус, композиционный центр картины, что висела на небесно-голубой стене спаленки на вилле Букингем, прямо над небесно-голубой кроваткой, в которой я, Малыш Салем, дитя полуночи, провел свои первые дни. Юный Рэли и кто-то еще сидел в тиковой рамке у ног старого, согбенного, починяющего сети рыбака (были ли у него усищи, будто у моржа?), чья правая рука, вытянутая во всю длину, указывала на водную гладь, простирающуюся до самого горизонта, а байки его, тоже полные просоленной влаги, струились сквозь зачарованный слух Рэли и кого-то еще; потому что там, на картине, я уверен, был еще один мальчик; он сидел, скрестив ноги, в кружевной рубашке и расстегнутом кафтанчике… и вот воспоминания возвращаются ко мне: праздник, день рождения, когда гордая матушка и не менее гордая нянюшка нарядили малыша с носом огромным, будто у великана Гаргантюа, в точно такую рубашечку, точно такой кафтанчик. Портной сидел в небесно-голубой комнатке, под указующим перстом, и срисовывал одеяния английских милордов… «Гляньте, какая прелесть! – воскликнула Лила Сабармати к вящему моему стыду. – Он будто сошел с этой картины!»
На картине, что висела в спальне, я сидел подле Уолтера Рэли и провожал взглядом указующий перст рыбака, взглядом, впивающимся в горизонт, за которым скрывалось – что? – возможно, мое будущее, мое роковое предназначение, которое я ощущал с самых первых дней как нечто серое, мерцающее в той небесно-голубой спаленке, вначале почти неразличимое, но неизбежное… ибо перст указывал дальше, за мерцающий горизонт; он указывал за пределы тиковой рамы, через небольшое пространство небесно-голубой стены он вел мой взгляд к другой раме. В ней и заключалась моя неизбежная судьба, навеки припечатанная стеклом: там висел широкоформатный детский снимок под пророческим заголовком; там же, рядышком, висело письмо на первосортной веленевой бумаге, скрепленное государственной печатью, – львы Сарнатха высились над дхарма-чакрой{96}, украшая послание премьер-министра, полученное через мальчика-почтальона Вишванатха через неделю после того, как моя фотография появилась на первой странице «Таймс оф Индиа».
Газеты восславили меня; политики узаконили мое положение. Джавахарлал Неру писал: «Дорогой Малыш Салем, прими мои запоздалые поздравления и пожелания счастья! В тебе последнем воплотился древний лик Индии – древний и вечно молодой. С самым пристальным вниманием мы будем наблюдать за твоей жизнью; она, в некотором смысле, станет зеркалом нашей».
И Мари Перейра в ужасе: «Правительство, госпожа? Не оставит вниманием нашего малыша? Да что же с ним не так?» И Амина, не понимая, откуда такая паника в голосе няни: «Это просто манера выражаться, Мари, они вовсе не имели в виду ничего плохого». Но Мари не может успокоиться и всегда, входя в детскую, бросает дикий, настороженный взгляд на письмо в рамочке; затем озирается, дабы удостовериться, не подглядывает ли правительство; в глазах вопрос: что им известно? Неужели кто-нибудь видел?.. Что до меня, то я, когда вырос, тоже не вполне принял пояснения матери; но меня это письмо лелеяло и баюкало, вселяя ложное чувство безопасности, так что, хотя часть подозрений Мари и просочилась в меня, я все же был застигнут врасплох, когда…
А может, перст рыбака вовсе и не указывал на письмо в рамочке; если проследить за этим перстом еще дальше, то взгляд уходит за окно, к подножию двухэтажного холма, через Уорден-роуд, за бассейн Брич Кэнди – к иному морю, не похожему на то, что было нарисовано на картине; к морю, где паруса рыбацких дау багровели в лучах заходящего солнца… значит, то был обвиняющий перст, заставлявший обратить взор на изгоев города.
А может – и от этой мысли я весь дрожу, несмотря на зной, – то был перст предупреждающий, воздетый, чтобы приковать внимание к себе как таковому; да, и такое могло статься, почему бы и нет; он пророчествовал о другом пальце, сходном с ним, чье вступление в мою историю извлечет на свет божий ужасную логику Альфы и Омеги… Бог мой, что за идея! Сколько же еще знаков будущего окружало мою колыбель, дожидаясь, пока я пойму, о чем идет речь? Сколько же было предупреждений – скольким из них я не внял?.. Но нет. Я – не «придурок несчастный», если воспользоваться красочным определением Падмы. Я не предамся рассуждениям, заставляющим мир трещать по швам, – во всяком случае, пока я сам в силах противостоять трещинам.
Амина Синай и Малыш Салем ехали домой на взятом взаймы у соседа «студебеккере», а Ахмед Синай вез с собой бумажный пакет. В пакете: стеклянная банка из-под лимонного маринада, вымытая, прокипяченная, очищенная от всего и вновь наполненная. Хорошо закрытая банка с резиновым кружком, туго натянутым под жестяной крышкой и прижатым толстым резиновым жгутиком. Что было запечатано под резиной, сохранено в стекле, спрятано в бумажном пакете? А вот что: домой вместе с отцом, матерью и малышом ехало некоторое количество соляного раствора, в котором, тихо покачиваясь, плавала пуповина. (Была ли она моя или того, Другого? Вот этого я сказать не могу). Пока только что нанятая няня Мари Перейра добиралась на автобусе до имения Месволда, пуповина ехала со всеми удобствами в бардачке «студебеккера», принадлежавшего магнату киноиндустрии. Малыш Синай рос и мужал, а пуповина плавала, не меняясь, в соляном растворе, в глубине тикового комода. И когда, годы спустя, наша семья удалилась в изгнание в Землю Чистых, когда и я сам изо всех сил стремился к чистоте, для пуповины настал короткий звездный час.
Не выбросили ничего: оставили и ребенка, и пуповину; они прибыли в имение Месволда, они дожидались своего часа.
Я не был красивым ребенком. Детские снимки показывают, что мое круглое, как полная луна, лицо было слишком широким, слишком круглым. Чего-то недоставало в области подбородка. Черты мои облекала светлая кожа, но родинки портили ее; темные пятна проступали в западной части лба, темная полоса протянулась по «восточному» уху. И надбровные дуги у меня слишком выдавались вперед – луковичные купола византийских соборов. (Мы с Сонни Ибрахимом были рождены для тесной дружбы: когда мы однажды столкнулись лбами, луковичные наросты над моими бровями вошли во впадины, оставленные щипцами на лбу у Сонни, с той же легкостью, с какой плашка входит в паз в руках умелого плотника). Амина Синай, несказанно счастливая оттого, что у меня только одна голова, взирала на нее с удвоенной материнской нежностью, она видела меня сквозь радужную дымку, не замечая ни ледяного холода ни с чем несообразных небесно-голубых глаз, ни надбровий, похожих на недоросшие рожки, ни даже огурцом выпирающего носа.
Нос Малыша Салема был чудовищным, и из него вечно текло.
Любопытная черта моего раннего детства: я был крупным и некрасивым, но мне все было мало. С самых первых дней я героически стремился расти и шириться. (Словно бы знал: нужно быть очень большим, чтобы нести бремя моей будущей жизни). К середине сентября я полностью высосал весьма внушительные груди моей матери. Тут же взяли кормилицу, но она ушла, осушенная до дна, превращенная в пустыню, уже через две недели, уверяя всех, что Малыш Салем едва не отгрыз ей соски своими беззубыми деснами. Меня стали кормить из рожка, и я поглотил огромное количество смеси: резиновые соски тоже страдали, доказывая правоту кормилицы. «Книга ребенка» велась старательно; записи показывают, что я рос на глазах, прибавлял в весе день ото дня; но, к несчастью, замеры носа не производились, так что я не знаю, рос ли мой дыхательный орган пропорционально прочим частям тела или же быстрей всего остального. Должен сказать, что обмен веществ у меня проходил как по часам. Отработанные массы обильно извергались из соответствующих отверстий; из носа истекал сверкающий каскад клейких мокрот. Полчища носовых платков, рати подгузников направлялись в большую бельевую корзину, что стояла в ванной комнате моей матери, то и дело испуская изо всех дырок всякую дрянь; глаза я всегда держал сухими. «Что за чудо этот малыш, госпожа, – говаривала Мари Перейра. – Никогда ни слезинки не проронит».
Чудесный Малыш Салем был спокойным ребенком; смеялся я часто, но беззвучно. (Как и мой собственный сын, я был обстоятельным, раздумчивым: сперва слушал, потом стал агукать, а потом уже и говорить). Какое-то время Амина и Мари боялись, что мальчик немой; но, когда они уже были готовы рассказать обо всем отцу (от которого подобные треволнения тщательно скрывались – какому отцу мил неполноценный ребенок!), он вдруг начал издавать звуки и сделался, по крайней мере в этом отношении, совершенно нормальным. «Такое впечатление, – шепнула Амина няньке, – что он взял да и решил нас успокоить».
Другая проблема оказалась серьезней. На нее Амина с Мари обратили внимание лишь через несколько дней. Они настолько были поглощены бурно протекающим сложным процессом своего превращения в двухголовую мать, зрение их было настолько отуманено испарениями зловонных пеленок, что они не заметили абсолютной неподвижности моих век. Амина, вспоминая, как нерожденное дитя в ее животе сделало время стоячим, словно затхлый, заросший пруд, начинала думать: уж не происходит ли теперь обратный процесс – не обладает ли малыш какой-то магической властью над всем временем в округе, неизъяснимым образом убыстряя его бег, из-за чего матушке-нянюшке никогда не переделать всех дел, и у них минутки не остается свободной; да и сам малыш растет с фантастической скоростью; предаваясь подобным хронометрическим грезам, они не обратили внимания на мою проблему. Лишь когда моя мать стряхнула с себя наваждение и сказала себе, что я всего лишь здоровенький, быстро растущий малыш, с прекрасным аппетитом, бурно развивающийся, – покровы материнской любви чуть-чуть раздвинулись, и они с Мари вскричали едва не в унисон: «Глядите-ка, бап-ре-бап![54] Глядите, госпожа! Гляди, Мари! Мальчик никогда не моргает!»
Глаза были слишком голубыми: кашмирская голубизна, голубизна подменыша, голубизна, тяжелая от непролитых слез; слишком голубыми были эти глаза, чтобы открываться и закрываться. Когда меня кормили, глаза мои не смыкались; когда девственница Мари сажала меня на плечо, вскрикивая: «Уф, какой тяжелый, сладчайший Иисусе!» – я срыгивал, не моргая. Когда Ахмед Синай с раздробленным пальцем ковылял к моей кроватке, я встречал протянутые губы проницательным, немигающим взглядом. «Может, мы ошибаемся, госпожа, – засомневалась Мари. – Может, маленький сахиб делает так, как мы, – моргает, когда мы моргаем». И Амина: «Давай моргнем по очереди и посмотрим». По очереди поднимая-опуская веки, они неизменно видели ледяную голубизну; не замечалось ни малейшего, самого легкого дрожания, и потому Амина взяла дело в свои руки, подошла к колыбели и опустила мне веки. Глаза закрылись, дыхание стало ровным и спокойным, в ритме сна. После этого еще несколько месяцев мать и няня поднимали и опускали мне веки. «Он научится, госпожа, – утешала Мари Амину. – Такой хороший, послушный мальчик, конечно же, привыкнет это делать сам». Я научился, и это был первый в моей жизни урок: никто не может взирать на мир постоянно открытыми глазами.
Страницы← предыдущаяследующая →
Расскажите нам о найденной ошибке, и мы сможем сделать наш сервис еще лучше.
Спасибо, что помогаете нам стать лучше! Ваше сообщение будет рассмотрено нашими специалистами в самое ближайшее время.